Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2003
Колоколъ / Kolokol: Russian Magazine in London. Основан в 1857 году. Номер 5, 2002 / Issue 5, 2002: November — December.
Слыхом слыхал, что в Лондоне опять издается «Колокол», — а в руках держу впервые. До чего же приятно! Бумага такая белая, гладкая, сдобная — точно шея у гоголевской попадьи. На фотографиях — незнакомки в драгоценностях, сады Уэльса, уютные домики, удобные интерьеры — и вся эта красота так и рвется прямо к вам в жизнь: купите, купите незнакомкино платье, с ее руки часики от Картье — наденьте на кого-нибудь другого — поезжайте с этим переодетым человеком в Уэльс полюбоваться природой — на обратном пути передохните в отеле «Шерлок Холмс», где «после трудного дня прогулок по Лондону и покупок в «Селфриджес» и других знаменитых магазинах Оксфорд-стрит мы предложим вам бесплатный успокоительный массаж или (гм! что бы, однако, значило это «или» в одном из самых стильных отелей центрального Лондона?)… или коктейль в нашем баре «Шерлок Холмс»». Ну что ж, стерлинг тоже счет любит, — зато выбор практически необозримый: не по карману вам этот вот, с бассейном, домик за 8 миллионов фунтов — тут же рядом, тоже в Хэмпстед Вилледж продается домик с садиком — смотрите, какой! — всего тысяч за 675. Надоест киснуть в садике — садитесь на белоснежный четырехпалубный лайнер, навестите Кострому, Ярославль и Углич: «вряд ли Дуйсбург, Дюссельдорф и Дортмунд в Германии оказались бы настолько разными и настолько запоминающимися городами, куда хотелось бы приехать за новыми впечатлениями». На худой конец, слетайте в Ливан, в долину Бекаа, к руинам Баальбека. «Загадочное место! Земля Нимрода-Гильгамеша… Запомнился баба-гануш — паштет из баклажанов и тахины (кунжутного семени, сезама), с тмином и лимонным соком; салат с оливковым маслом, йогуртом и чесночным соусом… А табули? Салат из рубленой петрушки с бургулем (мелкодробленой пшеницей), брынзой, зеленым луком, мелко нарезанными помидорами, мятой, лимоном и оливковым маслом. Объеденье! А фаттуш?..» Собрав всю волю в кулак, прерываю цитату.
Не шутя говорю: отродясь не знавала русская словесность такой роскошной обстановки, не попадала в дизайн такого класса — за единственным исключением бывшего «Нашего наследия», ничего подобного не припомнить. Герцену и не снилось.
Вы, конечно, спросите: как же ведет себя наша Золушка в королевских-то апартаментах. А — молодцом. Непринужденно. Как ни в чем не бывало. Словно в родной забегаловке.
Самый поэтичный текст уже процитирован — Татьяны Костиной, про все эти ливанские разносолы.
Самый забавный состоит из одной фразы — знаменитой тургеневской — в немного слишком тщательном, но все равно блестящем переводе Сергея Бардина: «Когда типа кумарит, когда, в натуре, рвет башню от голимых глюков о том, какой, блин, на хазе напряг, — ты мне один в кайф, крутой, пацанский, отпадный, чисто русский базар»!
Самый простодушный — диалог пресловутого Владимира Сорокина с человеком, которого зовут Михаил Болотовский. Этот последний (литературный критик, надо думать, — или просто просвещенный ценитель) разговаривает в таком тоне: «Ведь вы, Владимир Георгиевич, классиком стали… После «Голубого сала» читать великую русскую литературу решительно невозможно…» Тот, поглаживая дорогую собачку на фоне букета орхидей, томно кивает: «Я воюю с мифом, а не с людьми. Тот же миф о Мандельштаме: из истеричного, вспыльчивого человека, в общем распущенного, много позволявшего себе, сделали такого ангела молчаливого…» (Так ведь за то и сделали, классический вы наш Владимир Георгиевич, за то ведь и сделали Мандельштама молчаливым, что много себе позволял, в отличие от вас!) У просвещенного ценителя возражений нет, и творец бессмертного «Голубого сала» беспрепятственно делится секретами мастерства, самого себя и то не слыша: «Я всегда чувствовал, что надо уметь обходиться с материалом, как в туалете. Создать (!), потом трахнуть об стенку (?), чтоб разлетелось (!?). И потом опять начинать создавать…»
Ну, а самый неожиданный текст (как-то даже не предполагаешь ничего подобного в журнале с таким названием) принадлежит Леониду Радзиховскому — московскому, если не ошибаюсь, мыслителю. Озаглавлен — «Мировая война». Перепечатан — очевидно, во имя свободы заграничного слова — из «Независимой газеты». Написан с праведным таким гневным сарказмом: увы, дескать, и увы! до сих пор, несмотря на весь трагизм положения, не перевелись еще у нас бессовестные люди — разные там гуманисты, правозащитники, прочие миротворцы и демократы, нагло утверждающие, «что России необходимы не военно-полевые суды, а суды присяжных»! А прозорливая совесть мыслителя требует именно военно-полевых судов: вот вынь ему да положь! Где же, говорят, их взять, коли конституция вроде как не совсем дозволяет? Но что такое конституция, когда приспичило? «Нам нужен, необходим, как воздух и вода, свой Пиночет… Спасение страны может еще прийти только от одного — от беспощадного выжигания гнили из государства, прежде всего из силовых структур. И одновременно должен быть установлен жестокий полицейский режим со всеми его неизбежными издержками — во всей стране…»
Понятно, разумеется, что все это — так, крик прекрасной души. «Топни, душенька, ножкой, топни!» — приговаривал в таких случаях Михаил Евграфович. Не спрашивать же, в самом деле, у мыслителя, каким, например, структурам доверит он выжигать гниль из силовых? Частности его не касаются. Он весь во власти сладостной грезы: без режима жестокого жизнь не мила, осчастливьте его полевыми судами! Мотивчик легкий, популярный, старинный, — Герцен без содрогания слышать его не мог.
Но этот новый «Колокол», как я погляжу, на все вкусы: кому — суды, кому — сады Уэльса. Славно, должно быть, листать такой печатный орган в рейсе, скажем, Лондон — Милан. «Ни в одном другом месте вы не найдете такой экзотической коллекции курток — крокодиловых, замшевых, сшитых из кожи страуса, — такого разнообразия шелковых рубашек и кашемировых свитеров»!
Александр Мильштейн. Школа кибернетики: Новеллы. М.: ОЛМА-Пресс, 2002.
Подлежащее, сказуемое, дополнение. Подлежащее, сказуемое, обстоятельство. Время от времени, — когда так называемая сложная конструкция выглядит проще так называемой простой, — дополнение или обстоятельство передается подчиненным оборотом. Лексика — прозрачная и без диоптрий: фиксирует свойства предметов речи, не более того. Интонация диалогов — одна на всех — тоже никак не окрашена: каждый с каждым говорит словно сам с собой: как бы машинально, не пытаясь произвести впечатление, не надеясь на ответ, в полном и равнодушном взаимопонимании. Окончание фразы обычно женское либо дактилическое: редко какая ударяет на последний слог, — речь как бы приучена обрываться на вдохе. От этого финал звучит началом, — вот первый попавшийся: «Реальных событий уже было более чем достаточно, поэтому я просто смотрел по сторонам и занимался лакировкой действительности, попутно полируя выпитое за ночь ирландским кофейным ликером». Начало, наоборот, словно карта, наугад выхваченная из колоды: «Через полчаса он снова пошел к выходу». Или: «После третьего звона он издал тихий стон и оторвался от компьютера».
Наконец, сюжет. Как правило — странный случай, который показался бы неправдоподобным, если бы автор придавал ему хоть какое-то значение. Стремительно возникает буквально из ничего, из пены, из рутины, и мгновенно превращается в воспоминание, похожее на сон. Развивается рывками, толчками, пунктиром, состоит словно бы из отрезков какой-то бесконечной кривой, разделенных провалами памяти. Эпизоды чередуются внезапно и вроде бы бессвязно, а все же в необратимой последовательности: такая, знаете, подвижная геометрия бильярдных шаров.
Все происходит явно с одним и тем же человеком, поэтому маячит и призрак героя, — читатель, конечно, отождествит его с автором. Повсюду рассеяны рефлексы одной и той же биографии: человеку лет тридцать с небольшим, раньше он жил в каком-то южном советском городе, а теперь в каком-то немецком, тоже на юге, а по специальности программист.
Это, значит, был как бы фоторобот вышеназванной книжки. С грустью убеждаюсь, что он ни в малейшей мере не передает главного: прелести.
Под ровной поверхностью этой прозы бежит в сумасшедшем темпе весьма нетривиальное сознание. Какое-то бесконтактное. Тут никто ничего по-настоящему не хочет, не то что не любит. Не существует ничего, что считалось бы прекрасным, желанным или хотя бы дорогим. Всем все равно, что с ними будет. Мир полон сумасшедших, притворяющихся нормальными. Каждый играет в жмурки с судьбой. Скука жизни преодолевается только скоростью. Быт, поделенный на предложения, летит сквозь человека со скоростью облаков в ветреный день.
Многое, вероятно, можно было бы объяснить влиянием, например, Набокова. Либо истолковать особым опытом поколения: по расчету по моему, автор, когда началась вдруг Перестройка, только-только закончил вуз. То есть вот только-только сформировался, приспособился, изготовился к лицемерному труду и моральной самообороне, — а всемогущий работодатель возьми и отключись. Что было потом, что будет дальше, никому неизвестно, а промежуточные результаты налицо: заграница, одиночество, тревога. Однообразно-чуждый быт сам-друг с компьютером.
Но тембр голоса попробуй, истолкуй… Пока что ломаю голову над якобы легкой, по словам автора (или героя), логической задачкой, — решив ее на вступительном экзамене, он попал в Школу кибернетики. Вот условие: «Постоялец должен расплачиваться за свое пребывание в гостинице звеньями золотой цепи. В цепи (разомкнутой) 6 звеньев, постояльцу нужно пробыть в гостинице 6 дней, каждый день он должен отдавать хозяину одно звено. При этом цепь он имеет право распилить только в двух местах».
Не вижу решения, хоть убейте. А говорят — очевидное, арифметическое: все равно как пиррихий от спондея отличить.
На столько-то частей меланхолии — столько-то юмора… Лучше запомните имя: этот писатель, будто бы начинающий, нас еще, вот увидите, удивит.
Борис Хазанов, Джон Глэд. Допрос с пристрастием: Литература изгнания. М.: Захаров, 2001.
Не умею я, бедный подмастерье, сочинить рецензию, подобающую такой книге.
А как честный читатель не могу о ней промолчать, хоть имеется благовидный предлог: эвон вышла когда! пора и забыть!
Но в том-то и дело: полтора года как вышла — и до сих пор не осознана как событие! Это в нашей-то литературе, где событием считается даже… чуть не сказал — что.
Кроме предлога, есть, признаюсь, почти как бы соблазн утаить эту книгу, спрятать подальше от равнодушных глаз: не умеете ценить настоящего писателя — значит, не заслужили. Вот потомство вам задаст!
Если бы мне когда-нибудь в жизни посчастливилось написать одну такую вещь, как повесть Бориса Хазанова «Час короля», — в течение всей остальной биографии не ударил бы пальцем о палец, а знай слушал бы музыку и выпивал понемногу, спокойно ожидая, пока принесут на дом Нобелевскую премию. Разве только иногда, в пору экзаменов, посещал бы школы: как Державин, послушать, с надлежащим ли чувством толкуют обо мне, да хорошо ли читают наизусть.
С Борисом Хазановым, я почти уверен, все так и случится. То есть насчет perpetuum Nobeli кто их, шведских академиков, знает… Да и школы — вдруг сделаются все как одна военно-православные… Ну, значит, в вузовских всех учебниках по русской литературе этот параграф рано или поздно сделается обязательным:
«Борис Хазанов (псевдоним Г. М. Файбусовича) родился в 1928 г. в Ленинграде. Изучал античную филологию в Московском университете, в 1949 был арестован, приговорен к восьми годам лагерей по обвинению в антисоветской агитации и пропаганде. Освобожден в 1955. Окончил медицинский институт в Калинине (Тверь), 15 лет занимался практической медициной в деревне, затем в Москве. Участник Самиздата. Под угрозой повторного ареста эмигрировал в 1982 в Германию. Редактор и соиздатель русского журнала «Страна и мир» (Мюнхен, 1984 — 1992). Публиковался в России, переведен на западные языки. Одних только романов написал семь штук, а малой прозы — вообще немерено. Лауреат нескольких литературных премий (конечно, заграничных)».
Он живет в Мюнхене. Мало с кем общается, много работает. Данная книга, насколько я понимаю, — что-то вроде шахматного матча по электронной почте. Джон Глэд задирает и дразнит, Борис Хазанов отвечает всерьез. Разыгрывается сценарий допроса, обоим известный отлично: Хазанову как бывшему з/к, мистеру Глэду — как одному из лучших на Западе специалистов по русской литературе XX века. Достаточно сказать, что он — переводчик «Колымских рассказов» Варлама Шаламова; собственные его книги перечислять — латинского шрифта недостанет в типографии; на русский переведена одна — «Беседы в изгнании».
А в этой — Джон Глэд пишет прямо по-русски, причем без малейшего акцента.
Подозреваю, что и замысел «Допроса с пристрастием» принадлежит ему — и состоит в том, чтобы подвигнуть Бориса Хазанова, если можно так выразиться, на интеллектуальный автопортрет. Формально все выглядит, как равноправный диалог о судьбах эмигрантской литературы вообще, но в реальности текста — Джон Глэд потихоньку поворачивает фигуру собеседника вокруг некоей оси, чтобы читатель разглядел его как следует: возможность редкая, потому что этот большой писатель не любит высказываться от собственного лица.
Джон Глэд вовлек его в игру, сумел разговорить — и мне, так называемому рецензенту, ничего больше не остается, кроме как выписать несколько отрывков из этих речей. Пусть это будет мой вклад в современную культуру. А что — разве в Самиздате не ценились такие выписки? Говорят, в 1970-е какие-нибудь годы тетрадка подобных цитат давала человеку больше, чем университетский курс…
«Скажем спасибо изгнанию за то, что оно ставит все точки над i. Высшая проблема писателя в эмиграции — не «завоевать публику», хотя я не настолько наивен, чтобы не знать, что эмигранту нужно есть и пить, и платить за квартиру, и растить детей, — нет, высшая проблема писателя, когда он остается один на один со своим ремеслом, со своим злополучным уделом писателя без читателей, без родины, без сочувственного и заинтересованного окружения, — это проблема стать свободным от всего этого, это одновременно и пробный камень его искусства. Вы говорите (утешительный прогноз!), что немногочисленные адепты чистого искусства обречены погрузиться в «эмигрантское небытие», — на это можно ответить одно: я не знаю, что такое чистое искусство; во всяком случае, этот термин для нашего времени непригоден. Я знаю, что такое свободное искусство: что такое искусство, которое презирает любую идеологию, релятивирует любое вероучение, отменяет любой авторитарный дискурс и претензию на абсолютную истину, искусство, которое возвращает человеку свободу, потому что оно само есть свобода, — а значит, и возвращает ему его человеческое достоинство».
«Но есть такое чувство — время от времени как будто просыпаешься от жизни. Просыпаешься и видишь черную пустоту. Я говорю об этом более или менее складным литературным языком, это проклятье профессии, но то, что я хочу выразить, — не литература. Просыпаешься от жизни, как просыпаются ночью, сбрасываешь с себя покрывало Майи, как сбрасывают теплое одеяло, — и видишь черное окно. И тут можно сказать уже без всякого кокетства, что спасение от чувства бессмыслицы жизни для меня — моя литература».
«Сложилась ситуация, когда безобразию противостоит благообразный кич. Оба, как ни странно, оказываются на одной чаше весов, в то время как на другой чаше качается вверх-вниз «ангажированная литература», литература на службе у идеологии. Куда ни кинь, всюду клин. Писатель, который не отдает себе в этом отчета, литература, не ищущая для себя другой площадки, попадает в объятья того, другого или третьего, оказывается литературой приевшихся разоблачений либо прибежищем сентиментального пафоса — короче, литературой тривиальной».
«…После дурно пахнущего натурализма, после парфюмерного эстетизма, после проституированного соцреализма, после всяческого хулиганства и раздрыга мы возвращаемся в пустующую башню слоновой кости, на которой висит объявление «Zu vermieten», сдается внаем, — и с удивлением замечаем, что с тех пор, как ее покинули последние квартиранты, кое-что переменилось. Тысячу раз осмеянная башня стала не чем иным, как одиноким прибежищем человечности. Стоит подумать над этим. Надо читать хороших стилистов. Ничто так не очищает душу. Потому что тот, кто хорошо пишет, отстаивает честь языка или — что то же самое — достоинство человека».
С последней фразой не поспоришь, верно? Едва ли не трюизм. Но мало кто имеет право произнести его вслух. А Борис Хазанов — имеет право.
Харри Мулиш. Зигфрид: Черная идиллия. Перевод с нидерландского Светланы Князьковой. М.: Текст, 2003.
Нет, в самом деле интересно: вот родись у Гитлера сын (предположим, от Евы Браун) и узнай Гитлер (допустим, гестапо ему подсунуло поддельный документ), что прабабушка этой самой Евы была еврейка — как, по-вашему, поступило бы это непостижимое существо со своим ребенком и с его матерью?
То есть лично-то я, как человек по происхождению советский, ничего особенно непостижимого тут не нахожу. И ответ мне известен заранее. Верней, так: никого из этих всех злодеев, начиная хоть с Нерона, по-настоящему не понимаю, и понимать не хочу, а вот вычислить их приказы, исходя из обстановки, — легко. По-видимому, тиран или там диктатор, в отличие от нормальных людей — и от ненормальных, от людей вообще, — поступает всегда целесообразно. Другое дело, что у него за цель; предполагаю — осуществить, разыграть в реальности какую-то фантазию о самом себе, столь примитивно-интимную, что она несовместима с жизнью кое-кого из нас, а то и большинства. Эта фантазия действительно составляет неотчуждаемую тайну тирана. Раскрывшись, она наверняка и сразу сделала бы его смешным — и, значит, погубила бы. Тиран наводит страх, чтобы спастись от смеха, — Набоков прав. Инстинктивное презрение тут равняется интуитивному прозрению; во всяком случае, верней подводит к сути, чем самый напряженный анализ.
Но это всего лишь по-моему. А всемирно известный нидерландский писатель Рудольф Гертер — герой вот этой «черной идиллии», принадлежащей, как говорится, перу всемирно известного нидерландского писателя Харри Мулиша, — считает иначе. А именно:
«…что Гитлер, именно в силу своей загадочности, может считаться самой выдающейся фигурой двадцатого столетия. Сталин и Мао тоже повинны в массовых репрессиях, но в них нет загадки, и поэтому о них гораздо меньше написано. В истории человечества можно встретить немало личностей, подобных им, такие, как они, всегда есть и будут, но подобным Гитлеру был разве что сам Гитлер. Не исключено даже, что он самая загадочная личность в истории, потому и национал-социализм по сути своей имеет мало общего с мелкотравчатым фашизмом Муссолини или Франко. Хорошо бы под занавес двадцатого века сказать о нем последнее слово, своего рода Endlosung der Hitlerfrage».I
Вот он и обдумывает, этот Гертер, как бы написать такую книгу — художественную, — которая решила бы «проблему Гитлера» раз и навсегда. Разминировала бы мифологию.
Итак, перед нами роман о работе над романом (вообще-то, по российским стандартам — повесть о повести), сочинение о ремесле сочинителя, каковое ремесло Харри Мулиш изучил на практике и понимает, пожалуй, поглубже, чем его Гертер — своего Гитлера. Самоанализ литературной техники, философия вымысла тут интересней всего остального.
Речь идет о старинном, еще вальтерскоттовом приеме: придумать герою такую ситуацию, из которой ему не выйти иначе как поступком, раскрывающим сущность личности. От Вальтера Скотта и вплоть до Юрия Тынянова историческая беллетристика использовала этот прием иллюстративно, экстремальный эпизод изобретала по аналогии: Людовик IX обходится с Квентином Дорвардом, как ему свойственно было обходиться с другими, не вымышленными людьми в других, не вымышленных обстоятельствах (о чем свидетельствуют такие-то источники), — сами теперь видите, какой это был характер, или как понимает его романист.
Но в том-то и дело, что герой Харри Мулиша своего героя (антигероя) не понимает; так прямо и говорит: для меня это непонятный мертвец, к тому же и ненавистный; так называемые факты, зафиксированные в источниках, лишь маскируют эту личность (неважно — как и почему). Аналогии не работают. Значит, необходимо придумать эпизод заведомо небывалый, причем такой, чтобы втолкнуть персонажа в психологическую либо моральную западню, откуда ему не выбраться иначе как ценой своей тайны. «Я хочу от выдуманного, маловероятного, в высшей степени фантастического факта, который, впрочем — почему бы и нет, — мог иметь место в действительности, провести вектор к действительности социальной. Мне кажется, это и есть путь истинного искусства: не сверху вниз, а снизу вверх».
Дело за малым: построить западню для мертвеца. Тут, как и бывает обычно в романах о романах, на помощь писательскому вымыслу героя приходит сама действительность: то есть вымысел автора. На лекцию Гертера в зарубежном турне, в Австрийской национальной библиотеке является чета старичков и просит о встрече. Старички, как выясняется, в свое время служили на вилле Гитлера Бергхоф, что в Австрийских Альпах: господин Фальк — официантом, госпожа Фальк — горничной. А теперь пенсионеры, проживают в доме престарелых. И хранят страшную тайну — и открывают ее Гертеру: был, был у Евы Браун ребенок от Гитлера; появился на свет под именем Зигфрида Фалька; прожил пять лет. А потом г-на Фалька, названого отца, вызвал к себе Мартин Борман и сказал: «По приказу фюрера вы должны убить Зигфрида». И г-н Фальк, естественно, застрелил ребенка.
По правде говоря, если что и поражает в этой истории, так это невероятная халатность гестапо: такую акцию поручить исполнителям самодеятельным, да еще и оставить им жизнь!
(Столь же удивительно читать в эпилоге, стилизованном под дневник Евы Браун, как ее отец доказал — вопреки навету Гиммлера! — расовую чистоту своей жены: «К счастью, он вспомнил, что накануне женитьбы сделал официальные копии со свидетельств о рождении, своего и маминого… Он отыскал их на чердаке, в старой коробке из-под обуви, и фальсификация стала очевидна». Стала очевидна! Тайная политическая полиция позволила какому-то сельскому аккуратисту сорвать операцию, санкционированную высшим руководством! В Советском Союзе такое разгильдяйство не допускалось. Полагаю, впрочем, что и в Рейхе. Автору просто пришлось отступить от правдоподобия, чтобы свести концы с концами, придуманный факт — с непридуманным: с последовавшей в апреле 1945 года женитьбой Гитлера на Еве Браун.)
Что же до самого этого сюжетного эксперимента… По-моему, способность к детоубийству, да еще мотивированному юдофобией, — в ком, в ком, а в Гитлере не совсем неожиданная черта. Однако писатель Гертер, выслушав повествование старичков, испытывает прилив настоящего вдохновения — и наговаривает в диктофон бурно-глубокомысленный этюд, поминая Платона и Канта, Вагнера и Ницше, и еще Ансельма Кентерберийского, и черные дыры из астрофизики… Теперь ему ясно как день: Гитлер был «подлинным богоявленным посланцем мира мрака», «порождением свирепых праисторических гигантов и гигантш», «воплощением Полностью Непознаваемого», представителем «темной динамической воли, которая правит всем миром, включая орбиты планет, и которая у человека принимает форму тела»…
Вся эта философская истерика разрешается, само собой, пароксизмом рыданий: мы должны наконец честно взглянуть правде в глаза — Гитлер уникален; он не был человеком; не обладал каким бы то ни было «я». «Поэтому его собственно нельзя считать «виновным» — это означало бы непризнание его статуса ничтожества… Такая парадоксальная бесчеловечность вызывает к нему почти сакральное отношение, пусть даже в негативном смысле…»
В этот момент за героем Харри Мулиша приходит его омерзительный персонаж и увлекает в свое тошнотворное Ничто.
Наверное, тут есть о чем подумать. Только очень не хочется.
С. Гедройц