Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2003
Владимир Шаров. Воскрешение Лазаря. Роман. — “Знамя”, 2002, №№ 8–9.
Не только Бог непостижим. И по сю сторону есть вещи, действуют силы — и даже, в отличие от Вышеназванного, вполне очевидные! — которые уму человеческому не по зубам. Возьмите хотя бы так называемую Глупость. Остроумию, допустим, ничего не стоит плюнуть ей в неподвижную маску, но это и все, — а ум и этого не может, не говоря уже — маску сорвать и взглянуть прямо в лицо. Насмешек над глупостью — тучи, а научного определения — ведь нет. И вовсе не оттого — по крайней мере, я лично так надеюсь — не оттого ум неймет ее, что глупость трансцендентна, принадлежит мирам иным. Просто (ничего себе — просто!) она, как и прочие силы, о которых я говорю, создает вокруг своих людей и вещей — как бы поле, вот именно силовое, оберегающее: аппаратура интеллекта выходит из строя, дает ложные показания, вроде магнитной стрелки над аномалией.
Вспоминается труд А. Ф. Лосева о символе: чтобы обезопасить свой щекотливый, хотя и чисто философский сюжет от цензурных угрызений, маститый ученый нашел блестящий ход: взял в качестве примера герб Советского Союза; подверг его, так сказать, логической аутопсии. А что? Символ как символ, и обладает в этом качестве поучительно-внятной структурой… Бесстрастный, добросовестный анализ читается, тем не менее, как запись бреда.
Это все я к тому, что Владимир Шаров опять, в который уж раз, взялся за невозможное. (Вы, конечно, знаете: он писатель с душой и с талантом, автор, между прочим, замечательного романа “Репетиции”.) Впрочем, одна цитата — по необходимости огромная — сразу даст, я думаю, понятие обо всем: о размахе замысла, о приложенных усилиях, об их тщете; а также о тональности текста — и почему думаешь о нем с тяжелым сердцем. Это финал, верней — апофеоз, последняя страница:
“И тогда чекисты запели. Они пели детскими, еще не ломавшимися, звонкими голосами, но они молились не о себе, и они не жаловались на бесконечные тяготы и несчастья; честно и прямо они требовали у Господа справедливости. Требовали для Адама и Евы права обратиться к своему Создателю. Их ясные, чистые голоса создали в воздухе какую-то никогда не виданную мной вибрацию; с макушки холма прямо вверх, к Богу разом поднялся мощный, бешено вращающийся столб воздуха. Он был похож на смерч, только сильнее любого, что мне в жизни приходилось встречать, и совершенно прозрачный. <…>
Пока я неотрывно следил за тучей, следил, как она редела, возносясь выше и выше, превращалась в легкую дымку, я и не заметил, что Господь давно признал правоту чекистов и змея в горле Адама и Евы больше нет. Единые со всем своим племенем, они легко и свободно молятся Господу. Не успел я подумать об этом — понял, что и молитва, с которой они обращаются к Богу, новая, с прежней не имеющая ничего общего. Кончился вечный плач, вместо него человеческий род, от самого Адама до последнего родившегося на Земле младенца, наполняя радостью душу, возносил хвалу Господу и благодарность тем, кто воскресил их для вечной жизни.
Они пели, выводя медленно и плавно: „Славься, Господь, пославший к нам спасителей наших! Раскрыли они глаза наши на грехи наши, а прежде думали мы, что чисты и невиновны во всем. Роптали, как Иов. Ждали мы Христа, ждали, молили о Нем, годы считали, дни и минуты, а Он все не шел. Воздевали мы руки к небу, вопрошали: почему, доколе? Разве не переполнилась еще чаша наших страданий? Но Он не шел и не шел. И были мы уже готовы восстать, потому что мук наших не могли больше терпеть, столько их было. И вот пришли чекисты. Сначала не признали мы в них посланных Тобой, бежали в леса и пустыни. Но разве убежишь от Тебя, скроешься с глаз Твоих? Так и здесь — настигали они нас везде и тяжко наказывали за наше непослушание. И снова не понимали мы, что, Господи, Ты от нас хочешь? Роптали, неразумные. Не знали, что посланы они потому, что пришло время нас спасать. Дождались мы наконец. Не видели, что грехов наших столько, что одному Христу не искупить их и вовек, и сотне не искупить; чтобы нас спасти, нужны тысячи тысяч. Взяли они нас в нечистоте грехов, в мерзости и в зловонии помыслов, вскрыли гнойник тайных дел рук наших, и ужаснулись мы мыслям своим и намерениям, взмолились о пощаде. Выпустили они гной и очистили, освободили наши израненные души. Не побрезговали, взяли нас на руки, прижали к своей груди, чтобы отогреть и спасти. Кровью нашей смыли они грехи наши, приняли мы муку и через то очистились. Теперь мы легки””.
Да-да, вы не ошиблись. Это такая юродивая теодицея: оправдание Бога — советским Большим Террором.
Только не подумайте, что это и есть итог романа, вывод или цель автора. Все гораздо сложней, гораздо печальней.
Вообразим не баню с пауками, а, скажем, кладбищенскую сторожку. И в ней демоны проводят как бы штабную игру: разбирают проведенную ими спецоперацию под кодовым названием “Россия, XX век”. Демоны — в обличье так называемых идей, хотя у иных — человеческие имена. Главные — Федоров (он же Мичурин, он же Циолковский), Толстой, Госбезопасность. Присутствуют также — не приближаясь, молча наблюдая из противоположных углов, — Христианство и диавол. Сама же упомянутая игра представляет собою спектакль марионеток: приплясывая на нитках, выразители идей мучают друг друга (мучаясь и сами) пропагандой смысла жизни, пока не сформулируют для себя смысл смерти — в том числе чужой, в том числе насильственной…
Упаси Бог, я пересказываю не сюжет Владимира Шарова, — но так я представляю себе его метод. Он исследует советскую историю как богословский кошмар. И убеждается сам, и убеждает: любая попытка осмыслить ее главную тайну заводит в омерзительный тупик.
“Третий день у нас ушел на разговоры о Федорове. Оказывается, они Федоровым интересуются, еще с дореволюционных времен. В частности, ему, Костюченко, кажется, что воскрешение умерших, построение здесь, на земле, рая и может быть тем, что объединит народ. Тут никому ничего не надо объяснять, ясно, что ради такой цели объединиться стоит. Я с ним согласился, и дальше мы уже обсуждали вещи вполне практические. <…>
Во-первых, сказал я, когда вы кого-то арестовываете и начинаете следствие, вы должны допрашивать обвиняемого не только о том, что непосредственно касается сути преступления, нет, вы должны узнать об этом человеке все, вывернуть его наизнанку, вынуть из него всю душу, говорил я Костюченко, всю его подноготную запротоколировать до последней капли, особенно когда уже видите, что так и так его расстреляете.
Убивая человека, вы должны оставить с избытком, чтобы, когда придет время, его без затруднений можно было восстановить. Сразу после смерти обвиняемого его дело поступает в ваш архив или в музей при тюрьме, при лагере — словом, там, где его зарыли. Значит, необходимое для воскрешения уже собрано и готово, причем это не холодные, бесстрастные записи, нет, следствие должно идти предельно жестко, чтобы быть уверенным, что арестованный не скрыл ничего, до дна выложил свои тайны и страхи, привязанности и обиды, вкусы и привычки — словом, все. С первого дня, когда ты себя помнишь, важна каждая мелочь. А дальше настает срок, и человеческий род наконец поворачивает обратно; деторождение прекращается, и сыновья, как и предвидел Федоров, начинают восстанавливать своих отцов, восстанавливают отцов и дети палачей, но тут — отступление от Федорова.
Сами палачи прежде отцов восстанавливают тех, кого они убили. Жертвы еще на следствии усыновляют собственных палачей, чтобы, когда придет время, они по праву могли их воскресить. В этом, сказал я, я вижу великий акт прощения и примирения, палачи и так при жизни наследуют своим жертвам, присваивают их имущество, жен, славу, а теперь оказывается, что единственно для того, чтобы убиенные не погибли окончательно, наоборот, могли жить вечно. То есть любовь палача к жертве есть высшая, наиболее чистая и бескорыстная любовь. Если мой проект коллегией ОГПУ будет одобрен, сказал я, “органы” сделаются самым важным государственным институтом. Функции их изменятся диаметрально: из органов смерти они станут органами жизни, причем жизни вечной, может быть, именно в этом и великий смысл революции”.
Вот какое сочинение — сплошь из нестерпимых парадоксов. Каждая мысль убивает себя своим собственным ядом. А высказывают, точней — пересказывают их — фигурки без лиц, с “объективками” вместо судеб. Поступки безумны, сюжет — заведомо неправдоподобный фарс, голоса ужасающе серьезны и держат одну-единственную ноту. А композиция такая: кто-то пишет кому-то письма, присовокупляя к ним чьи-то еще и рассказывая о каких-нибудь других документах…
Это не обязательно немочь; должно быть, Владимир Шаров презирает литературные ухищрения; и натягивает на оригинальный историософский трактат затрапезное романное рубище только для того, чтобы испытать нас несмешным абсурдом: с какими, дескать, лицами станем мы читать про то, как ГПУ разыскивает Богородицу, намереваясь пытками заставить ее доложить Христу: для спасения русского народа необходимо Его немедленное второе пришествие. “В общем, для самой же Матери Божьей будет лучше, — пишет персонаж-псих другому такому же, — если она сразу сделает, чего от нее ждут, и перестанет тянуть резину…”
Автор иронизирует — наверное, от отчаяния; но, похоже, автору в кайф, что читателю гадко. Пускай психи бормочут. Чем они хуже нас с вами? Разумных объяснений Большому Террору все равно нет. Самый целеустремленный акт коллективной человеческой воли — абсолютно непостижим. Умом не понять, все равно как Бога или Россию. (Может статься, что он — ужасный Сын этих двоих.) А достоверней несравненно. И все пути ведут к нему:
“Сейчас же не так, люди стали друг на друга не похожи по-новому и только что, буквально вчера. Несходство бьет в глаза, бесит, прямо сводит с ума. Каждый и каждую минуту, сравнивая свою жизнь и чужую, говорит себе: если я народ, если я часть какого-то народа, то этот человек или вообще не народ, или в лучшем случае часть другого народа, и непонятно, что он на моей территории делает. Он враг, агрессор, завоеватель. Я готов на все, лишь бы больше его тут не было. <…>
Помочь здесь быстро, писал Кульбарсов, могут лишь новые и новые страдания, великие потрясения и великие стройки. Сейчас случившимся люди просто убиты. Над кем-то судьба поглумилась и все у него отняла, всего, как Иова, лишила, а кому-то дала столько, что и не переваришь, дала ни за что, как в лотерее. Но вот приходят великие стройки, а вместе с ними новые бедствия, у каждого из народа они отнимут последние силы, у многих жизнь, те же, кто уцелеет, смогут твердо и честно сказать: мы это пережили и построили, все остальное мура. Мы одинаково страдали и одинаково надеялись, одинаково верили и одинаково работали, общего схожего в нас несравненно больше — мы один народ”.
Текст, очень возможно, пророческий. Но — весь из слов ума. Или, если угодно, анти-ума. Все равно слова, и только. А Шестикрылый-то знал, что делает, кое-кому имплантируя змеиное жало.
Абрам Терц / Андрей Синявский. Путешествие на Черную речку. — М.: Изографус, ЭКСМО-Пресс, 2002.
Смерчик скандала все еще вьется над этим двойным именем; вторичные обстоятельства затмевают суть судьбы. Диссидент, лагерник, эмигрант; плюралист, а то и, не к ночи будь сказано, космополит; первый в России (полагаю, и последний) добровольный Абрам; не по чину гулял с самим Пушкиным; не по чину рискнул однажды самого Солженицына остановить на скаку. Плюс низкие слухи; плюс наглая брань дураков — здешних и заграничных.
Так, под смрадненьким соусом пикан, и парижскую прозу проглотили, не расчувствовав. А в ней разгадка сущности на каждом шагу бросается в глаза. Причем роман “Спокойной ночи” написан очень хорошо, а повесть “Крошка Цорес” — превосходно.
Другому автору, в другое время они одни доставили бы громкую, прочную славу (литература о литературе — та, допустим, не всем по уму). Но никто другой не сочинил — и ни за что не сочинил бы — ничего подобного.
Терц писал про Синявского, Синявский — про Терца. Девиз Синявского был — искусство выше действительности. Девиз Терца: писательство — это свобода. Чтобы не запутаться, примем на несколько минут, что существовал некто третий, главный над этими двумя. Назовем условно — А. Д.
Просто писатель. Только писатель. Ничего больше, как писатель. Без эпитетов — собственно, и без качеств. В единственном этом качестве — в качестве писателя — только и существовал. Постоянно и остро чувствовал смысл этого своего существования, каждой минуты. Смысл состоял в том, чтобы поймать из воздуха звук новой фразы, а потом любой ценою прикрепить его — подчеркиваю, звук, а не одну лишь фразу — прилепить, приклеить его к бумаге. И так всю жизнь — блаженную, как сон пера о строке.
“… Я не знаю другого определения прозы, кроме как дрожание какого-то колокольчика в небе, не говоря уже о стихах. Знаете, как бывает, все кончено, но дрожит колокольчик, и это необъяснимо, но доносится издалека, с того конца света… С тех пор, когда мне теперь присылают рассказ на рецензию, либо стихотворение, я спрашиваю себя, прочитав, прежде чем дать отзыв: слышен ли колокольчик? дрожит ли струна в синеве? или это просто так, от ума, от нечего делать, от эмоций?.. И — точка в точку…”
Жил счастливцем, наподобие А. А. Башмачкина в рабочее время (прощая сослуживцам, что острились над ним, во сколько хватало канцелярского остроумия, рассказывали тут же пред ним разные составленные про него истории; про его хозяйку говорили, что она бьет его, сыпали на голову ему бумажки, называя это снегом). Вместе с тем, предполагаю, каждый день сходил с ума от горя и сам у себя крал шинель.
Потому что не одна и у писателя свобода. Несколько их, свобод, и все разные. Свободный ум, например, вовсе не родной брат свободному слогу. Даже и не однофамилец. Но будь они хоть сиамские близнецы — все равно не факт, что сам-друг изготовят такое искусство, которое точно выше действительности. Мне кажется, А. Д. был Терцем вечно недоволен и, страдая, подозревал, что Синявский Терцу мешает. Он мечтал о свободе автора от самого себя: “…когда пишешь по-настоящему, не сознавая, что происходит, не понимая как, зачем и о чем ты пишешь…” Осмелюсь заметить, с прозой — да и с поэзией — такое случается исключительно в порыве страсти к какой-нибудь реальности; в самозабвении; когда мнится, что ничем, кроме письменного голоса, реальность эту не достать. И мне сдается, что с несловесными, бессловесными реальностями А. Д. почти не имел дела; может быть, даже мучился свободой от них; единственной доступной ему действительностью было искусство.
И таков уж, видно, закон судеб, что пока Терц тешился инверсиями, а Синяв-
ский — ракурсами, над самим А. Д. тешилась так называемая жизнь. Понимала, что — неуязвим. Но ведь — и беззащитен! Вот и ступай на строгий режим, сам напросился. Эмигрантская пресса заушала его не хуже советской, но это не имело даже влияния на занятия его: среди всех этих докук он не делал ни одной ошибки в письме. Незлобивый поэт, вот именно.
Это и поражает в данной книге более всего. Нарочно собраны самые скандальные сочинения — и что же? все они дышат кроткой — неукротимой — разумной и доброй волей. Не говоря уже о том, что крамольные истины, высказанные без малого полвека назад с настоящей опасностью для жизни, — ну, скажем, про соцреализм: “искусство бывает узко-религиозным, тупо-государственным, безындивидуальным и тем не менее великим”, — нынче не оскорбят интеллект даже сибирского цирюльника.
Или вот пресловутые “Прогулки с Пушкиным” — тут непонятно лишь одно: что теперь-то мешает поместить хоть несколько отрывков (например — про онегинскую строфу) в школьную хрестоматию? Болтают о православной культуре — так вот же она!
Поучительно также заглянуть в раздел, где статьи полемические: бывает, оказывается, и беззлобная правота. Терцу кричат, патриотично негодуя: как, дескать, вы смели процитировать похабный уличный стих о Пушкине? А стих-то, между прочим, — самого Пушкина известная автоэпиграмма… Лично я с таким критиком — невзирая, что его фамилия Солженицын, — просто не знаю, что сделал бы. Синявский же отвечает так: “И никакой это не “уличный стих”, а тоже сам Пушкин, в котором нет ничего зазорного. И дух такого Пушкина, помимо других поворотов, веселого и свободного, мне тоже хотелось передать в моих “Прогулках” — не рассуждениями, а преимущественно стилистическими средствами…” И очевидно, что в самих этих двух предложениях его тоже занимают стилистические средства и радостная над средствами этими власть, а сердиться, когда пишешь, — некогда и неохота.
У моего любимого Аркадия Белинкова — ненавидимого советской светской чернью даже сильней, чем Терц, — стиль противоположный абсолютно: из пипетки азотной кислотой, каплю за каплей равномерно по всей окружности Сизифова камня… Терц и сам говорит, что Белинков ему, в общем, чужой. Тем удивительней — как он пишет об этом чужом: “Можно не разделять взгляды. Но нужно чтить память. А качество написанных Аркадием Белинковым вещей это — качество, и оно дорого стоит, и не так уж важно, что не имел он, допустим, в душе положительного героя. Мы еще не знаем, как нам отольются эти положительные… А Белинков с его “отрицанием” не обманет, не отольется. Белинков — надежен. Белинков умер, сделал, заработал…”
Не все захватывает в этой книге. Скажем, аттракционы для иностранных славистов — не экстра-класс. И в заглавной работе (про “Капитанскую дочку”) наводка на резкость — немножко того… Не важно. Главное — как часто фраза ходит ходуном от переполняющего ее восторга быть записанной. Главное — что А. Д. никуда не делся из русской литературы и, глядишь, многих еще научит думать побыстрей, ценить повороты винта, смолоду беречь свободу.
“Но, может, и мне с годами отпустится щепотка грехов за то, что, ничего не утаивая, я все пытаюсь записать? За какую-нибудь фразу, прекрасно сказанную, за одну заблудшую ненароком строку…”
Это спрошено не у нас. Нас не спрашивают. А жаль. Я ответил бы Абраму Терцу словами Андрея Синявского: умер, сделал, заработал.
Ю. Г. Оксман — К. И. Чуковский: Переписка. 1949–1969. Предисл. и коммент.
А. Л. Гришунина. — М.: Языки славянской культуры, 2001.
Тираж не указан — а, небось, ничтожный. Небось, раскуплен весь — и вообще рецензия запоздала. Строго говоря, такая книжка в рецензиях и не нуждается. Говоря еще строже, такую книжку не обязательно и читать — верней, не обязательно вникать в нее сразу, — лишь бы знать, что она есть, вот появилась и навсегда существует, прочная такая деталь в полупризрачном здании русской культуры: скажем, ступенька потайной лестницы или кованая дверь.
Эту брошюрку мы поставим в заветный, тоже наполовину воображаемый шкаф, где ум разгуливает по полкам, точно по коридорам историко-филологического рая. Взгляд выхватывает поблизости какие-нибудь “Письма Писемского”, или томик об “огаревском наследстве” (“Academia”), или того же Чуковского “Поэт и палач”, или того же Оксмана “Летопись жизни и творчества В. Г. Белинского”… Мир утонченных наслаждений.
Юлиан Оксман, как я понимаю, был последним, кто прочитал всю русскую литературу в рукописях. Перебрал ее по листочку: чистовики, черновики, копии, дневники, записки, расписки — сказано же: всю, до распоследней carte postale, словно бабушкин легкий хлам. Все запомнил и обдумал — и ясно представил себе корпус канона как некую галактику безупречных академических изданий. Знал, что нужно сделать, и как, и с кем. Неутомимый и стремительный, как Юлий Цезарь.
А Корней Чуковский последний из взрослых любил эту русскую литературную классику чувственной любовью. И, чтобы понять счастье, доставляемое чужими текстами, чуть ли не первый стал писать критику, как прозу.
Вероятно, и тот, и другой были (или могли стать) великими людьми. Молодость, во всяком случае, провели необыкновенно плодотворно. Потом социализм победил их, превратив как бы в замерзшие водопады. Собственно, только это их и сближало: сходство итогов да общий предмет страсти.
А так-то были очень разные, с непохожей стратегией, соответственно — и судьбой.
Артистичный К. И. притворился собственным дедушкой и одновременно внуком — всех сбил с толку: дураков уверил, что сам не умней, людоедов — что соблюдает диету; в общем, позволили ему закатиться в уголок.
Что же до Ю. Г. — не было у него таких козырей, как одиночество и пенсионный возраст; к тому же он жаждал действовать — издать, к примеру, полного Пушкина, полного Герцена; ему нужны были люди — сотрудники, ученики, оппоненты; а сам не умел скрыть свой блеск и брезговал предательством; короче, таким в советской филологии не место.
Однако насовсем угомонить его не удалось: выжил, вышел, даже профессорствовал в местах не столь отдаленных — где некогда С. П. Фамусова пропала ни за что. “…Встряхнуться нужно любой ценою — переменой обстановки, запойной работой, картами, интересными людьми, — а лучше всего, вернее — какой-нибудь большой и неожиданной игрой воображения, помогающей выбиться из тупика. Говорю об этом с полным знанием дела — так спасался я от отчаяния и в Лубянской одиночке, и в пыточной камере, и на Колымских приисках или на лесоповале: “Я не могу, следовательно я должен”. А без какой-нибудь самовнушенной мечты никакая кантовская категория не могла бы обеспечить или облегчить выход из тупика…”
Положим, большую-то игру воображения марксизм в нем все-таки укоротил: изучив организм литературы, как никто, — литературный процесс Оксман трактовал, как все; концепции не создал; остался титаном вспомогательных дисциплин.
Причем титаном-невидимкой:
“Мне все более и более становится ясно, что меня не хотят допустить к настоящей большой работе <..> И дело вовсе не в моем “прошлом”, а в боязни какого-то ответа за историю моего ограбления. Ведь у меня украдены сотни печат<ных> листов установленных мною за двадцать пять лет критич<еских> текстов всей прозы Пушкина, пяти томов Тургенева, четырех томов Добролюбова, пол<ного> соб<рания> Гаршина, пол<ного> соб<рания> Рылеева, трех томов первоисточников по декабристам. Украли десятки листов работ и сотни две листов комментариев. Все это перепечатывается, все это наспех пересказывается, редко с глухими упоминаниями обо мне в каком-нибудь примечании, а чаще без всяких фиговых листков. И кто только не приложил руки к этому беспардонному грабежу!”
В этом письме от 8.III.54. Оксман называет своих обидчиков. Имена все незнакомые: какой-то Мейлах, какой-то Орлов, какой-то Бердников, какой-то Городецкий. Куда интересней ответ Чуковского (от 8.IV) — особенно зачин:
“Письмо Ваше я читал и перечитывал с таким волнением, какого уже давно не переживал. Не мог усидеть за столом, вышел на улицу и долго шагал, не разбирая дороги. Ведь действительно в Советском Союзе творятся огромные дела, каких никогда не было на нашей планете. Поэтична и величественна борьба за мир, за сказочно-быстрое освоение залежных земель. Работа и воля миллионов людей направлена теперь к тому, чтобы исчезла Кривда и воцарилась бы Правда, — почему же, почему же, почему же в наших литературных отношениях столько криводушия и фальши? Почему Ваша блистательная работа о письме Белинского к Гоголю дружно бойкотируется критикой, хотя в настоящее время этой работы не обойти, не объехать? Почему столько жуков и жучков паразитирует на Ваших трудах по Тургеневу?..”
И еще несколько таких же простодушных “почему”, вплоть до “почему моя книга о Чехове…” А потом — плавный переход к деятельному оптимизму:
“Но, дорогой Юлиан Григорьевич, ведь все это временно. Такую фигуру, как Вашу, нельзя навсегда превратить в невидимку. Многие из мыльных пузырей рано или поздно должны лопнуть. Если, предположим, К. И. на съезде писателей взойдет на кафедру и выведет на чистую воду редактуру сочинений Белинского — и перечислит поименно всех паразитов, облепляющих нас, в литературе станет чище и светлей”.
Тут самое время сказать спасибо комментатору: не оставляет нас в томительной неизвестности. Съезд писателей, конечно, состоялся, и К. И. на кафедру, естественно, взошел. И перечислил поименно — “литературоведов, отличающихся, как сказано в речи, высоким качеством литературного мастерства”: Ермилова, Орлова, Макашина, Нечкину и других. В том числе и Оксмана.
Тоже, наверное, храбрый поступок. Ю. Г. недаром любил и уважал К. И.
Но слишком многих других презирал. И вот что учудил на старости лет, почти под самые семьдесят: напечатал за границей (подписавшись: NN) текст под названием “Доносчики и предатели среди советских писателей и ученых”. Это в 1963-м-то! Щит и Меч, налившись кровью, менее чем за год вычислили автора. И тайно приговорили к лишению имени — к научной смерти, так сказать.
“Верю, что в честь L-летия Октября, — писал К. И. — Ю. Г. (4.V.67), — Вам вернут право печататься и издаваться во славу Советской Науки”.
По-моему, с тех пор — и до сих — книги Оксмана ни разу не выходили. Критическая проза Чуковского вернулась к читателю вот только что, буквально на днях.
А недостроенный корпус канона еле виднеется в тумане.
С. Гедройц