Путевой роман
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2003
Познание — это припоминание
Под этой рубрикой скрывается предисловие. Я не хотел называть его предисловием, потому что оно было написано последним, так что это, строго говоря, послесловие, помещенное в начале и названное другим именем.
Дело в том, что я собирался, как обычно, написать короткий отчет о поездке в Голландию и разослать его своим друзьям. Но по приезде выяснилось, что впечатлений так много, что тремя-четырьмя страницами текста обойтись не удастся.
Тем, что эти заметки так невероятно разрослись, я обязан только одному человеку — Альберту Иоганну Бурману, ближайшему другу нашей семьи за последние несколько лет.
Альберт Бурман заслуживает, как мне кажется, специального описания. Он высок ростом (что-то около 190 сантиметров), широк в кости, хотя и худощав. Большие спокойные руки и ноги в башмаках сорок шестого размера вполне соответствуют крупной, щедро вылепленной голове с редеющими седыми волосами. Я никогда не встречал человека, который бы настолько не обращал внимания на одежду и при этом умудрялся выглядеть так элегантно. Он, к примеру, надевает сорочку, не глаженную ни разу с момента ее приобретения где-то в середине шестидесятых, накидывает светлую бесформенную куртку, небрежно повязывает длинный красный шарф — и перед вами… ну, скажем, крупный (в буквальном и переносном смысле) режиссер. Или актер. Или, упаси Господи, пророк. Его феноменальная образованность странным образом не противоречит совершенно авантюрному складу характера; глядя на него, я всегда вспоминаю прустовского Блока: «Я охотно ввел бы в употребление курение опиума или ношение малайского кинжала, но мне совершенно неизвестно употребление часов и зонтика, этих бесконечно более пагубных инструментов».
Является и возмущенно швыряет с порога утреннюю газету.
— Ты читал? Черт знает что! Я уже написал письмо в редакцию.
Не уверен, что из этого описания понятен возраст Альберта. Ему 78 лет.
Он родился, вырос и получил образование в Голландии, но последние сорок с лишним лет живет и работает в Швеции. Альберт Бурман — профессор, психиатр, хотя ему следовало бы стать историком или, на худой конец, лингвистом. Сам он объясняет выбор профессии так: в конце тридцатых годов, когда уже было ясно, что война неизбежна, он предпочел специальность, позволяющую, даже служа в армии, не стрелять в себе подобных. Рассказы Альберта о стране Нидерланды, ее географии, истории, его постоянные по ходу дела пояснения позволили нам увидеть несравненно больше, чем мы увидели бы без этой подготовки. А увиденное оказалось настолько интересным и поучительным, что я не мог удержаться, чтобы с помощью этих заметок не привести в порядок хотя бы свои собственные мысли о Нидерландах, на протяжении нескольких веков игравших ключевую роль в истории Европы.
У Альберта есть привычка рассказывать об исторических событиях так подробно и с такими интимными деталями, как будто все это происходило в соседнем дворе, а он сидел на крыше.
Например, он вдруг заявляет:
— Вот здесь стояла испанская армия.
Мы смотрим на него, ожидая продолжения.
— Нет, — припоминает он, — не здесь. Вон у той рощицы.
Познание — это припоминание. Вот до чего додумался Платон. Порой мне кажется, что Альберт и в самом деле, как теперь говорят, «в той жизни» видел этих простуженных испанских пехотинцев в заплесневелых от постоянной сырости латах.
По правде говоря, я долго не мог уразуметь, что именно имел в виду великий философ, пока года два назад не попал в заповедник Тимна в пустыне недалеко от Эйлата — тот самый, где когда-то были знаменитые копи царя Соломона. Я вышел из машины, огляделся — и припомнил. Это было отчетливое, может быть, впервые в жизни настолько отчетливое deja vu. Мертвые зеленые — не от травы, а от медного колчедана — холмы, изжелта-белые, причудливо выветрившиеся скалы, напоминающие гигантские черепа, иссушающая, немыслимая жара. Когда мы уже уезжали, в маленьком оазисе у искусственного озера термометр под навесом показывал пятьдесят два градуса — в тени. Сколько же было на солнце, под которым мы вышагивали не менее трех часов, то и дело прикладываясь к бутылке с горячей минеральной водой?
Но я точно был здесь раньше: забираясь на холм, я знал, какой ландшафт передо мной откроется, эта скала в форме гриба — я уже видел ее, вон та куча камней — это же тогда была печь для выплавки меди, я «вспомнил» это еще до того, как мы подошли и прочитали надпись на табличке. Тогда в ней был такой жар, что нельзя было подойти ближе, чем на двадцать… локтей? Не знаю, чем измеряли расстояние в древней Иудее, но почти уверен, что локтями, — иначе не выскочило бы так легко и естественно это слово.
Голос предков?
Что же там есть, в этих пыльных сундуках нашего мозга, где, по-видимому, хранится накопленная тысячелетиями и неподвластная времени наследственная память, то, что у животных весьма приблизительно называется инстинктом? Мы забыли свои инстинкты, мы не знаем, какие усилия надо предпринять, чтобы вызвать в памяти картины минувших веков. И возможно ли это вообще?
И что произошло в парке Тимна — может быть, дикая, никогда ранее не испытанная жара притупила бдительность моего так называемого эго — контрольно-пропускной полосы, отделяющей сознательное от диковатого и наверняка абсолютно асоциального подсознательного? То есть это самое эго попросту перегрелось, и из темных глубин подсознательной памяти начали медленно и беззвучно, как сомы из омута, всплывать картины какой-то давно прожитой жизни, навечно закодированной предками в генах моего рода. Похоже, эти самые предки плавили медь на копях царя Соломона. Вот так номер!
Несмотря на жару, меня охватил озноб. Казалось, горячий, насыщенный тонкой песчаной пылью воздух тоже дрожит от волнения.
— Аба, рахем на! — Отец, я все помню!..
Или еще одно воспоминание — кто-то огромный, с неразличимыми чертами, совсем рядом. Мне видны только руки — пальцы совершают ритмические движения, как будто заводят механические часы. Я всегда думал, что это одна из тех ранних картинок памяти, которые всегда сомнительны, — например, купание шестимесячного Льва Толстого в ванночке. Тем не менее сцена эта долго не давала мне покоя — в конце концов я решил, что это была, скорее всего, моя мама: она, наверное, скручивала ватный тампон, чтобы прочистить младенцу уши, нос или что-то там еще, что засоряется у младенцев. Но сравнительно недавно, в очередном странном сне, я вдруг понял — это было гораздо раньше, еще задолго, очень задолго до того, как я добывал медь в Иудейской пустыне. Это был Он — закручивал длинные и вялые, как спагетти, молекулы моей ДНК в изящные двойные спиральки! Шутка сказать… Проснувшись в веселой задумчивости, я сказал вслух: «А, ерунда». Конечно, ерунда, бывают же такие замысловатые сны, а все же — вдруг не ерунда?
А предки Альберта — кто они были? Крестьяне? Ученые монахи? Морские пираты? Отец его был директором сельской гимназии. Конечно же, можно объяснить его необычайную эрудицию просто пылким (и, к тому же, привитым) интересом к истории человечества и вообще к гуманитарным наукам, в частности языкам — кому еще придет в голову выучить штук пятнадцать европейских языков, включая такие экзотические, как финский, венгерский и даже немного иврит! Но мне кажется, что здесь присутствует и та самая таинственная наследственная память, о которой я только что упоминал.
Вообще, Альберт — один из немногих, кто замечает историю. Обычно люди историю не замечают — слишком коротка для этого человеческая жизнь. Как правило, человек начинает присматриваться к событиям прошлого, когда у него возникает недовольство окружающим миром. Правда, дальше неприятных аллюзий дело обычно не идет. Вот, мол, смотрите, уже и раньше человечество сталкивалось с подобными пакостями, и вот к чему это привело. А профессиональные историки, даже самые прозорливые, просто делают вид, что не замечают сегодняшней истории, чтобы не наживать на свою голову неприятностей. Когда еще в глубокие застойные времена у замечательного петербургского историка Валентина Семеновича Дякина спросили, каким образом ему, занимающемуся первыми десятилетиями двадцатого века в России, удается балансировать так, чтобы не навлечь на себя гнев властей, он мрачно ответил: «Не позже Февраля и не левей кадетов».
А Альберт не просто замечал историю. Он постоянно в нее ввязывался. Например, его военная биография началась с того, что он с приятелем сбежал из классического интерната. Ранним утром они, предусмотрительно смазав дверные петли (пригодилось чтение приключенческих романов), бесшумно выбрались в сад. В сарае лежали заранее припрятанные велосипеды. План был таков: добраться до самого западного побережья страны, обменять велосипеды на лодку и, проскользнув мимо немецких кордонов, присоединиться к английскому флоту. Для этого надо было проехать на велосипедах пол-Голландии, но и это их не смутило: по дороге они собирались заезжать к родителям своих соучеников и передавать им привет от их отпрысков — кто откажет доброму вестнику в миске картошки и ночлеге! Самое удивительное, что план их почти удался — они проехали несколько сот километров, раздобыли лодку и пустились в путь. Уже и маячил какой-то корабль на горизонте (неужели английский?!), уже так была близка цель, но тут начался отлив и лодка с мальчиками за какие-то полчаса очутилась на бесконечной песчаной отмели, и лишь где-то вдали поблескивало желанное и недоступное море. Измученные и голодные, ребята добрались до ближайшей деревни…
Он был участником исторических событий, не менее, а может быть, и более драматических, чем те, о которых он рассказывал нам во время поездки, — он был борцом голландского Сопротивления, принимал участие в спасении еврейских детей от нацистов, угодил в немецкий лагерь и чудом уцелел. Государство Израиль удостоило его звания «праведника» — человека не еврейского происхождения, спасавшего евреев во время Холокоста. В его честь посажено дерево в музее Яд-Вашем в Иерусалиме, его имя высечено на камне…
И еще об Альберте — он идеальный товарищ по путешествиям, веселый, неприхотливый, легкий в общении, покладистый — правда, только до тех пор, пока ему не кажется, что он знает направление, куда идти, но этого он не знает никогда, хотя и не хочет признать…
Долго запрягаем, быстро ездим
Разговоры о том, чтобы поехать с Альбертом в Голландию, начались еще года три назад, после того, как мы вместе съездили в Санкт-Петербург. Он тогда (как, впрочем, и сейчас) изучал шестнадцатый язык — русский и попросил меня взять его в Россию — для, как он выразился, «погружения в среду». Поездка была забавной — мы выехали из Стокгольма теплым весенним днем, но на таможне в Торфяновке температура была около нуля. Дул пронзительный балтийский ветер. Седые и легкие волосы Альберта развевались над головой, словно нимб. В конце концов, он натянул теплую финскую кепку с ушами, замотал шарф потуже и заявил, что он чувствует себя в России, как наполеоновский солдат. Нас ждал на своей даче под Санкт-Петербургом мой старинный друг Жора Праздников, профессор Института театра, музыки и кинематографии, но Альберт об этом ничего не знал. Он ехал в неизвестность — в загадочную, опасную и манящую Россию. На добродушном лице его явственно читалась настороженность, когда мы с хорошей дороги свернули на похуже, с дороги похуже — на совсем плохую, а с плохой — на никакую.
Наконец, осторожно переваливая с ухаба на ухаб, мы добрались до места. На даче (правда, не во всех комнатах) было тепло, баня натоплена, ждал, как всегда у Жоры с Олей, гостеприимный стол. Мы, промерзнув до костей на таможне, сладко попарились в бане, и я в который раз подивился системе подачи воды, по сложности сравнимой разве что с нью-йоркским метро. Вообще, мой друг Жора — большой перфекционист. Если он берется за что-то, то изучает вопрос досконально и потом делает все основательно и по последнему слову науки. Как-то в годы нашей молодости мы решили пойти на каток. Когда я зашел за ним, Жора сидел на диване и зашнуровывал ботинки с коньками. При этом он то и дело наклонялся, заглядывая в лежащую рядом книгу. Я посмотрел, что это за книга.
Книга называлась «Как кататься на коньках». И это при том, что Жора когда-то был чемпионом города Балашова среди школьников!
Потом пришли соседи, все выпили водки, закусили — и тут Альберт покорил общество своим знанием русских песен и романсов. Его и двух Жоркиных соседок по даче нельзя было оторвать друг от друга — они пели без перерыва часа три. Симпатичная соседка Лиля предложила Альберту переночевать у нее, поскольку теплых комнат не хватало. Наутро совершенно счастливый, ошеломленный естественным дружелюбием окружающих его людей, Альберт погладил по спинке испеченный Лилей пирожок и задумчиво сказал: «Мы обязательно съездим в Голландию… Но голландцы совсем другие». Я не стал ему говорить, что и русские не все «такие», — из патриотизма.
Несколько раз поездка срывалась, но на этот раз мы решили твердо — едем. И обязательно в сезон тюльпанов.
Недели за три до поездки Альберт начал приходить с картами, справочниками, фотографиями и альбомами, разрабатывал маршрут, спрашивал, что мы хотели бы увидеть. Мы сказали, что полностью доверяем ему в выборе маршрута, потому что кому, как не ему, знать, что надо посмотреть в Голландии! По его довольной физиономии было видно, что он тоже в этом уверен — просто отдал долг вежливости.
Наконец все определилось — маршрут, гостиницы, встречи. Дата отъезда — 28 апреля. Поначалу я сгоряча хотел проскочить весь путь от Стокгольма до Гауды, где Альберт заказал гостиницу, за один день, но потом стало ясно, что это очень тяжело и, как бы рано мы ни выехали, доберемся до места лишь глубокой ночью. Поэтому я позвонил Володе Крайневу в Ганновер и попросил пустить переночевать — как по дороге туда, так и обратно. Конечно, можно было остановиться в каком-нибудь мотеле, но как упустить случай повидаться, если есть такая возможность! Тем более, что в его доме места хватает. К сожалению, выяснилось, что Володю мы застанем лишь на пути обратно — у него как раз в эти дни были концерты в Лиссабоне. Но возражений, как и надо было ожидать, не последовало — очаровательная и гостеприимная Володина мама Илечка сказала твердо: «Разместим!»
Рано утром 27 апреля Лизка, воспользовавшись неплотно закрытой дверью, проникла в спальню, ткнула меня влажным носом в локоть и, держа тапку во рту, произнесла на своем выразительном собачьем языке, хрюкая и постанывая, целый монолог: «Как же так, мы всю ночь не виделись, а ты тут валяешься, как какой-нибудь старый жирный бульдог!» Отказать ей в таких случаях невозможно, поэтому я встал, накормил ее самыми изысканными собачьими деликатесами, и мы пошли гулять. Она, как всегда, носилась кругами и то и дело приносила мне на экспертизу найденные ею весьма сомнительные, с точки зрения гигиены, предметы. Вечером я с тяжелым сердцем отвез Лизаньку в собачий отель, а 28 апреля в 5 часов утра мы покидали вещи в машину и тронулись в путь. Захватив Альберта, мы в первую очередь поехали на кладбище — в этот день была годовщина смерти Ержи Эйнхорна, знаменитого шведского врача и общественного деятеля, с которым я очень подружился в последние два-три года его жизни, переводя на русский язык его замечательную книгу «Избранный выжить». Постояли немного у могилы. Было тихо и, несмотря на ранний час, довольно тепло. Воздух по-весеннему пах свежевзрезанным арбузом. Низкое еще солнце то вспыхивало ярко, то пряталось за темными кладбищенскими елями. На плите по еврейскому обычаю лежали несколько камушков. Мы тоже положили камни.
Привычные 600 километров до Хелсинборга проехали за шесть часов, включая заправку и остановку на зеленой стоянке, где мы с аппетитом слопали испеченные моей женой Таней пирожки с капустой и с яйцами, запивая горячим чаем из термоса.
По случаю субботы дороги были почти пустыми, ехать было легко и приятно, и в час мы уже грузились на паром Хелсинборг — Хелсинор. Хелсинор — это датский городок, выстроенный рядом с королевской резиденцией (Эльсинор!). Замок, где разворачивается действие «Гамлета», цел и невредим, его видно с парома, который преодолевает расстояние между Швецией и Данией за двадцать пять минут. Даже паром называется «Гамлет». Не сказал бы, что от этого названия веет надежностью. Вспомнил, как наши доблестные авиаконструкторы в свое время назвали гигантский транспортный самолет «Антеем», забыв, по-видимому, что для этого героя греческих мифов оторваться от земли означало — погибнуть. В именах и названиях есть своя метафизика…
Уж совсем леденящий душу пример — за пятьдесят шесть лет до чудовищной атаки на Нью-Йорк 11 сентября 2001 года американцы назвали свой ядерный проект, вылившийся в бомбежку Хиросимы и Нагасаки… «Манхэттен»! Из десятков тысяч возможных названий было выбрано именно это — на первый, на второй и на третий взгляд не имеющее ничего общего с содержанием проекта… И две летающие бомбы (тоже две), начиненные живыми людьми и керосином, обрушились именно на Манхэттен. Символика, которой лучше бы не было…
Но наш старенький и сравнительно небольшой «Гамлет» благополучно добрался до своего Эльсинора. Двести с лишним километров по датскому шоссе, и мы опять грузимся на паром, теперь уже из маленького датского городка Рёдбю в Германию.
От Пюттгартена до Ганновера около 300 километров, по-хорошему — два с половиной часа, если бы не полуторачасовая пробка, в которую мы угодили под Гамбургом. Благодаря данному Володей по телефону идеально толковому описанию дороги мы нашли его виллу в Хомячьем переулке (так переводится немецкое название) без затруднений. Дома были Володина мама Илечка, жена — знаменитый фигурный тренер Таня Тарасова, и ее мать, Нина Григорьевна — вдова покойного Анатолия Владимировича Тарасова, создателя хоккейной команды ЦСКА и сборной, которую за рубежом называли не иначе как «big red killing machine» — «большая красная убивающая машина». Таня только что вернулась из Канады, где ее танцевальная пара (на этот раз итальянцы) получила очередное «золото», а Леша Ягудин — «серебро» (после эффектного Евгения Плющенко). После всех стрессов чемпионата мира она чувствовала себя омерзительно, замучили нарушения ритма, к тому же она только что бросила курить и крайне тяжело это переживала. Но тем не менее, как всегда, быстро и ловко накрыла превосходный стол, на котором царила большая развратная индейка. Мы выпили, поболтали немного, главным образом, на темы здоровья присутствующих, и Таня, извинившись, пошла спать. Ее примеру почти сразу последовал Альберт, лишенный привычной сиесты, без которой его навек зараженная Испанией душа обойтись не может.
Когда мы спустились вниз и проходили мимо комнаты Альберта, стараясь его не разбудить, он вдруг проснулся и, вскочив в одних трусах, бодро сказал: «Пять минут, и я готов».
Мы успокоили его, объяснив, что ночь еще впереди, а я подивился такой способности быстро восстанавливать силы.
Ночь прошла спокойно, если не считать того, что в системе водоснабжения в их доме есть какой-то дефект — каждый раз после пользования определенным краном через несколько секунд раздается тоскливый басовитый рев, похожий на позаимствованный из фильмов Спилберга предсмертный стон раненого динозавра.
Наутро к завтраку постепенно сползлась вся семья, включая Илюшу Рашковского — очень одаренного шестнадцатилетнего пианиста из Новосибирска, замечательно милого и приветливого мальчика, который занимается у Володи и у него же и живет и питается, не имея средств на оплату пансиона.
Мы выехали в их тихий, зеленый, вымощенный розовым камнем Хомячий переулок. Навстречу нам шел опрятный господин. На поводке он вел козу. Это была не какая-нибудь домашняя козочка с курчавой шерсткой, мягкими рожками и голубым бантиком. Нет, это было совершенно дикое животное со своевольно изогнутыми рогами, свалявшейся шерстью и глазами леопарда. Не увял еще германский дух, может еще Германия за себя постоять!
Голландский хлеб и белые велосипеды
Как только мы пересекли голландскую границу, Альберт заставил нас съехать с большой дороги, и минут через пятнадцать мы остановились в городке под названием Денекамп, чтобы передохнуть и перекусить. Город вполне патриархальный, узкие тихие улочки, на маленькой площади в центре, как и везде, — старинная церковь, конечно же, не позже шестнадцатого века — иметь церковь позже шестнадцатого века в Голландии считается унизительным. С утра было пасмурно и даже начинал накрапывать дождь, но теперь погода совершенно разгулялась, мы поставили машину и сели на террасе маленького кафе на площади. Рядом с нами мирно уплетала яблочный пирог опасная с виду компания мотоциклистов — огромные девицы и парни в кожаных комбинезонах, расшитых острыми стальными украшениями, и грубых сапогах, похожие на роботов-мизантропов из голливудского боевика. Их круглые шлемы горкой, как пушечные ядра, лежали на полу. Внутри, в помещении кафе, еще одна компания, окутанная табачным дымом, резалась в очко за уставленным пивными бутылками столом. Альберт предложил нам отведать, как он его назвал, «очень популярный в Голландии хлеб». На самом деле это никакой не хлеб, а то, что у нас продавалось под названием «кекс» — загорелые сладкие кирпичики с изюмом. Здесь, правда, еще до того, как засунуть этот «хлеб» в печь, в нем каким-то образом проделывают туннель и заполняют его тертым миндалем с сахаром, так что внутри уже готового кирпичика содержится перламутрово-серая миндальная колбаска. Потом его нарезают на куски и подают к столу. Очень вкусно. Альберт щедро намазал свой кусок маслом — у него вообще своя теория питания, заметно отличающаяся от общепринятой. Овощи он терпеть не может («Я же не корова, в конце концов»), зато старается есть как можно больше жиров и углеводов — в кофе, например, кладет как минимум шесть ложек сахара. Он утверждает, что благодаря этому ест мало и не толстеет. И то, и другое — правда.
Этот самый хлеб-кекс составляет непременную принадлежность утреннего шведского стола в гостиницах. Но чтобы насладиться им в полной мере, надо приходить завтракать пораньше. Дело в том, что, когда его нарезают на куски, миндальная начинка часто выпадает и лежит отдельно. Этим пользуются наиболее проворные гости и прихватывают на свою долю лишнюю миндальную таблетку, а то и две, так что опоздавшие должны довольствоваться просто ломтиком кекса с изюмом и удручающей круглой дыркой в середине. По-моему, такого рода мародерством особенно грешила компания французских туристов — когда я встречал их на выходе из ресторана, физиономии у них были такие, как будто они съели по десять миндальных ломтиков каждый, а оставшиеся кусочки кекса зияли пустыми внутренностями. Эти французы были в основном пенсионного возраста и ходили стайками. Однажды я ждал в вестибюле своих товарищей по путешествию, и пожилая француженка, глядя на меня, обратилась к своему спутнику на изысканном русском языке:
— Взгляни, Мишель, — типичный голландец: длинный, скучный и с трубкой.
У меня было сильное желание сказать по-русски: «Такими уж мы, голландцы, уродились, мать вашу так!», но я не стал разочаровывать трогательных эмигрантов, по-видимому, еще первой, послереволюционной волны.
Выпив кофе и отведав голландского «хлеба», мы двинулись в путь. На этот раз мы выбрали второй, неторопливый способ передвижения — узкая дорога петляла через городки и деревушки, прямо у обочины паслись массивные коровы, провожая нас чувственными взглядами. Тюльпанов не было, зато одуванчиков — море. Кое-где попадались желто-зеленые рапсовые поля.
— Здесь нет тюльпанов, — сказал Альберт, словно прочитав мои мысли. — Тюльпаны на западе, в полдерах.
В полдерах, так в полдерах. Наш путь лежал в музей Кроллера-Мюллера, расположенный в национальном парке недалеко от Арнхема. Восточный въезд в парк оказался закрытым для машин, поэтому, взяв туристский проспект, нам пришлось объехать весь парк. На первой страничке проспекта было жирно написано: «Белые велосипеды». Почему белые?
Наконец мы оказались у западного въезда. Здесь нас заставили выйти из машины и вытереть ноги о какой-то дезинфицирующий коврик. Колеса машины тоже вымыли специальным раствором — Европа сражалась с ящуром. Мы купили билеты и въехали в парк. Тут же разрешилась загадка белых велосипедов. Оказывается, белые велосипеды называются так потому, что они выкрашены в белый цвет. Сотни этих белых стрекоз стояли на площадке — прокат велосипеда входит в стоимость билета. Но в велосипедах большой нужды не было, поскольку все боковые дорожки и тропинки в парке были перекрыты — ящур. По центральной аллее мы подъехали почти что к самому музею.
Альберт вкратце поведал нам историю этой необычной галереи.
Музей обязан своим существованием некоей Хелен Мюллер, дочке немецкого промышленника. В 1888 году она вышла замуж за богатого голландского предпринимателя Антона Кроллера, который унаследовал предприятия ее отца. При его поддержке Хелен, по-видимому, обладавшая незаурядным художественным вкусом, начала собирать коллекцию живописи. К концу двадцатых годов ее собрание выросло до такой степени, что могло уже называться музеем, но семья в годы «великой депрессии» разорилась, и в 1935 году, не имея средств на строительство музейного здания, Хелен передала картины в собственность государства. В парке, купленном когда-то семейством Кроллер-Мюллер, был выстроен и в 1938 году открыт музей живописи. В 1951 году к нему присоединился сад скульптур, где собраны работы Родена, Генри Мура, Барбары Хепуорт и других первостепенных скульпторов.
Но главное сокровище музея — огромное собрание картин Ван-Гога, что-то около двухсот штук. Такое ощущение, что в какой-то период времени Хелен покупала все работы Винсента, которые ей попадались. Благодаря этому можно четко проследить хронологию развития болезни — или гениальности. От бесчисленных едоков картофеля (их там, наверное, штук пять — не едоков, а картин, разумеется) и мрачноватых голландских пейзажей — к все более туго закручивающимся в заряженные почти нестерпимой энергией жгуты оливковым деревьям и кипарисам. Все синее и театральнее становится вечернее небо, на котором расплываются громадные, как сквозь слезы, звезды. Рваные башмаки (как минимум четыре варианта), в более ранних картинах просто подкупающие своей нищенской живописностью, уже не просто стоят на струганом деревянном полу, они выведены из баланса, агрессивны, в них легко угадывается угроза — топтать. Кафе в Арле — островок неживого лимонного света в подступающем все теснее грозном мире ночи. То, что почти все картины, в том числе и очень известные, представлены в нескольких вариантах, помогает ясно понять, что происходило с Винсентом в 1884-1889 годы, в период его увлечения абсентом (прошу прощения за невольную рифму: Винсент-абсент). Я, кстати, никогда до этого не знал, что абсент, помимо опьяняющего, имеет еще и галлюциногенное действие. Теперь знаю. Как говорил тот старый домашний врач, ставя диагноз пневмонии: «Это же видно!»
Помимо Ван-Гога много работ Ренуара, Сёра, Синьяка, Пикассо, Леже и, конечно же, Мондриана, которого Альберт не признает, но все равно гордится, что тот голландец.
К сожалению, у нас было не очень много времени — сад скульптур был уже закрыт, в пять часов закрывался и сам музей, и к тому же надо было успеть до семи часов объявиться в отеле в Гауде. Мы вышли на улицу, по-моему, самыми последними и даже не купили каталог — киоск был уже закрыт.
Кратчайшим путем выбравшись на автобан, мы меньше чем через час были в Гауде. Альберт настоял, чтобы мы съехали с автобана не у самой гостиницы, а немного раньше, чтобы прокатиться по дамбе вдоль живописного большого озера, на котором я, к своему удивлению, заметил воднолыжника: было не больше 12 — 15 градусов, а температуру воды — конец апреля! — легко себе представить.
Спросив пару раз дорогу, мы довольно легко нашли наш «Кампаниле».
Гауда — столица сыра и трубок
У Альберта есть одно поразительное свойство — он топографический идиот. То есть он настолько идеальный топографический идиот, что может служить хорошим проводником — достаточно выслушать его и пойти в обратном направлении. Он сам прекрасно знает об этом своем недостатке и с удовольствием над ним подшучивает, — но только до тех пор, пока не надо куда-либо идти. Тут в него вселяется дух противоречия и он должен обязательно настоять на своем. Я думаю, он втайне надеется, что вот на этот-то раз окажется прав! Ему придает мужества и то, что Таня, как правило, с ним согласна — правда, молчаливо, потому что знает, что она точно такой же топографиче-ский идиот. Но нет — природу не перехитришь. Альберт всегда выбирает неправильное направление.
Именно этот факт определил наш первый вечер в Гауде.
Мы отнесли вещи в номер и спустились в бар попробовать наконец, по приглашению Альберта, знаменитый голландский дженевер — крепкий можжевеловый напиток. Оказывается, существует два вида дженевера — молодой, напоминающий по вкусу джин, правда, слабее, и старый, особенно ценимый местным населением, а на мой вкус, напоминающий неплохой, но тоже слабоватый самогон. Впрочем, самогон — настолько универсальное определение, что многим, например, виски тоже напоминает самогон. А мне — нет. Не напоминает. Наверное, речь идет о разных видах самогона.
Добавив к дженеверу по бутылочке местного пильзнера, мы почувствовали прилив бодрости и решили идти смотреть старый город. Надо сказать, что гостиница, в которой у нас были заказаны номера, принадлежит к огромной европейской гостиничной сети «Campanile» — это гостиницы, главным образом, для путешествующих на машине. Они снабжены вместительными автостоянками и расположены обычно на краю города, вблизи съезда с автобана, чтобы их было легко найти. Но, поскольку мы добирались до гостиницы через центр, а Гауда город небольшой, я оценил расстояние до старого города примерно в два-три километра.
Так оно впоследствии и оказалось. Но не в этот злосчастный вечер.
— Надо идти направо, — решительно сказал Альберт у первого же светофора. — Ты что, не видишь солнца?
Я поднял голову. Небо было уже по-вечернему бирюзовым. Над заправкой «Шелл» висел бледный прозрачный месяц. Я готов был поручиться, что пять минут назад его там не было.
— Солнце я, может быть, и вижу, — ответил я, — но я еще и помню, откуда мы приехали. Надо идти налево.
Альберт был искренне возмущен. Глаза его засверкали, он начал сопеть, в голосе появились саркастические интонации:
— Как ты можешь что-то помнить, когда мы десять раз поворачивали? И потом, не забудь — я в Гауде не в первый раз.
— По-моему тоже — направо, — сказала Таня, явно подлизываясь к Альберту.
Я подчинился.
И тут начался Тарковский.
Почти сразу мы угодили в какой-то промышленный район, совершенно пустой по случаю воскресенья. Дорога виляла между авторемонтными мастерскими, какими-то подъемными кранами, ангарами и котельными, то и дело упираясь в тупики, перекрытые проволочной сеткой — иногда, как я с неодобрением отметил, даже колючей. Спящие тракторы и грузовики, новенькие автомобили в огромном полуосвещенном зале автомобильной фирмы «Ситроен». Нам все время приходилось возвращаться и менять направление, так что в конце концов даже чемпион мира по ориентированию не смог бы сказать, откуда мы пришли.
— Альберт, по-моему, это чистая фантазия — насчет шестнадцати миллионов населения, — сказал я. — Здесь никого нет.
— Нет, — подтвердил он растерянно. — Здесь их нет. Я не знаю, где они.
Решимости у него поубавилось.
Вдруг я увидел притаившийся у бетонной стены огромный страшный грузовик и понял, что мы здесь не первый раз.
Тут, на наше счастье, появилась небольшая замурзанная девочка на велосипеде. Альберт бросился к ней. Последовал жаркий диалог на голландском языке, впервые мной услышанном, так сказать, в быту, — не понял ни слова, правда, сделал вывод, что голландский обилием харкающих «х» и «г» напоминает иврит. Из-за этого объяснение показалось мне бестолковым — но, к счастью, я был не прав.
— Все очень просто, — сказал он, вернувшись. — Надо пройти под железнодорожным полотном и идти вдоль реки.
Мы проследовали через слякотный подземный переход и минут через пять и впрямь оказались у реки.
— Направо, — решительно сказал Альберт.
— Ну нет, — сказал я. — Пойдем налево, тем более, что там грохочет музыка — похоже, какой-то праздник.
Альберт прислушался и, к моему удивлению, согласился.
— Сегодня же день рождения королевы, — сказал он таким тоном, что я почувствовал угрызения совести, что не успел ее поздравить.
После этого мы шли еще с полчаса. С набережной свернули на канал. Прямо у тротуара стояла черная маслянистая вода, отражения редких фонарей то и дело подергивались рябью. Если бы не эти фонари и не приближающееся с каждой минутой буханье поп-ансамбля, можно было подумать, что время здесь остановилось лет четыреста назад — не было ни реклам, ни автомобилей, ни ресторанов. Только грубо мощенный тротуар, тихое чмоканье воды и темные маленькие дома.
Наконец мы оказались на центральной площади, рассекаемой могучим, роскошно освещенным нефом церкви Иоанна Крестителя и старинным зданием ратуши. Здесь были, похоже, все шестнадцать миллионов голландцев, о которых я тосковал полчаса назад, блуждая в индустриальной пустыне пригорода Гауды. Все голландцы оказались очень молодыми и слегка пьяными, они подпрыгивали, всплескивали руками и истерически визжали под пятисотдецибельный рев какого-то доморощенного поп-ансамбля. В воздухе витал дымок разрешенной в Голландии марихуаны. Мне стало нехорошо — настроение резко упало, затошнило, и я поволок своих спутников, которые, впрочем, тоже большого удовольствия не испытывали, скорее за угол, где грохот был не таким оглушительным.
-Нас спасет хорошая кружка пива, — сказал Альберт, заходя в кафе.
Но пиво не помогло. Альберт заказал через официанта такси, и мы вернулись в гостиницу.
Наутро, уже не плутая, мы подъехали в центр Гауды на машине и, оставив ее на парковке, пошли смотреть церковь Святого Иоанна Крестителя. Этот собор — единственное место в Нидерландах, где удалось сохранить такое количество витражных окон шестнадцатого века, а именно — шестьдесят четыре штуки. Вообще говоря, рука не поворачивается (или язык не поднимается? — у меня всегда с этим путаница) называть их штуками — гигантские окна высотой метров в тридцать пять и шириной метров в десять, каждое из которых представляет собой многофигурную композицию на библейские и исторические темы. Справедливости ради надо сказать, что не все витражи относятся к шестнадцатому веку — есть и поновее, начала семнадцатого, а три витража были созданы уже в наше время. Два из них выполнены в двадцатые-тридцатые годы реставрационной мастерской Яна Схаутена в Дельфте и посвящены работе по восстановлению старинных стекол. Один из них изображает руки дарителей, предоставивших средства на реставрацию, а другой — символический — называется «Восстановление храма» и изображает строительство храма в Иерусалиме после возвращения иудеев из вавилонского плена. Третий «новый» витраж смонтирован в 1947 году и посвящен освобождению Голландии от немцев.
Интересно, что во время войны гаудичи (или как их назвать — гаудяне?) разобрали оконные витражи (1750 квадратных метров) и надежно спрятали, заменив обычным стеклом, так что немцы, имевшие планы вывезти витражи в Германию, остались ни с чем. И мы можем легко представить, как это было.
Является, наверное, в церковь немецкий офицер. Он, раз он офицер, в мундире и с моноклем в глазу. Собака с ним, наверное.
— Кто у вас тут за главного? — говорит. — Подать его сюда.
Поискали кругом и нашли какого-то перепуганного аббата. Волокут его, ни слова не говоря, на допрос.
— Я требую немедленно показать мне ваши знаменитые окна, — строго говорит офицер. — У меня есть приказ немедленно вывезти этот шедевр средневекового зодчества в нашу родную нацистскую Германию.
— Ах, окна, — говорит аббат с облегчением, — окна пожалуйста. Да вы заходите, не стесняйтесь. Чего там. Будьте как дома.
С этими словами заходят они в церковь Святого Иоанна Крестителя. И у офицера, наверное, вытягивается лицо. Даже монокль, наверное, из глаза выпал.
— Да, — говорит, — действительно… окна…
— Окна исключительно большие, — говорит аббат. — Вот это, например, двадцать метров в высоту. Вот это — двадцать пять. А вот это, боюсь соврать, чуть ли не тридцать. Или даже тридцать пять.
-Теперь я вижу, — говорит офицер, — что те, кто меня послал, ничего не смыслят в искусстве. Что ж я, по-ихнему, простое стекло попру в нашу родную нацистскую Германию? У нас там этого добра и так достаточно.
-Может, переплетики возьмете? — давясь от внутреннего хохота, говорит аббат. — Они все-таки почти что из чистого свинца. Пулек там понаделаете, или чего…
— Что же ты, сукин сын, нарочно меня огорчаешь? — говорит офицер. — Какие еще переплетики? Или ты хочешь намекнуть своими глупыми словами, что у нас пуль мало?
— Ну что вы, ваше благородие, — говорит аббат, — пуль у вас хватает. Я ж хотел как лучше. Нет — и не надо.
Так и ушел немецкий порученец с голым носом. И собака ничего не пронюхала. А настоящие-то стекла после войны вынули из загашника и в 1947 году вставили на свои места…
На осмотр церкви у нас было всего лишь часа полтора — на этот день была намечена экскурсия в Гаагу. Но все же перед отъездом я настоял, чтобы мы зашли в разрекламированный мне Альбертом табачный магазин в Гауде. Дело в том, что Гауда — единственное место в мире, где до сих пор производятся традиционные длиннющие глиняные трубки — такие можно увидеть на старинных голландских полотнах: сидят солидные купцы и ведут неторопливый разговор, покуривая белые полуметровые трубки. Пару лет назад Альберт подарил мне две такие трубки, но курить их я, к сожалению, не умею, так что они составляют просто экспонаты моей небольшой, но растущей коллекции трубок.
Хозяин магазина, небольшой вирильный голландец с расщелиной между передними зубами, был невероятно рад, когда я завел с ним разговор о трубках, — теперь это такая редкость, сказал он. Когда я спросил, нет ли у него «Латакии», он долго смотрел на меня, онемев от восторга.
-У меня есть чистая «Латакия», — сказал он севшим голосом.
Последнее требует пояснений. «Латакия» — довольно специфический сорт табака с ярко выраженным смолистым запахом и вкусом. Его происхождение овеяно забавной легендой. Много лет назад урожай табака, собранный в сирийской деревне Латакия, оказался слишком велик, и они не смогли его продать. Поскольку такое случилось впервые и у них даже не было специальных помещений для хранения табака, излишки роздали местным жителям, которые развесили его для просушки над своими очагами. Когда табак наконец просох, он приобрел невероятно резкий, странный и экзотический запах — оказалось, потому, что топили они главным образом верблюжьими, так сказать, кизяками. Запах и вкус этого табака настолько интенсивен, что в чистом виде он не используется — добавление даже трех процентов «Латакии» к смеси уже придает ей волнующий пряный аромат. Смеси с «Латакией» очень быстро завоевали широкую популярность, особенно в Англии.
Говорят, что «Латакия» по-прежнему приготовляется классическим способом — на верблюжьем дерьме. Все попытки воспроизвести технологию искусственным путем окончились неудачей — поди, воспроизведи! Чтобы понять, что ничего не выйдет, достаточно поглядеть на верблюда…
Двадцатиминутный приятный для обеих сторон разговор закончился осмотром его трубок, приобретением нескольких пачек табака и коробки чистой «Латакии». Расплатившись, мы вышли из магазина, но не прошло и нескольких секунд, как нас догнал запыхавшийся владелец.
— Вы забыли ваши покупки, — отдуваясь, сказал он. — Этого следовало ожидать — настоящие любители трубок очень рассеянны.
Мы улыбнулись друг другу на прощанье. Он посетовал, что у него в магазине нет по-настоящему хороших трубок.
— Посмотрите в Амстердаме, — посоветовал он. — Гауда — небольшой город, и у нас почти нет настоящих любителей. Впрочем, — добавил он, вспомнив, очевидно, что он не только ценитель, но и продавец, — у меня есть и очень неплохие трубки по умеренной цене, а в Амстердаме вы заплатите за такие же вдвое.
Я остановился, чтобы раскурить трубку и попробовать новый табак.
— Зачем тебе столько трубок? — спросила Таня.
Я ограничился традиционным разъяснением — трубка после каждого курения должна хорошо просохнуть, иначе появляется неприятный кисловатый привкус. На самом же деле все гораздо сложней. Я выбираю трубку в зависимости от обстоятельств. Вот эта, например, от Савинелли, с массивной шарообразной чашкой и коротким толстым чубуком, — вот так, зажать в зубах, немного оскалиться, поворот в три четверти… — впечатление неподдельной мужественности и грубоватого прямодушия. А вот трубка от Стенвелл — тонкая, слегка изогнутая, с расширяющейся наподобие колокольчика чашкой с вывернутыми, как сложенные для поцелуя губы, краями. Совершенно ясно, что обладатель такой трубки — натура изящная, чувственная, эротически утонченная. Еще одна от Стенвелл — темный полированный шар соединяется с мундштуком двумя тонкими кольцами из датского янтаря — свидетельствует об изысканном вкусе и философской задумчивости. Короче говоря, я выбираю трубку в соответствии с тем, какое хочу произвести впечатление.
Впрочем, на этот раз покупать новую трубку в мои намерения не входило, поэтому я еще раз поблагодарил его, и мы распрощались. Забегая вперед, скажу, что нам пришлось повидаться еще раз. Попробовав рекомендованный им нейтральный мерилэндcкий табак «Vier Heere Baai», я нашел, что он мне не подходит по причине слишком мелкой резки, и обменял на равное количество томного, как сливочный ликер, «Larsen».
Мы наскоро выпили кофе и пошли к стоянке.
Дорога шла вдоль узкого грязноватого канала. Занавески на окнах первых этажей в домах были раздвинуты, поэтому было очень трудно удержаться, чтобы не заглядывать — как же живут люди в столице голландского сыра? Мажут, наверное, с утра бутерброды, а потом звонят соседям:
— Знаешь, дорогая, я купила сегодня у ван Схелтинга сыр, и в нем оказалось восемнадцать дыр на квадратный дециметр. Просто потрясающе!
— Что ты говоришь! На прошлой неделе у меня было двадцать две, но зачем считать? Мы же культурные люди!
Но нет, нашим удивленным взорам представились пустые гостиные, обставленные по последнему слову и наверняка с помощью дизайнеров по интерьеру, — старинная или под старину мебель, изразцовые камины, безупречная цветовая гамма, продуманно-небрежно брошенный на столик журнал. Вот как мы живем, и нам нечего стесняться — глядите на здоровье! Одна гостиная, вторая…четвертая… восьмая… Тут уж не сыр с его провинциальными дырками — бери выше! Я представил себе собирающуюся в такой гостиной по вечерам семью — они аккуратно садятся по своим местам и смотрят телевизор, жуя какую-нибудь дрянь вроде поп-корна. Мне стало грустно — вдруг возникли ощущения, очень похожие на те, что я испытал накануне вечером и отнес за счет известного воздействия инфразвука. Только теперь я понял, что это было — страх перед толпой. Толпой, где все хотят быть не хуже других. Положено визжать и прыгать — будем визжать и прыгать, положен камин с изразцами — будет камин с изразцами. Вчера физиономии веселящихся были большей частью вполне миролюбивые, даже особенно сильно пьяных не было, но все равно — воздух был отравлен агрессивным потенциалом возбужденной толпы. Недаром почти на каждом рок-фестивале кого-нибудь давят насмерть. Недаром надо было полчаса орать «зиг хайль!», чтобы потом устремиться дружной массой, где все — как все, выполнять любой приказ фюрера…
Тут автору очень хочется сделать паузу и вместе с читателем попытаться понять. Вместе с читателем — это не риторическая фигура. Автор, повыбирав среди своих знакомых тех немногих чудаков, которые более или менее привыкли рассуждать об отвлеченных предметах, уже не раз в беседах с ними задавал вопрос, как же это получается, что, несмотря на умопомрачительный прогресс, несмотря на все новые открытия и изобретения, наша цивилизация настолько отравлена примитивным насилием, ложью и ненужной, никакими политическими целями не оправданной жестокостью, что, похоже, она уже испускает дух. Люди — наши современники — настолько много знают и умеют, что кажется почти невероятным, что на этом уровне знаний они могут позволить увлечь себя какой-нибудь примитивной идейкой, вроде коммунизма или расизма, но именно этому мы с удручающим постоянством и становимся свидетелями. То есть стремление быть в стае оказывается сильнее всех моральных принципов. Хорошо, если стая приличная, а нет — тоже не беда; важно быть со всеми. Цивилизация, как выяснилось, вовсе не препятствует формированию самых тошнотворных стай. Объяснить это можно только тем, что культура и цивилизация — это совсем не одно и то же, и автор, не зная, кто же именно первым заметил разницу между этими понятиями, с удовольствием поставил бы ему памятник на самом видном месте.
Культуру создает очень небольшая группа людей, движимая страстным интересом к окружающему миру, изнемогающая от усилий его понять и объяснить. Это так называемые интеллектуалы, люди, глубоко презираемые всеми демократическими правительствами мира, потому что их презирает и не понимает народ, представителями которого эти самые правительства являются по определению (кое-кому из них, похоже, даже удалось себя убедить, что это и в самом деле так). Но вот что касается результатов деятельности этих чудаков, физических и биологических законов, формул, музыкальных секвенций, то тут вопрос совсем другой. Как только до их окружения доходит, что все эти значки и символы можно как-то использовать практически, тут культура заканчивается и начинается цивилизация…
Вспоминается волшебный рассказ Козьмы Пруткова, как на каком-то очень великосветском рауте (чуть ли не по случаю победы под Ватерлоо) к столу «было подано пять килек по числу присутствующих». И кто-то из гостей, «более противу прочих проворства имеющий, распорядился на свою долю заместо одной двумя кильками, через что наиболее почетный из гостей определенной ему порции вовсе лишился». Как нам понятны сегодня недоумение и обида гостеприимного хозяина, воскликнувшего: «Государи мои! Кто две кильки взял?!»
Вот эти-то более противу прочих проворства имеющие господа и создают цивилизацию — и создавали ее и вчера, и позавчера — всегда. Они прихватывают с изысканного стола культуры приглянувшиеся им кильки и поскорее пускают их в оборот — это же так важно для сегодняшней жизни! Что интересно для цивилизации в культуре? То, что практично, то, что важно для «жизни», как она ее понимает, то, что можно продать. Кто из великих ученых мог предполагать, что от их головокружительных открытий произойдут электровибратор, жидкость от угрей и дамские прокладки? Но это бы ладно — из других прихваченных килек получаются атомные бомбы, ДДТ и полиэтиленовые упаковки, засорившие планету на пятьсот лет вперед.
…До чего же приятно брюзжать! Это, наверное, возраст — если ты не в состоянии додумать ни одной мысли до конца, остается только ворчать. И все же, несмотря на очевидные трудности с додумыванием мыслей, автор попробует преодолеть робость и немного пофилософствовать. Робость эта не случайна — дело в том, что я никогда не был уверен, что правильно понимаю, что именно хотел сказать тот или иной знаменитый философ. По-моему, философы более всех прочих страдают от несовершенства языка, непригодного, а может быть, попросту не предназначенного для выражения мыслей той силы и глубины, которые их время от времени, как им кажется, посещают. Среди студенческой молодежи моего поколения было модно читать Гегеля, Канта, Шопенгауэра, и когда мои приятели начинали обсуждать поднимаемые этими, без сомнения, великими людьми вопросы, я ощущал себя умственным инвалидом.
Дальше — больше. Как-то я обнаружил, что один видный марксистского толка философ яростно, вплоть до оскорблений, спорит с другим, тоже вполне марксистским, по поводу высказывания последнего, которое, как мне показалось, имело совершенно иной смысл, чем тот, который привел в гнев его оппонента.
Вероятно, дело в переводе, подумал я тогда. Если даже настоящие философы, Бердяев, к примеру, или Леонтьев, с видимым трудом и не всегда успешно находили адекватные формулировки в своем родном языке, то при переводе неадекватность удесятеряется, тем более, что опусы эти переводят, как правило, не другие философы, способные, так сказать, в обход вербальных несовершенств ощутить и передать глубину мысли автора, а обычные переводчики. Эти самые переводчики получают за перевод знаменитой максимы Декарта «Я мыслю, следовательно, существую» столько же, сколько за перевод, допустим, популярного стишка «У попа была собака, он ее любил», поскольку количество знаков примерно одинаково (посчитал — у Декарта на четыре буквы больше).
Теперь, заручившись всеми возможными оправданиями примитивности своих рассуждений, автор хочет поставить важный философский вопрос, волновавший его всю жизнь, — почему на земле до сих пор не настало Царство Божье? Казалось бы, всемогущества Всевышнего вполне достаточно, чтобы внушить всем людям любовь к нему и друг к другу, воспрепятствовать бесконечным побоищам и кровопролитиям, накормить всех страждущих и отрегулировать заболеваемость. То, что Господь так не поступает, является большим искушением, и не только для маловеров. Мы знаем немало примеров из новейшей истории, когда глубоко религиозные люди ставили отчаянный вопрос — если Господь все это видит, как же он это допускает? А если не видит, то какой же он Господь?
Ответ на этот вопрос, до которого c помощью разных прочитанных книг додумался автор, весьма замысловат и, скорее всего, неверен. Автору кажется, что изначально Создатель — если верить Библии — попытался создать вполне гармоничный мир, но потом заскучал. Ему захотелось предоставить человека самому себе и посмотреть, что из этого выйдет. Что он и сделал, придравшись к первому же удобному поводу, — ну подумайте, какому родителю придет в голову изгнать свою дочь из дома только за то, что она стянула яблоко? Интересно, что аналогичный мотив женского любопытства, независимо от Библии, присутствует и в греческой мифологии. Пандора, первая женщина на земле, жила себе припеваючи, покуда не открыла ящик, который ей открывать было не велено, — и этот момент стал началом всех страданий и несчастий на Земле. Причем греческие боги проявили определенный гуманизм — они дозволили Пандоре успеть захлопнуть ящик до того, как из него вылетела Надежда. Так что у Пандоры, в отличие от Евы, надежда все же осталась.
А вообще, в поступке Создателя просматривается определенное честолюбие и, конечно же, фатализм, если это слово вообще применимо к Господу. Ему показалось недостаточно любви к себе, так сказать, внушенной — ему захотелось, чтобы человек полюбил Его сам по себе, чтобы он пришел к этой любви путем свободного выбора. Возможно, эта рискованная затея когда-либо и оправдается, но пока что история свидетельствует, что человек свободно выбирает совсем другие развлечения.
Многие считают, что человеческая история и существование Бога, небесная, что ли, история, нигде не пересекаются. Поскольку Бог располагается в Вечности, а человеческая история — функция времени, они находятся как бы в разных измерениях. Но это опять же странно, потому что человеческое время тоже, скорее всего, принадлежит вечности. Сейчас, например, идет 5762 год по иудейскому летосчислению — отсчет, само собой, ведется от сотворения мира. Казалось бы, маловато, но если подумать, что произошло в первые шесть дней этого летосчисления, то вполне может быть. Дни были длинные и, скажем так, довольно насыщенные. Свет и тень, вода и твердь земная, и свод небесный, и деревья, и травы, и всякая тварь… И увидел Бог, что это хорошо. Или, скажем, ошеломляющий возраст — семьсот-восемьсот лет — библейских праведников. Тут время, наоборот, идет как бы быстрее, чем мы привыкли думать, глядя на календари. Я хочу этим сказать, что нет абсолютного Времени, а раз его нет, то какая-то часть Времени, несомненно, пересекается и с Вечностью. И в эту Вечность, где обитает Создатель, залетают время от времени кровавые ошметки бренного человеческого времени, что, конечно же, наполняет Его сердце страданием, но от первоначального замысла не отвращает.
И что же? Идет ли наша история хоть в какой-то степени согласно этому замыслу? Какой конец Он нам предуготовил, как завершится наша история? Что произойдет в тот момент, когда мы, паче чаяния, вдруг ни с того ни с сего сплотимся не в ненависти, как только и умеем пока, а в неизбывной и благодарной любви к Создателю и к себе подобным? Думаю, что когда-то такое все же случится, иначе зачем бы Он позволил человечеству пройти через все страдания и трагедии его истории, — трудно представить себе Всевышнего в роли злого мальчика, отрывающего мухе крылышки только ради того, чтобы посмотреть, что из этого получится. Вопрос только в том, сумеет ли человек насладиться этой небывалой радостью в его земной жизни. Или все произойдет по сценарию Тютчева:
Все зримое опять покроют воды
И Божий лик изобразится в них.
И люди перейдут в другое измерение — в Вечность. Если верить христианству, кто-то из нас уже там — интересно, много ли? Если судить по жизнеописаниям святых, то для того, чтобы попасть в рай, нужно еще при жизни вычеркнуть себя из истории. А легко ли это сделать, если мы, пока у нас все сравнительно благополучно, эту самую историю вообще не замечаем? Человек начинает замечать историю либо тогда, когда она, по выражению Набокова, начинает затоплять подвалы, либо тогда, когда обнаруживает несовершенство в окружающем мире, когда начинает выпадать из стаи, становиться аутсайдером (так хотелось применить неологизм — аутстайером, выпавшим из стаи. Вот где, оказывается, скрывается антоним: не стайер — спринтер, а стайер — аутстайер). А до этого предел стремлений человека — любой ценой быть принятым в какое-то сообщество, место в котором он определил для себя как привлекательное. Скажем, сообщество владельцев изразцовых каминов. Впрочем, против красивой мебели у меня возражений нет. Пусть живут пока.
Но вопрос — почему? — все-таки остается без ответа. Профессиональный мыслитель ни за что бы не остановился, не попытавшись объяснить, откуда берется эта неодолимая тяга людей к стае, стремление быть такими же, как все. Откуда такой страх перед индивидуальностью, которая, собственно говоря, и сделала человека человеком? Но автор не считает себя профессиональным мыслителем, он считает себя дилетантом, к тому же он боится утомить читателя своими однообразными рассуждениями. Впрочем, как мне кажется, мы еще вернемся к этому вопросу, хотя вполне возможно, что кое-кому он покажется неважным и даже надуманным. Что тут удивительного? — каждому хочется нравиться и быть признанным, вот он и стремится быть похожим на тех, кого признают и кого любят. Вот и все — до поры до времени.
Тут Сергей захотел есть
По уже знакомым улицам мы выехали на автобан и минут через сорок были уже в Гааге. Альберт предложил начать знакомство с достопримечательностями с Мадуродама — парка, расположенного в пригороде Гааги — Схевенингене. Название «Схевенинген» я знаю с детства, но никаких ассоциаций, кроме шахматных — так называется известный вариант сицилиан-ской защиты, — оно не вызывало. Оказывается, Схевенинген — это фешенебельный морской курорт, особенно популярный среди немецких туристов. Но это все позже, а пока мы, останавливаясь на перекрестках, искали указатели на Мадуродам.
Что же такое — Мадуродам? Я было назвал его парком, но это не парк. Это, скорее всего, самый маленький город Голландии — четыреста на четыреста метров. С другой стороны, это и не город — это модель всей Голландии в масштабе 1:25. Все самые знаменитые здания, мосты, аэропорты, самолеты, машины, поезда, корабли, трамваи, автобусы воспроизведены в виде тщательно выполненных абсолютно точных моделей. В брошюре о Мадуродаме есть табличка, которую я привожу полностью.
Модели домов 1148
Мосты 27
Движущиеся объекты 63
Машины и грузовики 2389
Корабли 58
Самолеты 32
Железнодорожные и трамвайные пути 4000 м
Поезда 12
Трамваи 2
Пробег поезда в год 16 000 км
Пробег автомобиля в год 14 000 км
Миниатюрные деревья 4957
Луковичные цветы 30 000
Количество фонарей в миниатюрном городе 50 045
Все это кажется неправдоподобным. Крошечные автомобили мчатся по автобанам метровой ширины, трехметровые модели «Боингов» разворачиваются в аэропорту, танкеры везут нефть, один из них загорелся, его окружили маленькие гидромониторы и пытаются погасить пожар мощными струями воды. Ужасно хотелось пописать на этот танкер, чтобы окончательно почувствовать себя Гулливером в стране лилипутов, но администрация, так же, впрочем, как и королева Лилипутии, вряд ли бы это одобрила… Машины и грузовики. Вертолеты, моторные лодки, одна из них даже тащит за собой воднолыжника. Локомотивы, издавая негромкие гудки, тянут пассажирские и товарные поезда… Улицы и площади с толпящимся миниатюрным народцем… С одной стороны, чрезвычайно познавательно — можно за один день ознакомиться с голландской архитектурой, увидеть и оценить все средневековые памятники, представить себе, как живет и работает страна. Вот, например, церковь в Гауде, где мы сегодня были. А вот 110-метровая колокольня в Утрехте — здесь ее высота около четырех метров. С другой стороны — чувствуешь себя ребенком, это замечательная детская игра, какая-то невероятно разросшаяся игрушечная страна.
Мадуродам открылся в 1952 году. Назван он в честь Георга Мадуро, лейтенанта, погибшего во время Второй мировой войны. Его родители захотели таким образом увековечить память сына. Они получили помощь со стороны Общества поддержки голландских студенческих санаториев, которому позарез были нужны деньги на лечение студентов, заболевших распространившимся в те годы туберкулезом. Почти все доходы от Мадуродама шли на строительство и оборудование студенческих санаториев. И до сегодняшнего дня Фонд Мадуродама занимается широкой благотворительностью, объектом которой являются, главным образом, молодые люди.
У Мадуродама есть свой городской совет и даже мэр. До вступления на трон в 1980 году почетным мэром Мадуродама была принцесса Беатрис, а после этого мэр ежегодно выбирается из членов городского совета, состоящего из 25 гаагских студентов. В обязанности мэра входит присутствие на всех церемониях, а также торжественное открытие новых моделей, которыми Мадуродам постоянно пополняется.
Вот, например, старинный замок, окруженный рвами с водой. Что это за замок? Ага, это Мюйденский замок, построенный ни более ни менее, как в 1280 году. А вот Государственный музей в Амстердаме, мы туда обязательно пойдем. Если заглянуть в мансардные окна, можно увидеть крошечные картины и скульптуры и рассматривающих их людей. А вот и парламент — перед ним гарцуют роскошные гвардейцы. Изящный, как табакерка, Музей сыра в Алкмааре.
В специально поставленной большой, хорошо изолированной палатке га-строльное представление — выставка китайской ледяной скульптуры. На входе посетителям выдают теплые красные куртки с иероглифами — мера совсем не лишняя, поскольку температура в «выставочном зале» примерно минус десять градусов. Скульптуры выполнены с редким мастерством и изяществом — люди, животные, драконы, вазы и цветы. Великолепная подсветка — но очень уж холодно. После пятнадцати-двадцати минут, несмотря на куртки и иероглифы, вылетаешь на божий свет совершенно задубевший…
Мы бродили по Мадуродаму часа три, поражаясь его продуманности и искусству устроителей. Это ведь не только архитектурный музей — это и инженерный музей, и краеведческий — достаточно поглядеть на деревен-ские дома в типичном голландском стиле, со скошенным уголком камышовой крыши на фасаде — точь-в-точь как челка у грустного пони. Это и гидротехнический музей, где представлены дамбы и работающие шлюзы, и промышленный. Вот, к примеру, нефтяная платформа в Северном море, жужжит только что севший вертолет… Набитый зрителями стадион…
Было уже около трех часов дня, и мы проголодались. Возмутительно, что уже после возвращения в Стокгольм Альберт прислал мне конспект путешествия, где он, каждый раз, когда речь шла о еде, использовал следующую формулу: «Тут Сергей захотел есть, и мы пошли искать ресторан».
Я давно заметил, что некоторым очень трудно признаться, что они хотят есть. Например, моя жена Таня. Если в гостях нас спрашивают, не голодны ли мы, она всегда отвечает:
— Нет, что вы, спасибо.
— Вообще-то, я бы что-нибудь съел, — честно говорю я.
Хозяйка накрывает на стол, и Таня съедает втрое больше меня.
Итак, я захотел есть
По мере приближения к центру Схевенингена все более ощущалась атмосфера большого курорта — сочетание старинных и суперсовременных зданий отелей, обилие дорогих машин и магазинов, а самое главное — полная невозможность найти место для стоянки. Наконец мы нашли парковку где-то на горе, совершенно на отшибе, километрах в полутора от ближайшего ресторана. Мы с Таней, поскольку у нас в этот день была годовщина свадьбы, пригласили Альберта на хороший обед, предоставив ему, как знатоку местности, выбрать ресторан. Он сказал, что такой торжественный случай следует отметить в ресторане на пирсе, уходящем в море метров на пятьсот. До пирса было еще с километр, но мы мужественно преодолели и это расстояние и наконец оказались в приятном округлом зале с большими окнами, окруженном со всех сторон водой.
Мы заказали горчичный суп по местному рецепту и жаренные в оливковом масле моллюски в тонкой сетке каких-то изысканных побегов. У официанта, подошедшего нас обслужить, был такой вид, как будто он только что выпил стакан уксуса или потерял близкого человека, а может быть, и даже скорее всего — и то, и другое. Его тяжелое душевное и физическое состояние самым непосредственным образом сказалось на обслуживании — мы провели в ресторане два с половиной часа, постоянно пытаясь напомнить ему то об одном, то о другом, на что он с отсутствующим видом кивал и тут же забывал, погруженный в свои невеселые думы.
Огорчение этого глубоко несчастного человека передалось и нам — мы бессмысленно теряли время, а в этот день было запланировано посмотреть и Гаагу. Я от нечего делать наблюдал за худой спиной какого-то господина в светлом костюме с тонким седым венчиком на затылке. Он периодически что-то выпивал — что, видно не было, но, судя по браво откидываемому каждый раз локтю, что-то крепкое. Шея его постепенно наливалась кровью. Когда он наконец встал и твердой походкой пошел к выходу, я увидел, что он очень стар. Он перехватил мой взгляд, слегка развел руками и довольно прикрыл глаза — дескать, все мы грешны… Веки были настолько тонкими, что под ними четко обрисовались глазные яблоки.
Наконец, раздраженные и уставшие, мы расплатились по счету и выбрались из этого ресторана. За это время заметно похолодало, поднялся пронизывающий ветер, и, добираясь до стоянки, мы порядком окоченели. Зато в машине было тепло и уютно, я включил музыкальный канал радио, и мы поехали в Гаагу.
Как есть селедку
Как я уже говорил, Схевенинген практически является пригородом и гаванью Гааги, так что дорога в столицу была недлинной. Поставив машину недалеко от центра, мы пошли бродить. В этот день продолжались празднования дня рождения королевы, все музеи были закрыты, чем я, честно говоря, нимало не огорчился — на музеи уже не было душевных сил. Интереснее было просто бродить — Гаага оказалась защищенной от холодного ветра гораздо лучше, чем продуваемый с моря Схевенинген.
На улицах было полно народу, и я впервые увидел воочию голландский способ есть селедку — Альберт мне рассказывал, но я не верил. Дело происходит так: стоит рядовой голландец около селедочного ларька (там селедочный ларек выполняет ту же функцию, что сосисочные ларьки в остальной Европе). Так вот, стоит себе голландец (в описываемом мной случае — голландка) у ларька, в левой руке у него (нее) рюмка все того же дженевера, а в правой — целая свежесоленая селедка, правда, без головы. Он (она) держит ее за хвост. Затем правая рука с селедкой возносится высоко над головой, а левая с рюмкой начинает свой путь ко рту.
Я бы очень рекомендовал моим дорогим читателям, читая этот отрывок, повторять всю, так сказать, хореографию описываемого аттракциона. Дженевер можно заменить рюмкой водки, а вместо селедки вполне подойдет, скажем, ломтик копченого сала, такого, какое мастера были приготовлять поволжские немцы до того, как уехали в Германию, где теперь покупают копченое сало в супермаркетах. Супермаркеты, конечно, хороши в смысле предлагаемых удобств, но в рассуждении копченого сала не могут сравниться ни с Подлесным, ни с МарксомI, где к тому же варили превосходное пиво.
Итак, по мере выпивания рюмки голова все более запрокидывается, так что к тому моменту, когда выпит последний глоток, взгляд выпивающего обращен строго вверх — на висящую у него над головой и на какую-то долю секунды недоступную и манящую своей притворной недоступностью селедку. В этот момент правая рука опускается в плавном и широком жесте, и селедка целиком исчезает во рту. Через несколько секунд рука вновь подымается — но селедки уже в ней нет, только хвост и жалкий субтильный хребетик.
Я, не веря своим глазам, уставился на эту прилично одетую даму. Ее глаза на какое-то время остекленели, но потом она перехватила мой взгляд и, по-товарищески подмигнув и боднув в мою сторону головой — что, мол, завидно? — кинулась хлопотливо собирать разбежавшихся во время священнодействия детей. Задача эта была не из простых, поскольку чуть ли не у всей ребятни по случаю праздника на головах были надувные оранжевые короны.
Когда Альберт раньше демонстрировал мне этот способ поедания селедки (виртуально, разумеется, — в Швеции такой селедки нет), он оскаливал зубы, глаза его сверкали и лицо принимало довольно-таки хищное выражение. Но в этой даме ничего хищного не было — она совершала глубоко эротический и приносящий ей невыразимое наслаждение акт.
Тут и там попадались увеличенные в масштабе 25:1 копии дворцов и церквей, виденных нами в Мадуродаме, в частности, правительственных зданий Битенхоф и Бинненхоф, где расположен парламент, а также известного Маурициус-музея. Центр Гааги красив и параден — Гаага наряду с Амстердамом — официальная столица Нидерландов. Парламент, как я уже сказал, расположен здесь — старинное, похожее на огромную церковь, с четырьмя башнями по углам здание. И, как и везде, каналы, каналы — многие дома стоят, если можно так сказать, по щиколотку в воде.
По пути обратно мы вдруг заметили открытый, несмотря на праздник, продуктовый магазин. Поскольку припарковаться было негде, я попросил Таню забежать и купить полдюжины пива «Грольш», а сам остался при машине. Это было предусмотрительно, потому что в ту же минуту прикатил мотороллер развозчика пиццы — это было его место, и машину пришлось переставить. Таня вернулась быстро с колбасой, сыром, каким-то салатом и картонной упаковкой с шестью бутылками «Грольша». Мы бросили покупки в багажник, и я завел мотор, предвкушая, с каким наслаждением я выпью вечером пару бутылочек этого превосходного пива.
Но и этому маленькому пиру не суждено было состояться — когда мы уже приготовились ужинать, выяснилось, что пиво, по ошибке купленное Таней, оказалось безалкогольным!
Удар был таким тяжким, что я долго не мог заснуть. Перед глазами стояло трагическое лицо схевенингенского официанта. Если бы его увидел Я. С. Друскин, петербургский философ и математик, всю жизнь бившийся над выведением формулы Великого Уныния (formula ignaviae magnae), он бы тут же посчитал свою задачу выполненной. Это была даже не формула — это было само Великое Уныние! Но, скорее всего, несчастный парень был просто-напросто с тяжкого похмелья.
Страна Тюльпанных Луковиц
Пусть простят меня амстердамские власти, но если они хотят, чтобы приезжие гости могли в полной мере насладиться замечательным музеем Ван-Гога, они должны что-то придумать с парковками. Промучившись два часа в попытках где-то пристроить машину, я чувствовал себя совершенно измотанным и неспособным испытывать какие бы то ни было художественные переживания. Может быть, еще и потому, что живопись — вообще не из моих сильных сторон. Я лишен того специального зрения, которое позволяет сразу, в обход всяких мыслительных процессов, воспринять какое-то полотно, вернее сказать, такое происходит крайне редко, и, видимо, в утешение, произошло на следующий день у картины Рембрандта «Ночной дозор». В скобках замечу, что тут я не оригинален, говорят, что эта работа производит такое впечатление на всех. Но что касается Музея Ван-Гога, то, думаю, прежде всего в силу усталости, он произвел на меня меньшее впечатление, чем собрание Кроллер-Мюллер. Несмотря на то, что в Амстердамском музее собраны исключительно первоклассные работы, а кстати, может быть, именно поэтому, потому что пропущены, если их так можно назвать, черновики, в таком обилии представленные в музее Кроллер-Мюллер, — исчезает ощущение сопричастности, приблизительного понимания, что происходило в душе художника, когда он писал ту или иную картину.
Как бы то ни было, мне стыдно признаться, что из-за психического утомления и (или) некоторой перенасыщенности Ван-Гогом, по знаменитому музею я прошел почти равнодушно, разве что отмечая про себя знакомые картины, виденные сто раз в разных альбомах.
— Опять подсолнухи, — сказал я как бы про себя, — он пишет подсолнухи, потому что в Голландии нет тюльпанов…
— Довольно! — вскричал Альберт, изображая гнев. — Не говори мне, что устал, — прямо сейчас, из музея, мы едем в de bollenstreek — Страну Тюльпанных Луковиц.
Мы проехали чуть южнее Гарлема и попали в сельскую местность. Впрочем, в Голландии «сельская местность» — понятие относительное: где бы ты ни находился, всегда видно какое-нибудь городского вида строение. Мы смотрели по сторонам — тюльпанов не было.
— Наверное, их уже собрали, — виновато сказал Альберт.
И в эту самую минуту в просвете между домами мы увидели небольшое алое озеро — это были тюльпаны! Еще через двести метров — оранжевые, потом белые, желтые… Но эти посадки были сравнительно небольшими.
Справедливости ради надо отметить, что потом мы и в самом деле видели гигантские, до горизонта поля тюльпанов.
— Раньше почти все производство тюльпанов было сосредоточено здесь, — пояснил Альберт. — Несколько гектаров земли обеспечивали тюльпанами и луковицами полмира.
Дело быстро шло к вечеру. Программа дня была завершена. Мы нашли продуктовую лавку, купили на вечер кое-какой еды, а напротив, в винном магазине захватили бутылку «Московской» и полдюжины пива «Грольш» — наконец-то алкогольного.
В нашем номере Таня в одно мгновение соорудила превосходный ужин — тминный сыр, копченая корейка, картофельный салат — и мы с наслаждением выпили по рюмке хорошо знакомой водки и запили ее «Грольшем». Водка без пива, как говорят мои соотечественники, — выброшенные деньги. Или, что ли, наоборот.
Надо сказать, что Альберт принадлежит к разряду, как их называют в Швеции, «наружных людей» — он всю жизнь питался в кафе и ресторанах. Но после нескольких вечеров он стал быстро переходить в нашу веру — что может быть лучше, чем выпить по рюмке дома, чуть ли не лежа на постели, смеяться и разговаривать в полный голос!
«Ночной дозор» и лимбургский сыр
На следующий день, перед тем как снова двинуться в Амстердам, пришлось погрузить все наши вещи в машину — заказанные три дня в «Кампаниле» в Гауде истекли, и мы к вечеру должны были вселиться в аналогичный отель в Амерсфорте.
На этот раз я, во-первых, примерно представлял себе, как найти в Амстердаме место для парковки, а во-вторых, у нас не было никаких дел — мы начали с Государственного музея. Я уже говорил, что описывать музеи — дело неблагодарное, поэтому ограничусь только впечатлением от «Ночного дозора».
Прежде всего, я никогда не представлял себе его размеров — нет привычки читать мелкий шрифт под репродукциями: «масло, холст…» и, как правило, размеры картины. Так вот, размер этой, пожалуй, самой знаменитой картины Рембрандта — 4,4 на 3,6 метра (это по справке, на самом деле она показалась мне еще больше).
Она висит в торце длинной галереи высоченных залов, так что видно ее уже метров за пятьдесят, и именно с этого расстояния поражает феноменальный стереоскопический эффект — что там говорилось когда-то о световой перспективе?.. Не знаю, всем ли известно, что на картине изображены вовсе никакие не дозорные, а подгулявший отряд амстердамских вольных стрелков, который за привычку бузить по ночам назвали «ночным дозором». Эта-то банда и заказала Рембрандту свой групповой портрет. Некий капитан Франц Баннинг Кок, стоящий в центре картины, оплатил львиную долю заказа, а остальные шестнадцать балбесов тоже внесли каждый свою долю — в зависимости от того, насколько почетное место на картине отвел им Рембрандт.
И вот, по мере приближения к картине, точно так же, как в реальности, из тени выступают все новые и новые фигуры — солдаты и зрители. В позах и движениях стрелков нет и намека на какой-то военный порядок — наоборот, все они со своими пиками и барабанами создают впечатление полного хаоса, уравновешиваемого лишь стабильной и твердой фигурой еще не окончательно охмелевшего капитана, стоящего в центре с простертой рукой, и его, по-видимому, заместителя, по левую руку от капитана, освещенного золотисто-лунным театральным светом. Вообще вся картина производит впечатление мастерски поставленной театральной мизансцены. И я так и не смог найти ответа на загадку — откуда взялась крошечная девочка в длинном тяжелом платье, которой тоже досталась хорошая порция света, такой золотой ангел, убегающий назад, в противовес направленному вперед движению всей группы. Ей явно не по пути с этими пьяными обормотами.
Забавная деталь — вольные стрелки, заказавшие Рембрандту картину, не указали точных ее размеров, поэтому, когда полотно было готово, выяснилось, что оно не проходит в дверь их клуба, где они собирались его повесить. И они поступили точно так же, как поступал один саратовский коллекционер, если купленная им работа не влезала в намеченный простенок в квартире, — они попросту обрезали ее по всем четырем краям. Маленькая, предусмотрительно сделанная другом Рембрандта копия оригинального полотна висит рядом — слева, оказывается, были еще три фигуры. Знатоки сокрушаются о нарушении композиционной целостности картины, но, как я уже говорил, живопись не моя сильная сторона… Мне гораздо интереснее, как Рембрандт потом разбирался с живыми оригиналами обрезанных стрелков.
Собрание в Государственном музее действительно потрясающее — все с детства знакомые имена: Вермеер, Рубенс, Хальс… Я обратил внимание, что все эти полотна, и в первую очередь Рембрандт, гораздо светлее, чем мы видели на многочисленных репродукциях, — оказывается, лет двадцать назад была предпринята массивная реставрационная кампания по отмыванию картин от многовековой копоти…
А потом, наскоро перекусив пресноватой, заметно приспособленной к голландскому вкусу шаурмой в турецкой кофейне, мы пошли бродить по городу.
Амстердам, входящий в тройку богатейших городов мира, с его ожерельями узких, в три окна, средневековых домов, нанизанных на нитки каналов, велосипедистами, стадами неприкаянных автомобилей, магазинами бриллиантов, где служат почему-то только ортодоксальные евреи с бородами и в кипах, напоминает огромный ребус — какой-то должен же быть в этом высший смысл! Впечатление хаоса усиливается еще и тем, что весь город почему-то перекопан, и идти все время приходится по каким-то узким обозначенным флажками тропинкам, спотыкаясь о вывороченные камни и увязая в песке. Как ни странно, но это не раздражает, наоборот, странным образом укладывается в ощущение ребуса, который вот-вот разгадаешь, но это «вот-вот» так никогда и не приходит. Население тоже не особенно злится по поводу изуродованных тротуаров и мостовых, скорее, вся эта толкотня и спотыкания в какой-то мере служат ему развлечением.
На всех старых домах — как уже сказано, очень узких, так что можно себе представить, какие там лестницы! — под крышей торчат специальные балки с блоками, предназначенные для подъема мебели — о том, чтобы пронести по лестнице хотя бы ночную тумбочку, и речи быть не может.
Еще одна деталь ребуса — городские сумасшедшие. Их почему-то много. Один из них долго шел перед нами со спущенными штанами и посиневшей от холода голой задницей, произнося какие-то бессмысленные слова. Он был не пьян. Может быть, наркотики? Нет, скорее всего, сумасшедший.
Вдруг Альберт, загадочно подмигнув, указал на маленькую калитку. Мы вошли и из оглушительной городской суеты попали на остров тишины. Это оказался целый квартал, сохраненный и реставрированный точно в том виде, в каком он был в семнадцатом веке. Машины сюда не заезжают, людей мало, хотя вход свободный. Даже воздух кажется чище. Мы постояли немного, пытаясь представить себе горожан и горожанок в деревянных башмаках, ремесленников, растирающих краски для Рембрандта ван Рейна, или даже всю компанию из «Ночного дозора».
Я все время поражался феноменальной памяти и знаниям Альберта. Все время было такое ощущение, что он знает в Голландии не только каждый город, но и каждый сарай. Год назад, когда Альберт работал над своей книгой воспоминаний, он постоянно рисовал цветными карандашами подробнейшие карты Голландии — не хотел допустить ни малейшей неточности. Кто теперь рисует карты?
Мы шли по главной улице Амстердама под названием Рокин — широкая, парадная, но тоже порядком перекопанная. Через каждые пять шагов попадались магазины со скромным названием — «Diamants», примерно так же часто, как в Цюрихе «Часы».
Постояв у величественного королевского дворца, мы свернули на улицу, ведущую в знаменитый квартал красных фонарей, — как же так, быть в Амстердаме и не посмотреть на эту его всемирно известную достопримечательность! Правда, время было дневное, и Альберт предупредил, что днем веселые кварталы выглядят точно так же, как и любые другие. Но тут мы увидели магазин с гораздо более привлекательным, чем «Diamants», названием — «Сыры»! Я еще в Стокгольме рассказывал Альберту о своей детской мечте — когда-нибудь отведать лимбургского сыра.
…Пред ним roast-beef окровавленный,
И трюфли, радость юных лет,
Французской кухни лучший цвет,
И страсбургский пирог нетленный
Меж сыром лимбургским живым
И ананасом золотым.
Этот самый лимбургский сыр не давал мне покоя с тех пор, как я прочитал «Онегина». Я уже спрашивал в обычных продовольственных магазинах, но, оказывается, этот сыр не входит в традиционный ассортимент супермаркетов.
— У вас есть лимбургский сыр? — спросил приказчика Альберт.
Тот удивленно выпучил глаза и ответил — по-голландски, но прозвучало это совершенно по-грузински, даже, по-моему, с акцентом — «Канешно!».
И я трясущимися руками отсчитал гульдены за две упаковки в красно-желтой фольге, форматом примерно в сырок «Дружба», только квадратные. С этого момента меня уже ничего не интересовало — хотелось скорее приехать домой и попробовать.
Квартал красных фонарей и в самом деле ничем не удивил, хотя Альберт и призывал нас вообразить, что во всех этих витринах, днем набитых какой-то ерундой, по вечерам сидят голые девушки и принимают соблазнительные позы — уж не знаю, то ли для потенциальных клиентов, то ли для туристов — в этом случае они должны получать зарплату от городской администрации. Красные фонари есть, их видно, но днем они не горят.
Можно только добавить, что Амстердам совершенно очевидно вдохновил нашего энергичного Петра на выбор места и планировку Санкт-Петербурга. Та же идущая от центра прямая парадная улица, те же богато застроенные каналы. Правда, архитекторов, построивших Амстердам в том виде, в каком его увидел Петр, давно уже не было в живых, поэтому пришлось нанимать итальянцев. Впрочем, голландские инженеры и строители приняли немалое участие — великая стройка царизма ими просто кишела. От тех времен осталось только живое русское словцо «хер голландский» — для русского уха было смешно и непривычно, что голландцы величают друг друга «херрами». «Ну, что, херр ван Дейк, как вам Россия?» — «Да не особенно, херр ван Хаальс».
Ребус так и остался неразгаданным. Амстердам не оправдал, но и не обманул моих ожиданий. Он просто оказался другим.
В нашей великой школе жизни один из первых уроков заключается в том, что, если мир никак не желает становиться таким, каким ты хотел бы его видеть, не следует расстраиваться. Не могу сказать, что я освоил эту истину окончательно, но большой шаг в этом направлении уже сделан — в один прекрасный день я осознал, что, оказывается, представления об идеальном мироустройстве у всех разные и что мир создан Господом Богом не только для меня, но и для тех, кто хотел бы видеть его совсем иным, чем я. Никакой новости, например, в том, что политики циничны, лживы и продажны, не содержится — но, похоже, так и было задумано. Потому что даже лживость и продажность по количеству, да и качеству приносимого ими зла не идут ни в какое сравнение с тем тотальным разрушением и потоками крови, которые приносят в мир так называемые «огненные души», одержимые святой идеей сделать мир лучше, чем он есть, — с их точки зрения, разумеется.
Эти мысли приходили мне в голову, когда мы брели по перекопанному Амстердаму. Я подумал, какие разные представления об идеальном мире должны быть у приказчика сырного магазина, королевы Нидерландов, у грустного пейсатого еврея, прильнувшего к гранильному станку, да даже, наконец, у этого психа с голой, покрытой гусиной кожей задницей! И если бы какой-то высшей силе вздумалось в один прекрасный миг воплотить все эти идеалы в жизнь, это и стало бы концом мира.
Наконец мы добрались до автомобильной стоянки. Машина была в целости и сохранности, и нам пора уже было ехать в Амерсфорт — как и в Гауде, надо было успеть до семи вечера. Но в запасе было еще часа два с половиной, поэтому Альберт предложил заехать в Наарден — небольшой старинный городок, выстроенный вокруг средневековой крепости. Это тихий и замечательно гармоничный город с узкими мощеными улицами и тщательно оберегаемыми старинными домами. Никаких новостроек в центре нет, на центральной площади, как всегда, церковь пятнадцатого века — Альберт уже говорил, что, если церковь выстроена позже, чем в шестнадцатом веке, это уже не город, а деревня.
Ему вдруг пришла в голову мальчишеская идея выпить холодной кока-колы. Мы сидели на террасе крошечного ресторанчика и, жмурясь на яркое весеннее солнце, потягивали ледяную коку. Думать ни о чем не хотелось — оказывается, эта сонная площадь, солнце и холодное питье было именно тем, что нам было нужно после суетливого и шумного Амстердама.
Кинув последний взгляд на массивные крепостные стены, мы пошли к машине. Пакет с лимбургским сыром, прикасаясь к ноге, буквально обжигал кожу.
По дороге мы попали в получасовую пробку, но все же добрались до гостиницы вовремя.
Занеся вещи в номер, я бросился к заветному свертку. Развернул фольгу и понял, что не обманулся в своих ожиданиях — запах был такой, как будто развязали мешок с портянками батальона солдат после трехдневного марша-броска в джунглях. Я положил ломтик в рот и закрыл глаза. Ах, какой ты… нежнейший, с мягкой оранжево-золотистой корочкой, тающий во рту, слабосоленый и в то же время острый, с тонкой ореховой горчинкой… Соткан, как кто-то сказал, из младенческих вздохов, не более того…
И ведь, наверное, не я один клюнул на волшебный пушкинский эпитет. Не может быть, чтобы никого на задел образ этого славного живого сырка, добродушно косящегося на нетленный страсбургский пирог — что это ты у нас такой нетленный? Я, например, очень даже тленный, носом потяните, но я же — живой…
Будь это в наше время, лимбургские сыроделы должны были бы на руках носить Александра Сергеевича за такую рекламу.
Но я могу смело сказать, что мое сознание отравлено навсегда, и мир никогда не будет таким, каким он был до того, как я попробовал лимбургский сыр.
Поезд опоздал, но я пришел вовремя
Накануне вечером, после лимбургского сыра, традиционной рюмки водки и бутылочки «Грольша», Альберт осторожно предложил поехать в Утрехт на поезде.
— Ты же видел, в какую пробку мы сегодня угодили, — сказал он. — А опоздать было бы невежливо.
Для Альберта Утрехт — город его студенческой молодости и участия в группе Сопротивления, спасавшей евреев от нацистов. Накануне Альберт позвонил своему товарищу по сопротивлению Руту Маттейсену, который еще за два месяца до этого выразил желание быть нашим гидом в Утрехте.
Я убедил Альберта, что, если выехать с хорошим запасом, мы не опоздаем, а после насыщенного дня будет совсем неплохо, когда машина подвезет нас прямо к двери отеля.
Мы выехали за час с лишним (расстояние между Амерсфортом и Утрехтом не больше тридцати километров), и в самом деле попали в небольшую пробку. На подъезде к Утрехту небо потемнело, в тучах запрыгали молнии и полил проливной дождь, к счастью, быстро угомонившийся.
Как бы то ни было, за полчаса до назначенного срока мы уже были на вокзале в Утрехте — у статуи так называемой «голой леди». Это небольшая, грязноватая мраморная скульптура, изображающая некую даму, держащую над головой колесо с крыльями, — надо думать, музу железной дороги. Эта «голая леди» была еще в тридцатые годы подарена то ли железной дорогой профсоюзам, то ли профсоюзами железной дороге. Чтобы быть до конца честным, признаюсь, что «профсоюзы» и «железная дорога» — единственные два слова, которые я опознал в довольно длинной надписи по-голландски, а задавать лишние вопросы не хотелось, поскольку эти сведения, как говорят в американских судах, «irrelevant» — для рассматриваемого дела значения не имеют. Происхождение скульптуры и ее художественные достоинства и в самом деле не имеют значения, но, как оказалось, в годы войны «голая леди» играла довольно важную роль — это было условленное место встреч участников Сопротивления. Если существовала опасность слежки, надо было насвистеть первые такты Третьего соль-мажорного скрипичного концерта Моцарта, из чего мы делаем вывод, что культурный уровень сопротивляющихся был довольно высок.
Встреча была назначена на десять. Мы погуляли немного по гигантскому новому вокзалу, представляющему собой нескончаемую галерею магазинов и кафе, и вернулись к нашей голышке. Маттейсен еще не появился. Не появился он и в десять минут одиннадцатого, и в пятнадцать. На Альберта было жалко смотреть — он, как уже было сказано, относился к своим обязанностям организатора поездки крайне серьезно. Он дважды сбегал в туалет, предлагал выпить кофе, поесть, покурить — любыми средствами пытался скрасить непредвиденную задержку.
Наконец, в двадцать минут одиннадцатого я заметил приближающегося к нам седого элегантного господина небольшого роста, соответствующего данному Альбертом словесному портрету. Это и в самом деле оказался Рут Маттейсен.
— Поезд опоздал, но я пришел вовремя, — сказал Рут с нажимом и поглядел на всех нас по очереди… не пронзительным, а, я бы сказал, интенсивным взглядом, проверяя, какое впечатление произвела эта дикая фраза.
Я хотел было углубиться в анализ причин и следствий опоздания поезда, но Рут, не давая опомниться, повел нас в кафе, где мы выпили кофе и съели по какой-то печеной штучке, оказавшейся на поверку слоеным пирожком с мясом — точь-в-точь как когда-то продавали на советских вокзалах по 15 копеек. Я подозреваю, что это какой-то специальный вокзальный рецепт. Надо сказать, что кофе, где бы мы его ни пили, всегда был превосходный — крепкий, душистый, только что сваренный.
По дороге к главной туристской достопримечательности Утрехта — собору — мы зашли в какой-то уютный дворик, и Рут сообщил, что вот именно в этом доме почти шестьдесят лет назад он и познакомился с Альбертом. Дом как дом — дверь, как и везде в Голландии, глубокого черного цвета — настолько глубокого, что он, наверное, темно-зеленый, — в обрамлении светло-серого портала и кремовых наличников. Вообще в Голландии цвета фасадов отличаются от шведских — если в Швеции преобладают абрикосовые и зеленоватые оттенки, то в Голландии фасады главным образом цвета очень и не очень крепкого чая и необработанного янтаря, иногда сероватые, а оконные рамы не обязательно белые. Любопытно, что окна в Голландии, как правило, намного больше, чем, скажем, в Германии — те, похоже, строили дома с задней мыслью, что окна, скорее всего, придется использовать в качестве бойниц.
— Мне сказали, что если я хочу присоединиться к движению Сопротивления, то должен прийти в этот дом, — сказал Альберт, — и, подумав пару дней, я позвонил в дверь.
«А-а, Бурман, — заметил Рут Маттейсен шестьдесят лет тому назад, — а мы тебя ждали».
— То есть они меня знали лучше, чем я сам, — шепнул мне Альберт. Глаза его сверкали — то ли от обиды, что кто-то знал его лучше, чем он сам, то ли от гордости, что в нем не ошиблись…
…А собор действительно примечательный, и в прямом, и в переносном смысле. В прямом — потому что его 110-метровая колокольня видна чуть ли не со всех точек Голландии (гипербола; читатель мог бы и сам догадаться), это самое высокое здание в стране. История собора начинается ни более ни менее, как с 48 года после РХ, когда римляне заложили форт вблизи переправы на Рейне (кстати, переправа по-голландски — trecht, отсюда и идет название города).I1 В середине 600-х годов франки построили на развалинах форта солдатскую церковь в честь своего национального святого — Св. Мартина, но просуществовала она недолго: фризы, вышибив франков, церковь, конечно же, разрушили. Это ироническое «конечно», к сожалению, справедливо и для наших дней — победив, разрушать. Достаточно вспомнить подвиги немцев в оккупированных странах и англичан и американцев в Германии. Эти решения принимались на очень высоком уровне, что еще раз подтверждает мою догадку, что к власти, как правило, пробиваются, а еще важнее, умеют ее удержать только люди с запасом тупой деструктивной агрессии, короче говоря, потенциальные (а часто и кинетические) психопаты. Что-то не так в человечестве…
И все-таки, в 695 году приезжий епископ по имени Виллиброрд вновь основывает церковь под старым именем — Св. Мартина. Отсюда и началось христианство в северной Голландии. В течение последующих пятисот лет церковь неоднократно разрушалась благодаря пожарам и нашим друзьям-викингам, но ее каждый раз восстанавливали, пока в 1253 году она не сгорела окончательно.
Долго ждать не пришлось. В 1254 году был заложен первый камень в основании готического собора (каждый раз, когда я слышу торжественно произносимое слово «готический», вспоминаю его сомнительное происхождение: готы, т.е. варвары, готический — варварский). Собор был окончательно достроен к 1520 году, когда уже стояли и гигантская церковь, и соединенная с ней роскошной деревянной галереей еще более гигантская, почти непостижимая для тех времен колокольня.
Но дерево — материал не для истории. В 1674 году на город обрушился невероятной силы ураган, и всю эту огромную галерею просто-напросто сдуло, так же как и большинство городских построек. Но церковь и башня, построенные на сработанном рабами Рима фундаменте, устояли. С тех пор галерею так и не восстановили. На ее месте после войны поставили довольно уродливую статую Свободы — местные жители ее почему-то ненавидят и называют «блядь с мороженым» — факел с пламенем в ее руке и впрямь больше всего напоминает изрядный фунтик мороженого.
Церковь внутри очень торжественна благодаря, в первую очередь, двум сравнительно новым (в отличие от Гауды) гигантским мозаичным витражам и огромной гробнице некоего адмирала, похороненного с поистине готической роскошью.
Чуть поодаль стоит памятник графу Яну ван Нассау, основателю Утрехт-ского университета.
Это очень важная лошадь
— Это очень важный памятник, — сказал Рут. — В годы оккупации студенты-альпинисты отмечали День независимости тем, что ночью надевали на шею генерала оранжевый венок. Это очень раздражало немцев.
Тут Рут заспорил с Альбертом по поводу какой-то даты: то ли 1571 год, то ли 1579-й, или какие-то другие годы — не берусь сказать. Не зная, кто из них прав (как потом выяснилось, оба, — они говорили о разных событиях), я подумал, что впервые вижу, как кто-то решается спорить с Альбертом на исторические темы.
По соседству с собором расположено старинное административное здание Утрехтского университета. Дубовая, окованная железом дверь была открыта, но Рут задержался у входа, полез в карман и извлек огромный старинный ключ — не ржавый, а покрытый тонкой шоколадной пленкой окиси железа, как знаменитые индийские колонны. Скважины не было.
— А тогда была, — огорчился он. — Я стащил этот ключ во время войны, потому что здесь хранились личные акты студентов.
Как выяснилось, интерес к личным делам студентов не был абстрактным. Когда в декабре 1942 года немцы потребовали ото всех студентов подписать заверение в лояльности, угрожая в противном случае репрессиями, Рут и его друзья с помощью этого самого ключа проникли ночью в здание и сожгли в камине все личные дела.
— Потом был большой шум, — сказал Рут. — Акты картонные, а картон горит плохо. Пришлось подлить бензину. Пламя было такое, что на втором этаже поплавились бронзовые скульптуры. Утром никто ничего не мог понять.
Этот старинный ключ показал, насколько ответственно Рут отнесся к своей роли гида. Он то и дело вынимал из кармана напечатанный на добром старом «Ундервуде» конспект прогулки с номерами всех домов, которые нам надлежало осмотреть, а потом, в конце, когда мы пили кофе на берегу канала, достал из портфеля ящичек из-под сигар, набитый реликвиями времен войны. Но об этом позже.
Мы поднялись в актовый зал, и я впервые понял, что это значит — университет, основанный в шестнадцатом веке. Стены представляют собой сплошную галерею портретов ректоров и профессоров, начиная с рембрандтовского вида жителей средневековья в черных кафтанах с широкими белоснежными плиссированными воротниками и кончая вполне современными господами при галстуках. Массивные дубовые столы в виде буквы «П», высокие кресла. Кресло ректора отличается от прочих тем, что оно чуть выше и обито гобеленом с каким-то торжественным шитьем.
В этом самом зале в конце сорокового года обсуждался вопрос, как реагировать на приказ немцев — убрать евреев-преподавателей. Уже было известно, что Лейденский университет — как профессора, так и студенты — объявил забастовку. В Утрехте решили пока не обострять отношений с оккупантами, и хотя это решение выглядит не так красиво, как в Лейдене, время показало, что они были правы — удалось, по крайней мере на время, избежать ненужных репрессий. В Лейдене просто не поняли, с кем они имеют дело…
Вообще, голландское Сопротивление заключалось главным образом в спасении евреев, в частности детей. Недавно вышла книга о Сопротивлении — страниц на пятьсот, великолепно документированная, содержащая сотни свидетельских показаний о том, как все это было. Рут Маттейсен — один из главных героев этой книги.
— Это очень важный дом, — сказал Рут, показывая на старинное тяжеловесное здание в центре. — Там была студенческая пивнушка. Она там, впрочем, и сейчас, но таких сосисок уже нет.
Попросив разрешения у двух похмельных парней, потягивающих пиво на тротуаре, мы вошли в дом. В нос ударил многолетний запах прокисшего пива. Беспорядок в огромном, обитом дубовыми панелями и уставленном неподъемной дубовой же мебелью зале был просто ужасающим — накануне тут происходила пьянка по поводу дня рождения королевы, закончившаяся массовым побоищем между утрехтскими и роттердамскими студентами. Трофеи этой битвы в виде несметного количества порванных пиджаков, рубашек, брюк и галстуков были аккуратно развешаны высоко под потолком на огромной люстре из кованого железа. По залу сомнамбулически слонялся здоровенный парень в грязной оранжевой майке, которому, по-видимому, была поручена уборка помещения. Время от времени он с мученической гримасой, стараясь не наклонять голову, приседал за каким-нибудь незначительным клочком бумаги или огрызком сухаря — инстинктивно выбирал работу полегче.
От весенней грозы, встретившей нас на подъезде к Утрехту, не осталось и следа. Солнце светило совершенно по-летнему, голубое небо отражалось в грязно-коричневой воде каналов, отчего она приобрела благородный темно-оливковый оттенок. Переходя через мостик, Альберт остановился и долго смотрел на убегающую в рощицу тропинку.
— Места моей первой любви, — задумчиво сказал он.
— Или второй, — сказал я, вспомнив, как он ответил на вопрос, сколько у него детей, — «пять». И после недолгого размышления — «или шесть».
— Или второй, — согласился он и засмеялся своим прелестным детским смехом.
Мы остановились, пропуская стайку детей на велосипедах. Наверное, это была какая-то экскурсия, потому что впереди ехала веселая зубастая фрекен, а замыкала процессию еще одна девушка, серьезная и сосредоточенная — она отвечала за безопасность.
— Это тоже очень важный дом, — вдруг сказал Рут, резко остановившись на углу.
Дом был и в самом деле — важный. Гестапо накрыло здесь группу лидеров Сопротивления. Уйти удалось лишь двоим — пока немцы неотступно охраняли входную дверь, зная, что в доме нет черного хода, они перебросили пятиметровую доску на крышу соседнего дома и незамеченными исчезли. Мы некоторое время обсуждали вопрос, как им удалсь перебросить доску такой длины — она должна быть достаточно тяжелой. Вспомнили что-то о законе рычага и сошлись на том, что они, скорее всего, воспользовались веревкой.
Еще через несколько метров он уже в третий или в четвертый раз сообщил:
— В этом доме я снимал квартиру.
— Рут, может быть, тебе легче показать нам дома, где ты не снимал квартиру? — спросил я.
Рут засмеялся.
— Утрехт — большой город, — сказал он и перевел нас через улицу к другому каналу.
— Это очень важный канал, — сообщил он.
За этим последовала история в духе Романа Поланского. В Утрехт во время оккупации нелегально приехал один из деятелей Сопротивления и, благополучно добравшись и выпив на радостях изрядное количество коньяку, ночью умер от инфаркта. Заявить о его смерти означало подвергнуть риску всю систему конспирации. Решено было избавиться от трупа незаметно. Рут с приятелем завернули тело в ковер и, дождавшись многолюдного вечера, когда немецкие солдаты со своими девушками выходили из расположенного рядом кинотеатра, перенесли его в расположенный на углу бывший сигарный магазин, принадлежавший родителям одного из их товарищей. Расчет был именно на многолюдность — кто подумает, что два рабочих парня тащат на плечах труп в свернутом ковре! Ночью они спустились в подвал и через открывающуюся на канал железную дверь выбросили труп в воду, рассчитывая, что его унесет течением. Но в их расчеты, как говорится, вкралась ошибка — то ли канал был недостаточно глубоким, то ли течение недостаточно сильным, то ли труп просто зацепился за что-то — во всяком случае, когда они пришли туда утром, он никуда даже не собирался уплывать и, покачиваясь, лежал на том же месте, куда они его положили. Спасло их только то, что они предусмотрительно обшарили карманы и вынули оттуда все, что могло бы способствовать идентификации тела.
На какую-то секунду мне представилось, что время остановилось, и вот сейчас из-за угла вывернется немецкий офицер с легкомысленной румяной девчонкой, которую после войны назовут немецкой овчаркой и остригут наголо.
К этому времени мы изрядно проголодались («Тут Сергей захотел есть», — вспоминает Альберт).
Ресторан даже искать не пришлось — мы были в самом центре Утрехта, где каждый второй дом — ресторан, и, пользуясь хорошей погодой, присели на открытой веранде — хотя, как только мы заказали еду, невесть откуда снова приплыла туча и начал накрапывать дождь. Всем принесли по омлету с багряно-розовой, с тонким кантом мраморного жира арденнской ветчиной, заложенному между двумя круглыми ломтями хлеба — благородный голланд-ский вариант Большого Мака, называемый «uitsmijter», что можно перевести, как «выдворялка», то есть тот тип еды, который подают перед самым закрытием ресторана.
За едой Рут поведал нам еще одну любопытную историю. Естественно, что для того вида деятельности, которым занималась их группа, — спасение еврейских детей, — нужны были деньги, и немалые, на оплату квартир, транспорта, питания и так далее. Довольно крупная сумма денег, пожертвованная изначально, в частности утрехтским епископом, быстро кончилась, и надо было искать другие источники доходов. К счастью, в их группе был студент, оказавшийся не только прекрасным коммерсантом, но и, как видно из дальнейшего, незаурядным психологом, что было не менее важно, — Берт Любберхюйзен. Он рассудил так: «Если представить себе все население Голландии, можно легко построить гауссовскую кривую, где десять процентов активны на одном полюсе добра и зла, еще десять — на другом, а восемьдесят процентов — так называемые обычные люди, которые не хотят ничем рисковать и больше всего озабочены тем, чтобы их не трогали. Если мы попробуем просто начать сбор денег, не получим и цента — никто ничего не даст, во-первых, из осторожности, а во-вторых, просто из жадности. Но голландцы — народ практичный, поэтому они предпочитают подготовиться к любому повороту событий. И если мы издадим и размножим какую-то бумагу, которая могла бы послужить им индульгенцией на случай победы союзников, они с удовольствием ею запасутся, не пожалев на это несколько гульденов».
Выбор пал на трагическую поэму погибшего в немецком лагере поэта Яна Камперта.
Довольно циничный расчет Берта Любберхюйзена оказался совершенно точным. Листовки со стихами протеста разошлись очень быстро — по цене пять гульденов за штуку, что по тем временам были немалые деньги — примерно двадцать долларов по сегодняшнему курсу. В мансарде у утрехтского врача-хирурга была организована подпольная типография, где печатались всё новые и новые тиражи.
Вдруг Рут закашлялся. В ход пошли какие-то таблетки, потом карманный ингалятор. Все-таки возраст дает о себе знать, подумал я, иначе просто невозможно себе представить, чтобы восьмидесятилетний человек был настолько здоров и бодр. Жаль.
— Каждую весну одна и та же история, — сказал Рут, перехватив мой соболезнующий взгляд. — Чертова пыльца. С пятнадцати лет мучаюсь.
Вот оно что. Возраст, оказывается, ни при чем.
Приступ кашля постепенно стих.
— Кофе мы здесь пить не будем, — сказал Рут не допускающим возражений тоном. — Я знаю тут рядом местечко, где подают настоящий кофе, а не эту бурду.
Это было несправедливо, но мы поднялись и двинулись дальше.
— Это очень важная лошадь, — сообщил Рут, остановившись у конного памятника какому-то францисканскому монаху. — На ней сидит Виллиброрд, с него началось христианство в Голландии.
Мы поражались неутомимости наших гидов. Восьмидесятилетний Рут, маленький и спортивный, не выказывал ни малейших признаков усталости, как, впрочем, и семидесятивосьмилетний сияющий Альберт, немного скособоченный после операции на тазобедренном суставе, в длинном развевающемся плаще, похожий на доктора Гаспара из «Трех толстяков».
Через какой-то порядком заплеванный туннель с сочащейся по стенам водой мы вышли к каналу. Столики стояли прямо на мощеной набережной, а нехитрое хозяйство владельцев кофейни — двух высоких и неправдоподобно худых, как велосипеды, парней — помещалось в двух сводчатых гротах. Что это было — остатки крепостных сооружений или заброшенные винные погреба, — установить так и не удалось.
По-прежнему накрапывал дождь, но стоящий под густым каштаном столик был совершенно сухим. Нам довольно быстро принесли кофе, и Рут извлек из портфеля несколько пластиковых папок и красивый сигарный ящик, о котором я уже упоминал. В одной из папок я с удивлением заметил нарисованную цветными карандашами карту Голландии, почти такую же, как рисовал Альберт, — неужели все голландцы рисуют самодельные карты своей страны?
— Это очень важная история, — привычно заметил он. — Я вам рассказывал, что наше издательство помещалось в мансарде у одного хирурга. На случай обыска мы сделали в полу под кроватью хорошо замаскированный люк, куда каждый раз прятали типографские принадлежности. Потом мы вынуждены были скрыться, и все наше барахло там и осталось.
Он открыл ящик.
— В прошлом году у меня брала интервью одна симпатичная немецкая журналистка, и мы с ней поехали посмотреть этот дом. Если вы не устали, мы тоже туда съездим.
— Нисколько не устали, — горячо заверила его Таня.
«Говори за себя», — мрачно подумал я, ожидая продолжения.
— Мы постучали в дверь, объяснили, в чем дело, и попросили разрешения осмотреть мансарду. «К сожалению, там все перестроено, — сказала хозяйка, — хотя подождите, во время ремонта мы нашли какие-то странные штучки, и я их, по-моему, не выкинула». Она скрылась в доме и через минуту вышла вот с этой литерой.
Рут осторожно достал из ящика маленький деревянный брусок с наклеенной на него свинцовой пластинкой с буквами «Q» и «Т».
— Подумать только, через пятьдесят с лишним лет…
Помимо этого, в ящичке оказались несколько поддельных печатей и образцы фальшивых документов. Я заметил, что там лежит и чернильная подушечка, предусмотрительно захваченная им на тот случай, если кто-нибудь задаст вопрос, который вертелся у меня на языке:
— А можно сделать оттиски на память?
— Почему же нет? — пожал плечами Рут и выудил уже примеченную мной подушечку.
Мы стали, вырывая друг у друга штемпели, делать оттиски. Пришлось потрудиться — старые и стертые печати никак не хотели давать хороший оттиск.
-Наши документы были очень высокого качества, — гордо сказал Рут, раскладывая на столе различные удостоверения. — Если я нарывался на проверку, то нагло обходил очередь и совал гестаповцу свой пропуск инспектора по проверке качества воды в каналах — с этим-то я могу пройти? -«Яволь!» — отвечал немец.
Тут я вспомнил, что у меня в кармане куртки лежит пара наручников, найденных на улице в Амстердаме — скорее всего, эротического происхождения. Я вытащил их и сказал Руту, что он арестован за криминальную деятельность во время войны. Эффект неожиданности был великолепным.
— Это еще что, — улыбнулся он. — Однажды мы заказали убийство двух предателей, супружеской пары, которая угрожала разоблачить одну из наших тайных квартир. Это была вооруженная группа, а у нас оружия не было. Так что я еще и киллеров нанимал.
Он помолчал.
— Правда, работу они сделали плохо, — продолжал Рут. — Они подкараулили предателей, когда те возвращались домой, и начали стрельбу. Но у них был только один пистолет. Его-то они убили, а ее только легко ранили, так что она выложила все, что знала и чего не знала. Много наших схватили…
Я представил себе Альберта, заказывающего убийство супружеской пары, и понял, что его при этом не было.
Мы медленно пошли к автостоянке.
— Сейчас мы сядем в машину, и я покажу вам еще пару важных домов, — сказал наш, похоже, слегка притомившийся, но не теряющий бодрости духа гид.
Мы опять миновали весь этот гигантский привокзальный торговый комплекс и вышли к стоянке. Потом я долго, путаясь и нарушая правила, колесил в паутине маленьких улочек в спальном районе города.
Мы постояли около дома, где была типография, а потом выехали на бульвар с богатыми, украшенными лепниной зданиями.
— Вот здесь, — сказал Рут, попросив меня остановиться, — помещалась секретная полиция наци.
Выйдя из машины, мы подошли к роскошно декорированному парадному входу.
— А вот здесь, в соседнем подъезде, жила одна из наших, — продолжил он и указал на окно на втором этаже. — У нее была астма, поэтому она в основном сидела дома. Если кого-то из членов организации привозили на допрос, мы узнавали об этом раньше следователя.
Мы некоторое время молчали. Я представил себе задыхающуюся девочку, наблюдающую, как немцы волокут в гестапо ее товарищей. Как она, изнемогая от жалости и страха, бежит к телефону, чтобы предупредить других. На этом тихом парадном бульваре все еще ощущались токи прошедших жестоких и малопочтенных для человечества времен.
— Я думаю, вы устали, — сказал Рут, опережая мой аналогичный вопрос к нему. — Поэтому вы сейчас довезете меня до вокзала, и я расскажу, как выехать из города.
Был уже седьмой час вечера. За этот день мы с двумя ветеранами прошли пешком не меньше двадцати километров. Они глядели друг на друга, улыбались и договаривались о новой встрече, а я мысленно сравнивал их: Рут, человек действия, никаких рефлексий, суховатый и собранный, — и Альберт, романтик и книжник, прирожденный пацифист, выбравший профессию врача главным образом из-за того, чтобы, будучи в армии, не надо было никого убивать. И хотя он много раз рассказывал мне, как перед самым уходом немцев они ушли в подполье и были готовы к вооруженным схваткам, я все равно сомневаюсь, чтобы он мог убить человека, глядя ему в глаза. Нормальный человек не способен на убийство.
Да что ж это такое?
На следующий день я проснулся очень рано. Солнце, впрочем, уже успело встать и скрыться за облаками, оставив лишь узкую бирюзовую полоску чистого неба над горизонтом. Но высоко подняться оно не успело — кромка облаков над бирюзой кипела и плавилась, как огненные кружева на затянувшем все небо сером ватном одеяле. Я спустился в холл и стал ждать Таню и Альберта, чтобы вместе позавтракать.
Тут и произошло это знаменательное событие — пара французских тури-стов русского происхождения обозвала меня длинным и скучным голландцем с трубкой. И ничего удивительного в том, что я был скучен, — мои спутники запаздывали, я успел всерьез проголодаться и мысленно представлял себе исчезающую миндальную начинку из кекса. И еще яйца. Яиц не хватало на всех. Правда, их потом подносили, но в какой-то момент, и почему-то именно тогда, когда мы приходили на завтрак, яйца кончались. И при этом еще голландцы, в отличие от шведов, сервирующих как крутые яйца, так и всмятку, яйца подают только сваренные до резиновой плотности. Может быть, дело в суровом кальвинистском воспитании, предписывающем умерщвление плоти — что еще, дескать, за всмятку! Смиряй себя молитвой и постом.
Но не будем особенно суровы к кальвинизму. Похоже, что именно эта вера, требующая от своих адептов непрерывного терпеливого труда и отказа от всех мелких благ жизни, проповедующая простоту и бережливость, сделала голландцев такими, какие они есть. Кстати, многие считают, что капитализм как общественная формация имеет корни именно в кальвинизме — до этого, пока бережливость и труд за особую добродетель не почитались, огромные состояния растранжиривались так же быстро, как наживались.
Хочется, конечно, быть объективным, но скучно думать, каким стал бы мир, если бы все вдруг подчинились суровым законам кальвинизма. В чем я уверен, так это в том, что ни арденнская ветчина, ни лимбургский сыр не были бы изобретены, а если бы и были, то их изобретателя сожгли бы на костре…
Мы выехали из Амерсфорта, по выражению Альберта, «очень, но недостаточно рано». Впрочем, особенно торопиться нам было некуда, потому что объем впечатлений, которые может вместить человеческий мозг, все равно ограничен. Наш путь лежал на юг, в самую юго-западную провинцию Нидерландов — Зеландию, и решено было ехать по маленьким дорогам, чтобы, так сказать, насладиться картинами жизни провинциальной Голландии.
Под городком Кулембург, откуда родом Ян ван Рибек, основатель Капстада и всей Южно-Африканской республики, мы переправились через Рейн на пароме — настоящем пароме, где тягловой силой являются закрепленные по обоим берегам канаты.
Чем дальше на запад, тем чаще попадались земляные дамбы, местами дорога шла по насыпи, а с обеих сторон лежало, как небрежно расправленная металлическая фольга, спокойное море. Как строились эти дамбы, непонятно.
— Да что ж это такое? — сказала Таня.
И я с ней согласился.
Колеся изо дня в день по дорогам, мы постепенно осознали, что страны Голландии, вернее, Нидерландов, строго говоря, не должно было бы существовать, по крайней мере в том виде, в каком она существует сейчас. Третья часть ее территории, свыше 15 000 квадратных километров, лежит ниже уровня моря (кое-где аж на шесть метров!), да и остальная часть недалеко ушла, — страна плоская, как Калмыкия, за исключением самой юго-восточной ее части, на границе с бельгийскими Арденнами, где находится голландский Эверест. Это популярное место тренировки голландских альпинистов — высота его достигает 300 метров! История Нидерландов — это история постоянной борьбы с водой и захватчиками, в которой они чаще всего выходили победителями — рано или поздно.
Любая маленькая речка, даже ручей представляет собой угрозу наводнения.
У всех у нас голландский пейзаж с детства ассоциировался с ветряными мельницами — толстая рубенсовская тетка в чепчике и переднике кормит цыплят на фоне четырехкрылого идиллического ветряка. Но я никогда не думал, что основная функция этих мельниц — вовсе не молоть зерно. Их работа — откачивать воду с заливаемых территорий. Гидротехнические работы в Голландии начались еще в раннем средневековье, когда было построено множество каналов, разгружающих речные русла при паводках.
А запад страны изначально был защищен от моря только песчаными дюнами, как в Схевенингене, засаженными специальной травой для их укрепления. Трава эта настолько жизненно важна, что по ней даже ходить запрещено. Земляные дамбы начали строить еще давно, но по-настоящему эта работа развернулась в девятнадцатом-двадцатом веках, когда появились паровые двигатели и мощные машины. Если посмотреть на карту Голландии, то на ее северо-западе можно увидеть тонкую полоску, соединяющую Северную Голландию с Фризландией. Это — тридцатикилометровый земляной вал, построенный в 20-х — 30-х годах. Отгороженную территорию частично осушили — так возник первый в Голландии полдер — участок земли, по плодородию уступающий разве что украинскому чернозему. По поводу украинского чернозема мне всегда вспоминается, что одним из российских экспонатов на Всемирной парижской выставке в 1900 году был кубический метр украинского чернозема, вырезанный из земли целиком. Можно себе представить слюнки земледельцев всего мира! Как же надо было перевернуться, чтобы организовать на Украине катастрофический голод тридцатых годов…
Cлово «полдер» начало возникать в разговорах еще задолго до поездки. Приходя ко мне, Альберт, как я уже говорил, разворачивал сразу с десяток карт и начинал быстро-быстро бормотать заковыристые голландские названия, уточняя маршрут предстоящего путешествия.
— А тут у нас полдер, — говорил он, делая над картой неопределенный жест рукой.
— Вот оно что, — отвечал я еще более неопределенно, не желая показать свою темноту.
Постепенно все же выяснилось, что такое полдер. Но для того, чтобы понять суть полдера, его надо увидеть. Представьте себе многокилометровую идеально плоскую поверхность, прерываемую кое-где только несколькими симметрично посаженными с равными интервалами деревцами или маячащим на горизонте симметричным же земляным валом. Эта земля, содержащая тысячелетние органические отложения морского дна, как уже было сказано, неимоверно плодородна и используется на полную катушку. Иногда это простирающиеся до горизонта, строго геометрические, шириной метров в пятнадцать, грядки тюльпанов — красных, белых, алых, оранжевых, желтых… Но чаще — гигантские, совершенно космического вида теплицы. Я специально объехал одну из них, засекая по спидометру размеры. Оказалось — 2,5 на 2,5 километра! Сквозь полупрозрачную пленку видна зелень и тысячи неярко горящих ламп — так и представляется их тихий загадочный гул. Людей не видно, но совершенно понятно, почему крошечная Голландия стала главным поставщиком овощей в Европе. Они экспортируют все, что угодно, — клубнику, томаты, огурцы, редиску, салат, спаржу, яблоки, груши — и все это в каких-то не поддающихся осмыслению количествах. Все это, правда, довольно невкусно. Впрочем, тут мне показалось, что голландцы хитрят — помидоры, купленные нами в самом обычном супермаркете, оказались вполне приличными (до саратовских, конечно, далеко). Себе они, жулики, оставляют что получше.
Так что, если бы не дамбы, весь запад Голландии представлял бы собой несколько небольших островов, разделенных морем.
И вот в пятидесятые годы, после наводнения 1953 года, унесшего несколько тысяч жизней, был принят гигантский и дерзкий план, так называемый Дельта-проект — построить систему дамб и каналов, надежно защищающую страну от подобных катастроф.
Объем произведенных работ просто невозможно себе представить. Все эти острова, о которых выше шла речь, соединили между собой гигантскими земляными валами — по одному из них мы сейчас и ехали. Эти дамбы, выстроенные, так сказать, эшелонами, расходятся концентрическими скобками, как солнечные лучи на картинах Ван-Гога, от Амстердама на северо-запад и от Роттердама на юго-запад. Помимо этого, существует еще сложнейшая система вспомогательных дамб и каналов, позволяющих сохранить естественный заход в гавани. Сколько потребовалось на это труда, инженерных расчетов и денег — трудно себе представить. Мало этого, пришлось построить специальные шлюзы — вода в отгороженных участках моря довольно быстро становилась пресной, и устрицы на гигантских устричных фермах гибли. С помощью шлюзов обеспечили постоянный приток свежей соленой воды из Северного моря — теперь устрицы, кажется, благоденствуют.
Правда, кое на чем удалось и сэкономить. Например, крупнейший в Европе, если не в мире, аэропорт Схипол под Амстердамом строить вообще не пришлось — это типичный полдер, образовавшийся в результате грандиозных ирригационных работ, огромная, идеально плоская территория. Ну, наверное, асфальт кое-где положили. Башню построили, дома кой-какие. А так — почти бесплатно.
Глядя на все эти циклопические, не поддающиеся осмыслению сооружения, я все время думал о том, как же так, в результате каких исторических катаклизмов выкристаллизовался, пользуясь выражением Стендаля, этот народ, который называют за его неправдоподобное трудолюбие «японцами Европы». Неужели это те самые люди, которые сидят сейчас в кафе и ресторанчиках и поглощают невероятное количество пива и снеди? Те самые, что тряслись с пустыми глазами на площади в Гауде? Ведь для того, чтобы построить то, что они построили еще до изобретения паровой машины, нужно было, чтобы вся нация, без исключения, вышла с лопатами и тачками — как у нас на великих стройках коммунизма, за тем лишь исключением, что на стройках коммунизма работали подневольные зэки. И ведь в семнадцатом-восемнадцатом веках Голландия была поистине великой державой, царицей моря — что ей стоило прихватить землю получше, скажем, в соседней раздробленной Германии?
Ответ на этот вопрос таится в глубине времен и учебников истории древнего мира и средних веков, смутно вспоминаются какие-то названия — франки и саксы, кельты и фризы, какие-то там Меровинги и Каролинги, Пипин, кажется, Короткий и тому подобная чушь…
А что касается величия — мне кажется, Нидерланды и сейчас великая держава. Потому что величие государства заключается не в количестве ядерных ракет на квадратный метр населения, а в том, как оно обращается со своими гражданами — все ли здоровы? Не голоден ли кто, упаси Господи? Как там старички — не тоскуют ли? И если государство постоянно об этом думает, а еще лучше — делает что-то в этом направлении, то это и есть великое государство.
Немного истории
Тут я должен предупредить читателя — дальше следует длинный экскурс в историю, предпринятый прежде всего для того, чтобы навести порядок в голове самого автора. Так что если кому не интересно или кто все это уже давно знает, то эту часть вполне можно пропустить. И вот еще что.
В определенный момент жизни я прочитал «Голубую книгу» Зощенко, и понял, что он открыл совершенно новый исторический метод. Он посмотрел на великие и героические события прошлого своим дилетантским, но проницательным взглядом и обнаружил, что в основе их лежат всего лишь несколько мотивов, вполне характерных и для коммунальной кухни. А именно — деньги, коварство, любовь, неудачи. С моей точки зрения, все еще проще — таких мотивов всего два: отнять и отомстить тому, кто отнял. Все религиозные, идеологические и политические причины для войн придумываются политиками исключительно для того, чтобы вовлечь в общий психоз тех, кому недостаточно этих двух простых мотивов.
Но это опять же вопрос классификации, и не так уж важно, два таких мотива или четыре. Я просто заранее прошу прощения, что, пользуясь методом Зощенко, вольно или невольно сбиваюсь иногда на его интонации.
Тут, возможно, требуется пояснение. Герой Зощенко — маленький (даже еще меньше) человек, выброшенный центрифугой полицейского государства на самые его задворки. Не одно поколение читателей испытало заговорщический восторг, следя, как какой-нибудь Васька Будкин доводит до абсурда насаждаемую пропагандой бесчеловечную мораль «нового мира». Лукавство Зощенко заключается в том, что его герой не испытывает ни малейших сомнений в том, что раз он поступает «как все», значит, он поступает «как надо», но за кадром всегда как бы стоит учитель приходской школы, в ужасе всплескивающий руками: «Неужели так можно жить?». А когда зощенков-ский, признаемся, слегка дебильный герой начинает анализировать исторические события, то возникает причудливая смесь проницательного простодушия, примитивной подозрительности, идеологии коммунальной, как уже было сказано, кухни и полузабытых со школьных лет вечных истин…
…Итак, известно, что еще лет за двести до РХ территорию нынешних Нидерландов занимали фризы — жители северной Голландии, скандинавы, принимавшие участие вместе с викингами в колонизации Англии. Через сотню лет фризов с юга потеснило германское племя батавов, но и батавы продержались недолго — во времена Юлия Цезаря пришли римляне и заставили как фризов, так и батавов платить налоги. Но батавы, по-видимому, были народом не особенно покорным, поэтому в 70 году после РХ под руководством Клаудиуса Цивилиса они подняли восстание против римлян — на эту тему написана картина Рембрандта «Батавы приносят клятву верности Клаудиусу Цивилису». Жители Нидерландов считают себя потомками мужественных батавов, так что когда Рембрандт представил картину на суд заказчика — амстердамского магистрата, ее вернули автору для доработки: картина показалась им не в полной мере торжественной. Сейчас картина в непереработанном виде находится в Стокгольмском музее, и я не нахожу, чтобы батавы выглядели на ней недостаточно героически.
Все же вытеснить римлян батавам не удалось, и римское владычество продолжалось до пятого века — Римская империи распалась сама собой, с востока пришли саксы, с юга, через территорию нынешней Бельгии — франки. Франками руководил некто Клодвиг из рода — внимание! — Меровингов, который в 496 году вместе со своими воинами принял католицизм. Должно быть, новая религия придала ему силы, и он заодно побил и фризов. Побежденный король фризов Радбаут обещал было принять христианство, но когда архиепископ пришел его крестить и объяснил ему христианское понимание мироустройства, Радбаут спросил:
-А где мои родители?
-Твои родители, естественно, в аду, — важно сказал священник, — они же были еретиками!
-Хочу быть с ними, — сказал Радбаут и прогнал архиепископа.
И тут автор хочет прервать ненадолго изложение исторических фактов, давно утонувших в бескрайнем и бездонном океане времени. События чуть ли не тысячелетия уместились на одной страничке. Ни следа не осталось от десятков поколений, и только какие-то отдельные головы торчат на водной поверхности. Чья, например, вон та лохматая и нечесаная голова? Ага, это все тот же Радбаут. Вряд ли это был какой-нибудь нежный и мечтательный король — нет, это, скорее всего, был пьяница и дебошир, рубивший головы своих подчиненных в порядке живой очереди.
И вот брякнул он что-то там такое в подпитии насчет папы с мамой — и, пожалуйста, вошел в историю. Наверное, какой-нибудь лизоблюд и собутыльник тут же бросился высекать это ничем не примечательное изречение на камне. Наверняка же были более достойные люди и изречения!
Это прямо удивительно, с каким восторгом историки повторяют всякую чушь, если ее высказала более или менее власть имущая личность. Черчилль, к примеру. Да скажи кто-то другой такую же банальность про шампанское — оно, дескать, должно быть сухим, холодным и бесплатным, — никто бы и внимания не обратил. Или, наверное, историки просто удивляются: надо же, политик — а не совсем тупой.
Или вот этот, которому батавы приносят свою клятву на картине Рембрандта. Клаудиус Цивилис. Имя и фамилия звучат, прямо скажем, не особенно по-батавски — скорее всего, это был какой-нибудь римский перебежчик, вроде Кориолана.
Наверное, ему чего-то там недодали в Риме, и он от злости переметнулся на сторону врага. И вообще, автор не видит ничего героического во всех этих завоеваниях и отвоеваниях. Наоборот, он с отвращением представляет себе эти картины прошлого — бабы визжат, детишки орут, избы горят, кругом кровь и разрушение… И в голову приходят горькие мысли о том, как недалеко ушло человечество от своего младенческого возраста. Почему, например, историки с таким щенячьим восторгом описывают великие деяния разных там Александров Македонских, Наполеонов и Юлиев Цезарей? Неужели во всей истории нашего племени не нашлось более достойных людей, чем эти любители топтать чужие огороды?
А вот представьте себе — живет в какой-нибудь деревне, скажем, в Елшанке, такой малопримечательный тип, по прозвищу, допустим, Санька-Жила. Он такой довольно-таки физически здоровенный субъект, большой любитель драться и мучить домашних животных. И никто не хочет с ним играть в обычные молодежные игры, потому что он, как это вытекает из его прозвища, жилит, а если кто-нибудь с ним заспорит, то сразу лезет в рыло.
И вот в один прекрасный день этот самый Санька-Жила залезает в сад к своему соседу, садится на грядку и лопает клубнику. А когда сосед, такой вполне мирный и трудолюбивый сельский житель, делает ему замечание — дескать, что же это ты, неумытая рожа, мою клубнику лопаешь, — то наш герой, ни слова не говоря, кулаком сбивает его с ног и, разгорячившись, насилует его дочку.
На следующий день, конечно, собирается сельский сход, все гневно осуждают неправильное поведение Саньки и приговаривают его к порке кнутом и отсидке в местной сельской каталажке — и чтобы тут же женился на испорченной им девице.
Он отсиживает, сколько положено, в яме, потом приходит на сход и говорит:
— Вот что, уважаемые, мать вашу так, старейшины. Я тут разузнал: в соседней деревне клубника, говорят, крупней и слаще, не чета нашей. А обитают в этой дыре сплошь старперы — песок сыплется. И еще я слыхал, что они про нас разные вещи говорят — эти, мол, в Елшанке, такие-сякие.
И этот самый сельский сход, который месяц назад принципиально осудил Саньку-Жилу, в полном составе одобряет его слова и поручает ему вместе с его головорезами завоевать соседскую крупную клубнику.
А потом Санька покупает на барахолке позолоченный шлем и идет завоевывать следующую деревню. И зовут его уже не Санька-Жила, а Александр, допустим, Елшанский. И елшанские поэты слагают про него восторженные оды, а елшанские историки, которым он обещал в случае, если чего не так, глаза повыколоть, быстро забывают про довольно-таки бесславное начало его биографии.
Историки пишут, что Александр Македонский отличался исключительно гуманным отношением к завоеванным им народам (попробовали бы они в то время написать что-то другое!). Он даже, говорят, женился на дочке побежденного им персидского царя — вот, дескать, смотрите, я пришел к вам не как бандит с большой дороги, а как законный жених вашей уважаемой принцессы. Вот уж, как говорится, облагодетельствовал! Да если бы он ее страну не завоевал и папашу не укокошил, она бы на него, прыщавого, может, даже бы и не поглядела! Впрочем, истории неизвестно, изнасиловал ли он ее до этого, как Санька-Жила, или нет.
Многие, кстати, утверждают, что Македонский, несмотря на молодость, был хроническим алкоголиком и все свои великие завоевания совершил под балдой или с похмелья.
Так что это прямо поразительно, до чего историки мастера оправдывать и даже восхищаться действиями, за которые, если бы они имели место в их собственной деревне, полагалось бы высечь кнутом и посадить на цугундер.
Хотя историков тоже можно понять — у них положение не простое. Мало кто захочет платить деньги за то, что они освещают историю не так, как желательно тому, кто платит, а как им самим придет в голову. Да и ладно бы с деньгами, но вот, например, китайский император Цинь разом закопал в землю живьем ни более ни менее как 460 неугодных ему историков — только за то, что они исповедовали сравнительно пацифистское учение Конфуция. И более или менее образованные историки, конечно, знают про этот поучительный эпизод. И вряд ли кому охота, чтобы его заживо закопали в землю.
Как бы там ни было, этот еретик и язычник Радбаут прогнал архиепископа и принимать христианство не пожелал. Надо сказать, что попытки крестить фризов долго кончались печально — например, в 750 году они убили епископа Бонифация за то, что он хотел срубить священный дуб Водена (Воден — тот же самый главный языческий бог, который в Швеции называется Уден).
К концу восьмого века франкская империя изрядно разрослась. Во времена Карла Великого, сына — внимание! — Пипина Короткого, основателя — внимание! — династии Каролингов, в нее входили Франция, Германия, Северная Италия, Испания, где Карл постоянно воевал с арабами, Австрия и нынешний Бенилюкс, где его постоянно беспокоили набегами викинги. В девятом веке викинги захватили почти всю Фризландию и приказали местным жителям делать двери, обращенные на север, очень низкими — с тем чтобы каждый раз, выходя из дома, они кланялись своему северному господину.
«Ну и пусть, — якобы сказали фризы с присущим им остроумием, — когда мы идем обратно, мы тоже кланяемся — своему дому, и при этом показываем нашему северному господину жопу».
Карл Великий стал именовать себя римским императором. Кстати, феодальная система, когда графы, герцоги и даже священники со своими вассалами должны были вооружаться и обороняться против викингов, изобретена именно Карлом Великим. Потомки вряд ли должны испытывать к нему чувство благодарности за это нововведение — из-за этого Германия распалась на десятки и даже, может быть, сотни графств и герцогств, каждое со своей армией и чуть ли не флотом, постоянно находившихся одно с другим в состоянии войны. И так продолжалось до XIX века. Впрочем, тут сыграла роль и география — Германия, особенно южная ее часть, страна холмистая, даже горная кое-где, и просто удивительно, до чего эти графы, герцоги и, извиняюсь за выражение, курфюрсты опасались друг друга! Они стремились поскорее построить свои замки в самых что ни на есть труднодоступных местах. И, воздвигнув такой замок на вершине холма, какой-нибудь там герцог говорил своим вассалам: «Конечно, курфюрст Бадена мне свояк, и женаты мы на родных сестрах, но все же я ему, свекольной роже, не доверяю. И лучше я буду держаться от него подальше». И баденский курфюрст, судя по расположению его, в свою очередь, замка, был о своем свояке не лучшего мнения.
В плоской Голландии, где каждый домик виден за двадцать километров, такое обособление было бы невозможным. Все вассалы бы тут же переженились с соседними, и уже было бы не до войн — надо детей растить.
В 843 году происходит важное событие — новоявленная римская империя распадается на три части — восточную (Германия), западную (Франция) и, так сказать, среднюю, куда входят нынешний Бенилюкс, Швейцария и Северная Италия. После этого Запад и Восток на протяжении нескольких веков постоянно дерутся за обладание серединой — ходят слухи, что там клубника шибче растет…
…А собственно история сегодняшних Нидерландов начинается во второй половине пятнадцатого века. Жил-был в Австрии принц Максимилиан. Он был из знатного рода Габсбургов, но, кроме знатности, у него ничего особенного не было — ни владений, ни денег, поэтому выход из создавшегося положения был только один — поскорее жениться повыгодней. Выбор пал на принцессу Марию Бургундскую, наследницу множества нидерландских провинций. Вскоре у них родился сын Филипп. Мальчик рос не по дням, а по часам, и вскоре после своего рождения вымахал в красивого юношу, благодаря чему впоследствии получил прозвище Филипп Красивый. Хотя он, скорее всего, не был особенно уж красивым. Это, скорее всего, тоже какая-нибудь легенда. Может быть, он когда-нибудь в младенчестве пролепетал своими непослушными губенками: «Смотри, мама, какой я касивый», а растроганная Мария Бургундская в минуты нежности стала его так называть: «Иди, мой касивый, я тебя поцелую». Так с тех пор и прилипло — красивый да красивый. Урод был, наверное, каких мало.
Но, как бы то ни было, благодаря своей ослепительной красоте он, как мы сейчас увидим, сделал неплохую карьеру. Он присмотрел себе невесту не где-нибудь, а в самой Испании. Правда, что-то с ней, наверное, было не в порядке, иначе она не получила бы прозвище Хуана Бешеная. Должно быть, характер у нее был не особенно. Но зато папа был, что называется, лучше не придумаешь — король Фернандо Арагонский, да и мама, королева Кастилии Изабелла, тоже не лаптем щи хлебала. В общем, в 1496 году, пятьсот семь лет тому назад, они сыграли свадьбу, этот самый красивый Филипп и бешеная Хуана. Тут все пошло как по маслу — в благодарность за то, что он женился на ихней бешеной дочке, ему, что называется, прямо за свадебным столом пообещали, что, как теща помрет, его сразу назначат королем Кастилии. Так оно и вышло через восемь лет, когда Изабелла скончалась от естественных причин. То, что Филипп терпеливо ждал все эти восемь лет, не делая никаких попыток поторопить ход событий, говорит, конечно, в его пользу. Или он, наверное, женившись на своей бешеной невесте в неполных восемнадцать лет, был еще сравнительно молодым и неиспорченным человеком. Жаль только, что наш красавец на этом не успокоился, а объявил себя с бухты-барахты королем всей Испании. Тут его тесть Фернандо, который до этого, желая, наверное, сохранить мир в семье, помалкивал в тряпочку, потерял терпение. Что он там предпринял, история для нас не сохранила, но что мы знаем точно, так это то, что Филипп, прокоролевствовав всего-то что-то около месяца, скончался при невыясненных обстоятельствах.
Но это неважно. Важно то, что, несмотря на все свое бешенство, Хуана в 1500 году без особых приключений родила мальчика, которого назвали Карлом Пятым. То есть Пятым его, возможно, назвали не сразу, но как только мальчик слегка подрос, оказалось, что он и есть Карл Пятый.
Это же просто бродяги!
В девятнадцать лет Карл V становится римско-германским императором. Благодаря удачной женитьбе своего деда Максимилиана, от которого он унаследовал свой титул — тот ухитрился тоже на склоне лет сделаться императором, а также не менее удачному браку папы Филиппа, он приобрел в свои владения Нидерланды, Испанию, все новые американские колонии, часть Италии и все унаследованные им от Габсбургов австрийские владения. Нельзя сказать, что ему выпало легкое правление, — со всех сторон полезли невесть откуда объявившиеся будущие протестанты во главе с Лютером и Кальвином, Германия расползалась по частям, и он, устав от государственных забот, отрекся от трона, предусмотрительно разделив свою империю на две части — титул императора достался его брату Фердинанду, а Нидерланды и Испания — сыну, Филиппу II. Последние два года жизни Карл провел в монастыре в Испании. Недаром же он в свое время сказал, что на французском языке хорошо говорить с любовницей, на немецком — с врагом, а на испанском — с Богом.
Тут некстати вспоминается сцена из «Тиля Уленшпигеля», где Карл V появляется на Страшном Суде с недоеденной сардинкой. Видимо, это был большой любитель покушать. И поэтому мы чувствуем к нему определенную симпатию. К тому же отречение от престола — это довольно яркий и внушающий уважение факт его биографии.
Но если при Карле, который вырос в Нидерландах, голландцам жилось сравнительно неплохо, то сынок его, Филипп, просто как с цепи сорвался. Он был патологически жестоким психопатом. К тому же, получив воспитание в Испании, стал ревностным католиком, возомнив, что он призван Господом огнем и мечом внедрять на земле истинную веру.
Насчет того, что при Карле голландцам жилось неплохо, это я, конечно, погорячился, хоть и употребил слово «сравнительно». Уже тогда в Нидерландах количество последователей Лютера и, чуть позднее, Кальвина росло не по дням, а по часам, и Карл V усматривал в этом — и не без оснований — угрозу для своей католической империи. И еще при Карле в Голландии заполыхали костры, на которых сжигали непокорных еретиков.
Но при Филиппе это прямо превратилось в эпидемию. Чуть что не так — пожалуйте на костер. К тому же Филиппу постоянно не хватало денег, поэтому он обложил жителей Нидерландов совершенно непосильными налогами.
Пока налоги взимались с крестьян и ремесленников, все было более или менее спокойно. Но когда это коснулось и богатых купцов, и аристократии, им стало невмоготу терпеть, что кто-то со стороны присматривается к их богатствам. В 1567 году они собрали делегацию из 300 наиболее знатных людей Нидерландов и явились в Брюссель к наместнице Филиппа Маргарете Пармской. Речь держали два наиболее богатых и знаменитых графа — Ламораль Эгмонт и Филипп ван Хоорн.
— Ваше высочество, — сказали наши графы, — это прямо сил никаких нет терпеть. Если так будет продолжаться, поручиться ни за что не можем.
— Ладно, — говорит Маргарета, — я подумаю.
И, одарив делегатов разными скромными сувенирами, отпускает их с Богом.
Когда успокоенные аристократы, толкаясь в дверях — все-таки, шутка сказать, триста человек! — наконец ушли, она тут же позвала своего советника, французского кардинала Гренвиля.
— И что ты на все это скажешь? — спрашивает она, кладя ему голову на плечо. — По-моему, они какие-то несобранные.
— Не переживай, рыбка, — говорит кардинал, гладя ей прическу, — c’est ne sont que des gueux.
То есть не о чем тут волноваться, это просто бродяги. Не стоило бы приводить французскую цитату, но это обидное словцо «gueux» — «гё», бродяги, — дошло каким-то образом до голландцев, и они, подняв впоследствии восстание, стали именовать себя «гёзы», это я помню опять же из «Тиля Уленшпигеля».
И конечно, такая негибкая политика со стороны испанцев толкала все больше людей в объятия лютеранства и кальвинизма. В 1568 году разразился так называемый «статуйный бунт» — кальвинисты врывались в церкви и вдребезги разбивали драгоценные статуи: с их точки зрения, католики были идолопоклонниками, что, как известно, противоречит заповедям Господним («Не сотвори себе кумира»).
— Ах так! — сказал Филипп, когда запыхавшийся гонец сообщил ему за ужином неприятное известие, и развязал салфетку. — Ну, они у меня попляшут.
И с этими словами он смещает эту глуповатую и, наверное, более или менее добродушную Маргарету Пармскую и назначает на ее место свирепого герцога и генерала Альбу.
А надо сказать, что в это время наместником Филиппа в самой богатой провинции Нидерландов — Голландии с ее главным городом Амстердам — служил некто Вильгельм, герцог Нассау. Нассау — это было такое довольно небольшое герцогство в Германии со столицей Висбаден. Этот самый Вильгельм был довольно богатым человеком, в частности ему еще принадлежали ряд земель в Нидерландах, а также герцогство Оранж в южной Франции. Благодаря этому герцогству у Вильгельма было и другое прозвище, под которым он нам известен лучше, — а именно: Вильгельм Оранский.
Вильгельм, так же, как и герцог Альба, был в свое время генералом в армии Карла V, и, поскольку для полуголландца Карла он был ближе, чем надменный испанец Альба, король осыпал его всякими милостями, которыми то и дело забывал осыпать Альбу. И тот, говорят, страшно ревновал и, как рассказывают, не раз говорил своим друзьям: «Ну, попадись мне только этот Вильгельм на узкой дорожке!»
И когда генерал Альба стал наместником Филиппа во всех Нидерландах, то есть прямым начальником Вильгельма Оранского, наш герцог быстро сообразил, что ничего хорошего ему ждать не приходится, и, побросав все, сбежал в свое герцогство Нассау.
А Альба начал свое правление с того, что в том же, 1568 году отрубил головы графам Эгмонту и Хоорну, обвинив их в том, что это они устроили разгром церквей. Во всяком случае, Гете написал об этом трагическом событии специальную драму, а Бетховен эту драму увековечил в увертюре «Эгмонт». Наверное, этот самый Эгмонт был действительно яркой фигурой и, судя по имени, в котором слышатся и амуры и аморалка (Ламораль!), любимцем женщин. Тут вспомнилась пышная фраза, пришедшая мне непонятно почему в голову во сне пару лет тому назад: «Он был из тех мужчин, с кем хочется обменяться последним взглядом перед гильотиной». Вот какие фразы приходят мне в голову во сне!
А Альба, чтобы и другим неповадно было, вместо того чтобы облегчить налоги, ввел новые.
Мало этого, он учредил специальный «Суд по делам мятежей» — своего рода ревтрибунал, который всех подряд приговаривал, в духе времени, к сожжению на костре. Многие горожане, и не только горожане, справедливо опасавшиеся за свою жизнь, сели на корабли и ушли в море, чтобы добывать себе средства на пропитание вольным пиратским промыслом. Впоследствии они получили название «морские гёзы».
А Вильгельм Оранский, который никак не мог примириться с потерей своих немалых нидерландских владений, вместе со своим братом начал собирать две армии. Военные расходы оказались больше, чем он предполагал, так что ему пришлось продать даже столовое серебро. И мы легко можем себе представить, что это было за серебро и сколько его было, если денег от его продажи хватило на вооружение целой армии.
Впрочем, полководческими успехами Оранский не мог особенно похвастаться — обе армии, вышедшие в поход против испанцев, оказались разбитыми. Но, как говорится, нет худа без добра — постоянно растущая армия гёзов, как морских, так и сухопутных, в знак одобрения военных попыток Вильгельма объявила его своим наместником вместо герцога Альбы.
Время шло, и движение гёзов становилось все более раздражающим для Альбы. В их руках находились отдельные города, а в 1572 году морские гёзы штурмовали и захватили город Брилле.
Здесь чаша терпения Альбы переполнилась, он двинул войска на город Алкмаар и осадил его.
И тут голландцы продемонстрировали свое умение извлекать выгоду из всего, даже из тех географических неудобств, которыми так щедро наградила их история и природа. Они, недолго думая, под покровом ночи прокопали дыру в окружающей Алкмаар дамбе. В результате испанскую армию просто смыло, как если бы кто-то дернул за цепочку в туалете.
— Ах так, — сказал Альба, — ну погодите же.
Он двинулся на город Лейден и осадил его, на этот раз выбрав позицию для своих войск более осмотрительно.
Тут дело было посерьезнее. Альба не торопился брать город — он терпеливо ждал, когда голод и болезни сделают свое дело и город сам упадет к нему в руки, как спелое яблоко.
Лейден умирал от голода. Альберт всегда рассказывает об этих событиях со слезами на глазах.
Когда жители Лейдена взроптали — дескать, хватит голодать, давайте сдаваться к черту, а то перемрем все, как мухи, — к ним вышел бургомистр города и с горящими глазами сказал:
— Сдаваться? Ни за что! Если вы так голодны, — добавил он и простер руку, — вот вам моя рука, отрежьте ее и ешьте! — Альберт, произнося эти слова, тоже вытягивает руку, а на словах «отрежьте и ешьте!» у него срывается голос, настолько его потрясает благородный и героический жест бургомистра.
Вообще говоря, довольно трудно определить, чего здесь было больше — беззаветной жертвенности или точного психологического расчета. Он, этот бургомистр, наверное, рассчитал, что большинство жителей быстро сообразит, что одной его рукой все равно не наешься, и после этого устыдится своего временного малодушия.
Но он, конечно, сильно рисковал. Потому что некоторые, руководствуясь теми же соображениями, что и он, могли бы рассудить так: «Большинство, конечно, постесняется кушать его руку, так что нас, менее подверженных угрызениям совести, останется, может быть, всего-то несколько человек; и тогда нам его руки вполне хватит на приличный ужин».
Но тут, на счастье, в задних рядах кто-то закричал:
— Смотрите-ка! Что это там такое?
И они увидели, что на горизонте появились большие плоскодонные лодки — и их было очень много.
Оказывается, к этому моменту подул сильный западный ветер, уровень воды в море поднялся, и морские гёзы, где волоком, где так, сумели подойти к Лейдену в обход испанской армии. На своих лодках они доставили в город огромное количество селедки и почему-то морковки.
Ну, селедка — это еще понятно: среди морских гёзов было много рыбаков, и они, наверное, эту селедку наловили. А вот откуда в море взялась морковка — это прямо уму непостижимо. Автору ничего больше не приходит в голову кроме того, что они, наверное, ограбили какой-нибудь английский морковный бриг.
Как бы то ни было, город был спасен.
И по сей день, когда лейденцы отмечают годовщину своего чудесного спасения, они обязательно едят селедку и морковку.
В 1581 году Вильгельм Оранский объявил, что Нидерланды не признают более Филиппа II своим королем. За год до этого он распространил так называемую «Апологию», где обвинил Филиппа во всех смертных грехах. А еще в 1578 году, за три года до того, как сделать это, прямо скажем, обязывающее заявление, ему удалось объединить под своим знаменем всех представителей нидерландских городов. Если учесть, что до этого у них были сплошные разногласия, это следует признать большим достижением. Такой успех свидетельствует о том, что Вильгельм был гораздо лучшим политиком, чем генералом.
Ответные ходы со стороны Филиппа не заставили себя ждать. Он направил в Нидерланды убежденного католика и бравого военного Алессандро Фарнезе, герцога Пармы. Ему удалось оттяпать от Нидерландского Союза все южные его провинции — Люксембург, Брабант, Лимбург (не знаю, делали ли там в то время лимбургский сыр; если да, то на месте генерала Фарнезе я захватил бы Лимбург в первую очередь) и создал так называемый Атрехтский Союз.
Филипп объявил награду за голову Оранского.
Услышав про это, Вильгельм развил бешеную деятельность и принял радикальные меры по укреплению военной мощи оставшихся семи провинций, объединенных им в Утрехтский Союз.
-У вас Атрехтский, у нас Утрехтский, — наверное, сказал он, — поглядим, кто кого.
И с этими словами отхватил у испанцев Северный Брабант.
И все-таки убийца до него добрался. Но сделал он это, как выяснилось, не из-за обещанных Филиппом денег, а из принципиальных соображений — он был католик и почитал Оранского за антихриста. Убив герцога, он сдался в руки правосудия, посчитав свою миссию выполненной. Правосудие привязало его к нескольким лошадям и разорвало на части.
Пост наместника Нидерландов перешел к его сыну от второго брака из четырех — Маурицу. Его мать, Анна Саксонская, славилась своим беспробудным пьянством и изощренным сквернословием. Мауриц унаследовал от матери некую, что ли, диковатость, хотя это был довольно одаренный и вольномыслящий генерал, к тому же талантливый математик, заложивший математические основы науки фортификации.
Любопытная деталь — у Анны Саксонской была интрижка с неким купцом по фамилии Рубенс. Но однажды влюбленную парочку накрыли. По тогдашним законам Вильгельм Оранский мог бы отрубить головы и жене, и любовнику, но он почему-то воздержался. А если бы он поступил по закону, мир лишился бы гениального художника Петера Пауля Рубенса, родившегося через шесть лет после описываемых событий. Склонность к пышным дамам он, очевидно, унаследовал от отца.
Тем временем Нидерланды потихоньку богатеют, не в последнюю очередь за счет морского пиратства. Они просто потеряли счет испанским кораблям с золотом и пряностями, захваченным по пути из Южной Америки.
Мауриц властвовал почти сорок лет, воюя с переменным успехом с все больше слабеющей испанской империей, а в 1624 году его сменил Фредрик-Генрик, его сводный брат, сын Вильгельма от третьего брака (тот развелся все-таки наконец со своей матерщинницей). Лишь в 1648 году ему удалось положить конец войне с испанцами, которая тянулась, если считать ее началом «статуйный бунт» в 1568 году, ни много ни мало как восемьдесят лет. По-видимому, из-за этого историки ее и назвали восьмидесятилетней войной. За это время Нидерланды стали чуть не богатейшей страной мира, у нее появлялись все новые и новые колонии, Абель Тасман открыл Австралию и Новую Зеландию, а эти все воевали и воевали, таскаясь со своими пощипанными армиями от города к городу, стараясь не отрываться от источников провианта и амуниции больше чем на пятьдесят километров…
В мирное время настал час привести в порядок страну. Первое, что стали делать голландцы, — строить дамбы, защищаясь от наводнений. Это строительство, как уже говорилось, продолжается по сей день.
Проехав через несколько таких дамб, мы прибыли на первый остров в провинции Зеландия — Шоувен-Дювеланд, где расположен старинный городок Зирикзее.
Тут Сергей захотел есть…
Расторопные китайцы
Ну понятно, этот обжора Сергей опять захотел есть, в то время как его спутники, снедаемые пылающим интересом к достопримечательностям, хотели остаться у городских ворот и любоваться ими до бесконечности. У этих древних ворот медленно маршировал черный с золотом палехский петух. Он был, возможно, и молод, несмотря на морщинистые щеки (кажется, у всех петухов, даже молодых, такие щеки), но красота его не была красотой молодости. Петух был красив, как пожилой маршал в парадном мундире. После каждого шага он застывал с поднятой ногой и откидывал голову, так что оперение на голове топорщилось — точь-в-точь как собирается в складки кожа на жестком воротнике кителя. Величественно оглядевшись, он приступал к следующему шагу.
— Хорошие ворота, — сказал я, чтобы прервать процесс немого восхищения — все-таки, как казалось мне, за разговором будет легче сдвинуть их с места. — Четырнадцатый век.
— Пятнадцатый, — глядя на меня с подозрением, поправил Альберт.
Кроме ворот и петуха в этом, по-видимому, крошечном городке сохранились церковь и великолепное здание ратуши. Основное занятие местных жителей — рыболовство, поэтому Альберт пригласил нас в рыбный ресторан. На его вопрос, где найти такой ресторан, случайный прохожий махнул рукой и сказал:
— К воде идите. Там все рестораны рыбные.
Поеживаясь от пронзительного морского ветра и сырости после только что прошедшего дождя, мы нашли, наконец, ресторан, меню которого, написанное мелом на грифельной доске перед входом, показалось нам привлекательным.
Мы зашли в уютное, украшенное разными морскими сувенирами помещение. Темно-розовые cкатерти были идеальной чистоты, на столах стояли тарелки из благородного, чуть ли не мейсенского, фарфора.
— Сейчас вы увидите настоящий голландский сервис, — шепнул Альберт. Он все еще чувствовал неудобство за того, готового покончить счеты с жизнью официанта в Схевенингене. — В маленьких городах традиции сохраняются лучше.
Мы приготовились вкусить обволакивающий провинциальный голланд-ский сервис. К нам подошла юная официантка, неся три толстые кожаные папки с меню. Она приветливо улыбалась.
Это была китаянка.
Оглядевшись, мы заметили, что и бармен — китаец, и, прямо как в сказке Андерсена «Соловей», все люди — китайцы. Я имею в виду сотрудников ресторана, понятно. Другие были не китайцы.
Альберт расхохотался.
— Китайцы — абсолютные чемпионы мира по части ресторанного дела, — сказал он, — остальным трудно с ними конкурировать. У них врожденное чувство сервиса.
И в самом деле, начав после войны с широкой сети маленьких и дешевых ресторанов китайской кухни, до сих пор привлекающих массу людей вкусной, своеобразной, обильной и недорогой едой, китайцы стали открывать все возможные виды ресторанов — и почти всегда с успехом. Я подозреваю, что даже во Франции большинство ресторанов французской кухни принадлежит китайцам. Наверняка они в качестве свадебного генерала нанимают какого-нибудь надутого француза, который выходит к гостям в белоснежном колпаке и изображает шефа, произнося в изобилии замысловатые названия блюд и соусов. Hо готовят-то всю эту изысканную еду те же китайцы.
И на этот раз — жареная камбала просто дышала свежестью и ароматами моря и дорогого оливкового масла, отварная спаржа под соусом голландез просто исчезала во рту, оставляя после себя нежный мускатный привкус, поданная отдельно молодая картошка двух видов — отварная и слегка обжаренная — была выше всяких похвал.
За соседний столик присел пожилой человек с внешностью бывалого моряка — небольшого роста, крепко сложенный, седая шкиперская бородка, красное обветренное лицо. С ним пришла маленькая и тоже пожилая собачка, которая все время порывалась на выход, но он подзывал ее к себе, и собачка ложилась у его ног — правда, ненадолго. Он заказал стаканчик какого-то крепкого напитка химически розового цвета и тут же затеял разговор с Альбертом — мол, как здесь было раньше и как теперь. Он сказал, что мы оказали ему услугу — если бы он не беседовал с нами, хозяин не замедлил бы указать ему, что с собаками вход воспрещен. Выяснилось, что он совершенно одинок и что эта собачка — единственный его друг и помощник на старости лет.
Я спросил его на всякий случай по-английски, что за порода у его песика.
— Pure-bred mongrel (чистопородная дворняга), — ответил он, и мы начали обычный собачий разговор — дворняги же все понимают, умнее собак не сыщешь, ну и так далее.
Размякшие после превосходного обеда, мы попрощались с новым знакомым и двинулись к машине. После двойного эспрессо появившуюся было сонливость сняло как рукой, и уже не казалось так холодно. Нам предстоял еще немалый путь.
Дальше дорога шла по бесчисленным дамбам и мостам от одного зеланд-ского острова к другому. Десятикилометровый зеландский мост привел нас на Северный Беверланд, еще дамба — на Южный Беверланд. По обе стороны дороги по-прежнему спокойно поблескивало укрощенное море, какие-то энтузиасты уже повытаскивали из сараев свои виндсерферы и скользили по воде, несмотря на холод.
Часам к четырем мы добрались до самой западной точки Нидерландов — острова Вальхерен. Здесь в 1944 году союзники, чтобы обеспечить морской путь к Антверпену, применили известный еще с XVI века прием — разбомбили дамбу, и немцев смыло с острова. После войны, правда, англичане же и починили испорченное — подвели к дыре четырехсотметровый понтон и заполнили его водой. Понтон утонул и заткнул дыру.
Город Флиссинген — довольно большой, знаменитый своим так называемым «бульваром» — широкой и богато застроенной, насквозь продуваемой набережной, откуда открывается величественный вид на Северное море. Набережная проходит вдоль песчаной дюны, поросшей… ах, как хотелось бы ввернуть какое-нибудь замысловатое ботаническое название, как это делают настоящие писатели вроде Тургенева, — ну, скажем, «густо поросшей дроком», или «древовидным вереском»! Но мои ботанические познания ограничиваются тем, что я знаю, как называется по-латыни рыба карась — carassius. Я, по-моему, в жизни не завершил ни одного гербария, хотя какие-то листочки, помнится, засушивал.
На горизонте маячил огромный корабль — паром в Англию. Погуляв, мы выпили чаю с пирожными в маленьком кафе. Платный туалет сожрал Танины полгульдена, но дверь открыть не пожелал. У нас была еще только одна монетка, так что пришлось справить нужду по очереди, придерживая дверь для очередного страждущего. Троим пописать за пятьдесят центов — это, по голландским понятиям, очень даже дешево.
На «бульваре» стоит величественный памятник некоему адмиралу Михелю Адрианссону де Рюйтеру, знаменитому тем, что в 1666 году он отправился со своим флотом в Лондон и захватил флагманский корабль англичан «Ройал Чарльз». Движущей силой этого подвига было, по-видимому, то, что адмиральские представления об идеальном мироустройстве сильно расходились с представлениями экипажа флагмана…
Недалеко от Флиссингена лежит город Миддельбург, известный своим средневековым монастырем, разрушенным бомбежками, но после войны восстановленным во всем своем величии. Миддельбург славится также своими украшениями из серебра — Таня выбрала сувениры для себя, дочки и внучек.
А монастырь действительно впечатляющий. Немногочисленные посетители терялись под его гигантскими сводами. Теперь в одном из флигелей размещается, по-видимому, что-то вроде краеведческого музея — иначе трудно объяснить появление в монастыре скелета мамонта. В просторном внутреннем дворе неторопливо разворачивала свои бесчисленные кабели телевизионная команда.
С трудом найдя алкогольный магазин, мы запаслись горючим для ужина и поехали дальше.
Я пытался, подражая Альберту, восстановить наш точный маршрут по дороге обратно, но запутался в бесчисленных мостах и дамбах, по которым мы проезжали. В конце концов каким-то образом мы оказались в окрестностях Роттердама.
Считается, что Роттердамская гавань — самая большая в мире. В это легко поверить — она простирается на пятьдесят с лишним километров, и зрелище это удручает. Дорога идет вдоль бесчисленных подъемных кранов, складов, газгольдеров, пакгаузов, нефтеперерабатывающих заводов, увитых сплетениями неприятно серебристых трубопроводов химических фабрик… В машину начал проникать тяжелый запах (как говорят, «химией понесло»), так что пришлось отключить забор наружного воздуха. Типичный индустриальный кошмар, особенно для маленькой Голландии.
Вообще надо заметить, что страна, как нам показалось, стоит на грани истощения своих экологических резервов. Гигантская промышленность, до предела интенсифицированное сельское хозяйство — ни о каком естественном развитии экосистем и речи быть не может. Но об этом уже думают, а исторический опыт показывает, что если голландцы о чем-нибудь думают, то обязательно что-нибудь придумают.
Мы добрались до гостиницы уже в темноте. И как же хорошо было после этого длиннющего дня выпить прохладного пива с остатками лимбургского сыра! И какие молодцы китайцы с их спаржей под соусом голландез и камбалой!
День шестой. И увидели мы, что это хорошо
Утром Таня пошла в ванную и долго там молчала.
— Что? — спросил я.
— У нас в раковине умер комар, — обеспокоенно ответила она.
— Он не умер. Это я его убил ночью.
— Он кусался?
— Нет, — успокоил я ее. — Так. Летал.
Позавтракав, мы попрощались с гостиницей «Кампаниле» и Амерсфортом. День был теплый и солнечный, небо по-весеннему голубое с тонкой паутинкой белых облаков над горизонтом. Не доезжая Амстердама, мы свернули на север по направлению к полдеру Западный Флеволанд, осушенному уже в середине семидесятых годов. После этого здесь вырос город-спутник Амстердама Альмере, который сегодня насчитывает уже 150 000 жителей. Идея Альберта была выехать на самую наружную дамбу и проехать по ней к знаменитому птичьему заповеднику, но… мы так и не нашли туда дороги. Кто-то объяснил, что теперь въезд машин туда запрещен. Альберт всю дорогу ворчал, что в Голландии все так быстро меняется, что для каждого приезда надо запасаться новым комплектом карт. Тем не менее, покуда не выяснилось, что наши старания напрасны, мы сделали несколько попыток свернуть с главной дороги и попасть в этот недостижимый птичий заповедник. Во время одного из этих отклонений мы и обнаружили эти гигантские теплицы, о которых я уже писал (2,5х2,5 километра!), а при последней попытке наткнулись на ветряки.
Мы ехали по очень узкой пустынной дороге, и Таня считала эти огромные, с размахом лопастей метров в шестьдесят-семьдесят, элегантные, медленно и величественно вращающиеся пропеллеры. Расстояние между ними примерно триста метров. Сорок восемь штук! На въезде в этот, как они его называют, парк стоит большое панно, на котором указана фамилия гронингенского профессора, инициатора всего проекта, и краткие проектные данные. Короче говоря, вся эта система может полностью обеспечить электричеством город в 30-35 тысяч жителей. Учитывая высокую стоимость установок, кажется, не так уж много, но не надо забывать, что это совершенно чистая энергия. После роттердамской гавани такая картина внушает оптимизм — мы же так и знали, что голландцы что-нибудь придумают!
Проехав всю дорогу по ветровому парку, мы поняли, что она никуда не ведет. Так что пришлось вернуться и вновь пересчитать ветряки. Надеюсь, что сошлось.
Выехав вновь на большую дорогу, мы увидели наконец тюльпаны. Наверное, Альберт был прав — там, на юге, в Стране Тюльпанных Луковиц, было на полградуса, но теплее, и урожай тюльпанов уже в основном собрали. Но здесь мы увидели тюльпаны во всем великолепии. До самого горизонта простирались яркие красные, оранжевые, желтые и белые полосы. Где-то там, на дальнем конце, медленно двигался трактор с какой-то насадкой. Я почти убежден, что это была специальная тюльпанокосилка, хотя Альберт утверждает, что до этого еще не дошло — тюльпаны собирают вручную. Откуда он знает — сам же говорил, что в Голландии все меняется очень быстро.
Наш путь лежал в город Урк — традиционный рыбацкий поселок, где люди на праздники надевают народные костюмы и танцуют старинные групповые танцы. В маленькой гавани стояли десятки рыболовецких судов, в основном парусников. На берегу — скульптура рыбачки, вглядывающейся в море в ожидании своего супруга, а в небольшом сквере над морем на каменных плитах выгравированы имена рыбаков, не вернувшихся из плавания, — начиная с 1810 года. Их очень много, этих имен, — правда, в их числе и моряки голландского флота, погибшие в море во время Второй мировой войны.
В Урке нет роскошных и величественных зданий, церковь, может быть, и старая, но крошечная — просто кукольная, особенно по сравнению с вчерашним монастырем в Миддельбурге. В этот солнечный субботний день все вокруг просто дышало покоем и уютом — тихое море, прохладный бриз на берегу, бесчисленные мачты в гавани, немногочисленные и никуда не торопящиеся люди.
— Сегодня мало туристов, — сказала нам импозантная, с необычно гордой осанкой, седая дама, владелица магазинчика сувениров, куда мы зашли. — Вчера было очень холодно, и они еще не сообразили, что сегодня тепло.
Ее магазин тоже был необычен. Я подивился, каким образом она находит нужную вещь в этом хаосе — товары лежали на полу, под плетеными столиками, полки набегали друг на друга. Никакой системы в этом, похоже, не было. Настольные лампы, посуда, акварели, керамика, серебряные украшения, дельфт-ский фаянс, живопись — все перемешано. Настоящая лавка древностей.
По поводу фаянса — раньше я был совершенно убежден, что в Дельфте делают фарфор. Но когда эту рукопись прочитала знакомая сотрудница Эрмитажа, она строго покачала ахматовской головой и сказала:
— Никогда.
Никогда, сказала она, в Дельфте не делали фарфор. Это фаянс.
Я тут же спросил Альберта — он, коренной голландец, тоже считал, что знаменитый дельфтский… ну, сами знаете что — это фарфор. Посмотрев в Энциклопедии, мы убедились, что искусствоведы знают лучше. Действительно — фаянс. А многие считают, что фарфор, — по той причине, что дельфт-ские мастера имитировали китайскую роспись по фарфору.
При составлении плана путешествия мы долго торговались, заезжать ли в Дельфт, где до сих пор находится это знаменитое производство… ну, сами знаете чего, и музей этого же самого. Таня очень хотела туда попасть, да и никто не возражал, но город этот лежал слишком уж на отшибе от намеченных маршрутов. Можно было купить что-то и не в Дельфте, но у хозяйки магазина были только два или три не очень интересных и очень дорогих экспоната. Все остальные магазины были по случаю субботы закрыты. В результате мы купили два фаянсовых подъяйцовника местного производства с видами города Урк. В Урке же купили бутылку крепкого апельсинового ликера «Нассау» — это самый старый ликер Голландии, он производится по неизменному рецепту монахами с тысяча шестьсот какого-то года.
— Когда-то это был остров, — сказал Альберт с интонацией экскурсовода, — и он уцелел, хотя море все время наступало. Это, можно сказать, пример успешной борьбы со стихией. Сейчас все спокойно, вы же видели: кругом — земля. Бывшее морское дно, засаженное тюльпанами. Полдер. А сейчас мы поедем на другой бывший остров. Он лежит на несколько метров ниже, чем Урк, и у него совсем другая судьба.
Заинтригованные, мы сели в машину и поехали, хотя мне, честно говоря, было очень жаль покидать этот крошечный и уютный городок. Бывают такие места, где сразу чувствуешь себя как дома. Понятно, что постоянно жить в таком месте вряд ли возможно, если ты не профессиональный рыбак или не владеешь магазином, к примеру, сувениров, но провести здесь пару недель было бы замечательно.
Дорога вновь шла мимо бесконечных тюльпанных плантаций. Никакой охраны не было, и вполне можно было выйти из машины и собрать букет, но мы почему-то подумали, что это должно быть запрещено. Хотя я видел несколько подозрительно нагибающихся личностей посреди тюльпанного моря.
Через пятнадцать километров пути по плоской, как стол, местности мы подъехали к небольшому, узкому и длинному пригорку, на котором стояли два-три дома и церковка.
— Это Схокланд, — сказал Альберт, — вернее, то, что от него осталось. Когда-то это был такой же рыбацкий поселок, как Урк, но его поглотило море. В 1860 году по приказу короля люди отсюда были эвакуированы.
Как Альберт уже говорил, Схокланд расположен по отношению к уровню моря на несколько метров ниже Урка. И море в течение веков неумолимо наступало, собирая все новые жертвы. Люди отчаянно сражались за свою землю, строили валы и заграждения. И сейчас еще можно видеть частоколы из плотно пригнанных друг к другу толстенных деревянных брусьев, которые должны были бы преградить путь воде. Во время последнего наводнения люди (далеко не все) спаслись в церкви, выстроенной, как всегда, на самой высокой точке острова. Они стояли в этой церкви по грудь в воде, держа ребятишек в поднятых руках, — сколько времени? Сутки? Неделю?
И тогда было принято решение об эвакуации.
Сейчас Схокланд стоит посреди гигантского цветущего луга — полдера, осушенного морского дна. Но люди сюда уже не вернулись. На холмике, представляющем собой остаток бывшего поселка, разместились небольшой историко-этнографический музей поселка, ресторанчик и церковь. В землю воткнута рейка, показывающая уровень воды в различные годы. Вот, к примеру, 1860 год. Да, действительно, люди стояли в церкви по грудь в воде.
Зачем? Повинуясь здравому смыслу, который есть суть и основа любой цивилизации, они после первого же, ну хорошо, после второго наводнения должны были бы, кажется, собрать манатки и уйти искать местечко повыше, где не нависало бы — в буквальном смысле слова — над ними беспощадное море. Что держало их там, в этом проклятом Богом Схокланде?
Это важный вопрос.
История любого народа имеет два измерения — Пространство (которое, впрочем, само по себе имеет три измерения) — и Время. Но в истории голланд-ского народа постоянно присутствует и третье действующее начало — Море. Можно сказать, что в Голландии Море играет почти ту же роль, что Создатель в древнем Израиле. Оно непосредственно вмешивается в исторические события, оно помогает победить врагов и наказывает провинившихся, оно помогает накормить народ — и потом лишает его средств к существованию.
Похоже, что голландскому народу, создавшему свою особую, неповторимую культуру под дамокловым мечом этой грандиозной стихии, присуща и особая историческая память, связывающая новые поколения с ушедшими — купцами, крестьянами, морскими разбойниками, художниками и землекопами. Как рассказывает Альберт, надписи на кладбищенских надгробиях в Голландии довольно пессимистичны — в том смысле, что на все, мол, воля Божья. Но хоронили они своих близких все-таки рядом с церквами, то есть на самых высоких местах, в надежде, что вода, насылаемая волей Божьей, остановится ну хотя бы на полметра пониже и не потревожит праха усопших. И не покидали данную им землю до последнего. И этот мощный дух, это осознание истории страны не как чуждой и враждебной силы, а как части своей собственной судьбы, где присутствует Бог и Воля Божья, выражаемая им через Море, это ощущение причастности к истории народного духа и народной воли вызывает уважение и рождает надежду.
По дороге мы решили, что необходимо купить тюльпаны в подарок семейству Крайневых. Альберт сказал, что дорога проходит через город Альмело, и лучше всего это сделать там. В Альмело мы остановились на главной улице и пошли на городской рынок.
Тюльпанов не было!
Правда, был великолепный сырный павильон, где мне вновь посчастливилось — я купил для дома несколько сортов сыра, в том числе и мой, теперь навеки любимый лимбургский. По совету какого-то прохожего мы пошли в сравнительно недалеко расположенный цветочный магазин — тюльпанов не было и там. Цветы — какие угодно, Альберт купил еще на рынке даже лотос в изящном стеклянном сосуде — но не тюльпаны.
— Кончились, — извиняющимся голосом сказала хозяйка и наконец продемонстрировала нам образец настоящего голландского сервиса. Она обзвонила все рядом лежащие магазины и подробно объяснила, как найти тот, где тюльпаны, по ее сведениям, еще не были распроданы.
Она была права. Мы купили баснословно дешево огромный букет роскошных тюльпанов и, счастливые, пошли к машине.
— Я же говорил, что в Голландии замечательный сервис, — довольно сказал Альберт. — И никаких китайцев.
На этой оптимистичекой ноте путешествие по Голландии закончилось. Через час мы уже пересекли границу и, прибавив скорость до 180 километров в час, мчались по направлению к Ганноверу.
«И малаланом не измерить»
Я не понимаю, почему в Германии не ограничивают скорость на автобанах. После того как мы видели пару совершенно жутких аварий с участием как минимум десятка машин, когда многокилометровые очереди часами ждали, пока прибудут санитарные вертолеты и техника, чтобы растащить чудовищные завалы, мне приходят в голову только две мыслимые причины.
Первая — так сказать, идеалистическая: немцы превыше всего ставят динамичность и свободу личности. Выбор скорости — личное дело каждого.
Вторая — более приземленная и, боюсь, гораздо ближе к истине. Думаю, что производители дорогих машин с мощными двигателями, разных там «Порше», «БМВ-М» и двенадцатицилиндровых «Мерседесов», платят немалые деньги дорожным законодателям — иначе их машины никто не будет покупать. Какой смысл иметь 350 лошадиных сил под капотом и максимальную скорость в 300 километров в час, если быстрее 120 все равно не поедешь? А если можно, то какое чувство престижа! какая уверенность в себе! — ты прыгаешь в свой суперспортивный кабриолет — и не бензином заправлена твоя машина, а чистым, неразбавленным тестостероном! — пару раз нажал на газ — вгр-р-рум-м, вгр-р-рум-м — и через пять секунд на спидометре уже сто километров, а через пятнадцать — все двести пятьдесят. Ну их к черту — после того как я был на волосок от столкновения с одним таким самоутверждальщиком, я их не люблю. Их жизнь — их личное дело, и выбор скорости — их личное дело, пока они не ставят под угрозу жизнь своих попутчиков. Как сказал в свое время Станислав Ежи Лец: «Конституция государства не должна вредить конституции человека».
Как бы то ни было, единственное удовольствие от такой езды — это сознание быстро приближающейся цели. А так — это все похоже на бешено несущийся эскалатор, на котором каждый из пассажиров занимает определенное место, — тесно, но порядок. Но стоит одному, скажем, заснуть или потерять сознание — по принципу домино валятся все.
И все же, наверное, не в одном самоутверждении и тестостероне дело. Что-то заставляет людей, совершенно благополучных, рисковать своей жизнью ради короткого момента адреналинового возбуждения. Все чаще и чаще появляются сообщения, как кто-то решил спуститься с Эвереста (не надо забывать: чтобы спуститься, надо сначала забраться) без кислородной маски и на одной лыже. То есть с маской и на двух — пресновато. Множество людей путешествуют по всему миру в поисках наиболее леденящих кровь аттракционов. В чем же дело, какого витамина им не хватает, что они ощущают постоянную потребность щекотать нервы себе и другим?
Может быть, и скорее всего, сегодняшняя западная цивилизация приучает индивида верить, что единственной подлинной реальностью является процесс производства и потребления, а все остальное — духовная жизнь, вся человеческая культура, все искусство — лишь рефлекс, надстройка. Идеология эта, называющаяся экономическим материализмом, обоснована Марксом, и, конечно, забавный парадокс, что ругаемый либеральными философами марксизм, вобрав в себя все свои годами вдалбливаемые в нас источники и составные части, сам стал источником и составной частью сегодняшней прикладной философии, которая изо всех сил старается себя ему противопоставить.
Но люди-то в этой обстановке чувствуют себя неуютно. И за недостатком сильных духовных переживаний, доставляемых ранее религией, книгами, искусством, они тысячами грузятся в вагончики «американских горок». Другие, наоборот, погружаются в изучение японских и индийских тайн, ищут душевной стабильности, которую Запад с его унылым прагматизмом дать им не может. Магический кристалл, обретя вполне реальный облик в виде телевидения, потерял всю свою магию. Нас уже ничто не волнует, а как хочется поволноваться… Далеко ли отсюда до фундаментализма?
Человечество сегодня живет в ситуации, которую американский психиатр Роберт Лэй Лифтон метко назвал «психо-исторический сдвиг» — изменения социальной структуры общества, приводящие к тому, что у многих людей просто уходит почва из-под ног. Эти изменения могут быть чрезвычайно драматическими и мгновенными, как, допустим, во время войн и эпидемий, но могут быть и результатом вполне мирного исторического развития, если оно происходит слишком быстро, и если эти изменения настолько фундаментальны, что отдельным людям просто невозможно с ними примириться. Речь идет об исторических сдвигах, нарушающих привычную систему символов семьи и религии, сдвигах, приводящих к быстрой смене социальных и политических авторитетов, подвергающих пересмотру усвоенную с младенчества мораль. И такие изменения многими людьми воспринимаются как угроза самому существованию мира. Куда как типичный пример — развалившийся Советский Союз, где внезапная смена идолов и идеалов привела к рождению довольно большой группы коммунистических фундаменталистов — в совет-ское время мы их что-то не замечали. Другой пример — Саудовская Аравия (чувствуете, куда я веду?) — страна, за одно поколение совершившая прыжок от кочевнического натурального хозяйства к немереным нефтяным богатствам, от феодальной лояльности к капиталистическому безверию, от палатки из козьих шкур — к шикарным яхтам, от мусульманской морали пустынников — к обществу гедонистского потребления. Точнее, это был никакой не прыжок — просто одно наложилось на другое.
Расхожий журналистский штамп — встреча средневековья с современностью. Какой фотограф удержится, чтобы не запечатлеть бедуина на верблюде на фоне стеклобетонного небоскреба! Но почему-то никто не пишет о том, что встреча эта вовсе не идиллична. Во всяком случае, для людей, не способных жить в двух мирах одновременно, а самое главное, которым невыносимо видеть, как мир, в котором они жили, рушится и теряет достоинство… И неодолимое желание исправить мир вынуждает их к поступкам, которые с точки зрения обычной человеческой логики объяснить невозможно. Если люди уходят от правды, лучше, чтобы это кончилось прямо сейчас — и члены японской секты Аюм Синрикё открывают в токийском метро баллоны со смертельным газом «зарин». Смерть неверным! Среди погибших есть дети — ну что ж, дети безгрешны, так что дорога в рай им обеспечена. Сомнений в своей правоте — нет.
Внимательный читатель наверняка заметил, что я собирался вернуться к вопросу, почему люди так стремятся примкнуть к той или иной стае. Вроде бы ясно — чтобы их признали и полюбили. Но индивидуальная тактика этого примыкания отличается настолько, что вызывает сомнения в истинности этого объяснения.
Был у древних греков некто Протей — в буквальном смысле до-Бог или перво-Бог (Proteus). Это было такое довольно-таки умное и образованное морское существо, которое к тому же умело предсказывать будущее. Но делиться своими знаниями и способностями он не желал ни в какую, поэтому, будучи пойманным, он просто-напросто принимал какой угодно облик, так что опознать великого мудреца в, скажем, морском огурце его современникам с их сравнительно слабой научной подготовкой было трудновато. Это именно ему позавидовал Мандельштам:
К кольчецам спущусь и к усоногим,
Прошуршав средь ящериц и змей,
По упругим сходням, по излогам
Сокращусь, исчезну, как Протей.
Роговую мантию надену,
От горячей крови откажусь,
Обрасту присосками и в пену
Океана завитком вопьюсь…
Попробуй, опознай мудреца в завитке с присосками!
И вот эта идея камуфляжа, идея безграничной внутренней мудрости в сочетании с безграничной внешней изменчивостью, идея сохранения собственной целостности путем все более изощренной приспособляемости и определяет сегодня тягу множества людей раствориться среди других. Человеческое «Я» — это постоянно обновляемый и редактируемый рассказ самому себе о самом себе. Раньше, даже еще и в прошлом (я имею в виду — ХХ) веке в окружении человека были какие-то опорные пункты, с которыми он мог себя идентифицировать или, наоборот, от которых мог освобождаться — церковь, государство, партия, национальность, раса. Теперь — нет. Все эти авторитеты понемногу рухнули или ослабли, и человек вынужден творить свое «Я» наедине с самим собой.
И эта задача по силам далеко не всем. Далеко не все обладают протеанской способностью балансировать на проволоке и впиваться завитком в океанскую пену. Для многих несоответствие между самовосприятием и тем, как их воспринимает окружающий мир, становится катастрофой. И вот тут-то подворачивается — и не может не подвернуться, поскольку индивид отчаянно ищет стаю, где его бы воспринимали таким, каким он сам себя считает — какая-нибудь секта или движение, чье недовольство окружающим миром принимает иногда чудовищные формы. Мир, считают эти люди, настолько прогнил, что он, чтобы спастись, должен погибнуть.
Реклама упорно возвращает индивида к одной и той же задаче: как накачать мускулы, как лучше пахнуть, как стать первым в стае и завоевать право на самца или самку пошикарнее. То есть нас постоянно тычут носом в наши первобытные инстинкты, вроде бы и не было нескольких тысяч лет самозабвенной духовной жизни, вроде бы человечество и не стремилось доказать свое право взять в свои руки судьбу планеты, на которой нам довелось жить. Вас это не раздражает? Замечательно, если нет, терпимо, если раздражает чуть-чуть. Но ведь легко представить себе и одаренных, и образованных людей, которым это претит до такой степени, что они теряют почву под ногами и начинают продумывать меры, как и что с этим сделать. Потому что, если терпимость даже и входила изначально в список приписываемых ими самим себе доблестей, то сейчас они с полной уверенностью говорят себе: «Доколе?!» И разрабатывают картину идеального мира, по-детски уверенные, что он придется по вкусу всем и каждому. Или даже примирившись в какой-то степени с окружающим миром, купив изразцовый камин и «правильную» машину, ни с того ни с сего, оставшись наедине с собой, жмут педаль газа до упора или съезжают на доске с Джомолунгмы — их повествование о самом себе выдохлось и требует новых ярких деталей, чтобы с уверенностью сказать: «Вот я какой!»
Пока я предавался этим мыслям (скорее всего, в описываемый момент я им, конечно, не предавался, но уж больно хорошо звучит — предаваться мыслям!) — так вот, пока я предавался этим мыслям, Альберт, сложивший с себя обязанности штурмана сразу после того, как мы пересекли границу, с комфортом расположился на заднем сиденье, вытянул ноги, подложил под спину подушку и то ли читал, то ли дремал — во всяком случае, затих. Мы с Таней затеяли теоретическую ругань на тему, как подъезжать к Володиному дому — на этот раз мы подъезжали с другой стороны.
На этот раз все были дома. Володя выглядел несколько уставшим после португальских гастролей, но был в хорошем настроении, внимательный, теплый и забавный, как всегда. Он курил сигарету за сигаретой, и периодически его сотрясал тяжкий астматический кашель, так что даже лицо синело.
— Тебе надо бросать курить, — сказал я. — Или, по крайней мере, сократить. Ты куришь немыслимо много.
— Я уже сократил, — сказал Володя. — Не больше двух пачек в день.
— Две пачки? — ахнул я. — Да кто же курит по две пачки?
— Знаю, знаю, — грустно констатировал он. — Я знаю, что мои легкие черны, как грозовое небо. Но я русский, и умом меня не понять.
— Это уж точно, — сказал я, — умом — нет. Только не забывай, что у тебя, как говорили в старину, слабые легкие.
Но он уже был вне разговора. Глаза его поголубели, он завел их к потолку, прислушиваясь к возникшей мысли.
— Умом Россию не понять, — тихо сказал он, — и малаланом не измерить.
— Каким еще малаланом? — в первую секунду не понял я и тут же начал хохотать. Ясное дело, Аршином-мал-аланом, героем популярной в свое время оперетты Гаджибекова. Чем же еще не измерить Россию?
Таня (которая не Штерн, а Тарасова) вступилась за мужа.
— Вы поглядите на него, — сказала она, — советчик! У него пейсмейкер, а он водку пьет, как сапожник, и трубку свою вонючую изо рта не выпускает!
— Ничего не вонючую! — возмущенно воскликнул я.
— Ну, не вонючую, — согласилась Таня, поняв, что это самое обидное из всего, что она сказала.
Знакомый динозавр взревывал ночью несколько раз, но я настолько устал, что констатировал этот рев почти подсознательно и тут же снова засыпал.
Утром я получил нагоняй от Илечки за то, что неправильно собрал кофеварку.
— Шлемазл! Козлетон! — выкрикивала она со смеющимися глазами свои любимые ругательства, вытирая пролившийся кофе. — Простой вещи не можешь сделать! Если знаешь, что у тебя руки не тем концом вставлены, дождался бы меня!
— Тебя дождешься! — защищался я. — Спишь, как сурок!
— Сам сурок! — возмутилась Иля. — Не подходи к плите! Я принесу тебе твой поганый кофе.
— Какой есть, — мрачно сказал я. — Я его у тебя нашел.
За завтраком, как и в прошлый раз, заболтались немного, но тут пришла пора Володе уезжать — Илюша вечером играл концерт в Ганновере, и Володя хотел послушать его, как говорят, в обстановке, приближенной к боевой. Мы тоже распрощались, расцеловались, погрустили и тронулись в путь.
В Стокгольм приехали в полночь. Завезли Альберта, и, разгрузив машину, свалились, как подкошенные.
Наутро я поехал забрать Лизаньку из ее собачьего пансионата. Она была непривычно тихой и следующие два дня ходила за нами буквально хвостом — наверное, боялась, что мы опять куда-нибудь исчезнем.
— Теперь до августа, — сказал я ей, и она успокоилась.
I Подлесное, Маркс — места так называемого компактного проживания немцев Поволжья.
II Когда я дал прочитать Альберту эти заметки, для него было новостью, что на староголландском переправа называлась «trecht». Наконец-то я его чем-то удивил!