Беседу ведет Иван Толстой
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2003
Эссеист Александр Генис — нарушитель сразу нескольких непреложных историко-литературных истин. Одна из них, например, утверждает, что в эмиграции писатель всего лишь досказывает те излюбленные темы, на которые напал еще до отъезда. Вторая истина: чужбина новых имен не родит. Третья: тема изгнания — ностальгия. Есть и другие, непреложные, но перечеркнутые четвертьвековой эмиграцией Гениса, автора, по существу ничего не напечатавшего в СССР (или не нашедшего, что перепечатать за границей), создавшего себя в Нью-Йорке с нуля, а вместо слез лившего веселые хмельные реки.
Теперь Генису пятьдесят. Он — из самых раскупаемых писателей. Его любят и в паре с Петром Вайлем, и в чистом виде. Дуэтные “Русская кухня в изгнании” и “Родная речь” выходят регулярно раз в два года. Сольные “Американская азбука”, “Вавилонская башня”, “Довлатов и окрестности”, “Иван Петрович умер”, “Темнота и тишина”, “Билет в Китай”, “Трикотаж” вышли и по отдельности, и собраны в недавний трехтомник.
Генис — столп эссеистического жанра, даже сам — жанр. Его много: включишь радио “Свобода” — там он несколько раз в неделю то с монологом, то с комментарием, то в беседе с Соломоном Волковым. Живой, как жизнь, он дал много десятков интервью — о творчестве, об эмиграции, об Америке, о Востоке, о путях и судьбах культур.
Меня же больше всего интересует жанр “литературная биография устами самого автора”, Гениса в данном случае. Позвольте предложить журнальный вариант нашей беседы.
Иван Толстой
Александр Генис: Каждую секунду своей жизни я хотел заниматься писательством. Еще задолго до того, как научился писать. Мне было года четыре, когда я попытался написать рассказ. Во-первых, я не знал всех букв, а во-вторых, не мог написать слово “металлургический”.
Мне всегда хотелось заниматься книгами. Это было четкое и ясное дело, хотя я не понимал, как оно может реализоваться. Отец мне говорил, что такой профессии не существует, чтобы люди читали книжки и получали за это деньги. Такой профессии действительно не существует. Есть, правда, журналистика, есть факультет журналистики. И я думал о том, не пойти ли мне туда учиться.
Начал я печататься еще в школе, в молодежных газетах. “Советская молодежь” была лучшей газетой в Риге. Но занятие это было довольно странное. Представьте себе: юноша 17-ти лет, у него горят глаза, он читает книжки (а книжки я читал тогда либо исключительно умные, либо — уж детские: Сартра и Жюля Верна — середины не было), а в те времена главной темой в газете была комсомольская жизнь, которой, конечно, не существовало. Я, кстати, не состоял в комсомоле. Все это были бессмысленные усилия, которые никуда не вели. Прекрасно помню, что газета была вроде клуба, куда приходили молодые ребята, школьники, мечтавшие писать, и более взрослые люди под тридцать — нам они казались учеными, профессионалами. Чем же они занимались, куда делись, что с ними со всеми произошло? Я представляю себе, как все это ухнуло неизвестно куда. Короче, вместо журналистики я пошел на филфак, потому что это было все же ближе к книжкам, к писанию.
Иван Толстой: О чем же можно было писать в “Советской молодежи”?
А. Г.: В центре любого журнала или газеты была проблемная статья на нравственную тему. Например, можно ли бросить больную жену? Это для старших, а для тех, кто помоложе — больную невесту. Или так: как помочь другу, попавшему в беду? надо ли помогать отстающему на производстве? Такие статьи писали и мои знакомые, которые с невероятным напором и бешеной энергичностью задавали дикие вопросы и сами на них отвечали. Причем по эмоциональному накалу все эти тексты напоминали Высоцкого, который в это же время пел о том же: о том, что нельзя бросать друга в пропасти, а надо его подтянуть на веревке. Когда вспоминается эта ярость, этот творческий накал, который никуда не ведет, который ни с чем не связан, то кажется, что на нас обрушивался поток чистых эмоций. Сейчас-то мне как раз это интересно. У Высоцкого была песня “Порвали парус, каюсь, каюсь”. Что это значит, не знал ни один человек в мире, включая Высоцкого. Сам он потом говорил что-то про эмоциональные всхлипы. С таким же пылом сочинялась любая литература: и газетная, и художественная, особенно та, что в “Юности” печаталась. Чистая эмоция, не связанная с фактами жизни. Потому что факты жизни никогда не попадали в прессу. Короче, журналистика была странным занятием. А тут еще в 10-м классе я заболел менингитом. Из-за него я, единственный человек из всех моих знакомых, не сдавал выпускные экзамены — заболел на первом, на сочинении. Домой меня уже привели с температурой в 41 градус. Я провел трое суток без сознания, чудом выжил. Кстати, во время болезни я понял относительность всяких радостей жизни. Больше всего на свете мне хотелось тогда сесть. Я лежал в больнице два месяца, и мне запрещено было садиться. Каждый день я представлял себе, что придет время, когда я смогу сесть. И какой же это будет кайф. А потом я сел, и тут же забыл об этой радости. Ни в какой университет я в том году не поступал, пошел работать. Зато получил белый билет: после менингита ни одна армия мира не возьмет. Учиться я пошел на год позже, чем все мои однокашники. На экзаменах получил все пятерки, включая сочинение, которое написал без единой ошибки. Моя жена, Ира, которая вычитывает все мои тексты, до сих пор удивляется.
И. Т.: А чем вы занимались весь этот менингитный год?
А. Г.: Я работал в замечательной конторе, которая называлась “Комитет по госнадзору”. Это было написано на вывеске большими буквами, а маленькими — “за измерительными приборами”. Работа моя заключалась в том, что я должен был разбивать неисправные термометры — их нельзя исправить. Я разбивал термометры и резиновой клизмой собирал дорогую ртуть, чтобы сдать ее, куда положено. Все мои друзья приходили и говорили: “Дай вдарить”. Потому что термометры бывают в человеческий рост. Разбить такой — огромное удовольствие. Иногда в нашу контору попадали манометры, которые измеряют давление. Если они неправильно работают, то рыбацкий баркас, на котором стоят такие приборы, взорвется. Поскольку чаще всего к нам приходили рыбаки, то они приносили не только манометры, но еще и копченую рыбу — “на чай”. Так что через день мы пили пиво с салакой. Дом, в котором мы работали, стоял с XIII века.
И. Т.: В этот год вы тоже писали?
А. Г.: Если уж говорить честно, я пытался что-то сочинять. Но, как и сейчас, сама идея писать так называемую “художественную литературу” меня коробила. Все вокруг было так похоже на “Юность”, что я мечтал найти другой выход — не беллетристику и не чистую филологию. Я пытался сочинять что-то об иронии как способе жизни. Тогда я еще не знал, что Блок написал такую статью. Но уже тогда моими любимыми авторами были немецкие романтики. Их концепция иронии была моей мировоззренческой платформой, от которой все шло. Гейне говорил: “Я не знаю, где кончается ирония и начинается небо”. Мне до сих пор нравится этот афоризм.
И. Т.: А вы немецких романтиков правильно читали — с Берковским?
А. Г.: Берковского я знал, но самих немецких романтиков читал, конечно, неправильно, потому что не знаю немецкого.Их мало выпускали, а дореволюционные книги мне были недоступны. Но мне нравилась идея. Ведь в книжках важно ухватить тот импульс, которым жил автор и его компания. Дело еще и в том, что тогда я плохо знал русскую литературу и искренне ею не интересовался. Так бывает со всем, чего мы не знаем. Помню, что мне надо было поступать в университет, а я не читал “Войну и мир”. Думал, что выкручусь, расскажу что-нибудь о немецких романтиках. Так оно и вышло.
Я считал, что даже классика — продукт производства КГБ. Не любил Чайковского, Глинку — все, что связано с русским, было для меня патриотическим, а значит — коммунистическим. Ира, моя жена, говорит: “А я в детстве жила в пионерском лагере и была счастлива. Ты же, идиот, куксился и ненавидел советскую власть, пионерский лагерь, море и небо, потому что все оно казалось тебе продуктом советской жизни”. Увы, таковы следствия диссидентского воспитания. Поскольку я вырос на Би-Би-Си, я не мог себе представить, что бывает что-то, кроме западного радио, которое отец слушал круглые сутки. Он засыпал с приемником и просыпался с ним. Ему физически было трудно оторваться от приемника.
Зато, когда уже в университете я открыл для себя русскую классику, она меня потрясла. Иногда я думаю, что все вышло правильно. Потому что западная классика проще русской: Гончаров тоньше Бальзака. Повзрослев, я стал любить то, что положено читать в 5-м классе: Пушкина. “Евгений Онегин”, скажем, — замечательная книга, но об этом я узнал уже студентом. Тогда же я стал ездить по русским церквам, по русскому Северу. И обнаружил, как все это красиво. Это не значит, что я перестал любить западную литературу или готику. Когда я понял, что политика ни к чему не имеет отношения, я полюбил сразу все и навсегда.
И. Т.: А университет? Какой был его смысл?
А. Г.: Задним числом, когда мой сын закончил американский университет, мне кажется, что наш (приют убогого чухонца) — не так уж плох. Потому что Данин университет, за учебу в котором мы заплатили много тысяч долларов, на мой взгляд, еще более убогое заведение. Он предлагает набор закусок — всего понемножку, вместо обеда. Дали попробовать чего-то, но ничему толком не научили.
А наш университет… Все-таки в программу входили какие-то важные курсы. Ну, скажем, “История зарубежной литературы” — пять лет! За это время надо было прочитать всю западную литературу. Такие курсы не могли не повлиять на человека. Он ведь должен был прочесть все: от Гесиода до Павла Вежинова.
Впрочем, тут же разливается желчь. Сколько же времени молодой человек еще со свежими мозгами тратит на глупости. Половина университетского курса — науки, связанные с политикой: история КПСС, политэкономия социализма. Ведь не существует политэкономии социализма! Ее и быть не может. Мне на экзамене попался вопрос: роль прибыли в социалистической экономике. Выяснялось, что никакой роли она не играет. Представляете себе экономику, в которой у прибыли нет роли?
То же и с литературой. Я не зря сказал: Вежинов. Никто сегодня не помнит Вежинова или Майю Пуйманову, Тадеуша Брезу. Даже в Польше, наверное, не знают, кто такой Тадеуш Бреза. И правильно. А Джойса, естественно, мы не читали. Те, кто хотел быть настоящим филологом, перебирался в соседний Тарту. Профессор Сидяков, который читал нам Пушкина, собственного сына послал туда учиться, к Лотману.
И. Т.: Вам не приходило в голову?
А. Г.: Нет, в Тарту были свои сложности. Там нужно было свободно владеть эстонским языком. Вся духовная жизнь была на эстонском, в том числе и веселый студенческий быт. У меня были знакомые, которые приехали в Тарту и выучили эстонский, но я очень неспособен к языкам. К тому же Лотмана я тогда еще мало знал, это произошло чуть позже, когда он приехал читать нам лекции. Вот когда я понял, как благородна и красива может быть филология, как это умно и зажигающе. Мы учились на втором курсе, когда приехал Лотман. В самый большой зал не вместились все желающие — их было человек четыреста. Народ сидел на подоконниках. Лотман покорил аудиторию, объяснив нам, что такое семиотика. На дворе — 1972 год, никто толком о семиотике не знал. Кстати, книги Лотмана были нам недоступны. Я помню, что не было у меня большего счастья, чем достать и прочесть их. Просматривая сейчас эти книги, я вижу, что все карандашом исчиркано. Тогда меня привлекали не закономерности, а частности. Я помню, Лотман сказал, что расстояние между колоннами Парфенона всюду разное. Только так создается ощущение гармонии. Если одинаковое — то будет скучная симметрия. Вот это я запомнил. А то, что он хотел доказать, я забыл. Возможно потому, что Лотман не создал общей филологической теории. Ее нет, и быть не может. Так или иначе, Лотман объяснил нам семиотику на простом примере. “Одежда — это знак, особенно — женская. Чтобы понять, как этот знак функционирует, мы находим закономерность: за всю историю человечества женщина либо открывала ноги и закрывала грудь, либо открывала грудь и закрывала ноги”. Вы можете это забыть? Так я навсегда запомнил, чем занимается семиотика.
Много лет спустя, когда я выпустил “Вавилонскую башню”, меня пригласили прочесть лекцию в Тарту. Я начал выступление с этой истории и сказал, что всю жизнь хотел отдать долг за ту любовь, которую Лотман привил мне к гуманитарным занятиям. После лекции мне сказали, что университет сейчас бедный и денег на гонорар нет, но, говорят, “мы вам дадим выпить чаю из лотмановской чашки”. Я ответил, что за такую честь я еще остаюсь в долгу. Так я сидел на стуле Лотмана, пил чай из его чашки и светился от гордости.
Иногда мне кажется, что Лотман был святым, есть такое понятие — “светский святой”. Он ведь был убежденным атеистом. Завещал не ставить креста и на похоронах играть Моцарта. На его могиле выбит веночек — пушкинский, ампирный, а рядом лежит его жена, Зара Григорьевна Минц, в могиле с крестом. Лотман всю жизнь с ней прожил, они горячо любили друг друга, были дивной парой. (Мне сын их рассказывал.) При этом она была верующим человеком, а он — атеистом.
И. Т.: В какой момент в вашу судьбу начинает вплетаться Петр Вайль?
А. Г.: Наши старшие братья служили вместе в армии, под Ленинградом, в Токсово. Пока они были в армии, мы оба подросли. И вначале образовалась компания: мне было около 15-ти, Пете — 17, братьям — 22 или 23. Я был самым молодым, круг их мне казался страшно заманчивым, а Петя был мне ближе всех по возрасту. Кстати, именно он научил меня пить чистый спирт. После Нового года все остались ночевать у нас дома. Похмеляться почему-то нужно было спиртом. Петя сказал, что надо пить его неразбавленным — выпить и, не вдыхая воздуха, запить. Это знание я пронес через всю свою жизнь.
И. Т.: Как дальше сочетались университет, ваша новая компания, литература?
А. Г.: Компания, конечно, победила. Главная жизнь пошла в дружеском общении. Университет мне не стоил особых трудов — учился на одни пятерки, получал повышенную стипендию. На всем курсе мальчиков было четверо, остальные — девочки. На самой умной я женился. По-моему, никого у нас не интересовала ни литература, ни филология. Из Риги вышло несколько филологов, но они учились либо раньше, либо позже меня. В университет я ходил редко — только сдавать экзамены. У меня было свободное посещение, потому что я уже работал. На третьем курсе я женился и пошел в пожарную охрану и сразу воспользовался этим обстоятельством: на все экзамены ходил в пожарной форме. У меня были волосы до плеч, фуражка, гимнастерка с ромбиками, кирзовые сапоги с галифе. Я приходил сдавать экзамены, и преподавательницы не могли не сочувствовать: перед ними сидит будущий филолог, которого обстоятельства вынудили работать простым пожарным.
Экзамены я всегда ходил сдавать первым. Первому трудно поставить двойку, но однажды я ее все-таки получил — по истории КПСС. Я запомнил эту историю, потому что на этом экзамене понял внутреннее устройство коммунизма. Мне достался билет про “три составные части марксизма” по работам Ленина. Если вы помните: гегелевская философия, народническое движение. Я стал рассказывать — битый час. Но мне говорят: а что именно об этом сказал Ленин? Оказывается, нужно было дословно процитировать Ленина, а не объяснить, что он имел в виду. Преподавательнице нужна была формула, которая обладает магической завершенностью, и в таком виде должна передаваться из поколение в поколение. Она не поняла ни слова из того, что я говорил. Она знала только то, что сказал Ленин. Я представил себе миллионы людей, которые так живут. Как будто на латыни надо разговаривать. Мертвый язык — это специальное коммунистическое наречие, которое не имеет никакого отношения к миру. Это — вещь в себе. Конечно, я быстро выучил этот язык и пересдал экзамен, чтобы получить свою стипендию. Но профессорша меня возненавидела и уже на первом курсе пыталась выставить из университета, узнав, что я не комсомолец. Было какое-то собрание, на котором выяснялось, может ли быть нравственный человек не комсомольцем. Решили, что не может, но дефицит морали еще не повод для изгнания.
И. Т.: Какой первый ваш текст был опубликован?
А. Г.: Статья про моего школьного друга. Он проворовался, и я написал статью, отвечающую на те самые нравственные вопросы: “Как тебе помочь, Алешка?”. Публикация эта фигурировала на суде, и его родители считали, что благодаря ей мой товарищ получил вместо года тюрьмы год условно. Можно считать, что мой дебют в литературе дал практическую пользу — в первый и в последний раз. Человек вместо того, чтобы в тюрьме сидеть, женился.
А первый текст в университете я напечатал на первом курсе — работа по древнерусской литературе “Черный юмор у протопопа Аввакума”. Эта маленькая статейка — странички три-четыре — была опубликована в “Ученых записках Латвийского университета”. Потом, когда я познакомился с Синявским, мы с ним сдружились на общей любви к протопопу.
И. Т.: А какие-то еще самостоятельные работы у вас были?
А. Г.: Самыми интересными в университете для меня были курсовые работы, а потом — диплом. Дело в том, что экзамены для меня никакого интереса не представляли, кроме морального. Петя за мной в университет приходил в 9.00, а в 9.15 мы отправлялись отмечать сданный экзамен. Но на первом курсе надо было писать курсовую работу о лингвистике. Я ее тогда уважал, и даже думал ею заняться. Ведь лингвистика — точная наука, а каждый студент приходит на филфак с одной мечтой: сделать из филологии науку. Со временем я сообразил, что литература — это искусство неповторяющееся, поэтому науки о ней быть не может. Так же, как не может быть науки о географии. Нельзя сделать гору. Она есть, и она единична. Также и литература. Филология — не наука, и никакой науки из нее никогда не будет. Но, как каждый студент, я мечтал об этом. Больше всего филология соблазняет схемами, когда кажется, что вот-вот ухватишь общую идею. Тут, и правда, есть много интересного. Например, Плеханов чудно объяснял с марксистской точки зрения литературу. Или был такой Фриче, который применял марксистский подход к изображению наготы. Он считал, что чем больше голого тела, тем выше стадия буржуазного разложения. Потом я с удивлением узнал, что Питирим Сорокин занимался очень похожими вещами в Америке.
Так или иначе, меня сначала соблазняла модная тогда лингвистика. Мне казалось, что это нечто среднее: математика плюс филология. На первом курсе мне предложили писать курсовую работу “Способы выражения иронии в “Мастере и Маргарите” Булгакова”. Это — культовый роман моего детства, книга, которая во многом определила всю мою жизнь. Отец прочитал нам вслух в “Литературной газете” отрывок из “Мастера и Маргариты” еще в 1965 году. Фрагмент про Геллу — у нас у всех загорелись глаза. А вскоре отец сумел купить два журнала “Москва”, где роман был изуверски напечатан. И вот на первом курсе я пытался выяснить, какие языковые формы иронии употреблял Булгаков. Ничего я не добился, но с тех пор все пять университетских лет занимался Булгаковым, писал о нем и курсовые, и диплом. Работы были довольно толстыми, требовали каких-то знаний. К тому времени на моем горизонте появился Бахтин. Я пытался соединить его с “Мастером и Маргаритой”. Так что пять лет университета у меня связаны с изучением Бахтина, Булгакова и попыткой их обвенчать. В дипломной работе я свел все, что я знал. Когда я защитил диплом, его отметили решением о публикации в “Ученых записках Латвийского университета”. Была такая академическая форма награждения, но поскольку через год я уехал в Америку, то до этого не дошло. Диплом же я выбросил своими руками в мусорный бак, потому что таможня запрещала вывозить любые документы и рукописи. Это зверское правило, из-за которого пропало все: и родительские дневники, и мои школьные, где двойки ставили и писали замечания. Все было уничтожено, весь семейный архив, который у каждого человека собирается. Мы все это отнесли на помойку в огромном мешке. Ужасно жалко, я бы сейчас этот мешок за любые деньги купил.
И. Т.: Значит, университет вы закончили в 1976-м, и в том же 1976-м вы с Петром напечатали первую совместную статью. Каким образом вы решили, что нужно подписаться вместе?
А. Г.: К тому времени мы уже с Петей редко расставались и все время выпивали. А выпивая, все время говорили о литературе. Тут появился Валерий Попов, книжки которого мы страстно полюбили. Я до сих пор, хоть и с оговорками, сохранил это чувство. В какой-то момент Петя сказал: попробуем написать вместе про Попова — тогда как раз вышла его книжка “Нормальный ход”. И мы вместе написали рецензию. Соавторство не было такой редкостью, как вам кажется. В молодости все время хочется быть вместе. Статья эта была первой и последней, которую мы написали вместе — строчка за строчкой, как Ильф и Петров. Ничего особо интересного из этого не получилось. Правда, потом, когда Петю выгоняли с работы в связи с эмиграцией, она тоже фигурировала — что-то в ней нашли антисоветское. К тому времени я и сам стал печатать в “Советской молодежи” статьи — не на комсомольские темы. Например, очерк про Соловецкие острова, который назывался “Светлый Север”, то есть какие-то материалы более человеческого характера. Но мне тогда уже хотелось заниматься не журналистикой, а филологией, что было непросто. Университет я закончил первым, но вместо меня в аспирантуру попала генеральская дочка, а я пошел работать в маленькую газету. Работа моя заключалась в том, что я должен был писать заметки о телевизионных премьерах, и это — отдельная история. В Риге была телестудия, которая снимала телефильмы, начальником ее был Владлен Дозорцев, сыгравший свою роль в перестройке. В год выпускался один фильм — минут на десять.
Нигде в мире так не работали, как в России. У меня служба была тоже неплохая — восемь часов в неделю. Понедельник и пятница — выходные. И получал я 140 рублей — на 5 рублей больше, чем моя мать, которая всю жизнь проработала инженером-конструктором на атомном реакторе. Выходило, что я добрался до теплого места еще до того, как диплом получил. Вот тогда я и взвыл. Моими коллегами были женщины, которые проработали к тому времени на этом месте по 20–30 лет. Я представлял себе, что так будет и со мной. Впереди 10–20–30 лет синекуры. И я пришел в ужас. А для чего же я живу? Это вот и все? К этому я пришел? Представьте себе человека в 23 года, полного сил, амбиций и желания заниматься тем, чему его учили, но лишенного всяких перспектив. Разве что написать еще двадцать статей в молодежной газете.
Это было страшно. Казалось, что жизнь кончилась, не успев начаться. Тогда я был готов на все, чтобы заниматься своим делом. Я бы никогда не уехал из России, если бы у меня было что в ней делать. Все остальное не имело значения — ни политика, ни диссидентские настроения, ни бедность, которая меня никогда не унижала. У меня были одни штаны, все в заплатах. Но все это — совершеннейшие пустяки, все это можно было пережить за-просто. Не было никаких проблем, кроме того, что негде было работать. Невостребованность твоих амбиций — очень тяжелая штука.
И. Т.: Кто в вашей семье имел для вас значение больше всего?
А. Г.: В разное время по-разному. Ответ на этот вопрос зависит не от родительской любви, а от книжек — кому какие нравились. Отец интересовался политикой, мать — Фолкнером. Существеннейшая разница. Мы были очень близки с матерью, когда я учился еще в школе. Благодаря ей Фолкнер стал тогда моим любимым писателем. Я даже написал сочинение о Фолкнере в 8-м классе — большого ума человек. “Осквернитель праха” — вот о чем я писал. Я сравнивал “Осквернителя праха” с трилогией о Сноупсах. Смешно вспомнить, но, тем не менее, я кучу всего прочитал вокруг Фолкнера, так что какая-то польза была.
Отец следил за моим политическим образованием, а мать за эстетическим. Главным для отца была борьба с советской властью, поиски, как ее уязвить, спрятав в карман кукиш. Это было любимым развлечением всякого советского интеллигента. Высшее наслаждение в жизни прочесть, что Евтушенко написал в “Братской ГЭС” про Сталина. Мы сидели и слушали, как отец читает вслух про осветителя Крамера. Мать слабо интересовалась подобным, она просто любила книжки — Достоевского, Фолкнера, и еще она прекрасно рассказывала. Когда я был маленький, она нам с братом часами пересказывала книги. Когда я сам прочел эти книжки, они оказались несравненно хуже.
И. Т.: Кто у вас был инициатором эмиграции — отец?
А. Г.: У матери, в институте физики, был такой Аркадий Циннобер — физик, который к тому времени стал вести еврейский семинар. В Риге он стал отдушиной, которая, как всегда в России, связана с книжками и водкой. Там собирались люди самого разного возраста, все они должны были разбираться с еврейской историей и культурой, чтобы подготовиться к эми-грации в Израиль. На семинаре рассказывали анекдоты, знакомились с девочками, пили водку и занимались литературой, но не еврейской, а русской. Тогда выходил отличный самиздатский журнал “Еврейская мысль”, частью которого была и цинноберовская группа. Запомнилось, что самой интересной частью еврейского журнала были публикации Цветаевой. Русских евреев не слишком интересовали еврейские проблемы. Для многих это был еще один способ заниматься русской филологией. Тем не менее, я на этом семинаре сделал доклад о Бялике. Это чудесный, большой поэт, которого они мне помогли узнать. На этом семинаре была прекрасно налажена добыча книг. Такой семинар — это кружок любителей, которые занимаются чем-то гуманитарным. Примерно этим мне представлялась и русская эмиграция. К тому же казалось, что уйдет трамвай и все. Надо было успеть в него вскочить. Что мы и сделали. Сначала родители, потом мы, потом Вайли. Встретились в Италии.
И. Т.: Насчет “Еврейской мысли”. Вы там с Петром как-то активничали, печатались?
А. Г.: Мы оба имели отношение к изданию, но не помню, что Петя делал. Я писал про Бялика и, как это ни смешно, про Талмуд, о котором ничего не знал. Мы там считались гуманитариями, остальные были физики. Но на самом деле больше всего там было могильщиков — только кладбища и нанимали отказников. Заседания семинара протекали бурно и весело. В праздник Пурим, как и положено, устраивался спектакль “Пуримшпиль”, в котором библейская история помещается в современный контекст. У нас, естественно, героем был Брежнев. Это было гомерически смешно. Режиссером был член рижской команды КВН. Он сейчас в Израиле.
Мы уехали летом 1977 года.
И. Т.: Вы сели на поезд и уехали в Вену? И сколько прожили в Вене?
А. Г.: Неделю.
И. Т.: А где жили в Италии?
А. Г.: В Остии, три месяца. В Италии я стал придумывать статью, брал книжки в Гоголевской библиотеке.
И. Т.: Какую первую антисоветскую книжку вы там прочитали?
А. Г.: “Зияющие высоты”.
И. Т.: Вы что-нибудь написали в Остии?
А. Г.: Нет. Но в Остии появилась идея статьи о той литературе, которая не вписывается ни в диссидентскую, ни в советскую. А потом приехал Петька, и я предложил написать ее вместе, что мы и сделали, но уже в Америке. Ее напечатал журнал “Время и мы”. Статья была обзорного характера, в ней говорилось о той литературе, которую нельзя было назвать ни советской, ни антисоветской. Именно она меня тогда интересовала — Валерий Попов, Искандер, Аксенов, проза 60-х годов.
Сам журнал “Время и мы” был близок по духу такой словесности. Не жестко диссидентский, как “Континент”. Когда мы напечатали эту статью, я подумал: это уже похоже на жизнь. Я стал писать статью про Высоцкого. В процессе этого сочинения я предложил и дальше писать вместе. Статья эта вошла в нашу первую книжку “Современная русская проза”. Она называлась “Шампанское и политура”. Когда появился Довлатов, он сказал: “Про статью не знаю, но вот название я бы у вас украл. Кто из вас его сочинил?” Тут мы с Петей переглянулись и сказали, что никогда не признаемся, кто что написал. Так оно и осталось
И. Т.: Я понимаю, что главы книг действительно можно писать один так, а другой так. Но статью? В статье тоже абзацами?
А. Г.: Мы обсуждали общую концепцию, потом делили материал, сочиняли куски, передавали друг другу написанное. Самое большое удовольствие в жизни — это коллективный труд. Нет ничего прекрасней субботника. С этим родился и с этим умру. Коллективный труд создает резонанс, а резонанс увеличивает силы, творчество, вдохновение, радость во много раз. И рушится тот мост, который разделяет людей. Это — такая пропасть, в которую радостно и весело падать. Не нужны ни деньги, ни слава, — все неважно по сравнению с самим трудом. Это и есть коммунизм. В этом его соблазн. Когда-то, в перестройку, я написал статью “Соблазн субботника”, но и сейчас считаю, что самое сильное в коммунизме — это идея коллективной творческой работы, свободный труд свободно собравшихся людей, которым ничего другого не нужно.
Такой радостью был “Новый американец”, но мы с Петей уже в самом начале эмиграции устроили свой частный коммунизм. Счастливый период моей жизни, хотя физически очень тяжелый. Мы оба работали в “Новом русском слове”, в 5 часов выходили на улицу и шли в соседний “Бюргер Кинг”, закусочную, вроде “Макдоналдса”, покупали там один бутерброд на двоих (бедность продолжалась — беременная жена не работала, я получал 120 долларов в неделю, меньше не бывает), брали литр самого дешевого бренди и стакан кока-колы. Со всем этим мы усаживались за стол с блокнотом и наслаждались процессом сочинительства. Плохо было только то, что там не было сортира. Потом мы брали еще “маленькую” на ход ноги. А утром надо было в 8 быть на работе, чтобы вечером все начать сначала. Причем у меня работа была трудная. Я был метранпажем — надо было таскать наборные листы из тяжелого металла. Но мы были молоды, и все было в охотку. Я вставал в 5 утра — после того, как сидели до поздней ночи — и успевал перед работой написать свой кусок текста.
Может, я и пропил печень, но ни о чем не жалею. Это было чудесное время. Хотя ужасно было ходить на работу, мучительно. Я мечтал от нее избавиться. Мы с Петей жили рядом и встречались в третьем вагоне метро от начала. Вместе приходили на работу, но прежде чем подняться в редакцию, трижды обходили вокруг дома, чтобы набраться сил и зайти в эту контору.
И. Т.: А был какой-то священный трепет перед увиденным, перед новыми именами, перед фигурами, которые попадались если не в редакции, то где-нибудь?
А. Г.: Вы имеете в виду первую эмиграцию? Не буду кривить душой, меня они все не интересовали. Единственный человек, которого я не то чтобы уважал, но относился к нему с большей симпатией, чем к другим, был главный редактор — Андрей Седых, потому что у него было чувство юмора. За это я ему прощал многое. Лучше всего ему удавались некрологи. Остальное мне казалось бесцветным. Да и мы первой волне не нравились. Глеб Струве, который застал нашу с Петей статью “Литературные мечтания”, успел посетовать на то, что из Совдепии приехали чертежники от литературы — мы вставили в текст какие-то схемки. А однажды мы обидели вдову Набокова. Она сказала, что ее муж перевернется в гробу из-за одного слова в тех же “Литературных мечтаниях”. Там была такая фраза: “Пусть знаменем будущей литературы будет порожне-ослепительный Набоков”. И конечно же, вдова прочла этот гомеровский эпитет как “пустопорожний”.
И. Т.: Довлатов появился через полгода после вас?
А. Г.: Мы еще работали в “Новом русском слове”. Там же, где и Лена, с которой мы уже успели познакомиться. К тому времени мы прочитали “Невидимую книгу” и сразу влюбились в довлатовскую прозу. Мы моментально поняли, что это писатель школы Попова. Так оно и есть. Это была правильная — недиссидентская — литература, о которой мы хотели писать.
Тут следует сказать, что еще в Италии мы с Петей прочли “Вольную русскую литературу” Юрия Мальцева. Книжка как книжка, но идея нам понравилась. Автор жил в Италии, и мы пытались к нему поехать в гости. Он преподавал в Умбрии, в университете Перуджи. Мы ему об этом написали. Мальцев в ответ спросил: “Чем вы собираетесь заниматься?” — “Писать о литературе”. — “А жить-то на что будете?” Нас этот вопрос как-то не волновал. Мы хотели написать книжку — историю вольной литературы того периода, который он не захватил. Из этой затеи и вышла “Современная русская проза”.
И. Т.: Расскажите, пожалуйста, о разрыве с Довлатовым.
А. Г.: На самом деле это не очень интересная история. Наша газета превратилась в помойку, и мы перестали что-либо там делать. Мы Довлатову сказали: у тебя есть роман “Пять углов” (мы прочитали к тому времени рукопись), там пока четыре угла, а эта контора даст тебе возможность написать пятый угол, пока зарплату платят. Сами мы с Петей собирались писать “Потерянный рай”. Год у нас всех будет возможность писать свое, а там видно будет. Но Довлатову это не понравилось. Напряжение росло, любви уже не было. Довлатов ушел из газеты, а мы там остались.
И. Т.: Почему он это считал предательством?
А. Г.: Довлатов сказал однажды: “Когда “Новый американец” рухнул, я думал, что мы — втроем, а оказалось что вы — вдвоем, а я третий”. Он считал, что мы его куда-то не взяли. Я не думаю, что это было справедливым, потому что некуда было взять. Все это — мутная, противная история, в которой виноваты не мы и не он, а хозяин тогдашнего “Нового американца” Дэвид Дэскал, которому мне до сих пор противно смотреть в лицо.
И. Т.: А почему потом из “Нового американца” ушли вы?
А. Г.: Мы ушли намного позже. Довлатов перебрался из “Нового американца” в “Новую газету”, которую он бранил все эти годы. Он стал и нас покусывать: “гимнопевцы беспринципности” — за то, что в одной статье мы хвалили Барона Брамбеуса. Но все это становилось уже убого, обе газеты казались бессмысленными, и мы ушли делать “Семь дней”, куда нас переманил Валерий Вайнберг. Этот журнал издавался для того, чтобы заполнить нишу, чтобы кто-то другой не сделал чего-то подобного.
И. Т.: Это было воскресное приложение к “Новому русскому слову”?
А. Г.: Нет. Они пытались нас так трактовать, но мы с Петей с самого начала дали понять, что хотим издавать свой орган.
И. Т.: А они пытались музыку заказывать?
А. Г.: Седых написал для первого номера приветствие. Потом он осуществлял своеобразную цензуру над изданием: следил, чтобы ничего голого не появлялось на страницах. Как-то на полосу попал кадр из советского фильма: женщина в глубоком декольте. Седых сказал, что блузка слишком открытая. Я наклеил черную полосочку ей на грудь — сделал лифчик побольше. Седых посмотрел и говорит: “Еще наклейте”. Так и клеил, пока из декольте не получилась тельняшка.
Но в целом они не вмешивались в этот журнал. И закрыли его, когда кончились деньги.
И. Т.: Вам не противно было уходить к тому самому Вайнбергу, который вас же клял и запрещал?
А. Г.: Он у меня вообще не вызывал сильных чувств. У меня к нему нет никаких претензий, как не может быть претензий к туче.
И. Т.: “Семь дней” кончились в 1984-м?
А. Г.: Да. В принципе, когда выгоняют, становится стыдно, да и страшно, потому что денег нет. Была очень неприятная минута, но отреагировали мы на эту ситуацию правильно. К тому времени, как закрылись “Семь дней”, я прочел книжку английского писателя Джона Пристли. Его в России почему-то активно печатали. Среди прочего он написал книгу, которая никогда не переводилась на русский язык, про викторианскую Англию. Она рассказывала, чем тогда жили, что носили, как ели, о чем мечтали. Я и предложил Пете сочинить подобную книгу про советскую жизнь. У меня даже остался листочек из календаря: “написать книжку про 60-е”.
Как только закрылся журнал, мы решили этим заняться, пока не кончится пособие по безработице. Так мы на полгода засели в библиотеке. В это же время появился Александр Половец, издававший в Лос-Анджелесе еженедельник “Панорама”. Он позвал нас в ней печататься. Я очень благодарен Половцу. Он никогда ни во что не вмешивался. В “Панораме” впервые были напечатаны несколько наших книжек: “Родная речь”, “Русская кухня в изгнании”. Ну а потом появилась и “Свобода”.
И. Т.: Вы туда тоже сходили, когда приехали?
А. Г.: Сходили, но нам там не понравилось. В эмиграции тогда шли идеологические распри. Была официальная эмиграция — “Континент”, “Свобода” — и неофициальная. Таким был “Новый американец”, в этом и был секрет его успеха. Правда, появились к тому времени хулиганские издания, вроде “Мулеты”, но они уже ничего не могли изменить, потому что были экстравагантными по принципу. Люди со “Свободы” казались чужими.
И. Т.: И с чем вы снова появились на “Свободе” в середине 1980-х?
А. Г.: Я не помню, кто нас туда привел. Не исключено, что Довлатов походатайствовал. Но мы с Петей впали в благородство: “Пойдем на “Свободу”, если никто не будет уволен из-за нас. Мы не хотим занимать чужое место”. На что Гендлер разумно ответил: “Мне говорили, что вы идиоты”.
Гендлер сказал: “Напишите что-нибудь”. И мы написали. Вскоре на радио закрутилась веселая чехарда. Стали вместе выпивать, вместе что-то придумывать. И получился опять “Новый американец”.
И. Т.: Какова была функция Юрия Гендлера — руководителя русской службы “Свободы”?
А. Г.: Когда я с ним познакомился, Гендлер был монархистом, вроде Карамзина. Но постепенно атмосфера стала более либеральная. У Гендлера был только один запрет: он говорил, что никакого капитализма не существует, как не существует никакого коммунизма. И слова “капитализм-коммунизм” были запрещены к употреблению. Оказалось, что поначалу трудно писать без этих слов, но теперь я считаю это правило разумным. Честно говоря, это было единственное указание Гендлера. Он ни на кого не давил, но на всех влиял. Я, скажем, написал однажды, как французы ненавидят Диснейленд: пошлость, массовое искусство, позор, ужас. Гендлер написал в эту передачу кусок о том, что самый омерзительный объект массового искусства в мире — “Мона Лиза”, ибо нет более отвратительного зрелища, чем миллион туристов, которые пытаются запрещенными вспышками ослепить эту картину. Растиражированная Мона Лиза ничуть не лучше Микки Мауса.
У Гендлера были другие реакции на мир. Мы же — интеллигенты, а Гендлер — нет. У него была другая точка зрения, которую он сам в себе взрастил. Он так о себе и говорил: я из себя по капле выдавил интеллигента.
И. Т.: Почему Петр пошел в штат “Свободы”, а вы нет?
А. Г.: Гендлер пробил штатную единицу. А Петя уехал в отпуск, в Испанию. Гендлер мне позвонил и сказал, что ему надо срочно взять кого-то на работу. Я сказал, что, во-первых, не могу принять такое решение без Пети. Во-вторых, мне кажется, что к этому делу больше подходит Вайль, чем я.
И. Т.: Какой последний текст вы написали вместе?
А. Г.: Не помню. К тому времени наш проект уже перерос идею субботника. Люди расходятся, это не может продолжаться долго и не должно.
И. Т.: Насколько текст для радио у вас отличается от текста для печати?
А. Г.: Это настолько стало сближаться, что я уже ничего не могу понять. Знаю только, что радио учит риторике. Хороший текст всегда можно прочитать вслух, плохой — почти невозможно.
И. Т.: Каждая ваша книжка написана в следующем, другом жанре. Как вы называете эти жанры?
А. Г.: Я всегда с этим мучаюсь. Вот, скажем, “Американскую азбуку”, книжку, которая мне очень дорога, я бы назвал “путеводителем в сонетах”. “Довлатов и окрестности” вышел с подзаголовком “филологический роман”. Задним числом я написал к нему текст “Каботажное плавание”, где пытался объяснить, что значит такой гибрид. Дело в том, что я сначала пишу, какой книжка должна быть, потом я сочиняю эту самую предсказанную книжку, а затем еще пишу к ней послесловие.