Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2003
ХЛЕБА НЕТ
1
В невыразимо гадком декабре, пятого, Сергею Павловичу Боголюбову исполнилось сорок два года, каковое событие решено было отметить днем, после дежурства, с другом Макарцевым и двумя примкнувшими к ним докторами (один, впрочем, был еще студиоз последнего курса и на подстанции трудился фельдшером) в известной всей пьющей Москве пивной на углу Пушкинской и Столешникова, обретавшейся в глубоком подвале и потому прозванной народом “Яма”.
В те дни безжалостно косил людей вирус “А”, занесенный в первопрестольную южным ветром и расплодившийся в каше из мокрого снега, грязи и воды. Вызовам было несть числа, и доктора изрядно устали, особенно же виновник торжества, на руках у которого в мрачном пятиэтажном доме возле Трехгорки под утро отошла в лучший мир женщина пятидесяти трех лет, осиротив единственное и позднее свое дитя — двенадцатилетнего рыжего Мишу, безутешно рыдавшего возле кровати с остывающим телом матери. На осторожные вопросы Сергея Павловича об отце или каких-нибудь близких родственниках он отчаянно мотал головой и шептал сквозь слезы, что никого у него нет и что теперь на всем белом свете он остался один. По записной книжке его мамы Сергей Павлович вызвонил в конце концов некую Эмму Генриховну, приходившуюся Мише седьмой водой на киселе, но сразу же согласившуюся приехать и позаботиться о мальчике.
Фельдшер, долго зевая, вызывал труповозку.
Обняв Мишу, Сергей Павлович велел ему накрепко запомнить, что с этого дня детство у него кончилось. И я, мой милый, тихо говорил он в рыжий Мишин затылок с завитком волос на макушке, рано… раньше твоего остался без матери, да, по сути, и без отца тоже, и жил в интернате, а потом в общежитии, да где я только не жил! Но ведь не пропал. И ты не пропадешь. Ты только думай о маме, как о живой, и старайся ее не огорчать.
“Инженер человеческих душ, — бормотал Макарцев, шаря глазами по тротуару и выискивая впереди или местечко посуше, или хотя бы лужу помельче. — Макаренко… Утешил мальца”. Тут он как раз ступил в наполненную ледяной грязной водой глубокую выбоину и проклял власть и погоду, объявив первую сукой, а вторую блядью. “Я за эти башмаки сдавал в аренду член и продал душу, а они в таких условиях и месяца не протянут!” — “Дураки и дороги, — важно заметил студиоз. — Россия не меняется”.
Не дождавшись троллейбуса, они брели вверх по Пушкинской. “Изволите видеть, коллеги, — брюзжал Макарцев, указывая на упраздненный общественный туалет, в стенах которого кооператоры собирались открыть продовольственный магазинчик, — перед вами — символ нашей придурковатой перестройки. Зачем, спрашивается, и кому потребовалось закрывать этот превосходнейший и крайне удобный сортир? Бывало, выскочишь из метро, как ошпаренный, а тут, буквально в двух шагах, твое спасение, облегчение и ни с чем не сравнимое блаженство”.
Безучастно пожавшему плечами Сергею Павловичу он посоветовал вспомнить, как тот, находясь в состоянии сильного алкогольного опьянения, облегчался в ныне похищенном бессовестными дельцами клозете, едва попадая при этом струей куда надо и время от времени выкрикивая, что народ и партия едины. И ни одна живая или полуживая душа, в тот вечер примостившаяся возле писсуара или оседлавшая унитаз, не возмутилась недолжным, правду же говоря — издевательским тоном, которым в данном, совершенно неподобающем месте были произнесены эти сакральные слова. Вот, кстати, откуда пробился в нашу жизнь родник гласности! А теперь? Не будем спорить, гласность достигла Геркулесовых столпов, но где теперь на Пушкинской может отлить честный обыватель, у которого простата безжалостно давит на мочевой пузырь? У какой стены, в каком углу, под какой звездой он может пристроиться, не оскорбив при этом общественную нравственность и не вступив в конфликт с блюстителями порядка? “В театре оперетты? — пренебрежительно кивнул доктор Макарцев на театральный подъезд, мимо которого в эту минуту проходили они. — Билет на Шмыгу как пропуск к писсуару? Простите, но я требую уважения не только к моим физиологическим, но и к эстетическим запросам!” — “Разошелся”, — буркнул Сергей Павлович. Сопутствующий им доктор с печальными карими глазами простуженным голосом прохрипел: “Собчаком разливается. В депутаты его”. — “Я готов служить народу!” — воскликнул Макарцев и в тот же миг едва не рухнул, поскользнувшись на заледеневшем бугорке снега, но был спасен расторопным студиозом. “С вас стакан, Виктор Романыч”, — довольно заржав, объявил студиоз.
Далее Макарцев шел, едва переставляя ноги. “Если я, не приведи Всевышний, упаду и разобью содержимое моего кейса, — объяснил он, — то у вас, друзья мои, вместо дня торжества и ликования настанет день скорби и траура”. — “Давид, — сказал Сергей Павлович доктору с печальным взглядом, — и ты, недоросль, возьмите джентльмена в новых башмаках под руки”. Джентль-мен с готовностью оттопырил локти. “С одной стороны меня поддерживает Давид, а с другой — Голиаф. Я, правда, подзабыл, из-за чего вы сцепились пять тыщ лет тому назад. Суламифь, должно быть, какая-нибудь? А ты, — обратился доктор Макарцев к Сергею Павловичу, — угрюмый и жестокий… Нет, не так. А ты, под стать погоде хмурый… м-м-м… голодный, сирый и угрюмый… м-м-м… ты, отлюбивший и усталый…” — “Не худо бы начать сначала”, — ловко вставил студиоз. “Малый прав. В надежде на медь не стану я петь”.
Они миновали Театральный проезд, в котором Макарцев указал друзьям и коллегам на мрачный, темно-серый дом с букинистическим магазином в первом этаже (продувной бабенкой, его директором, за особые услуги был он однажды допущен в закрома, откуда в дрожащих от счастья руках вынес книжку Франсуа Вийона в бумажном бело-красном супере и синий том Саши Черного, ныне зачитанный до дыр) и со знаменитым окном в пятом этаже, во время оно освещенным пламенем горящей на столе свечи. Студиоз не понял. Какая свеча? Печальные глаза Давида стали еще печальней. “Наш юный друг, — просипел он, — в литературе знает лишь одну свечу — ту, которую вставили Ивану Кузьмичу”. — “Что делать! — вздохнул Сергей Павлович. — Потерянное поколение”. Осталась позади “Педагогическая книга”, куда, покинув компанию, нырнул Давид и вскоре явился со словами, что контурные карты для восьмого класса могут стоить ему семейного благополучия. Прошли “Гастроном”, сквозь витрину которого видна была битва у винного прилавка. Покрутив чутким носом, Макарцев определил, что дают портвейн. И точно: вывалившийся на улицу растерзанный мужичок, как любимых близнецов, прижимал к груди две бутылки “Агдама”. — “Мало взял”, — бросил на ходу Макарцев. “Иди, возьми больше, — ему вслед огрызнулся счастливчик с портвейном. — Две бутылки в одни руки!”
“Нет, друзья, — медленно удаляясь от “Гастронома”, сладким голосом пел Макарцев, — не портвейном мы с вами наполним сейчас заздравные чаши! Хотя и он, или, иначе говоря, портвешок — как вкусно, с ощутимым на слух слюноотделением и нетерпеливой дрожью глубоко отравленного организма называет его наш славный именинник, — и он способен принести забвение измученной душе. Однако, исцеляя душу, портвешок губит печень, что является научно установленным фактом! Поэтому иной, куда более благородный напиток…” Макарцев осекся. У дверей булочной в мрачном молчании небольшой толпой стоял народ, вперив глаза в одну точку — приклеенное на внутренней стороне дверного стекла и от руки написанное на клочке серой оберточной бумаги объявление из двух слов: “Хлеба нет”. Обходя безмолвную толпу, все четверо во главе с виновником торжества вынуждены были сойти с тротуара на мостовую, где их ноги тотчас по щиколотку утонули в ледяной, грязной жиже. Макарцев простонал. Крепко держа его под руку, студиоз разумно заметил, что не стоит убиваться и отравлять себе жизнь из-за каких-то ботинок. “Дубина! — завопил доктор Макарцев. — Это же “Саламандра”!” Серые небеса висели над ними, из подворотен несло гнильем, а проезжающие машины норовили окатить пешеходов черной водой. Сергей Павлович застегнул куртку на верхнюю пуговицу, почти до бровей надвинул вязаную шапочку, поежился и признался друзьям и коллегам, что это объявление он воспринял как приговор. Вопрос в том, окончателен ли он или, быть может, будет обжалован ходом истории. “Слушайте, слушайте!” — глашатаем завыл друг Макарцев. Его насмешкой Сергей Павлович пренебрег. Лужа, очертаниями напоминающая Каспийское море, оказалась перед ним, и, оценив ее размеры, он сильным прыжком перемахнул с берега на берег. В семнадцатом, в Питере, тоже не было хлеба. Дело за первой искрой, охотники же раздуть ее до вселенского пожара найдутся. Именно: из искры возгорится пламя. Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем. И раздули. И спалили всю Россию — в том числе и Петра Ивановича Боголюбова, деда моего, священника, после себя оставившего две записки, одно письмо и некую тайну, последние месяцы занимающую меня скрытым в ней смыслом.
Нет: о Петре Ивановиче и его тайне ни слова.
А тут, кстати, и студиоз вступил с изложением собственных наблюдений и выводов. Первое: курева тоже нет. Курящий народ унижен до такой степени, что готов покупать “бычки”, которыми торгуют на Рижском старые ведьмы, требуя по трешке за поллитровую банку. Второе: и гондонов в аптеках нет. Ей-богу, обиженно поклялся студиоз, хоть шаром покати. Опять иди на рынок. А там либо родимый баковский из резины для водопроводного шланга, либо закордонный, с грудастой девкой на яркой обложке, цветной и тонкий. Пять рэ за штуку. Румяное лицо студиоза выразило сильнейшее негодование. “Один раз, — воскликнул он, — и пять рублей!” — “А ты стирай”, — промурлыкал Макарцев. “Не смешно, Виктор Романыч… Ракеты делаем, а на приличный гондон ума, что ли, не хватает?!”
Сын Отечества пробудился в студиозе и бряцал оскорбленным патриотическим чувством. Но, слава богу, они завершали свой путь. “Яма” была перед ними — или, вернее, под ними, ибо в пивную надо было спускаться по довольно длинной, в меру крутой и скользкой лестнице. Левой рукой держась за перильце, а правой вцепившись в кейс, Макарцев сошел в подземелье первым и первым же отворил деревянную дверь с болтающейся на гвозде табличкой с убийственными словами: “Пива нет”. — “Приговор четвертый, последний и окончательный”, — просипел Давид. “Без паники, ребята! — наподобие Суворова, ободряющего свое войско перед перевалом Сен-Готард, обратился к спутникам доктор Макарцев. — За мной!” Ему навстречу из глубины полутемного, пропахшего пивным и табачным духом зала уже бежал, семеня короткими ножками, маленький, толстенький человечек. Они пошептались, Макарцев кивнул и двинулся в угол — к круглому столу со столешницей под серый с черными прожилками мрамор и красного цвета пустой пластмассовой вазочкой для салфеток на ней. На отсутствие салфеток и указал первым делом Сергей Павлович как на верный признак неготовности питейного заведения принять нынче днем дорогих гостей. “Слепой сказал — посмотрим”, — загадочно отвечал ему друг Макарцев.
В некотором отдалении от них за таким же столом трое мужиков молча пили водку, закусывая сайрой, которую они цепляли из банки одной вилкой, поочередно передавая ее из рук в руки. И еще несколько весьма похожих компаний заседало в этот час в пивной, своим присутствием лишь подчеркивая ее угрюмую тишину и пустоту. В пивной между тем должен стоять дым коромыслом. Гомон, крики и даже брань, подчас переходящая в жестокий мордобой, — все сие есть краски, сообщающие ей пусть призрачный, но зато соблазнительный облик кипящей молодости. А когда здесь можно услышать полет проснувшейся среди зимы одинокой мухи, то предназначенный для бесшабашного разгула подвал превращается в чей-то фамильный склеп, а редкие и мрачные посетители — в безутешных родственников, пьющих свою поминальную чару. Так, сидя за пустым и холодным столом, рассуждал Сергей Павлович, на что Макарцев кивал со снисходительностью взрослого человека, внимающего речам неоперившегося юнца. Он был прав, а именинник — нет. Ибо не прошло и пяти минут, как возле них оказался приветивший Макарцева при входе маленький и толстенький человечек, в одной руке которого была внушительных размеров и — судя по его виду — порядочного веса сумка, а в другой — ловко схваченные его коротенькими пухлыми пальцами четыре стеклянные кружки. “И рюмочки нам, — не то попросил, не то повелел ему Макарцев. — Мы все-таки не бомжи и не алкаши какие-нибудь, а достойнейшие представители самой гуманной профессии…” Ему в ответ была преданная улыбка и первому из всех предоставленная в личное пользование кружка. “И если вслед пиву или предваряя его мы позволим себе нечто иное, то хотелось бы, дорогой Павлик…” — “Обижаете, Виктор Романыч, — ласково шепнул Павлик и утер рукавом белой курточки взмокшее лицо. — Все здесь”. Он кивнул на сумку и удалился, от всей души пожелав докторам хорошо провести время.
С возгласом “Посрамим Фому-неверующего!” Макарцев открыл сумку и одну за другой принялся извлекать из нее благородно-коричневые бутылки “Праздроя”, рюмки, заботливой рукой завернутые в салфетки, сами салфетки, несомненно бумажные, но своим ласкающим прикосновением вызывающие смутные воспоминания то ли о шелке, то ли об атласе, то ли вообще о черт знает какой утонченности. Затем выплыли покрытые серебряной фольгой лоточки и мисочки, литровая банка, плотно набитая квашеной капустой, две баночки красной икры и ловко укутанная в чистейшую марлю вместительная салатница, наполненная крупными, нежно-розовыми, благоухающими лавровым листом креветками. “Это не Павлик, а какой-то Лукулл”, — глотая слюну, едва вымолвил потрясенный Сергей Павлович. “Действительно”, — пробормотал Давид, неотрывно следя за Макарцевым. Покончив с сумкой, тот нарочито медленными движениями открывал кейс. “Достаем ключик, — приговаривал Макарцев, и в руках у него появился маленький серебристый ключик, — вставляем в замочек… Ах, как давно не играл я в чудесную игру под названием: мой ключик — ваш замочек! Стареем, стареем…” Замочек щелкнул, крышка волшебного чемоданчика отскочила, открыв взорам докторов две бутылки “Московской” с медалями на зеленой этикетке. “Ё-мое! — расплылся в улыбке студиоз. — Виктор Романыч! Ну, вы, ващ-ще, даете!” — “Не надо изъявлений благодарности, уважения и личной преданности, — сияя, уже парил над столом Макарцев. — Эти скромные дары являют собой, в сущности, лишь бледную тень моего давнего чувства к нашему имениннику и другу. Друзья! Наполним рюмки этой чистой, как слеза ребенка, водкой, а кружки — этим превосходнейшим чешским пивом. Слияние сих двух всегда приносит отменный результат…” — “Водка без пива…” — радостно подхватил студиоз, но Макарцев решительно его оборвал: “…деньги на ветер. Егор! Не оскорбляй наш слух речами банальными, как геморрой. Итак. Мой драгоценнейший друг, Сергей сын Павлов Боголюбов! Открывая наш маленький пир во время большой чумы, я призываю тебя: радуйся! Радуйся, спаситель отравившихся, надежда инсультников, упование травмированных! Радуйся, за-ступник скитальцев, опора хромых, прибежище обиженных! Радуйся, утешитель сирот, радетель старцев, просветитель заблудших! Радуйся, светило “Скорой помощи”! Радуйся, источник исцелений, распознаватель недугов, вместилище светлых дарований! Радуйся, художник клистиров, кудесник капельниц, заклинатель неукротимых рвот! Радуйся, друг пьяниц, сообщник курильщиков, покровитель всех Магдалин! Радуйся, светило “Скорой помощи”! Радуйся, противник вытрезвителей, обличитель милиции, поборник гуманизма! Радуйся, враг мздоимцев, хулитель тупиц, бич равнодушных! Радуйся, в нищете прозябающий, угла не имеющий, в тугой узел завязавший! Радуйся, светило “Скорой помощи”!”
Последние слова Макарцев почти пропел.
Студиоз, имея в деснице рюмку, а в шуйце — кружку с опадающей пеной, не спускал с него восторженных очей.
Изображая овацию, Давид несколько раз бесшумно прикоснулся ладонью к ладони и просипел: “Акафист Боголюбову, доктору и человеку. Выдержано в православной традиции. Мы восхищены”.
Сергей Павлович хмуро улыбался.
“Ergo bibamus!” — призвал всех Макарцев и медленно, с чувством выпил. Затем он подцепил в одном из лоточков скользкую и крепкую даже на вид шляпку белого гриба, с мечтательно полузакрытым взором подержал ее во рту и, проглотив, немедля поднес к губам кружку с пивом. “Первую, — как великую тайну, успел сообщить он, — залпом и до дна!”
“Виктроманыч, — с блаженными всхлипами одну за другой искусно расчленяя и высасывая креветки, промычал студиоз, — вам памятник при жизни…” — “В виде Моисея, ударом жезла исторгающего воду из камня”, — прибавил Давид. “Давай, Вить, — протягивая пустую рюмку, скучно молвил Сергей Павлович. — Без долгих пауз!” Друг Макарцев глянул на него с изумлением. “Ямщик, ты куда гонишь? Или стол тебе не по вкусу? Или мы тебе не милы? Или, может, у тебя зазноба, и ты нынче вечером обещал ее приласкать?” — “Ни то, ни другое, ни третье, — отмахнулся виновник торжества. — Душа горит”. Печальный Давид понимающе кивнул и поддержал. И студиоз, веселый и румяный. И друг Макарцев, объявивший, что в таком случае всецело одобряет и присоединяется. Но еще два слова.
День рождения доктора Боголюбова затейница-судьба до его упокоения — подай, Господи, ему всяческое здравие, благоденствие и многия лета! — сочетала с бывшим красным днем советских трудящихся, именуемым днем сталинской конституции. Вопрос! Макарцев поднял вилку с нанизанным на ней кружком сырокопченой колбасы. Не обречена ли в России всякая конституция как в прошлом, так и в настоящем и, надо полагать, в будущем, в сути своей неизменно оставаться сталинской, то бишь служить ласкающим взор фасадом барака усиленного режима? БУР, само собой, следует рассматривать всего лишь как образ, в наши дни, по счастью, не являющийся буквальным отражением действительности, — однако, друзья мои… И конституция с ее статьей шестой! Тут он выпил, вслед за тем с наслаждением выцедил кружку пива и, скушавши колбаску и капустку, направил освободившуюся вилку прямо в баночку с красной икоркой. И все остальные совершили подобное. Лишь студиоз продолжал стонать над креветками. Салатница пустела на глазах. “Егор, — укоризненно просипел Давид, — ты не прав”. — “Кушайте, кушайте, — жуя, благословил Макарцев, — мы не считаем. Мы кликнем — и Павлик еще принесет”. Загадочный Павлик со скатертью-самобранкой. Никакой загадки, важно отвечал публике Виктор Романович, утирая нежнейшей салфеткой румяные уста и порядочно тронутую сединой щеточку усов. Стопроцентное излечение хронического алкоголизма. Метод доктора Макарцева. Павлик погибал, я воскресил его; шел ко дну, а я его спас; тащил из дома последнее, третьего же дня купил “Ситроен”. Аллилуйя! Сергей Павлович “аллилуйю” не подхватил и даже напротив — лениво высказался в том духе, что его лучший друг продолжает морочить людей гипнозом. До глубины души возмущенный глаголом “морочить”, Макарцев указал, что он не какой-нибудь бесстыжий Чумак или наглый Кашпировский, хотя, растоптав клятву, мог бы. Как нечего делать. Честь факиру, который навеет бедным женщинам сон золотой. “В меня бы верили, как в Иисуса. За мной бежали бы с воплем: Виктор сын Романов, спаси нас!” Да, гипноз. Но кое-что еще! Он воскликнул и стукнул кружкой о столешницу. На стук возник Павлик с выражением собачьей преданности в голубеньких глазках, узком лобике и утопающем в пухлых щеках носике с крупной, розового цвета бородавкой на левой ноздре. Коротким мановением руки друг Макарцев его отпустил. Да. Медикаментозно. Внутривенно. И орально. “Ich habe eine System! Das ist wunderbar!” Сергей Павлович немедля и чистосердечно покаялся и взял отвратительный глагол назад. Более того: он предложил выпить не за свой день рождения, изначально опороченный совпадением с днем лучшей в мире конституции…
Блаженное состояние первого опьянения охватило его.
…она несомненно девственница, ибо редкостное уродство плюс отсутствие выраженного libido надежней всех замков оградили ее плеву… девственница и ударница труда… укладчица шпал на путях в светлое будущее. Мозолистыми руками приняла роды. И стальными зубами перегрызла пуповину. И качала в колыбели, дыша на младенца мерзейшим перегаром потребленного накануне самогона и напевая: “Придет серенький волчок и укусит в мозжечок”. Сергей Павлович умолк, дабы перевести дух. Еще более опечалившийся от выпитого и съеденного Давид воспользовался минутой молчания и пожелал высказаться об упомянутых именинником замках, призванных предостеречь слабый пол от грехопадения. И уже начал: однажды, средь бела дня… Но в свой черед его перебил Макарцев, внезапно вдохновленный темой и посему не терпящий ни секунды промедления. “В крестовый поход собираясь, ей верности пояс надел. Затем, чтоб любимой супругой никто овладеть не сумел”. После чего, благосклонно кивнув слушателям, хлебнул из кружки.
Пояс верности? Рыцари? Круглый стол короля Артура? Давид горько усмехнулся и продолжил. Однажды, средь бела дня прибыв по вызову в некий, весьма приличный дом, он застал там молодую и, как ныне говорят, сексапильную особу, этакую, знаете ли, куколку Барби, непрерывно льющую слезы из синих очей. Когда она распахнула халатик и предъявила причину вызова, потрясенный Давид воздел руки и воскликнул: “О, Боже!” Ибо открылось ему зрелище, достойное камеры пыток. Никелированный замочек узрел он между ног несчастной прелестницы, своей стальной дужкой накрепко сомкнувший ее нежные нижние губки. Макарцев понимающе кивнул. Горячее местечко нуждается в уздечке. Маниакальная ревность. Отправившегося в командировку мужа не должна отвлекать от исправления служебных обязанностей мучительная мысль об осквернении на время покинутого им супружеского ложа. Не будет давалка заигрывать с палкой. Бедную Барби пилили затем вовсе не так, как ей бы хотелось, а в Первой Градской ножовкой. “А ключ не нашли, что ли?” — терзая очередную креветку, решил уточнить студиоз, за каковой вопрос после общего смеха лично от именинника получил звучный щелчок в лоб и отеческое назидание впредь свою тупость на людях не выказывать. Выпили вне очереди за любовь, порождающую ревность, и за ревность, сопутствующую любви. “Виновник нашего скромного торжества, — закусив, объявил Макарцев, — сполна познал и ревность и любовь. Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Сергее и… как ее звали, сударь Пылкое Сердце?”
Сергей Павлович наполнил рюмку и сквозь нее задумчиво взглянул на друга. “Я забыл, — кротко солгал он. — Что-то с памятью моей стало”.
До гробовой доски.
Более, однако, в тайниках еще тоскующего о ней тела, чем опустошенной ею души.
Продолжая изучать друга Макарцева сквозь узорчатое стекло и чистую влагу, он видел, главным образом, его увеличившиеся в размерах усы и нависший над ними нос, чуткий к запаху женской плоти.
“Итак, — задумчиво молвил он, — за что нам пить?” Студиоз рявкнул, что, несомненно, за жизнь, но был со своим предложением не только отвергнут, но и снова осмеян. Достойней умереть от рака гортани, чем подпевать Хилю. Сей юный бред да не вменится, однако, нашему недорослю в вину, ибо собравшимся здесь мужам совета ведомо, что алкоголь — враг ума.
“Горе нам, о, братья, ибо мы вылупились из несколько уже протухшего яйца”.
С этими словами Сергей Павлович полез в карман за “Беломором”, но лучший друг, угадав его желание, извлек из своего волшебного чемоданчика пачку сигарет с изображенным на ней кораблем пустыни — верблюдом. Давид воздержался, студиоз взял, Сергей Павлович отверг, объявив себя патриотом. Мы — патриоты, и каждый из нас курит лишь то, что Отчизна нам даст. “Продолжаю: кто из зачатых и родившихся в рабстве даже на склоне лет может сказать о себе, что он свободен?! Нет, не за день рождения опустошим мы наши рюмки и кружки, не за горстку песка в верхней части часов, с годами убывающую все быстрее и всем нам сулящую неотвратимое превращение в горстку пепла, и, само собой, не за жизнь, как сию минуту настаивал наш юный друг. И у кошек жизнь, и у собак жизнь — и чем мы отличаемся от них, помимо склонности к горячительным напиткам? Поскольку, — говорил он, ловя в себе несомненные признаки усиливающегося опьянения и потому с особой тщательностью подбирая слова, — некоторое время назад со мной случилось нечто, чему я сам не могу найти объяснений…” Макарцев звучно ударил себя в грудь. “Мне бы сказал! Я — толкователь сновидений и тайных замыслов судьбы”. — “Это был не сон. Это, скорее всего, была явь”. — “Так явь или сон?” — с искренним интересом прохрипел Давид, чей левый глаз временами уже съезжал к переносице, что служило (как всем было доподлинно известно) наивернейшим признаком превышения приемлемой организмом дозы. “Доктор Мантейфель, — официально обратился к Давиду друг Макарцев, — вы косеете на глазах. А ведь мы только приступили ко второй”. И он нежно погладил бутылку “Московской”(емкостью 0,75 литра), которая не так давно сменила первую, выпитую до дна и по единодушному требованию общества отправленную под стол. “Плевать, — отмахнулся Давид, с видимым усилием возвращая, однако, глаз на место. — Я хочу знать: сон или явь?!” — “Сон”, — ответил упорному вопрошателю Сергей Павлович, и тот глубокомысленно кивнул. “Или явь. Я не знаю. Я знаю только, что с тех пор никак не могу ответить на один вопрос…”
Все трое сотрапезников и собутыльников доктора Боголюбова, промочив горло глотком “Праздроя”, тотчас пожелали выяснить, какой это такой, черт его побери, проклятый вопрос пристал, как банный лист, и мучает нашего друга, человека редких достоинств, засвидетельствованных в заздравном слове, с которым от имени присутствующих выступил Виктор Романович. “В акафисте”, — уточнил Давид. “Вот именно”, — с чувством молвил студиоз, пристукнув мощным кулаком. Вазочка с салфетками, подпрыгнув, пала на бок. Вообще: уцелел ли еще в наше время хотя бы один вопрос из так называемых вечных и проклятых? Глянем окрест — где они? Последовав призыву, студиоз оглянулся, однако вместо вечных вопросов узрел за ближайшим столиком все ту же троицу, закусывающую все той же сайрой из той же банки, но опустошившую уже две бутылки и приканчивающую третью; увидел он также плавающие в табачном дыму другие сообщества и доложил, что народу в пивной заметно прибыло, хотя пива как не было, так и нет. “Кстати, — с быстрой усмешкой воскликнул друг Макарцев, — вы ищете вечные вопросы? Есть один у меня, проклятый вопрос советских будней и праздников. Где пиво? Семьдесят лет трудящиеся не могут получить ответ, стонут от жажды и умирают с пересохшей гортанью!” О, как запылали их утробы после справедливых слов Виктора Романовича о жажде, которой обречен был томиться великий народ! И с каким наслаждением каждый из них припал к наполненной кружке, с кипенно белой и обольстительно шипящей поверху пеной! “Действительно”, — переведя дыхание, молвил Давид, чей левый глаз опять принялся смещаться к переносице. Вечные вопросы упразднены, что является важнейшим достижением советской власти. У пьяных матросов нет вечных вопросов.
“…и вопрос этот звучит так… — доктор Боголюбов подумал и решился. — Ну, скажем: я родился, это факт, и это случилось сорок два года назад. Но зачем?! — На лицах друзей и коллег при этих словах отразилось неподдельное изумление, словно именинник вдруг принялся объясняться с ними на чистом древнееврейском языке. — И живу я сорок два года — зачем?! Иными словами: есть ли смысл в жизни? В моей… в твоей, — потухшей папиросой указал Сергей Павлович на друга Макарцева, — …в нашей?” Пытаясь прикурить, он безуспешно крутил колесиком зажигалки, ко дню рождения некогда подаренной ему Людмилой Донатовной с пожеланиями неугасимого огня любви. (В ней самой этот огонь клокотал день и ночь, как в мартене.) Со словами: “Пришли с огнем” студиоз поднес ему зажженную спичку. Сергей Павлович затянулся. Вместе со струей дыма он исторг вслед за тем из себя нелицеприятную оценку собственным признаниям. И глупо, и смешно в сорок два года, сидючи в “Яме” и запивая водку пивом, говорить о смысле жизни. Давным-давно полагалось бы дать себе окончательный ответ, а обсуждать эту тему следовало бы во всяком случае в самом узком кругу — наедине с собой. Но, русский человек, он верен русской традиции, превратившей трактир в своего рода исповедальню, располагающую к задушевной беседе, взаимной откровенности и умилению совместно пролитых слез. Короче: раб не знает проклятых вопросов. Поэтому раб счастлив. Но трижды горе ему, когда он перестает ощущать себя рабом!
“Мы… не… рабы, — склонив голову, указательным пальцем правой руки под собственную диктовку выводил на столешнице Давид. — Рабы… не… мы”. — “За это и выпьем!” — поднял рюмку доктор Боголюбов, но был остановлен прозвучавшим из уст Виктора Романовича магическим “Аллаверды”.
Доктор Макарцев имел нечто присовокупить к сказанному и прежде всего выразил глубокое сожаление о собственной неосмотрительности. Какого, спрашивается, хрена потянуло его упоминать о совпадении дня рождения Сергея Павловича с днем празднования уже упраздненной конституции? Старый дурак. Решил поумничать. Отсюда и пошло все это совершенно не соответствующее нашему маленькому торжеству глубокомыслие. Пиво расслабляет, любомудрие напрягает. Одновременное действие двух противоположных сил разрушает нервную систему. “Но, милый мой! — с чувством обратился друг Макарцев к Сергею Павловичу, утирая платком уголки повлажневших глаз. — Мне больно слушать. Ведь ты потрясающий… Ну, хорошо, хорошо, тебе не нравится “потрясающий”. Твоя скромность поистине равна твоему таланту. Скажу по-другому: ты лучший из всех клиницистов, которых я знал на своем веку! А я видывал многих, поверьте, друзья. Вот ты, представитель молодого поколения, — несколько свысока сказал он студиозу, который, сложив губы трубочкой, глубокомысленно пускал под закопченные своды “Ямы” кольца сизого дыма, — можешь ли ты представить, что я слушал самого Тареева?! Что я работал в клинике у Мясникова?! Что моим научным руководителем был Василенко?!” Выпустив очередное кольцо и проследив его путь, студиоз лениво заметил, что Виктор Романыч может гордиться своим славным прошлым. “Одно непонятно: каким ветром вас занесло в “Скорую”?” — “О, молодость! — воскликнул Давид, в который уже раз теряя власть над своим левым глазом. — Как ты жестока!” — “Прощаю, — великодушно объявил Макарцев. — Всегда будучи христианином… э-э-э… в душе, готов подставить любую щеку. Безжалостной рукой рази, злодей, меня, кроткого агнца. Но не прежде, чем я исполню свой перед избранным обществом долг”. И в кратких, но сильных словах он изобразил прибытие “Скорой” в дом, где погибала девушка девятнадцати лет, и то состояние безмерного отчаяния и едва теплящейся надежды, с которым ее родные встретили бригаду.
“Она лежала, подобно спящей царевне в хрустальном гробу. Лишь изредка приходя в себя, она лепетала, что ей трудно дышать, и снова теряла сознание. Клянусь Гиппократом! — друг Макарцев вскинул вверх правую руку вместе с кружкой, в которой плескалось недопитое пиво. — Из тысячи — да что из тысячи! — из десяти тысяч прибывших к ее одру медиков, включая корифеев и светил первой величины, ни один… да, да, я утверждаю: ни один!.. не имея возможности сделать ни сканирования легких, ни тем более ангио-графии, никогда бы не поставил страдалице точный диагноз. И она вне всяких сомнений, в расцвете своей девической прелести, в самые ближайшие часы покинула бы сей мир, погрузив в глубокую скорбь безутешных родителей и до основания разрушив матримониальные намерения одного вполне достойного молодого человека. — Тут он отхлебнул, и все в едином порыве последовали его примеру. — Но под счастливой звездой родилась она! Ибо у ее постели оказался врач, от Бога наделенный поразительной клинической интуицией, врач-прозорливец, врач-кудесник. И, осмотрев ее, он рек…”
“Талифа куми”, — невнятно пробормотал Давид.
Как орловский рысак, остановленный на полном скаку, — так умолк, подавшись вперед, Макарцев. Вместо него спросил студиоз: “Чего-чего?” — “Талифа куми, — сипло повторил Давид, правым глазом глядя перед собой, а левым — направо. — Встань, девица. Евангелие читать надо”.
“И, осмотрев ее, — метнув в Давида пронзительный взор, продолжил Макарцев, — рек: массивный эмбол в легочной артерии! В Первую Градскую, в хирургию, к Савельеву, и немедля. Там ее спасение”. Затем он заметил, что в некоем, правда, не мистическом, а глубоко-профессиональном смысле это и было: “встань, девица”. Вдумаемся, коллеги! Здесь буквально: на грани жизни и смерти. Промахнись доктор с диагнозом, определи он пневмонию, порок сердца, инфаркт, чьи поддающиеся слуху и зрению первые признаки мало чем отличаются от последствий, которые вызывает закупоривший ствол легочной артерии или ее ветви сгусток крови, — и все. Холод смерти убил бы расцветающую юность. Однако девица вернулась: из мрака — в свет; из небытия — в жизнь; почти из гроба — на ложе пылкой и (что весьма существенно) освященной законным браком любви. Ибо три месяца спустя в одном загородном, между прочим, ресторане шумел свадебный пир, дорогим гостем которого был Сергей Павлович Боголюбов.
“Вот почему, Сережа, — голос друга Макарцева дрогнул, выдавая избыток чувств и неотвратимое действие усиленной “Праздроем” “Московской”, — я с тобой решительно не согласен. Спасенная тобой девица…” — “Да не я ее спасал! — отмахнулся Сергей Павлович. — Женя Яблоков, он оперировал…” — “Однако, если бы не ты… И вообще: разве она одна? — Взор Макарцева, чуть затуманившись, устремился в минувшее, дабы высмотреть там наиболее достойные примеры врачебной интуиции доктора Боголюбова и предать их огласке за дружеским застольем. — Помнишь…” — “Не помню и помнить не желаю”, — решительно оборвал его Сергей Павлович и, смягчая свою резкость, накрыл ладонью руку лучшего друга. “А я помню! И вижу в твоей жизни и смысл, и свободу, пусть даже стесненную проклятым бытом. Я, друзья, несколько пьян, но не настолько. Мне слово, и я скажу… Друг мой!” Виктор Романович поднялся из-за стола, шагнул к Сергею Павловичу и склонился над ним, щекой прижавшись к его щеке.
Но в шуйце рюмку крепко держал.
И когда выпрямился и возвысился над всеми, без прежней жажды потягивающими пивко, лениво жующими креветки, колбаску, икорку, грибочки, тихонько отрыгивающими и уже помышляющими о том, как бы облегчить мочевой пузырь, — тогда и молвил: “Сережа. Будь счастлив”.
2
Всё выпили и обо всём поговорили.
Затронули:
предстоящее вскоре открытие всемирной безалкогольной забегаловки “Макдоналдс” на Пушкинской, о чем имели единодушное суждение, что еда не может быть самоцелью для мыслящего человека, а может быть исключительно закуской. Всякий иной подход есть издевательство. Студиоз, кроме того, указал на проникновение иностранного капитала. “Скупят, суки, всю страну”. Страшно кося левым глазом, Давид ответил, что и пусть. “Чем раньше, тем лучше”. Студиоз отложил приготовленную к поглощению креветку и открыл рот, дабы довести до сведения доктора Мантейфеля правильное понимание государственных интересов. С крайним отвращением на лице Макарцев удушил возникающий спор в самом зародыше, сказав, что здесь, слава богу, не Верховный Совет, а пивная, и что он не позволит омрачать задушевные посиделки политическим мракобесием;
выборы мисс СССР, каковое событие в общем и целом воспринято было скорее отрицательно, чем положительно. В основе подобного отношения после проведенного на месте анализа обнаружено мужское чувство, раздраженное выставленными напоказ почти голыми, но недосягаемыми красавицами. “Не по карману”, — с солдатской прямотой отрубил студиоз;
недавно появившиеся у милиции резиновые палки, оставляющие кровоподтеки на теле граждан и особенно опасные при нанесении побоев в области почек, в чем доктора “Скорой” готовы были присягнуть в любом суде;
книгу известного писателя Симонова, рассказывающую, главным образом, о том, как искренне он любил товарища Сталина, в связи с чем Сергей Павлович едва не обмолвился о судьбе деда, Петра Ивановича Боголюбова, о его чудом уцелевшем письме и двух записках, последнюю из которых дед переправил на волю, уже зная о вынесенном ему расстрельном приговоре, и все это было при нем, при Сталине, о котором с такой преданностью нам повествует писатель Симонов, ничего в этой жизни так и не понявший; дед же Петр Иванович умирал со скорбью, но без страха, ибо тот, кто постиг смысл жизни, освобождается от ужаса смерти, для него смерти нет, а есть что-то другое, о чем Сергей Павлович еще не смеет судить, но, может быть, когда-нибудь поймет с помощью деда и сидевшего ночью возле болотца, на пеньке, убеленного сияющими сединами старичка. (Который, несмотря на присущее ему милосердие, великодушие и сострадание к человеческим слабостям, решительно отверг просьбу о помиловании, поступившую от узника мавзолея, кратко сказав: “Еще не время”.) Вот почему в связи с наступившим временным затруднением речи он решительным кивком головы выразил полное согласие с Давидом, назвавшим посмертный труд писателя книгой раба, так и не познавшего подлинной свободы. “Опять вы… о рабстве”, — досадуя, поморщился Макарцев. И у него несколько отяжелели губы и язык, что было немедля замечено и отмечено;
гастроном “Таганский”, не закрывающийся, говорят, отныне ни днем, ни ночью, и даже под утро не отказывающий страждущим в приобретении заветного пузыря, что, несомненно, есть обнадеживающий признак оттепели, куда более верный, чем речь Никиты на партийном съезде. “Какая речь?” — спросил студиоз. “Разверзлась пропасть между нами, — задумчиво промолвил в ответ Макарцев. — И ширится она с годами”;
первое в советском Отечестве казино в гостинице “Савой” (бывший “Берлин”), куда, однако, “их не пустит на порог нанятый мордоворот”. Так сказал Макарцев. Давид попытался его опровергнуть и сипло пропел: “А мы швейцару: отворите двери!” Со стороны Макарцева последовало окончательное и бесповоротное: “Ни вина, ни кабинета не получишь без монеты”;
войну в Карабахе, куда, оставив в Москве жену и малолетнего сына, отправился доктор с третьей подстанции Вардан Саркисян, приятель Давида, со своей стороны всячески убеждавшего означенного Саркисяна не потрясать мечом, тем более что он армянин исключительно номинальный, не владеющий родной речью, чуждый культуре отцов и вспоминающий о горе Арарат лишь в связи с одноименным коньяком, ныне окончательно утратившим народное доверие из-за подстерегающей буквально каждого опасности нарваться на самопал. Он, Саркисян, толковал, что язык ты можешь позабыть,
но армянином быть обязан. Обсудив, согласились, во-первых, что ежели не убьют, то выучит. И во-вторых: от дружбы народов вскоре останется один фонтан;
и многое другое.
Каким-то образом в их беседы вкралась тема бани. Студиоз вздохнул: “Хорошо бы”. С ученым видом знатока Давид возразил: “До — можно, а после — ни в коем случае”. Левый его глаз окончательно перестал ему повиноваться и, обосновавшись возле переносицы, с особенной печалью смотрел в сторону. “Простите, — с виноватой улыбкой промолвил Сергей Павлович. — Но я не понял. Что такое… до и что такое… после?” Еще не утерявшим пронзительность взором друг Макарцев верно оценил его состояние и преподал ему сердечное наставление не забивать голову ненужными подробностями. Ибо в баню можно всегда. Такой чудный вечер было бы совсем недурно продолжить в парилке. Какие у нас тут ближайшие общедоступные? “Оружейные”? — “Кто-то мне говорил недавно, — припомнил Макарцев, — что это не баня, а вытрезвитель: холодно и грязно”. — “Оружейные” отставили. “Центральные”? В свое время в первом разряде там было недурно. Вызвали Павлика и велели ему узнать, могут ли четверо во всех отношениях приличных граждан прибыть и насладиться. Вернувшись, Павлик доложил: не могут. В бане ремонт. “Сандуны”! — воскликнул студиоз. Тут, однако, свое слово деликатно вставил Павлик, предостерегший Виктора Романовича от опрометчивого шага. “Сандуны” теперь совсем не то. Дутая слава. Кино снимать можно, париться же — ни в коем случае. Со своей стороны, он посоветовал бы “Кожевнические” с их мощной печкой и в меру прохладной водой небольшого бассейна. Вместе с тем, поскольку Виктор Романович ему как родной отец, он не в праве утаить: в предбаннике то и дело шныряют крысы.
При упоминании о крысах Сергей Павлович вздрогнул.
Разыгравшимся воображением он только что был унесен в некий волшебный край, где по берегу чистой и тихой речки не спеша прогуливался крепкий старик с окладистой белой бородой и живыми темными глазами, Петр Иванович Боголюбов, его дед. По неясному Сергею Павловичу стечению обстоятельств рядом с дедом шла девушка, в которой он узнал Аню. Павел Петрович, понурившись, ступал следом и время от времени пытался что-то сообщить отцу о его внуке, но Аня, смеясь, качала головой и убеждала Петра Ивановича не во всем доверять словам Павла Петровича, бывающего иногда обидно несправедливым к собственному сыну. “Ты его любишь?” — строго спросил дед, и Аня, чуть помедлив, ответила ему, что может быть.
Со счастливой улыбкой внимал Сергей Павлович их разговору.
Тем временем, широко раздвинув ручки, Павлик показывал Виктору Романовичу размер, до которого отъедаются в “Кожевнических” банях наглые твари. “Это… с хвостом?” — завороженно глядя в пространство, заключенное между детскими ладошками Павлика, спросил Сергей Павлович. “Без хвоста!” — победно отчеканил спасенный другом Макарцевым от алкоголизма маленький человечек. “Я туда не пойду!” — панически вскрикнул Сергей Павлович, живо представив огромную банную крысу и свое беззащитное перед ней голое тело.
Виктор Романович Макарцев ловко простучал по столу пальцами бодрый мотив. “Послушай! — с лицом, озаренным внезапной и обещающей мыслью, обратился он к виновнику торжества. — У тебя, ты говорил, появился новый знакомый — гардеробщик в бане. Открой нам, где этот достойный человек и где эта баня?” Сергей Павлович звучно хлопнул себя по лбу. О чем мы говорим, коллеги! Есть в этом холодном городе теплое место, где нам будут искренне рады. Неподалеку от Третьяковки. Из метро через Ордынку, потом направо и за церковью в переулок налево. “Кадашевские, — ласково уточнил Павлик. — Народ хвалит. Я вам пивка в баньку”. — “Н-ну… быть может… и еще?” — словно бы размышляя вслух, молвил Макарцев. “Обязательно! — с горячим участием откликнулся милый маленький человек. — Я для вас приготовил, а вы свою принесли. У меня, ей-богу, не хуже. Вот увидите”.
С одной стороны, хорошо и полезно для здоровья было выбраться наконец из прокуренной “Ямы” на свежий воздух, но с другой стороны, вряд ли могло быть что-либо более мерзкое, чем снег с дождем, сырой ветер и ледяная жижа под ногами. Простонав, Сергей Павлович сообщил друзьям, что чувствует себя бездомным псом. “Я бы завыл, если б на небе была луна”. Все четверо подняли вверх головы. Мрак с темно-багровым подсветом висел над Москвой, а из мрака валил мокрый снег и сеял мелкий дождь. “Баня — вторая мать, — бодрясь, сказал Макарцев. — Обещаю нирвану и забвение климатических, бытовых и служебных гадостей”. Он выдвинулся к краю тротуара и поднял вверх руку, приманивая проезжающие мимо машины. Их сообществу грозил, между тем, раскол. Доктор Мантейфель вдруг вспомнил о доме, где его ждут жена и дочь, которой он обещал контурные карты по истории. Сохранивший здравость мышления студиоз заметил, что карт нет, не было и не будет. “А кому ты нужен без карт и косой”. Давид умолк в тяжком раздумье. А Макарцев уже призывно махал с переднего сиденья ободранного “Жигуленка”: “Поехали!” — “Нет, — очнувшись, сипло, но твердо заявил Давид. — Нельзя идти в баню пьяным”. Великий психолог, Виктор Романович Макарцев не стал стыдить его и убеждать, что пьяных среди них нет и что принятая ими доза вовсе не является непреодолимым препятствием на пути к вожделенной цели. Он также не обмолвился ни единым словом о том, что профессиональным медикам свойственно догматическое отношение к маленьким радостям кратковременной человеческой жизни, которое сплошь и рядом в конце концов оказывается ошибочным. Не рекомендуют ли, в частности, теперь просвещенные доктора своим страдающим атеросклерозом пациентам умеренное потребление алкоголя, еще вчера обладавшего устойчивой репутацией ядовитого зелья? Но ничего этого друг Макарцев не стал говорить сиротливо застывшему на тротуаре Давиду. Он крикнул ему, не выходя из машины, кратко, сильно и убедительно: “Хороший еврей не бросает друзей!”
Доктор Мантейфель вздохнул и покорился.
Позднее, вспоминая этот вечер, Сергей Павлович с немалым трудом восстанавливал последовательность событий. Они прибыли в баню, что несомненно. Далее ему пришлось отправиться на поиски Зиновия Германовича. (Стыдно вспоминать, с каким невероятным усилием, потея и запинаясь, он преодолевал согласные, с которых начинались имя и отчество его соседа по недолгому пребыванию в “Ключах”.) Он нашел Цимбаларя на втором этаже, в кабинете с табличкой “Директор”, где одетый в белый халат Зиновий Германович укладывал на кушетку молча и злобно сопротивлявшегося ему человека в коричневой “тройке” и галстуке. Первым увидев Сергея Павловича, этот человек приподнялся и рыдающим голосом произнес: “Вы русский?!” Сергей Павлович, опешив, сказал, что он прежде всего пьяный, а уж потом, должно быть, русский. Однако обладатель “тройки” желал получить от него ответ, не вызывающий сомнений. “Вы русский или вы не русский?!” Но тут Цимбаларь обернулся и с умоляющим выражением замахал руками: “Сере-женька, сию минуту! Подождите!” Затем все они оказались в предбаннике, причем сопровождавший их Зиновий Германович мощной рукой отстранил протянувшуюся за мздой руку банщика, внушительно сказав: “Мои гости”. Далее под водительством Цимбаларя они несколько раз вынуждены были погрузиться в ледяную воду маленького, но довольно глубокого бассейна, и лишь после этого получили доступ в парилку. Друг Макарцев — припоминал Сергей Павлович — и здесь явил себя великим искусником и знатоком. Едва войдя в жаркий полумрак, он заявил, что следует немедля проветрить, подмести, удалить посторонние запахи, для чего в печь надлежит бросить полтаза воды с добавленным в нее нашатырем, осадить пар, поддать, облагородить мятой и лишь затем всецело предаваться изысканнейшему из наслаждений. Сергей Павлович и доктор Мантейфель от общественных работ Макарцевым были отстранены, сам же он вместе со студиозом взялся за дело, приговаривая, что хорошая баня продлевает наши дни, тогда как плохая их укорачивает. Ибо что толку, друзья мои, бездарно преть в горячей и перенасыщенной влагой атмосфере? Так, между прочим, в силу, вероятно, национальных особенностей и традиций парятся татары в “Астраханских” банях, что неподалеку от станции метро “Проспект Мира”. Жуткий душный влажный пар. Как из чайника. Накидают и ложатся на пол. Им, татарам… — отозвался студиоз. Доктор Макарцев не дал ему продолжить известное присловье, сказав, что за этакую мерзость любое лицо татарской национальности вправе потребовать сатисфакции. Кроме того, у нас все нации равны. Именно это нравоучительно сказал вышедший из своей кабины водитель троллейбуса вдребезги пьяному гражданину, легшему под колеса и призвавшему раздавить его, потому что он — еврей.
Какие еще достопамятные события, разговоры и встречи состоялись в тот вечер в парилке, мыльной и предбаннике “Кадашевских” бань на закате сорок второго дня рождения Сергея Павловича Боголюбова? Стоит, без сомнения, отметить появление того самого человека в коричневой “тройке”, которого Зиновий Германович старался уложить на кушетку. В своем костюме и галстуке он выглядел несколько странно среди совершенно голых людей, но не обращал на это никакого внимания. “Славяне, где вы?!” — прорыдал он с порога мыльной. Нестройный хор голосов отвечал ему, что в бане всякой твари по паре. С тем же вопросом он возник в парилке, отменно, надо сказать, приготовленной другом Макарцевым и счастливо сочетавшей мощный жар с умеренной сухостью благоухающего мятой воздуха. “Здесь, — заржал с полка разомлевший студиоз. — Иди сюда, погрейся”. Напрасно Цимбаларь умолял своего подопечного незамедлительно выйти вон, особенно упирая на то, что в туфлях, костюме и галстуке не будет париться ни один настоящий русский человек. “Илья Андреич! — взывал Цимбаларь. — Пойдемте!” Илья Андреич был, однако, непреклонен. Поднявшись по крутой лесенке наверх и едва не касаясь головой обшитого вагонкой потолка, он объявил, что, будучи директором этой бани, намеревается в ближайшем будущем ввести в ней новый порядок. “Новый порядок? — вяло осведомился доктор Мантейфель, создавший из простыни подобие чалмы и посему напоминающий турка. — Где-то я слышал эти слова…” — “Не имеет значения, — отрубил Илья Андреич, качнулся, но был поддержан Зиновием Германовичем. — Славянам — скидка. Всем”. — “А полякам?” — спросил Макарцев. “И полякам”, — твердо сказал директор. “Католикам?!” — изобразил изумление Макарцев и провел веником по спине Сергея Павловича. Тот блаженно застонал. Под этот стон с той же твердостью Илья Андреич заявил, что отвергает христианство, как чуждое. “Привнесенное, — уточнил он. — Еврейский бог. Нам не нужен. Католики, православные — чушь. Наши боги — в наших лесах”. Пот струился по его багровому лицу. “Мать-солнце и отец-огонь. Родное. Древнее. Вечное. Почва. Опора”, — продолжал он, сильно кренясь вправо и почти ложась на крепкое плечо Зиновия Германовича. “А ну! — диким голосом завопил студиоз. — В атаку!” И, ухватив в каждую руку по венику, принялся нахлестывать и наглаживать себя по бокам, спине и груди, приплясывая, пристанывая и восклицая, что сию минуту у него случится оргазм. “Давай, — орал он директору, — я тебя по пиджаку!” И уже приступал к багровому и едва живому Илье Андреичу с вениками и крутил ими возле него, гоня на человека в “тройке”, галстуке и туфлях волну за волной обжигающего жара. “Что ты творишь! — урезонивал его Макарцев. — Он сейчас дуба даст и оставит нас с тобой, несомненных славян, без всякой скидки”.
Помнил также Сергей Павлович неожиданную и малоприятную встречу с Бертольдом, выпивавшим в кругу таких же, как он, несимпатичных людей. Впервые увидел младший Боголюбов “Шакала” голого, едва обсохшего, с еще слипшейся бородкой и — главное! — самодовольно перекладывающего с ноги на ногу, с ляжки на ляжку член размером с батон докторской колбасы. “А, Сержик! — отвлекшись от своего занятия, обратил он к соседу узкое, с большими ушами и хрящеватым носом лицо. — Не думал, что ты в баню ходишь. Скажи Паше, я утром зайду за сверточком…” — “Мне кажется, твой сверточек папа отправил в мусоропровод”, — отвечал Сергей Павлович, не без усилия отводя взор от внезапно открывшегося ему чуда природы. “Я его туда самого спущу, — пообещал Бертольд. — И тебя следом”. Не менее Сергея Павловича необыкновенным зрелищем были потрясены и его друзья и, кое-как рассевшись в комнатке для массажа, которой владел Зиновий Германович, спрашивали у виновника всех торжеств, кто сей невзрачный человечек с гигантским инструментом между ног? “Второе издание Луки Мудищева”, — бормотал Макарцев, а доктор Мантейфель пустился в рассуждения о мутации некоторых органов нашего тела, неумеренно развивающихся за счет других. “В литературе, — говорил он, напрасно пытаясь укротить свой левый глаз, — подобные случаи описаны…” Студиоз же высказал горькое разочарование справедливостью высших сил, даровавших ему большое тело, но явно забывших о законе пропорционального развития. И, встав во весь свой без двенадцати сантиметров двухметровый рост и скинув с чресел простыню, он предъявил обществу предмет, напоминавший нахохлившегося от стужи воробушка. Прямой и честный взгляд на него заставил присутствующих скорбно покачать головой. Один лишь Зиновий Германович выразил свое несогласие и по праву старшего преподал студиозу мудрое утешение. “Дело, — изрек он, — не в величине, а в неутомимости”. Последовало оживленное и более того — заинтересованное обсуждение данного тезиса. Были приведены многочисленные примеры из жизни, медицины и литературы, либо подтверждающие умозаключение Зиновия Германовича, либо, напротив, указывающие, что величина играет все-таки далеко не последнюю роль. Некая лилипутка жаловалась доктору Мантейфелю на лилипута-мужа, оснащенного, как у них водится, вполне подходящей, но редко и вяло разящей цель торпедой. “Не знаю, не знаю, — с сомнением качал головой друг Макарцев. — А воробей, бесплодно порхающий по амбару? Неужто мы отвергнем мудрость мира, отчеканенную в сих дивных строках? А терзания одного весьма приличного американского писателя, которому жена безжалостно указывала на его явную недостаточность?” — “Позволь! — решительно возразил ему Давид Мантейфель. — Но разве не утешил беднягу сам Эрнест Хемингуэй, сначала предъявивший ему свои собственные, нормальных человеческих размеров доказательства, а затем примером выставленных в Лувре греческих и римских аполлонов убедивший его в непреходящем значении классических пропорций? Ибо то, что мы увидели сегодня, это, если хотите, чудовищный модернизм, а всякий — или почти всякий — модернизм есть излишество, безвкусица и пошлость”.
Утомление, однако, уже ощущалось в словах и делах именинника и его коллег и друзей. Предпринимались попытки взбодрить себя заходом в парную — но и после нее не воспаряла огрузневшая плоть. Водка отяжеляла, от пива клонило в сон. Пора было по домам. “Неужто, — простонал Макарцев, — надо покидать это чудное место? Ах, други, не чувствуете ли вы в моем вопросе второго, куда более грозного смысла? Когда-нибудь, — вздохнул он, — придет время, и…” Тут он замолчал, и Сергей Павлович готов был поклясться, что глаза его друга влажно блеснули. “И скажут, — подхватил погрустневший студиоз: — На выход!” — “Увидимся там”, — указал доктор Боголюбов на покрытый трещинами потолок и добавил, что именно так, уставив указательный пальчик в небо, сулит неизбежное свидание мраморный ангел на могиле одной генеральши, с прошлого столетия покоящейся в ограде Новодевичьего монастыря. Внимая этим речам, Зиновий Германович поначалу осуждающе качал головой, но в конце концов прервал свое молчание и выразил решительное несогласие с воцарившимся среди пирующих погребальным настроением. “Молодые люди! — с чувством произнес он. — Да, да, именно молодые, хотя вам, милый Сережа, и стукнуло сегодня сорок два, вы, — обратился Цимбаларь к докторам Макарцеву и Мантейфелю, — вряд ли старше, что же касается вас, мой юный друг, — и Зиновий Германович ласково положил руку на плечо студиоза, — то вам наверняка нет еще и тридцати…” — “Двадцать восемь”, — подтвердил тот. “Ну, вот. В бытность нашу с Сережей в “Ключах”, в этом неустроенном, но довольно милом доме отдыха…” — “Где вы, мой богатырь, — вставил Сергей Павлович, — положили на обе лопатки женщину с башней на голове”. — “Что за курорт без романа? — грозя Боголюбову пальцем, промолвил Цимбаларь. — И я, человек, вам всем годящийся в отцы, а вам, юный мой друг, и в деды, я старался внушить нашему дорогому Сереже, что жизнь прекрасна сама по себе, вне всякого смысла, поисками которого люди — и неплохие, надо сказать, люди — изводят себя до смертельной тоски. Мой директор, вы все его видели… Мухи не обидит! Есть у него известная слабость, но кто из нас без греха? Кто?!” — вопрошал Зиновий Германович, поочередно останавливая свой взор на каждом из присутствующих. “Риторический вопрос, — нехотя отозвался Давид Мантейфель. — А ваш директор — порядочная скотина”. — “Нет, нет! Трижды нет! Вы его не знаете… Но ему однажды взбрело в голову, что нехорошо жить просто так, без смысла. А тут, как назло, подвернулись подлые людишки, подсунули ему гадкие книжонки, какие-то, кажется “Протоколы” каких-то там “мудрецов”…” — “Ага!” — в один голос воскликнули доктора Мантейфель и Макарцев, в то время как студиоз украдкой заглядывал себе между ног, а Сергей Павлович размышлял о том, ехать ли ему после бани домой, к папе, или… Некое, пока еще отдаленное намерение пробуждалось в нем, однако он таил его от самого себя. “Какого-то Евдокимова, — продолжил Зиновий Германович перечень книг, от которых поехала голова бедного директора, — и еще что-то в таком же роде… Все остальное вы наблюдали сами: славяне, почва, еврейский бог и прочая чепуха. И рад! И счастлив! И глядит орлом! И уверяет меня, что раньше был слеп, а теперь прозрел. Сумасшествие!” — “Недостаток серого вещества, — позевывая, определил Макарцев. — Плюс наша исконно-посконная страсть толковать все и вся заговорами мировой закулисы. Сыны и дочери Сиона владеют Русью вот уж век. И не могу глядеть без стона, как гибнет русский человек, — продекламировал он и назвал автора: — Иеромонах Никодим. Очень популярен. И под гитару в том же духе”. — “Ночью, у костра, — мечтательно вздохнул доктор Мантейфель. — Вместо набивших оскомину “Подмосковных вечеров”. И обрести, как говорил милейший Илья Андреевич, опору и почву”. — “Он пьяный, но прав, — отвлекшись от своих штудий, высказался студиоз. — Без опоры нельзя. Собьют”. — “Умолкни, недоросль”, — велел Сергей Павлович, уже вступивший в мучительную борьбу со своим вполне определившимся намерением. Петр Иванович не одобрил бы. Петра Ивановича нет. Он есть. И он, и тот, у болота. И оба не одобряют. Однако, что значит мнение мертвых для живого? Состояние жизни — временно. Состояние смерти — вечно. Вот почему мнение мертвых, как приобщившихся к вечному и бесконечно высшему, имеет для еще живого основополагающее значение. Но, между тем, ничего дурного… “Вот-вот! — подхватил Цимбаларь. — Стоит чрезмерно увлечься какой-нибудь идеей — и жизнь цепенеет. А ведь она нежна, трепетна и восхитительна, как юная женщина! Наслаждайтесь ею, друзья мои! Там, — и, в отличие от Сергея Павловича, он ткнул пальцем в пол, — мрак, холод и пустота. Увы — в свой час там будем мы все. Но думать об этом — все равно, что вливать касторку в бокал шампанского. Заклинаю вас… и Сереженьку особенно из-за его, знаете ли, склонности к пессимизму и глубокомыслию… какое глубокомыслие! вздор! самоедство! Пейте! Пейте до дна!” И, подавая пример, он осушил налитую ему рюмку.
Затем прощались.
Отозвав Сергея Павловича в сторонку, Цимбаларь зашептал, что недавно звонила Аня и спрашивала… “Аня? — с фальшивым безразличием переспросил Сергей Павлович, яростно дергая молнию на своей куртке. — Руки оторвать тому, кто сделал… Какая Аня?” Зиновий Германович взглянул на него с укором. “О вас она спрашивала, мой дорогой. Вот вам ее телефон”.
3
В тот же вечер, несмотря на явное неодобрение Петра Ивановича и всецело согласного с ним в данном вопросе мудрого старичка, не пьяный, но и не вполне трезвый Сергей Павлович Боголюбов оказался на улице Павлика Морозова, в хорошо ему известном доме (вход со двора) и постучал (звонок бездействовал) в дверь квартиры на третьем этаже. Ему не открыли, что он безоговорочно воспринял, как благотворное действие опекающих его жителей Неба. И слава богу. Нельзя допускать, чтобы плоть управляла человеком. Но за дверью ему послышались голоса, и, вспыхнув внезапным негодованием, он грянул по ней кулаком. И еще раз. И еще.
“Осел какой-то бьет копытом…”
После этих слов, произнесенных голосом, который мог равно принадлежать и мужчине, и женщине, — голосом мужеженским, низким, бархатным и весьма приятным, с артрозным скрипом повернулся ключ, дверь отворилась, и перед Сергеем Павловичем предстала тощая девица, выпустившая ему в лицо струю табачного дыма и завершившая встречу следующими словами: “…и морда у него сердита”.
“Алиска, сука, ты где… пропала?!”
Сука и грубиянка Алиска Сергею Павловичу была, кажется, незнакома, но зато появившегося в коридоре толстенького мужичка с бритыми пухлыми щеками он знал довольно давно. С этим мужичком, известным в нашем Отечестве Актер Актерычем, у Людмилы Донатовны был, как она выражалась, “приятельский роман”, завершившийся вполне дружескими отношениями с изредка случающимися “рецидивами”. Сергей Павлович в бытность свою ее возлюбленным, резко и страстно обличал дурные, на его взгляд, склонности Людмилы Донатовны, как-то: несчетное множество таких вот “приятельских романов”, иные из которых имели характер скоротечной любовной чахотки и, умещаясь в две ночи и один день, совершались в двухместном купе поезда Москва—Ленинград, гостинице “Октябрьская” рядом с Московским вокзалом и в поезде, следующем в обратном направлении. Утром в столице прощальный поцелуй. Далее. Надеясь приостановить сползание Людмилы Донатовны в пучину хронического пьянства, он рисовал ей чудовищные картины ее будущей жизни. Все пропито, пророчески говорил он, прозревая неотвратимо грядущие, мрачные перемены. Достоинство утрачено, совесть отравлена, честь выброшена на помойку. В пьяном виде готова отдаться первому встречному — в том числе и обитателю соседней квартиры, библейского вида старцу, давно истекающему по Людмиле Донатовне похотливой слюной. “Опомнись, сердце мое!” — взывал Сергей Павлович, но напрасно. Ночью она покидала ложе их любви и кралась на кухню, где по разным углам, ящичкам и тайникам были у нее припрятаны плоские бутылочки из-под дагестанского коньяка, наполненные или вермутом, которого она была большая поклонница, или каким-нибудь иным пойлом наподобие тошнотворного “Абрикосового аромата”. Хлебнув, она возвращалась. Учуяв запах, Сергей Павлович вопил: “Опять?!!” — “Ты меня воспитывать будешь?!” — мерзким голосом отвечала его любимая и в знак особенного нерасположения поворачивалась к нему едва прикрытым короткой рубашкой большим, тяжелым задом.
За что же в таком случае он любил ее? Отчего не находил себе места, проведя день или два с ней в разлуке? Почему ревновал ее бешено, мрачно, до сумасшедших мыслей о физической расправе над каким-нибудь постоянно вертящимся возле нее кобельком — вроде чернявого молодого человека с глазками мышонка или жердеобразного художника-мультипликатора, однажды павшего перед Сергеем Павловичем на колени с воплем: “Отдай мне Людмилу!”? Отчего не бежал от нее, проклиная слабость ее передка и пьянство, в которое вместе с ней погружался он?
Нельзя, между тем, сказать, что за три с лишним года их жизни он не совершал попыток отрясти со своих ног пыль и прах жилища Людмилы Донатовны, порвать с ней, забыть дорогу к ее дому на улице имени Павлика Морозова, несчастного мальчика, погубленного самыми урожайными злаками родимых полей — ложью и ненавистью. И страшной клятвой клялся, что отныне и навсегда считает себя свободным от всех обязательств их сугубо гражданского брака, как-то: мытье полов, добывание пищи, а также сверление дырок в стенах под очередную картину, присланную из Ленинграда папой, Донатом Викторовичем, в блокаду стоявшим у хлебной раздачи и наменявшим на пайки собрание отменных полотен и гравюр. Однако всякий раз недолгое время спустя, голодным псом поскуливая у знакомой двери, винясь, умоляя о прощении и в качестве то ли жертвоприношения, то ли отступного извлекая из сумки какую-нибудь особенную, с помощью друга Макарцева на сей случай добытую бутылку, он жадно ждал, когда она сменит гнев на милость, приляжет на широкую постель и поманит его к себе. В иные мгновения они достигали такой полноты слияния, что, казалось, еще немного — и, не размыкая объятий, не отрывая губ и не расплетая ног, вместе, одним телом и одной душой, улетят в небытие. “Как медик должен тебя предупредить…” — шептал он затем, с изумлением и восторгом чувствуя, что, опустошенный до дна, снова наполняется желанием и силой. “О чем?” — не открывая глаз, с лицом, еще хранящим в своих чертах выражение последнего усилия, последней муки и последнего блаженства, спрашивала она. “Сосуды лопнут”. — “А-а… Сладкая смерть. Я не против. Но мне одна гадалка сказала, что я буду заниматься этим до глубокой старости”. — “А с кем — она тебе не говорила?” — “Если захочешь — с тобой”. — “Я хочу”. — “Но ты меня бросишь. Сбежишь. В тебе сидят двое: маленький человек и большой предатель”. — “Я не могу тебя бросить. Тебя бросить — значит, бросить себя. Ибо ты мое лицо, моя душа и мое тело”. — “Я твое лицо, — учащенно дыша и покусывая губы, соглашалась она. — И душа. И тело. — Одна ее рука с крепкой широкой кистью тихонько, но требовательно сжимала его плечо, а другая блуждала по его груди, животу, спускалась ниже и, вздрогнув, как от удара током, там замирала. — Как это ты говоришь прекрасно: соединим ноги и головы и насладимся”. — “Это не я”. — “А кто?” — “Не помню. Где-то читал”. А уже подступало неотвратимо, превращая их в двух яростных безумцев, немых, слепых, с обостренным до боли осязанием, погоняющих друг друга к обрыву, стремительному падению, отчаянию, свету, мигу умирания и нового воскресения. Ни с кем, ни разу, никогда так не было, и он знал, что не будет. Любовь это была? Ненасытное вожделение? Морок плоти? Но любовь, не ведавшая ослепительного счастья прикосновений — сначала робких, трепетных, затем все более дерзких, а под конец даже и свирепых, — не осталась ли она в некотором смысле старой девой? Унылое и скоротечное слияние двух в одно — разве не превращает оно обжигающую тайну всего лишь в ничтожную загадку, отталкивающую пошлостью заключенного в ней и заранее известного ответа? И отсутствие призрака смерти у изголовья кровати не говорит ли о притяжении столь малом, что в нем нет даже намека на грозу, сметающую жизнь, благоденствие и крепкий сон? Однако, с другой стороны, не было ли их обоюдное и неудержимое влечение предвестником неминуемого краха затеянной ими совместной жизни? Не пренебрегли ли они мерой, необходимой даже и в страсти? Не превратились ли в заурядных растратчиков, с поразительным легкомыслием махнувших рукой на будущее и принявшихся направо и налево транжирить внезапно доставшийся им золотой запас?
“К кому пожаловали, господин осел?” — спросила Алиска, в которой Сергей Павлович не без труда признал наконец изредка появлявшуюся в доме подружку Людмилы Донатовны, в трезвом состоянии существо совершенно безобидное и даже трогательное, но теряющее всякий разум во хмелю. Манекенщица. Однажды на подиуме разделась донага, объявила себя прародительницей Евой и трубным гласом воззвала к притихшему залу, маня к себе из его недр единственного и неповторимого Адама. Но никто к ней тогда не вышел.
“Не к тебе”. — “Ах, ах, — басом сказала Алиска. — Подайте нам для случки другую сучку. А я-то чем нехороша?” Грозно крикнул на нее Актер Актерыч, махнул рукой и топнул маленькой ножкой в замшевом башмаке иноземного происхождения. На его голос из глубины квартиры выплыла сама Людмила Донатовна, в черном свободном платье до пят, с коралловым ожерельем на тоненькой шейке и с тем изумленно-сияющим выражением в глазах, которое Сергей Павлович поначалу любил, но которого вскоре стал опасаться как наивернейшего знака неизбежных и ничего хорошего не сулящих с ее стороны речей, поступков и желаний. Но как прелестна была она в эту минуту — с ее чуть скуластым личиком, забранными в пучок русыми волосами, ровным маленьким носом и маленьким же и ярким ртом! Сергей Павлович помрачнел.
“Врача вызывали?” — глядя в пол, спросил он.
“Врачу, — назидательно откликнулся Актер Актерыч, — исцелися сам!”
“Доктор, доктор, — запричитала Алиска, — сделайте мне укольчик-пистончик! Я вам буду очень признательна!”
“Я вызывала! — промолвила наконец Людмила Донатовна и, подойдя к Сергею Павловичу, положила руки ему на плечи. — Сере-еженька… Я так тебя ждала”.
Собрался у нее нынче вечером народ, доктору Боголюбову более или менее известный. Так, например, он обнаружил за столом пристроившуюся возле бутылки портвейна (почти опустошенной) квашню и жабу Ангелину, а рядом с ней нервно хмурящегося и помаргивающего ее мужа, “Козлика”, в котором, впрочем, появилось нечто новое: стрижка под “ноль” и серебряная серьга в левом ухе. Был Вова, могучий старик, давний друг отца Людмилы Донатовны и сам в некотором роде ее заботливый воспитатель. Участливый свидетель ее возрастания, задумчивый созерцатель мокрых пеленок, сострадательный посетитель больниц, куда ее поочередно упекали с коклюшем, “свинкой” и ветрянкой, наперсник маленьких тайн, спутник детских прогулок, поверенный ее радостей и обид, он дождался ее нежного расцвета и научил наилучшему из всех известных способу, каковым надлежит преодолевать томление плоти и бороться с прыщиками, мелкой сыпью усеявшими в ту весну чистый девический лоб. Сергей Павлович его искренне ненавидел. Ибо ему и только ему должен был принадлежать клад, средь бела дня умело вскрытый этим стариком. Впрочем, сообразуясь с давностью события и вычитая два десятка лет от нынешних Вовиных шестидесяти семи, он был в ту пору немногим старше Сергея Павловича, когда тот с трепещущим сердцем вступил в обладание Людмилой Донатовной, что произошло в мрачной квартире ее второго мужа, в старом доме на Чистых прудах. Вова же, напротив, к нему благоволил и не раз предлагал посетить устраиваемые им спиритические сеансы, во время которых он переговаривался с обитателями загробного мира — причем не только с опочившими родственниками, но и с личностями вполне историческими вроде императора Павла I, сообщавшего леденящие душу подробности о составленном против него заговоре и подлом убийстве, совершенном в ночь с 11 на 12 марта 1801 года, в Михайловском замке города Санкт-Петербурга. Удавленному императору Вова задал коварный вопрос о посмертном воздаянии за грех отцеубийства. С того света несчастный Павел будто бы отозвался сквозь слезы, что он Сашеньку давно простил — еще тогда, когда тот скрылся из очей мира, ложно преставившись в Таганроге, а затем нищим образом странствуя по России старцем Федором Кузьмичом.
Сегодня, за столом у Людмилы Донатовны, Вова повествовал о своих попытках установить связь с другим императором, злодейски убитым разноплеменной чернью, — Николаем II Александровичем. Сергей Павлович с отвращением слушал тонкий, с повизгиванием голос могучего старика и с таким же отвращением смотрел на его худое лицо с легким румянцем несокрушимого здоровья. Бег трусцой, теннис, ледяная вода по утрам. Молоденькие провинциалки за умеренное вознаграждение. “Ты мрачный”, — шепнула Людмила Донатовна, нежно целуя его в щеку. “Терпеть не могу… императоров”, — отозвался Сергей Павлович. Услышав его признание, Ангелина хлебнула портвейна, облизнула губы и обличила бывшего друга этого дома (именно так она выразилась, особенно подчеркнув слово “бывший”) в чудовищном жестокосердии, профанации сакрального и отсутствии патриотизма. Вслед за тем она без передышки выпалила: “Я даже думаю: русский ли вы?” — “Сереженька не бывший, а вечный мой дружок, — вступилась Людмила Донатовна и снова поцеловала Сергея Павловича — на сей раз в уголок рта. — И я тебя уверяю, ангел Ангелиночка, что он именно русский. Склонность к усложнению простых вещей — разве не русская это черта? Другой бы кто-нибудь сказал — да Бог с ними, с императорами! Поцарствовали. А ему непременно надо брякнуть, что он их не любит. Дурачок мой. — И она ласково и властно взъерошила волосы на покорной голове Сергея Павловича. — Ему не помешало бы некоторое количество другой крови, я думаю, — еврейской”. При этом слове и “Козлик” встрепенулся и, щурясь и помаргивая и время от времени бережно притрагиваясь рукой к своему левому уху, сурово молвил, что Миле следовало бы хорошенько подумать, прежде чем желать Сергею Павловичу кровных родственников в каком-нибудь Иудином или Дановом колене. Ежели, конечно, таковые уже не присутствуют.
“Козлика” ухо пылало. “Известно немало случаев, — сообщил присутствующим Сергей Павлович, — когда прокол уха, сделанный человеку не первой молодости, приводил к сепсису с весьма тяжелыми последствиями”. — “Ах-ах, — скорбно вздохнула Алиска. — Неужто придется ему отрезать? Тогда пусть он сам себе — как Ван Гог. Ангелиночка, какая прелесть, он преподнесет тебе свое ушко! Всю жизнь мечтала о таком подарке”. — “Для милого дружка, — нехотя процедил Актер Актерыч, — сережку вместе с ушком”. — “На подносе, — басила Алиска, хватая пустую тарелку и временно помещая в нее вместо багрового уха “Козлика” круглый ломтик сырокопченой колбасы. — Вот так!” И, склонив голову, она заранее восхищалась маленьким, но кровавым жертвоприношением. “Дай сюда! — выхватила из ее рук тарелку Ангелина. — Обидел Бог умишком, так помалкивай — за умную, авось, сойдешь!” Ибо недаром человечество с незапамятных времен ощущает в евреях угрозу своему существованию. А евреи с тех же самых незапамятных времен стремятся к финансовой и политической власти над миром, в чем мало-помалу достигают все более ощутимых успехов. Их многовековая, последовательная, тайная деятельность, словно кольца гигантской змеи, все тесней охватывает разные страны и народы, среди которых первой по несчастному праву должна быть названа Россия. “Козлик” говорил негромко, но веско. Замечанием Сергея Павловича о сепсисе он пренебрег, ввиду опасности куда более страшной, чем утрата одним человеком всего лишь одного уха. Здесь было произнесено святое имя государя Николая Александровича, с чувством молвил он и перекрестился. Будучи православным христианином и не одобряя спиритизм вообще и опыты в этом роде многоуважаемого Владимира…
“Не знаю вашего отчества”.
“Мой отец был Исааком”, — не без волнения отозвался могучий старик.
“Вот как! — задумчиво молвил “Козлик”. — Впрочем, это имя есть в святцах”.
Опыты Владимира… э-э… Исааковича по проникновению в загробный мир, давно и бесповоротно осужденные Святой Церковью…
“Он Вовино отчество произносит, будто жабу глотает”, — шепнул Сергей Павлович Людмиле Донатовне, получив в ответ испепеляющий взгляд Ангелины.
…являются пусть искаженным, но все-таки искренним отображением народного почитания царственных мучеников и непоколебимого народного убеждения в ритуальном характере их убийства. Мистические глубины этого злодеяния в полной мере нам пока недоступны. Однако при благодатном содействии духоносных старцев — в частности, угодника Божия Серафима Саровского, великих старцев Оптиной Пустыни, святого праведного Иоанна Кронштадтского, епископов Нафанаила Венского и Австрийского, Нектария Сеаттлийского, Аверкия Сиракузского и Троицкого… “Всех-то не поминай, а то к утру не кончишь”, — привычно осадила мужа Ангелина. Не переменившись в застывшем лице с татарскими скулами, “Козлик” продолжил: архиепископа Иоанна Западно-Европейского и Брюссельского, архиепископа, позже митрополита Антония (Храповицкого), блаженной Паши Саровской, блаженной старицы Матроны… “Это какая Матрона? — перебила Алиска. — Я про одну Матрону слышала, она все какую-то чушь несла и товарища Сталина любила”. От Ангелины ей тотчас влетело. “Тебе только мужик в постели не чушь!” — “Смотря какой”, — ничуть не обидевшись, промурлыкала Алиска. …все более и более становится несомненно, что убийство Помазанника Божия есть исполнение главных основ талмудического учения. Татарские скулы покраснели. Взгляд приобрел блеск и остроту кинжала, которым боец ВДВ сноровисто перерезает глотку вражескому часовому. Ибо что такое царь с точки зрения иудея, взлелеянного Талмудом и вскормленного Каббалой? Не является ли он по своим наследственным и сакральным качествам лучшим из гоев? Не представляет ли он собой, с одной стороны, реальную силу имперской государственности, а с другой — живую икону, объединяющую в молитве, любви и вере миллионы подданных? И не был ли обречен он в силу этих и других причин стать жертвой, принесенной иудеями на алтарь Люцифера? Актер Актерыч с третьей попытки наколол на вилку ускользающую шляпку масленка, опрокинул рюмку, закусил грибком и буркнул, что эти разговоры ему давно обрыдли. А Павел I, с которым Вова вступил в нехристианскую связь? А Петр III, которого Алешка Орлов то ли задавил своими ручищами, то ли саданул табакеркой в висок? А Каховский, который должен был прищучить Николая I, но до него не добрался? (“Все декабристы — масоны, — притронувшись к пылающему уху, вставил “Козлик”.) “А Россия в когтях у евреев. Ни один честный человек не будет это отрицать”. — “Я человек честный, — швырнул вилку Актер Актерыч, — и я на это плюю! И Алиска плюет. Алиска, ты плюешь на эту херовину?!” — “Богом клянусь, — утробно возвестила Алиска, — плевала, плюю и буду плевать!” — “Доплюетесь”, — грозно посулила Ангелина, выливая в стакан остатки портвейна. Вышло почти до краев. Незамедлительно к ее стакану “Козлик” придвинул свой, где винишко едва покрывало дно, и взглядом указал супруге, что не худо бы поделиться. Взгляд, который он получил в ответ, не оставлял ему никаких надежд. И точно: отхлебнув раз, затем другой, Ангелина медленными глотками осушила стакан, перевела дыхание и быстрым язычком скользнула по губам. “Было иго татарское, будет иго жидовское”, — предрекла она. “Близ при дверях”, — откликнулся “Козлик”, простивший ей несправедливость при распределении портвейна и утешившийся водкой. “Христос им сказал — вы дети дьявола! Не о римлянах, не о греках или каких-нибудь персах или мидянах — именно о евреях! Это печать, навечно оттиснутая! Клеймо несмываемое! И приговор окончательный”. И, как судейским молотком, она стукнула пустым стаканом о стол. Сергей Павлович вздрогнул. Квашня и жаба Ангелина пухла, расплывалась, взлетала под потолок, к старинной бронзовой люстре, некогда доставленной с берегов Невы отцом Людмилы Донатовны, и, наподобие цеппелина нависая над головой доктора Боголюбова, осыпала его обвинениями, одно страшней другого. Есть евреи по плоти и крови, которых добросовестный исследователь без труда опознает хотя бы по форме носа, имеющего либо заметную горбинку посередине, либо утолщение на конце, обыкновенно усеянное угрями. В определении национальной принадлежности могут помочь также уши особой еврейской конфигурации и, разумеется, гнусное выражение в глазах, якобы свидетельствующее о скорби, постоянно терзающей рассеянных по лицу земли сынов и дочерей Израиля. Но есть евреи по духу. Снаружи — доброкачественный русский, внутри — тайнодействующий Иуда. Гнилой плод. Всякий честный человек вынужден будет признать таковым бывшего друга этого дома. Он несомненно обрезан. Жертва его сладострастия, наша дорогая Милочка, не могла обнаружить отсутствие крайней плоти у своего соблазнителя, ибо его иудейская инициация была совершена не ножом, а словом. То бишь — обрезан духовно. Что, впрочем, лишь усиливает стремление неукоснительно следовать иудейским традициям. Открыто, без ложного стеснения, прямо, мужественно и честно, отметая прочь недомолвки дряблого гуманизма, назовем, милостивые дамы и господа, первую и главную среди них, доказанную, в частности, составителем непревзойденного до сей поры Словаря живого великорусского языка, состоявшим в специальной комиссии и обосновавшим свои выводы огромным фактическим материалом. Это кровь, братья и сестры! Христианская кровь, ее же и поныне пьют проклятые не только в переносном, но и в самом прямом смысле. “На ваших руках кровь, доктор Боголюбов! — каркнула сверху Ангелина. — Какого теперь Андрюшу Ющинского вы умертвили, дабы на его крови приготовить праздничную мацу?!” Сергей Павлович с усилием поднял отяжелевшую голову и тупо глянул на свои руки. В правой была у него, оказывается, почти полная рюмка, а в левой — вилка, с зубцов которой неведомо куда соскользнул тщательно выбранный им крепенький грибочек. Будучи заботливо спрошен Людмилой Донатовной, не слишком ли он много пил сегодня и не следует ли ему, никого не стесняясь, удалиться в другую комнату и там прилечь, он кратко ответил: “Может быть”. — “А я, ты видишь, ну, совершенно… ну, просто, как стеклышко!” И на нее посмотрел он — и тотчас обнаружил, что стеклышко изрядно помутнело. “Тебе хватит”. — “Се-ере-еженька, — умоляюще протянула она, — не занудствуй”. — “Да, да, — жуя, поддержала ее Ангелина, — сто лет не был, вдруг явился и командует”. Придвинув к себе салатницу, она погружала в нее свою ложку и, скашивая глаза, тащила ее в рот. В доброе старое время, приговаривала она, на Руси ели из общей миски. Славный обычай. Свидетельство народного здоровья. Отсутствие пороков, как- то: прелюбодеяния, пьянства, содомии и прочее. “Прелюбы не сотвори! — грянул очнувшийся от краткого забытья “Козлик”. — Не преступай, если не хочешь…” — “А я, может, хочу”, — вставила Алиска. “…в адском пламени гореть…” Грядущее воздаяние адским огнем нимало не смутило Алиску. “Миленький, — басом молвила она, — мне бы здесь от кого-нибудь сгореть. Доктор, подбросьте огонечка озябшей девочке!” — “Алиска!” — размашисто погрозила ей Людмила Донатовна. “Сука”, — невозмутимо заметил Актер Актерыч. Сергей Павлович поднялся, шатнулся и, весьма вероятно, не избежал бы постыдного падения, если бы не подхватившая и не утвердившая его крепкая рука могучего старика. “Усталость”, — деликатно объяснил Вова состояние доктора Боголюбова. Сергей Павлович благодарно кивнул. Бессонная ночь, знаете ли… Грипп свирепствует, вызов за вызовом. Вирус “А”. Тяжелые последствия. Вплоть до летального исхода. Да. Был. Под утро. Один. Известно ли вам также, что в московских булочных появились объявления, что хлеба нет? Лично видел. Сегодня. В самом центре, на Пушкинской. Хлеба нет. Каков умопостигаемый смысл двух этих слов? Смысл первый и явный сулит голод, разруху и смуту. Смысл второй, скрытый, таит в себе беспощадное суждение о нравственном истощении народа, отказавшегося от хлеба духовного и потому лишающегося хлеба материального. “Мне так кажется”, — в тяжелой тишине сказал Сергей Павлович. “Козлик” презрительно усмехнулся. Затем, после дежурства, с друзьями по поводу… После недолгого размышления он решил не сообщать, по какому поводу состоялось посещение “Ямы”. Людмила не помнит, бог с ней. Потом баня. “Да ты у нас чистенький!” — с некоторым, однако, осуждением молвила Людмила Донатовна, в совместной жизни с Сергеем Павловичем к его редким банным утехам относившаяся крайне неодобрительно. Там Цимбаларь Зиновий Германович, чудесный, мудрый, старше Вовы, но такой же мощный, а может быть, еще мощней. Он “морж”. Вова одобрил, напомнив, что только в здоровом теле может быть здоровый дух. Он дал… номер телефона, чуть было не сказал Сергей Павлович, но — во избежание излишних расспросов: чей? кто такая? зачем? — свернул в сторону и сказал: “Совет”, что, кстати, вполне соответствовало действительности. “Страна Советов, — высокомерно усмехнулся Актер Актерыч. — О, когда же ты наконец станешь страной не слова, а дела! О, если бы я жил в европейской стране, из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский… Я талантлив, умен, смел… Я…” Он пощелкал пальцами, вздохнул и признался: “Забыл. Какая роль! А, впрочем, все к черту. Никому ничего не нужно. Все дают советы. Вот и нашему господину Астрову тоже дали совет. Какой? Или это секрет?” — “Пить до дна и наслаждаться жизнью”, — без утайки ответил Сергей Павлович, пытаясь между тем припомнить, в какой карман куртки он положил записочку с номером Аниного телефона, вдруг представляя, что он ее потерял, и соображая, что в таком случае надо будет звонить Цимбаларю и просить… Тотчас возникали новые, куда более тревожные соображения. А вдруг Зиновий Германович, справедливо полагая свое дело сделанным, решил не хранить более теперь уже не нужный ему телефонный номер? И ниточка порвется. И он останется здесь, и будет коротать свой век с Людмилой Донатовной, мучаясь постоянным похмельем и горькими сожалениями о возможном, но не сбывшемся счастье. “Ваш… этот… как его… ну, словом, ваш “морж” не блещет оригинальностью, но сам по себе совет не плох. Беда лишь в том, — глубокомысленно заметил Актер Актерыч, — что в России всякий эпикуреец почти неминуемо кончает алкоголизмом или, по крайней мере, бытовым пьянством. Таковы почва, климат и нравы нашего Отечества”.
Пока Ангелина в ответ на это бросала в бритое, пухлое лицо Актера Актерыча обвинение в русофобии и, обратившись к хозяйке дома, возмущенно восклицала: “Милочка, да у тебя сегодня просто шабаш какой-то!”; пока очнувшийся от дремы “Козлик” толковал шабаш как сборище ведьм и ведьмаков под непременным предводительством дьявола, коего все прочие сначала целуют в зад, после чего предаются обжорству, пьянству и омерзительному блуду с кровосмешением, инцестом и прочими прелестями демонического секса, о чем преизбыточно сказано как в прозе, так и в поэзии, например: “проказник с конскою ногой, вы волокита продувной. Готовьте подходящий кол, чтоб залечить дуплистый ствол”; пока Алиска восторженно хлопала в ладоши и низким, мужеженским голосом кричала, что желает немедленно отправиться на шабаш, и всем присутствующим во что бы то ни стало хотела предъявить свое дупло, истосковавшееся по настоящему колу; пока могучий старик твердой рукой удерживал ее от безрассудных поползновений; пока Людмила Донатовна, собравшись с мыслями (что потребовало от нее немалых усилий), выражала свое неудовольствие за бестактное сравнение ее гостей с беззаконным сборищем на какой-нибудь Лысой горе и со слезами, готовыми градом пролиться из глаз, вопрошала Ангелину: “По-твоему, значит, и я — ведьма?”; и пока Ангелина, громко смеясь, отвечала, что ведьминское начало — это и есть настоящее женское, а “Козлик”, вспомнив свое поэтическое прошлое, слагал: “В тебе Лилит…” — “Гвоздем сидит”, — с ухмылкой подсовывал двусмысленную рифму Актер Актерыч, но “Козлик” протестующе мотал головой, бормотал: “В тебе Лилит… В тебе Лилит…” и добавлял, иссякнув: “Всегда царит…” Словом, пока общество переливало из пустого в порожнее, Сергей Павлович потихоньку выбрался в прихожую. Две цели ставил он перед собой. Первая: проверить, на месте ли записочка с номером телефона. Вторая: с улицы Павлика Морозова попытаться исчезнуть. Ибо и Петр Иванович, и белый старичок были бы глубоко удручены, если бы он добивался встречи с Аней, восстановив в полном объеме свои отношения с Людмилой Донатовной.
Однако, если записочку он нашарил во внутреннем кармане куртки, успел вытащить и повторить начертанный на ней рукой Цимбаларя номер: 431-47-28, и даже прикинул, что, скорее всего, Аня живет где-то в районе Университета, может быть, на проспекте Вернадского или в каком-нибудь Теплом Стане, то побег ему не удался. С возгласом возмущенного изумления Людмила Донатовна перехватила его и, минуя комнату, в которой сидели гости, повлекла в соседнюю, разделенную почти пополам занавесью из тяжелой темной ткани.
Что она скрывала от посторонних взоров?
Широкую, с черным деревянным изголовьем и черными же боковинами кровать, на которой они провели много ночей и даже дней, лишь изредка выходя на кухню, дабы подкрепить слабеющие силы и утолить простейшую разновидность голода, тогда как другая сожигала их, не зная насыщения.
Мраморную голую деву со стыдливо склоненной головой, левой ручкой прикрывающую молодую грудь, правой — врата любви и тем самым являющую собой одновременно образ как чистоты, так и неприступности, на что Сергей Павлович в минуты отдохновения указывал подруге, призывая ее распахивать заветные двери только для него и лишь ему одному позволять ласкать треугольное руно из каштановых и жестких на ощупь волос.
А также бюст некоего римлянина с голым черепом, запавшим ртом и резко обозначенными скулами, водруженного на метровой высоты колонну и таким образом имевшего возможность постоянно наблюдать за всем, что происходило на ложе, и, по мнению Сергея Павловича, с тайной усмешкой оценивающего пыл, усилия и усердие обеих сторон.
Кроме того: большое зеркало в тяжелой тусклой посеребренной раме, две гравюры со сценами королевской охоты и натюрморт, изображавший глиняный коричневого цвета кувшин, нож, блюдце и половину яблока с темными семечками посередине.
Дева, римлянин, зеркало и проч., — все это (вместе с бронзовой люстрой в соседней комнате) были приношения отца Людмилы Донатовны, о которых Сергей Павлович иногда говорил, что они внушают ему чудовищную тоску, поскольку за каждым из них он различает призраки отчаяния, голода и смерти. Дочь своего отца, Людмила Донатовна отвечала ему, что докторам “Скорой помощи” не следует рассуждать о вещах, им в принципе недоступных — о произведениях искусства в том числе.
Но вовсе не для продолжения их споров влекла его она за поспешно откинутую занавесь. Безропотно следовал за ней Сергей Павлович — и покорно сел рядом на заскрипевшую под ними кровать.
“Доктор, милый, — откинувшись на подушки, звала и манила его Людмила Донатовна, — окажите мне очень скорую помощь. У меня жар. У вас когда-то было замечательное быстродействующее средство. Вы его не забыли?” — “Но там же люди!” — из последних сил пытался он воздвигнуть преграду между собой и Людмилой Донатовной. “Люди? — шептала она с закрытыми глазами и чуть сдвинутыми бровями, отчего ее лицо приобретало так волновавшее его всегда скорбное и страстное выражение. — Какие люди? Я не помню. Их нет. Или ты не хочешь? Молчи! — приподнялась она и ладонью запечатала ему рот. — Не смей мне лгать. Ты хочешь. И я хочу”. Откуда было ей знать, что преграда куда значительней все еще находившихся в соседней комнате людей вырастала между ними! Он не просто хотел — он умирал от ее близости, от запахов ее плоти, от быстрых и жадных движений ее рук, стаскивающих с него пиджак, расстегивающих брючный ремень, рубашку и в то же самое время успевающих совлечь и собственное платье и открыть перед Сергеем Павловичем округлые плечи, плавные изгибы ключиц и маленькие груди с отвердевшими от желания сосками. “Ты… что… Мила… ты что… со мной…” — едва смог вымолвить он. “И ты… — слабеющим голосом отозвалась она. — Иди же”. И, забыв обо всем — о саднящей боли, оставшейся в душе после прожитых с Людмилой Донатовной лет, о том, что будущего с ней у него нет и не может быть, об Ане, которую с одобрения Петра Ивановича он выбрал себе в жены, — Сергей Павлович с обмирающим сердцем падал, летел, срывался в пропасть, тонул и уже готов был по образу и подобию прежних времен соединить с подругой головы и ноги и насладиться, однако, почувствовав на себе тяжелый взгляд Петра Ивановича, а где-то совсем рядом угадав белого старичка, понурившегося в глубокой печали и отвернувшегося от мраморной девы, римлянина и всего остального, что могло вот-вот оскорбить его взор, он перестал ласкать грудь возлюбленной, оторвал свои губы от ее рта и, поднявшись, хрипло сказал: “Не могу”.
Считанные минуты спустя он брел по улице Павлика Морозова, кляня лужи, мокрый снег, темноту, мучаясь жалостью к оставленной им Людмиле Донатовне и еще сильнее вожделея ее.
Но почему, почему?! Какое, собственно говоря, преступление совершил бы он, если бы по обоюдному согласию, влечению и желанию взял то, что ему радостно отдавали? Кто мог бы поставить ему в укор близость с той, кого еще совсем недавно он почитал за свою половину, найденную им в сутолоке жизни и, казалось, до гробовой доски соединившуюся с ним? Кому было дело до порывов его естества, волнения его крови и стона его плоти? Разве есть закон, запрещающий мужчине и женщине, ему и ей, свободно вступать в любовный союз и столь же свободно расставаться?
Он миновал здание Киноцентра, перешел улицу, затем еще одну и двинулся в сторону станции метро “Краснопресненская”. Ни машин, ни людей. “Некрополис какой-то”, — неведомо кому пожаловался вслух Сергей Павлович. Но тусклый желтый свет заметил он в маленьких окошках общественного туалета, что было несомненным признаком жизни, лишь переместившейся с городских улиц и площадей в укромные, пусть даже и дурно пахнущие оби-тели.
И разве нашелся бы человек, который промолвил бы над ним свое осуждающее слово?
Может быть, друг Макарцев — однако в смысле прямо противоположном. Что-нибудь вроде: в преддверье страшного позора, не смея встретить взором — взор, бежал никчемнейший любовник, как пойманный с поличным вор.
Однако по мере того, как Сергей Павлович шел дальше: мимо зоопарка, высотного дома на площади Восстания без единого огня в бесчисленных окнах, американского посольства с уже выставленными для утренней очереди в консульство барьерами и дремлющим в будке милиционером, — его мысли принимали иное направление.
Ветер летел по Садовому кольцу ему навстречу. Дуй, ветер, дуй. Блаженны те края, где солнце светит. Увы: там нет меня. Так бормотал он, пытаясь заслонить лицо воротником куртки и думая, что его бегство от Людмилы Донатовны — это бегство от самого себя, вернее от Сергея Павловича Боголюбова прежнего, до эпохи “Ключей”, болота, прозорливого старичка на пеньке и деда Петра Ивановича, чье явное участие в своей жизни он теперь ощущал. Он бежал, чтобы не быть изгнанным. Ведь если бы Адам бежал от Евы, то его не лишили бы прописки в раю и не выгнали бы на сто первый километр — в жизнь, завершающуюся смертью. “Я, положим, не Адам, — сам себе объяснял Сергей Павлович, перепрыгивая через лужи, оглядываясь на звук проносящихся мимо редких машин и бесплодно простирая к ним руку: поистине, в этом жестоком городе никого не трогала участь застигнутого декабрьской ночью путника, — но я не хочу изгнания”. Правду говоря, он пока еще сам далеко не до конца понимал, откуда его могут выдворить и где, почему и с какой целью он намеревается остаться. Но ему — он чувствовал — приот-крывалось его истинное Отечество, страна любви и свободы, чудесная земля, где реки текут молоком и медом, а на полях колосится вечный хлеб.
Глава третья
ДЯДЯ КОЛЯ
1
Несколько дней спустя Сергей Павлович Боголюбов решил навестить родственника — Николая Ивановича Ямщикова, папиного родного дядю. Сергей Павлович, таким образом, приходился Ямщикову внучатым племянником, каковым он и отрекомендовался, позвонив по телефону и вызвав тем самым короткий смешок у поднявшей трубку девицы.
Папа был безусловно против и, клеймя дядю чекистом и сволочью, убеждал Сергея Павловича к нему не ходить. Иуда-Николай — не так ли назвал его Петр Иванович в своем тюремном письме?
“Он тебя на порог не пустит”, — предрекал папа — и ошибся.
Уже по телефону Николай Иванович приятным, бархатным голосом высказал искреннюю радость в связи с нежданным, но тем более замечательным обретением племянника. При этом он опустил прилагательное “внучатый”, как бы предлагая Сергею Павловичу пренебречь иерархией родственных связей и обусловленной ею дистанцией. Ибо степень “внучатости” подразумевает достаточное отдаление, тогда как “племянник” имеет полное право на близость, теплоту и доверительность. О существовании настоящего племянника Николай Иванович не обмолвился ни единым словом (чем вызвал у Павла Петровича ярость и матерную брань), а Сергея Павловича радушно пригласил прибыть при первой возможности. “Его, небось, из всех “кремлевок” выперли, вот он и хочет запрячь тебя по медицинской части”, — брюзжал папа и, как выяснилось, в некотором смысле был прав. “И ты, Сережка, гляди, — напутствовал Павел Петрович сына, — ты ему о письмах ни слова… Мы вообще ничего не знаем! Понял?! Мы только знаем, что Петра Ивановича Боголюбова арестовали, посадили, и он в тюрьме умер. Умер! — с ненавистью выдохнул папа. — И мы теперь в духе, так сказать, времени надеемся на справедливость… нет, ты справедливость лучше не трогай, она на них, как красная тряпка на быка… надеемся, скажи, на гуманное отношение… Нет, не так. Надеемся на законное решение нашего вопроса. Э-э, — скривился папа, — все равно он не поможет! Пальцем о палец, — и Павел Петрович стукнул указательным пальцем правой руки по такому же пальцу левой, — вот увидишь. И гляди — он старик, ему девяносто, но песок из него вовсе даже не сыпется. Он еще в прошлом году в этом самом религиозном Совете… контора такая, на три четверти чекистская… ходил в первых замах и все там решал”.
С тортом “Полет”, добытым вполне легально, иными словами после двухчасового томления в очереди, а также с намерением вытрясти из старика все, что он знает о деде Петре Ивановиче (своем, между прочим, родном брате), и с его помощью получить доступ к следственному делу священника Боголюбова, ровно в пять часов Сергей Павлович звонил в дверь квартиры на двенадцатом этаже высотного дома на Котельнической набережной. Сам Николай Иванович ему открыл. Ничего не было в нем общего с тем начальственным стариком, который однажды в кратком забытьи привиделся Сергею Павловичу возле несуществующей могилы деда Петра Ивановича. Младшенький и единственный оставшийся в живых из трех братьев Боголюбовых, добровольно и с дальним прицелом (как повествовал папа) отвергнувший священнослужение и вступивший в орден щита и меча, радушно взирал на Сергея Павловича серыми, несколько, правда, потускневшими глазами и держался с подкупающей простотой. Был он, кстати, довольно высок, поджар, обладал крепким рукопожатием и выглядел значительно моложе своих девяноста с хвостиком лет. Сергей Павлович не преминул ему об этом сообщить, на что Николай Иванович ласкающим слух бархатным голосом ответил, что лично его в том никакой заслуги нет. “Вся жизнь в трудах. Некоторая умеренность, может быть, — прибавил он, указывая Сергею Павловичу верный путь в коридорах и комнатах громадной квартиры. — А все остальное — судьба. Сейчас, правда, стало модно говорить “Бог”. Но я человек старого замеса и предпочитаю что-нибудь не столь вызывающее и, простите, крикливое. Вас, мой дорогой, это поветрие не коснулось?”
Они миновали две комнаты, в одной из которых им встретилась девица лет двадцати с быстрыми серыми глазками, в джинсах, футболке навыпуск, едва обозначившей маленькую грудь, и с сигаретой во рту. “Я тебя просил не дымить дома”, — в голосе Николая Ивановича прорезался металл, что, однако, не произвело на девицу никакого впечатления. “Ну-у, деду-ушка… — протянула она, успев осмотреть Сергея Павловича с головы до пят и мгновенной гримаской выразить свое полнейшее разочарование. Потертые брюки. Свитерок. Ничего достойного внимания. — На балконе холодно, на лестнице противно. Потерпи. Я скоро тебя покину”. — “Все меня покидают, — бормотал Николай Иванович, открывая дверь в комнату с большим письменным столом, книжными полками, глобусом в углу и множеством фотографий на стенах. — Мое убежище. Прошу”. Сергей Павлович сел. Сразу бросился ему в глаза снимок, запечатлевший ласкового старичка с бородкой клинышком и бравого молодца с ним рядом, в гимнастерке, перехваченной портупеей, и с двумя шпалами в петлицах. В старичке после некоторых колебаний Сергей Павлович признал Михаила Ивановича Калинина, а в молодце — Николая Ивановича, что тот не без грусти и подтвердил: “Да, да… Кремль, год, наверное, тридцать пятый или тридцать шестой. Хотя, позвольте, две шпалы… Две шпалы, две шпалы… Несомненно тридцать пятый, потому что в тридцать шестом мне добавили еще одну. А в тридцать пятом Михал Иваныч вручил мне “Звездочку”. Да, да… Дела давно минувших дней, дорогой мой Сергей свет Павлович!” — “И сколько же ты людей загубил за эти шпалы и за эту “Звездочку”, — думал Сергей свет Павлович, внимая воспоминаниям старого опричника и ощущая застывшую на губах вымученную улыбку. “Впрочем, отчего так официально: Сергей Павлович, Николай Иванович?! Мы, в конце концов, родственники, родная кровь, из одного, так сказать, корня. Давай проще! — придвинулся к Сергею Павловичу и дружески хлопнул его по колену Николай Иванович. — Идет?!” Сергей Павлович скованно кивнул. “Ну вот и прекрасно! Катя!” Та же девица появилась на пороге, но уже без сигареты. “Вот, Катя, мой, так сказать, племянник…” — “Внучатый”, — насмешливо вставила Катя. “Ну да, внучатый, то есть моего родного брата внук. Брата Петра, — со вздохом уточнил Николай Иванович. — Погиб, погиб брат Петр, погиб, милый… А мог бы… Ах, да что об этом! — и голос его дрогнул. — Ты вот что, Катенька, — молвил он после краткого молчания, как бы посвященного светлой памяти погибшего брата Петра, — там, на кухне, тортик, его Сережа принес, а ты давай-ка чайку…”
“Сучонка, — холодно обронил он, едва она закрыла за собой дверь. — И знаешь, чем занимается?” Сергей Павлович пожал плечами. “Секретарша у католического попа. И в Рим собирается. Учиться. Я бы ей показал раньше и Крым, и Рим, и попа этого… Да его духа тут не было бы на следующий день! И Богу бы своему католическому в Ватикане десяток свечей бы поставил, что ноги унес. А сейчас, видишь ли, сидит себе на проспекте Вернадского, плетет свою паутину и между делами Катьку дерет”. Сергей Павлович выразил осторожное сомнение в сексуальной распущенности католического священника. “Они, — заметил он, — по-моему, дают обет…” В ответ Николай Иванович долго и с удовольствием смеялся. Успокоившись и вытерев выступившие на глаза слезы, он в прямых, но зато доступных выражениях объяснил племяннику, что попы всех мастей и церквей — особенно же монахи и целибаты — задерут бабе юбку при первом же подходящем случае. Дядя Коля (так он предложил себя называть) сослался и на опыт молодых своих лет, когда он был целибат и дьякон, служил вместе с братьями-священниками — Александром и Петром и путался с одной девахой, первой комсомолкой в родном их городишке, расположенном на берегу Покши, рядом с монастырем Сангарским и неподалеку от знаменитого Шатровского монастыря. “Возглашаешь, бывало: “Миром Господу помолимся!” — а голос у меня был, дорогой ты мой, стекла дрожали! — а сам только и думаешь, как бы сию минуту, да с этой бы девахой…” Николай Иванович причмокнул и слегка порозовел. Они-то оба, Александр и Петр, были женаты, а ему, младшему, в видах дальнейшей церковной карьеры взбрело в башку испытать себя целибатом, дабы потом надеть на себя вериги монашества и прямиком двинуть к епископской митре. “Мне уж больно не по душе было всю жизнь прозябать в нашем захолустье, — обронил он. — А женитьба — попу приговор. Сиди, и не рыпайся, и лижи пятки правящему архиерею. Не-ет! Я пятки лизать не хотел. Я хотел, — подмигнул дядя Коля нареченному племяннику, — чтобы мне лизали”. — “И… получилось… у вас?” — осведомился Сергей Павлович, сглотнув отвращение и невольно устремив взор на ноги Николая Ивановича, обутые в домашние туфли из мягкой кожи. “Я, когда работал… ну, там… — дядюшка неопределенно махнул рукой, а племянник понимающе кивнул, — меня попы и епископы знаешь как звали? Я тебе скажу: архиерей!”
И уже на кухне, куда переместились они из комнаты с глобусом и снимками на стенах (Сергей Павлович успел разглядеть молодого Ямщикова в белых брюках с миловидной женщиной на берегу моря; Ямщикова, задумчиво курящего трубку; и, наконец, все того же Николая Ивановича, но возраста более зрелого, в обществе седобородого человека с благородным лицом, в белом, странного вида головном уборе и посохом в правой руке), и где, помимо чая, стояли на столе бутылка коньяка и две хрустальные рюмки, дядя Коля не без удовольствия разъяснял внимательному слушателю, что мир церкви, ежели совлечь с него византийские облачения и прочую мишуру, откроет взору, с одной стороны, отменно продуманное и крепко сколоченное ведомство, а с другой — тут он медленно улыбнулся — потаенное гнездилище вполне даже человеческих страстей и страстишек. Порок, задумчиво прибавил дядя Коля, любит темноту. С фонарем туда никто, пожалуй, и не входил. А кто вошел — тот не вышел. Ибо вход — рупь, а выход — и поболее, чем даже два. Решив, должно быть, что на первый раз он сказал более чем достаточно, Николай Иванович уверенной рукой наполнил рюмки. “Перед чаем, как говорит Костромской Хрисанф, по обычаям. Хрисанф — мужик понимающий. С лёта берет! Я вас как-нибудь познакомлю… Тебе ведь сорок два недавно стукнуло? — то ли заметил, то ли спросил хозяин дома, и Сергей Павлович с отвращением ощутил себя полузадушенной мышью, которой забавляется старый кот. — Вы с ним ровесники. Он, правда, несколько по другой части”, — усмехнулся Николай Иванович и цепко глянул на внучатого племянника: понял? не понял? Тот, однако, отвечал взглядом, исполненным простодушного неведения. “Среди церковников, — решил уточнить дядя Коля, — подобная склонность не редкость ввиду насильственного подавления естественного зова природы. Ну, давай, Сережа, за нашу встречу, за дружбу, за родственные связи, чтоб они не рвались, как гнилые нитки, а крепли! Твое здоровье!”
Между чаем и коньяком два вопроса — не считая главного: о судьбе Петра Ивановича — занимали теперь доктора Боголюбова. Первый: какой был смысл в словах бодрого долгожителя, что все-де его покинули? Не перемерли же, в конце концов, все близкие Николая Ивановича, оставив ему на попечение одну лишь Катю, которую в неведомый Рим вот-вот умыкнет католический патер? И второй: что бы означало категорическое суждение о невозможности проникнуть со светильником в дела Церкви и о смертельной опасности, подстерегающей всякого, кто отважится на подобный поступок? Однако неожиданно для себя начал Сергей Павлович совсем с другого. “А вот этот человек с вами на снимке… он с посохом, и на голове у него словно белый шлем…” — “А-а! — равнодушно протянул Николай Иванович. — Патриарх Алексий. А на голове куколь”. Сергей Павлович почтительно кивнул. В облике Патриарха несомненно было нечто значительное. Врожденное благородство. Одухотворенность, возвышавшая его над суетным миром. Все это он с внезапным жаром высказал Николаю Ивановичу.
Благородное происхождение дядя Коля подтвердил: из дворян. Белая кость, голубая кровь. Советской нашей власти между тем послужил неплохо, и получил от нее четыре ордена Красного Знамени, автомобиль, дачу и всяческое благоволение. “ЗИС” от Иосифа Виссарионовича дядя Коля лично ему доставил и, вручая ключи, молвил три заветных слова: “Подарок товарища Сталина”. Патриарх возвел прослезившиеся очи к небу и воскликнул, что это милость Божия для нашего Отечества иметь такого вождя, как Иосиф Виссарионович. Серебряной с позолотой ложечкой Николай Иванович отправил в рот кусок торта и, жуя, проницательно заметил, что после этой истории Патриарх перестал нравиться Сергею Павловичу. И напрасно. Товарищу Сталину Патриарх нравился, а товарищ Сталин умел разбираться в людях. Сергей Павлович призвал на помощь все свое самообладание, дабы с лицом, не отражающим его истинных чувств, выслушать хвалу вождю и неизбежно следующее после нее поношение нашего времени, чье знамение — дряблость государственной мышцы и пир словоблудия. Тусклые глаза дяди Коли просветлели от вспыхнувшей в них ненависти. Он вспомнил мадам Боннэр, на минувшей неделе творившей демократические заклятья у гроба своего предателя-мужа, и посетовал, что Россия — не остров Фиджи и у нас нет обычая отправлять жен на погребальный костер вместе с их усопшими мужьями. “Впрочем, — уточнил он, — на Фиджи, как пишет Тейлор, жен не сжигали, а душили. Гнусной Елене было бы по делам ее”. Сергей Павлович поперхнулся чаем. “А что?! — рыкнул Николай Иванович Ямщиков, как гласом рыщущего по лесам скимна рыкал он на подследственных в своем кабинете на Лубянке или в любом ином месте Отечества, где приходилось ему вершить беспощадный суд. — Взять ее и…” И он свел пальцы обеих рук в широкое кольцо, словно бы охватывая им шею нечестивой мадам и выдавливая из ее пожилого тела судорогу последнего дыхания. Внучатый племянник с оторопью на него смотрел.
Позволив себе эту кратковременную вспышку, дядя Коля предложил еще рюмочку, указав, между прочим, на замечательные свойства вкушаемого ими коньяка. “Мед!” — воскликнул он, прибавив со вздохом, что в наше время хороший коньяк такая же редкость, как человек, сохранивший верность убеждениям, честь и достоинство. Все пало: люди, нравственность, порядок, армия — все! Мы наблюдаем крушение величественного здания, построенного нашими руками. “Отчего?” — задумчиво спросил дядя Коля, вперив тусклые серые глаза в потолок с лепниной по краям и в центре, откуда, чуть покачиваясь от сквознячка, свисала лампа в оранжевом абажуре. Тишина наступила после горестного вопроса Николая Ивановича. Слышно было, как где-то в глубине квартиры на неведомом Сергею Павловичу певучем языке говорила по телефону Катя, время от времени повторяя одно и то же слово: “Аллора!” — “А! Итальянский”, — догадался Сергей Павлович и, поерзав на стуле, решился и брякнул: “Ошибка в проекте, может быть?” Оторвав взгляд от потолка, дядя Коля глянул на внучатого племянника с брезгливым сожалением. “В книге пророка Исаии, — отхлебнув из рюмки, молвил он, — которую я настоятельно советую тебе прочесть… да, да, мой дорогой, Ветхий Завет, он многому учит… Из Нового Завета ничего решительно нельзя почерпнуть ни в личном, ни, так сказать, в общественном плане, ибо непонимание человеческой природы есть суть всех Евангелий, Деяний, Посланий и прочей ерунды. Пища без соли. Пресно и скучно. — Дядя Коля поморщился. — Меня еще в церкви с души воротило от бесконечных “Господи, помилуй”. Да за что, собственно говоря?! По какому поводу вой? Свихнувшийся в синагоге еврей две тысячи лет назад объявил себя Богом…” — “Сыном Бога”, — вырвалось у Сергея Павловича, и в голосе его, должно быть, отчетливо была слышна неприязнь к богохульствованиям старика. Тот чуть пристальней взглянул на родственника тусклым взором, отчего Сергею Павловичу захотелось как можно быстрее покинуть этот дом и никогда более сюда не возвращаться. “И ты, Брут, успел хлебнуть этой отравы”, — вздохнул Николай Иванович и протянул руку с крупными желтыми ногтями и коричневыми пятнами на тыльной стороне кисти к плечу племянника. Сергей Павлович напрягся, с усилием принимая отеческую ласку. И что же он услышал далее из уст человека, некогда священнодействовавшего в алтаре вместе с Петром Ивановичем, а потом переметнувшегося в стан фараона и на его службе возвысившегося? Страшные слова. Христианство, услышал он, издает трупный запах, это религия смерти, умирания, небытия, превращающая жизнь в мимолетную тень. Оно брезгует плотью, в то время как наивысшее наслаждение всякий человек получает именно благодаря ей. Разве племянник, будучи мужем зрелых лет, не припоминает, с каким яростным или — напротив — нежным восторгом вводил он свой уд в пылающую ответным жаром пещь? Именно это слово со вкусом вымолвил Николай Иванович, отвергнув его современную грамматическую форму и тем самым выказав как изощренность ума, так и склонность к некоторой игривости воображения, не угасшей в нем, несмотря на преклонный возраст. Племянник потупил взор. Можно было подумать, что воин невидимого фронта втайне подглядывал за его любовной битвой с Людмилой Донатовной. Дядя Коля понимающе усмехнулся. В Ветхом Завете, продолжил он, тоже полным-полно чуши. Живым вознесенный на небо Илья, три несгораемых отрока, Иисус Навин, остановивший солнце, — все это натуральный фольклор. Сказки. На что был бездарен самодовольный, как все тупые люди и тупые евреи в особенности, Емельян, он же Миней, Ярославский, он же Губельман, — а бездарнее его на всем белом свете был, пожалуй, лишь младший Губельман, сочинявший повести о сожженном в топке Лазо, — но и тот крошечным своим умишком сумел подметить и зацепить все небылицы как Нового, так и Ветхого Заветов. Однако в Ветхом Завете есть вместе с тем огромная жизнеутверждающая сила, выразившаяся, прежде всего, в безусловном одобрении всяческого плодородия… Тут, перебив себя, Николай Иванович воскликнул: “Это какой-то гигантский родильный дом! Все совокупляются, все зачинают, все рожают… Что говорит Бог Аврааму при заключении завета? Пойди, говорит Бог, взгляни на небо и сочти звезды, если можешь. Вот сколько будет у тебя потомков!” Но главное — в преподанном человечеству примере мощи, настойчивости и безжалостности в достижении великой цели. “Гляди, — утвердил на столе один свой крепко сжатый кулак Николай Иванович. — Это, положим, Египет. А это, — несколько поодаль водрузил он второй кулак, — будет у нас с тобой Земля Обетованная. И я выведу вас, — гласом Господа возвестил старый чекист, — от угнетения Египетского в землю Хананеев, Хеттеев, Аморреев, Ферезеев, Евеев и Иевусеев, в землю, где течет молоко и мед. Так сказал Иегова Моисею — и так случилось”. Кулак, обозначавший Египет, медленно и неотвратимо пополз в сторону кулака, изображавшего Обетованную Землю, достиг и накрыл его. “Где хананеи? Где аморреи? Где ферезеи и всяческие моавитяне? — настойчиво вопрошал Николай Иванович племянника, тупо глядевшего на игру дядиных кулаков. — Отвечу: перемолоты жерновами истории — как перемололи и мы сначала откровенных врагов, затем ненужный человеческий материал, а под конец — предателей и тайных врагов. И как на костях истребленных народов евреи построили свое государство — так и мы превратили извечную русскую слякоть в прочный фундамент для еще невиданной в мире постройки. Но евреи просрали свой Иерусалим, — не постеснялся дядя Коля грубого слова. — Ты спросишь: почему? — обратился он к племяннику, которому, правду говоря, ни о чем не хотелось спрашивать и которому все эти рассуждения смертельно надоели. — Ты не скучай, — как в воду глянул Николай Иванович. — Ты слушай. Я тебе про Исаию недаром сказал. “Так рушился Иерусалим и пал Иуда, потому что язык их и дела их — против Господа, оскорбительны для очей славы Его””, — полузакрыв тусклые глаза, нараспев прочел дядя Коля. “Наизусть шпарит”, — с недобрым восхищением подумал Сергей Павлович. “Измена была! Ты понял?! Они — евреи, то есть, стали служить другим богам, а мы, советские люди, изменили идее, ради которой… — Николай Иванович поднял рюмку и, повертев в пальцах и понюхав, твердо поставил на стол. — Ты даже представить не можешь, какие люди… Какие люди! — повторил он, качая головой. — А теперь, — задумчиво молвил Николай Иванович, — ни сказок про нас не расскажут, ни песен про нас не споют… Однако разве слава была нам нужна? Почести? Деньги? Награды? О, нет, друг мой! — с пафосом, несколько, правда, излишним, воскликнул дядя, и Сергея Павловича в который раз охватило неприятное ощущение, что с ним играют, забавляются, прощупывают и, как перед рентгеновским аппаратом, заставляют вертеться во все стороны и по команде то дышать полной грудью, то, напротив, задерживать дыхание. — Всего-то нам было нужно, чтобы последний какой-нибудь слесаришка со своей некрасивой женой и плюгавенькими детками сполна получил свое скромное счастье”.
Сергей Павлович силился вспомнить, где — и совсем недавно — во сне или наяву он слышал подобные слова, однако дядя Коля, выказав незаурядную проницательность, заметил, что его новообретенный родственник хотел бы, наверное, знать, куда подевались остальные Ямщиковы и почему в этой немаленькой квартире ныне обитают всего два человека, не только представляющие совершенно разные поколения, но далекие, чуждые и даже враждебные друг другу своим мировоззрением. Эту Катьку, хотя она ему и приходится родной правнучкой, Николай Иванович в иные времена не задумываясь приговорил бы к высшей мере социальной защиты. “За что?!” — вырвалось у Сергея Павловича. “Вот-вот, — добродушно усмехнулся дядя Коля, — я так и знал, мой милый, что у тебя может возникнуть этот наивный вопрос. Отвечу тебе мудрой русской пословицей… Кстати, ты не помнишь, кто это заметил: у англичан хороши чемоданы, а у русских пословицы? Не помнишь? Жаль. Хорошо сказано. А пословица такая: сорную траву из поля вон. Ее полоть надо, не покладая рук”.
Но она сама собирается пустить корни в чужой почве и всю дальнейшую жизнь возрастать под чужими небесами.
На древе Ямщиковых, таким образом, осталась всего одна ветка — обреченная скорому небытию, падению на землю, гниению и неслышному возвращению в лоно праматери-материи. Да будет так! Жестом стоика Николай Иванович указал на себя. Мертвый сухостой. А древу не цвести и не шуметь листвой. Ибо отец курящей девицы лет семь или восемь назад (“Позвольте… Семь или восемь? — задумчиво обратился к потолку дядя Коля и, не получив ответа, пожал плечами. — Забыл. Но в конце концов не имеет значения”) прибыл в Москву из Кабула грузом “200”. Имеется, надо сказать, обстоятельство, препятствующее расхожей, но в данном случае вполне уместной и отчасти даже помогающей преодолеть тяжесть утраты формуле: сложил голову, выполняя свой интернациональный долг. Ибо внук Николая Ивановича, а, вернее, его бездыханное тело вернулось на Родину без головы, отсеченной ножом полудикого пуштуна. Жив ли еще был внук дяди Коли в миг, когда торжествующий враг, как барану, сноровисто перерезал ему горло, или был уже мертв, и победитель желал заполучить трофей, дабы затем за пять долларов продать его на джелалабадском базаре господину из Лос-Анджелеса, неутомимому коллекционеру военных сувениров и любителю острых ощущений, — Николай Иванович эту тему обошел молчанием. “Помянем… помянем Коленьку”, — поднял он рюмку, и Сергей Павлович выпил до дна, жалея братца и в то же самое время ловя себя на мысли о его ужасной смерти как воздаянии за отречение его деда, Николая Ивановича Ямщикова.
Он пытался избавиться от этой мысли, находя ее, во-первых, мстительной, а, во-вторых, слишком упрощенной для понимания замысла Бога о человеке (в том, разумеется, случае, если Бог есть и если Он, отвлекшись от забот миро-здания, иногда обращает свое внимание на муравейник, каким, вероятно, предстает Его взору наша Земля). Предположим, Он обиделся и даже рассердился на Николая Ивановича, переметнувшегося в стан Его врагов. Почему тогда Он не покарал самого отступника, а, напротив, одарил его почти мафусаиловым веком, мощной сердечной мышцей, младенчески-чистыми артериями и пастью волка, не привыкшего упускать добычу? Или казнь Его чем медленней, тем страшней? Ибо не исключено, что лишь по особенному нерасположению Бога вокруг дяди Коли на склоне его лет образовалась пустота, грозящая стать особенно удручающей после отъезда правнучки Кати в другую страну. По кратким обмолвкам Николая Ивановича можно было понять, что жена внука, а Катина, стало быть, родная мать, скончалась в психиатрической больнице; Ямщиков-сын, доктор наук, профессор и лауреат, был сбит на тротуаре улицы Горького, возле ресторана “Якорь”, грузовиком, поворачивавшим с Большой Грузинской, и два дня спустя умер в институте Склифосовского; его супруга, овдовев, вскоре вышла за начальника главка Минсредмаша, с которым у нее была давняя связь.
“А ваша… дядя Коля… жена?” — “Сонечка-то? Пропала Сонечка”, — хладнокровно и кратко ответил Николай Иванович. Поначалу всего лишь движением бровей Сергей Павлович выразил свое изумление подобному повороту событий в супружеской жизни Ямщикова, но чуть погодя все-таки спросил: “Как это — пропала?” Дядя Коля пригубил коньячку и тусклым взором окинул несмышленыша. “А вот так. Взяла и пропала”. Осмелев, внучатый племянник высказал предположение, что тут, наверное, замешан некто третий, ради кого Сонечка покинула мужа и сына. Роковой треугольник. Непод-властен времени и общественно-политическим системам. Любовная лодка дала течь. Всякий довод разума почти бесполезен в качестве утешения, но в аптечке лекаря это, пожалуй, единственное средство, которое можно рекомендовать даже в случае застарелой и ноющей при перемене погоды раны. Дядя Коля выслушал, не перебивая, после чего, хлебнув из рюмки и причмокнув от удовольствия, подытожил: “Редкая чушь. Третьим, ежели желаешь, в наших отношениях стало государство, которое мою Софью Лазаревну взяло в залог на десять лет и не вернуло”. — “И вы…” — пролепетал Сергей Павлович. “Я, мой милый, не Дон Кихот, чтобы воевать с мельницами. Кроме того, я не собирался даже из-за жены ссориться с моей властью. Жены уходят и приходят, а власть остается”.
Таким образом подбив итог своей семейной жизни и циничным силлогизмом государственного человека вызвав смятение в душе племянника, дядя вполне по-свойски ему подмигнул. “Наши жены — пушки заряжены, вот где наши жены. Слыхал?”
Выпавший Ямщикову жребий побуждал Сергея Павловича снова и снова возвращаться к мысли, что равно неисповедимы как пути Господа, так и казни, которыми Он карает отступников. Вполне возможно, что на Небесах было принято решение пронзить тоской сердце старого чекиста и тем самым обратить его к покаянию. Но возможно также, что на Небесах далеко не в полной мере осознали, с каким кремнем им пришлось на сей раз столкнуться. Положим, дядя Коля готов даже был примириться с присутствием в квартире курящей правнучки — лишь бы она своим отъездом не оставляла его один на один с воспоминаниями, старостью и ожиданием конца. И Сергея Павловича он приветил, скорее всего, про запас, на всякий случай — чтобы под рукой был у него всегда человек, расположенный к сочувствию и готовый к заботам и помощи. Однако при этом он вовсе не собирался подвергать придирчивой ревизии все содеянное им за долгую жизнь и уж тем более не испытывал ни чувства вины, ни потребности в раскаянии за измену Церкви и беспощадную войну против нее. Обозревая прожитые годы, он склонен был сравнивать себя с библейским Иовом. С усмешкой прибавлял дядя Коля, что, само собой, всякое сравнение хромает, в том числе и это, но количество понесенных им невосполнимых потерь дает ему почетное право встать бок о бок с воспетым в Книге Книг невинным страдальцем. Вместе с тем имеется между ними коренное различие. Иов в конечном счете склонился перед Богом и принял как должное учиненную над ним жесточайшую расправу. Николай же Иванович прозревал в своих утратах всего лишь цепь нелепых и страшных случайностей, не имеющих лично к нему никакого отношения и, стало быть, смысла. Ни о каком коленопреклонении перед кем бы то ни было со стороны дяди Коли вообще не могло быть и речи. “Разумеется, я страдал, — с достоинством тайного мученика произнес он, и Сергей Павлович готов был присягнуть, что тусклые глаза дяди Коли слегка увлажнились. — Но у людей моего склада и моего понимания ответственности страдания не вызывают саморазрушения”.
Судя по всему, он собирался и далее рассуждать о преодолении житей-ских невзгод ревностным исполнением служебного долга, без тени смущения указывая при этом на самого себя, сумевшего недрогнувшей рукой отделить личное от общественного. “Вот так!” — рассекал он ладонью невидимые, но прочные нити семейных привязанностей, любовных отношений и домашних радостей, которые прочным коконом опутывают обыкновенного смертного и не дают ему возможности подняться до ледяных высот самоотверженного служения партии и государству. Тут, однако, его прервал телефон. “Дедушка! Тебя!” — из глубины квартиры крикнула Катя, и Николай Иванович взял трубку.
“А-а! Владыка! — бархатным голосом отозвался он, немало удивив Сергея Павловича неслыханным доселе обращением. — Рад вас слышать. Как вы — поправились?” После чего, позевывая, довольно долго слушал человека, которого назвал “владыкой” и здоровье которого, догадывался Сергей Павлович, продолжала подтачивать какая-то болезнь. Этим обстоятельством Николай Иванович был явно недоволен. “Ну, что же вы, мой дорогой, — проговорил он, наконец, и в его голосе было уже более железа, чем бархата. — Вам когда в Швейцарию? Послезавтра? Что значит — не могу? Да ты что несешь?! Ты Филиппу Денисовичу об этом скажи! — вдруг перейдя на оскорбительное “ты”, яростно крикнул дядя Коля, швырнул трубку и изрыгнул напоследок: — Мразь поганая”. Он и на Сергея Павловича взглянул с лютой злобой в тусклых глазах, отчего тот снова ощутил желание немедля покинуть этот дом и стал подниматься со стула. “Куда собрался?! Сиди! — приказал ему Ямщиков. — Ты ведь ко мне не просто так явился… Мерзавец. Нет, я не тебе. Я вот этому, — дядя Коля кивнул на телефон. — Ему, поганцу, в Женеву надо лететь, на Всемирный Совет Церквей, а он из запоя не вылез. Митрополит хренов. Получил бы он свою шапку, если бы… Ладно. Много будешь знать, — хмуро улыбнулся Николай Иванович внучатому племяннику, — помрешь молодым”. С видом полного безразличия Сергей Павлович пожал плечами. Нужен ему этот митрополит. Папа прав: все церковники повязаны. А коли не так, то какое Николаю Ивановичу дело до Всемирного Совета Церквей? Отправится в Женеву этот самый владыка или будет в Москве пить горькую — Ямщикову не все ли равно?
“Ну, — сказал дядя Коля, — у тебя ко мне, я вижу, вопрос… Какой?”
“Мой вопрос, — глубоко вздохнув, начал Сергей Павлович, — о моем деде, вашем… дядя Коля… — не без усилия вымолвил он, — брате, Петре Ивановиче Боголюбове”.
“Так! — живо отозвался Николай Иванович. — Он погиб в году, наверное, тридцать седьмом — ты знаешь?”
Сергей Павлович кивнул.
“Знаю. Папа несколько лет назад получил справку. Там было написано: умер от воспаления легких”.
“Так! — с еще большим воодушевлением произнес дядя Коля. — Справочка у тебя?”
“Справки нет. Потеряна. Но я недавно сам ходил на Кузнецкий, в приемную…”
“Зачем?” — впился в названого племянника дядя.
Сергей Павлович с недоумением на него посмотрел.
“Как зачем? Надо же нам реабилитации Петра Ивановича добиться… И потом, — чуть поразмыслив, добавил он, — следственное дело… Ближайшим родственникам дают читать”.
“Зачем?! — повторил свой вопрос Николай Иванович, не спуская с племянника пристального взгляда. — В его невиновности у нас сомнений нет, и справка о реабилитации к этому нашему глубокому убеждению ничего не убавит и не прибавит. А деда себе и мне брата ты не вернешь”.
Сергей Павлович тихо, но твердо возразил (стараясь при этом как можно более прямым взором смотреть в глаза старика), что лично для него настала, вероятно, пора вопросов, на которые он хотел бы получить исчерпывающие ответы. Например: кто своей жизнью и смертью предварил, так сказать, его появление на свет? Как сложилась судьба этих людей? Не отыщутся ли в ней при внимательном прочтении некие нравственные указания, имеющие неоценимое значение для тех, кого принято называть потомками? В случае же с Петром Ивановичем, человеком, особенно дорогим Сергею Павловичу не только кровным родством, но и своим мученичеством, ставшим — увы — для России в двадцатом веке определяющим знаком, необыкновенно важна полнота нашего знания о нем. Где и за что его арестовали? В каких тюрьмах и лагерях пришлось ему сидеть? Где он… Тут Сергей Павлович едва не сказал: “был расстрелян”, но своевременно спохватился. Где умер?
В приемной на Кузнецком у него отказались принять заявление на том основании, что он не указал, где судили священника Петра Боголюбова и когда это было. Заколдованный круг! Петра Ивановича взяли и … Он чуть было снова не проговорился, но во мгновение ока сумел заменить слово “убили” другим: “уморили”. …и уморили, а теперь хотят, чтобы родственники невинно осужденного и погибшего в лагерях человека бог знает где и как узнавали подробности учиненной над ним много лет назад расправы.
“И ты, небось, на Кузнецком права стал качать?” — откинувшись на спинку стула, с легкой усмешкой спросил Николай Иванович. Сергей Павлович молча кивнул. “И что?” — “Выкинули, как поганого котенка”, — с ненавистью ответил Сергей Павлович, сразу вспомнив грузного прапорщика и звериный, острый запах его подмышек. Ямщиков удовлетворенно хмыкнул. “А ты думал, — со значением обронил он. — Попер на амбразуру и получил. Тоже мне — Матросов”.
Но все-таки: никаких — кроме утерянной справки — известий о Петре Ивановиче? Может быть, какие-нибудь были переданные с оказией письма? Кто-то, может быть, приезжал от него в те годы? Дядя Коля ловил, названый же племянник заметал следы.
“В те годы, — мрачно сказал Сергей Павлович, — меня еще и в проекте не было”. — “Вот именно! — как будто бы даже обрадовался Николай Иванович. — Не о тебе речь. Отец твой тебе мог рассказать или даже показать нечто, что от Петра Ивановича ему в память осталось… Или супруга Петра Ивановича ему передала с наказом помнить отца…” — “Папа в те годы был в детдоме и шарил по помойкам, чтобы не сдохнуть с голода”. —“Да, — вздохнул Николай Иванович, — суровое было время. Всем досталось. Но сейчас он-то, папа твой, как будто в порядке? Заметки пишет. Журналист. Я иногда читаю эту… как ее… “Московскую жизнь” — препоганая, надо сказать, газетка! — и встречаю: Павел Боголюбов. Между нами, не Лев Толстой. Не выпивает? — вскользь осведомился дядя Коля и сам же ответил: — А, впрочем, кто нынче не пьет. Головы бы, самое главное, не пропил. А кто пьян, да умен — два угодья в нем. Я тоже мимо рта не проносил. Да еще работа такая была, ты знаешь, ужасно нервная. Не выпивал бы — с ума сошел. Но ничего: жив, здоров, голова, — он для чего-то постучал себя по усеянному темно-коричневыми, почти черными пятнами лбу, — на месте, и мыслишки кое-какие еще шевелятся… Возраст, конечно, есть возраст, и девяносто годков не шутка, но я тебе скажу, и для тебя как врача это даже научный интерес, — у меня ощущение такое, что мне сейчас самое большое шестьдесят. Я тебе без всякого хвастовства или преувеличения — ты, в конце концов, не барышня, и мне перед тобой перья распускать незачем. В нашем роду вообще долго живут. Папе было с лишком за восемьдесят. Деду моему — я его, представь себе, помню: красавец был старик, вот с такой, — дядя Коля ребром ладони провел себя по животу, — седой бородищей… ему, кажется, лет под сто было, когда он помер. И Александр, брат старший, до семидесяти дотянул. Вот только Петр…” Вздохнув, Николай Иванович наполнил рюмки. “Помянем всех”.
Выпив и возведя тусклый взор к потолку, он вдруг признался, что всегда ощущал какую-то вину перед братом Петром. Нет, вовсе не за кардинальную перемену жизненного курса — тут всякий сам себе хозяин. И не за то, что ничем не смог ему помочь. Ему не помочь было тогда, нет. С тридцать шестого по тридцать восьмой Николай Иванович служил далеко от Москвы, но дело не в этом. Будь он даже рядом с Петром Ивановичем — как мог бы он облегчить участь брата, если тот не желал ни единого шага сделать навстречу тем, в чьих руках была его судьба! Теперь, когда все, так сказать, поросло травой забвения, покрылось архивной пылью и стало частью нашего прошлого, когда служебный долг более не повелевал молчать, Николай Иванович счел возможным доверительно сообщить племяннику, что брат Петр был в близких отношениях с Тихоном, Патриархом. Тихон брата Петра любил и ценил, чему, по меньшей мере, есть две причины. Первая — старинная дружба Патриарха с отцом, Иваном Марковичем, тоже священником, с которым они будто бы учились в одной семинарии. И вторая — личные качества брата Петра, как-то: твердость характера, верность слову и — прямо скажем — мужество. Эти бы качества — да в мирных целях. Но старый лис Тихон Петра Ивановича так окрутил, что тот за него готов был в огонь и воду. Более того: встал на путь сопротивления Советской власти. Николай Иванович поспешил оговориться: не о вооруженном сопротивлении идет речь и не об участии в заговоре, какие в ту пору во множестве сплетали наши враги, такого не было и быть не могло, иначе и сегодняшнего нашего разговора не было бы. Кто против власти с мечом, тот от меча и погибнет. Такого, к счастью, не было, нет. Но его, к примеру, спрашивали: а имелось ли у Тихона некое тайное завещание и, если имелось, где оно? В первой части вопрос следует признать риторическим, ибо те, кому надобно знать, точно знали, что Тихон такое завещание составил и что содержание его может иметь далеко идущие последствия. Николай Иванович осуждающе покачал головой. По некоторым сведениям, так хитро все там написано, что даже если оно сейчас вдруг всплывет, или еще через несколько лет, или, положим, в будущем столетии — взрыва не миновать. Наоборот: чем больше времени проходит, тем это завещание становится опасней. Поэтому вторая часть некогда заданного брату Петру вопроса: где оно? — до сей поры сохраняет громадный смысл. Ведь спрятано же оно в каком-нибудь укромном месте, завещание проклятое, и Николай Иванович дорого бы дал, чтобы узнать: где. Брат Петр знал, не мог не знать. Были даже весьма серьезные основания предполагать, что именно он находился во главе особо доверенных лиц числом не более трех, выполнивших последнюю волю скончавшегося в 1925-м Патриарха и отыскавших для его посмертного слова надежное убежище. Вопрос мучительнейший: где?! Велика Россия, где искать?! Будь Ямщиков призван начальством для собеседований с братом Петром, он почти наверняка сумел бы убедить его открыть эту тайну, выпукло обрисовав перед ним страшную угрозу государству и церкви, которым чревато скрытое до неведомого пока дня и часа завещание. Но не позвали. Письмо ему написал, однако до разговора с ним — увы — не дошло. Оттого, наверное, и томит дядю Колю чувство вины перед братом. Оттого и точит неустанная мысль, что мог бы предостеречь Петра Ивановича от пагубных шагов — и не предостерег; мог бы сократить ему срок заточения — и не сократил; мог бы продлить его дни — и не продлил.
Голос Николая Ивановича сорвался. И третий раз на протяжении своей речи дядя Коля поднес к глазам платок, в который затем шумно сморкнулся.
Он лгал, Николай-Иуда, Сергей Павлович чувствовал. Чему дивиться, люди добрые? На то и Иуда, чтобы лгать.
Иуда удавился, а старый чекист запутался: сначала объявил, что помочь Петру Ивановичу не мог-де никто, ибо он сам себе помочь не хотел, затем утирал фальшивые слезы и каялся, что мог бы — но ничем не облегчил участь брата. Суть, однако, не в этом. Он Сергея Павловича как бы выманивал, приглашая откровенностью ответить на откровенность и у новообретенного дяди на груди выплакать свою боль о Петре Ивановиче и заодно все то, что ему известно о нем.
Папа предостерегал.
Но будем же и мы увертливы и мудры, аки пресмыкающиеся гады. И Сергей Павлович, страдальчески нахмурившись, взмолился о помощи. “С вашими связями, дядя Коля, — без малейшей запинки по-родственному обратился он к Ямщикову. — Вам только позвонить. И справка нам будет, и дело Петра Ивановича мне дадут”. Николай Иванович окинул его задумчивым взором. “Эх-эх, друг Сережа! — промолвил, наконец, он. — Были связи, были возможности… И лукавить не буду: немалые! Но теперь-то кто я? Пенсионер. А кому мы нужны в наше время, пенсионеры? Отпахали, отскакали, отъездили. Хорошо еще, что на скотобойню, как Холстомера, не отправили. Какая вещь, а?! Недавно перечитывал и, веришь, едва не…” Телефонный звонок и голос правнучки Кати: “Дедушка! Тебя!” — прервали Николая Ивановича, и его внучатый племянник так никогда ничего и не узнал о переживаниях дяди при чтении толстовской повести об одной лошади.
“Ну, что, — утомленно прикрыв глаза, тяжко вздохнул Николай Иванович в трубку, — одумался? Или Филипп Денисович тебе мозги вправил? Сам? Вот и чудесно. Самому всегда лучше. А я, владыка, сейчас вам доктора пришлю. Он вас, как Христос Лазаря… Доктор отличнейший, и мой, между прочим, племянник…” Сергей Павлович вспыхнул: да по какому праву им распоряжаются?! Он явился сюда совсем по другому делу, ничего общего не имеющему с выводом из запоя служителей культа. Или на “Скорой” мало ему вызовов на белую горячку и алкогольные отравления? Николай Иванович доверительно шепнул: “Очень нужно. Поверь. Я тебя прошу. Все-таки митрополит, член Священного Синода, летит в Женеву с важным поручением. К нему из четвертой управы могли бы приехать, но есть обстоятельства… Ты увидишь. Тут чем меньше болтовни, тем лучше. Давай, — со значением прибавил он, — друг другу помогать”.
“Вот, владыка, — сообщил затем он, усиленно подмигивая Сергею Павловичу, — наш доктор, оказывается, нарасхват. Пришлось уговаривать. Имейте в виду. Когда? Прямо сейчас и присылайте. Да. Ко мне”. Дядя Коля положил трубку, после чего обратился к внучатому племяннику с довольно-таки бестактным вопросом. Не бессребреник ли Сергей Павлович? Таков был вопрос, на который можно было ответить лишь пожатием плеч. Николай Иванович удовлетворенно кивнул. “Я так и думал. Ты человек еще молодой, тебе деньги нужны. Страстишки, винишко… Ну, ну, все живые люди, все всё понимают. Без ханжества. А что ты на “Скорой” получаешь? Гроши. Ну вот. А Антонин — это его монашеская кличка, а так он Феодосий Григорьевич — тебе отстегнет по первому классу. Ты таких денег отродясь не видывал. А с Петром я постараюсь, ты не сомневайся. Все силы приложу!” — пообещал он, ласково и крепко пожимая руку Сергею Павловичу.
2
В похожем на катафалк черном автомобиле “Чайка” доктор Боголюбов ехал на Ленинградский проспект к страдающему митрополиту Антонину. В автомобиле, прозванном нашим бедным, но острым на язык народом “членовозом”, бок о бок с доктором сидел отец Вячеслав, священник, человек еще молодой, черноволосый и голубоглазый, что придавало ему пусть отдаленное, но все равно гибельное для юных москвичек сходство со знаменитым артистом Аленом Делоном. Он сразу же стал говорить Сергею Павловичу “ты” и со смехом здоровяка, жизнелюба и не дурака выпить и закусить предупредил: “Я все могу, но молчать не могу”.
Был девятый час вечера. Мрачная Москва мелькала за стеклами: сначала Сергей Павлович видел низкий парапет набережной и огни зданий противоположного берега, затем — уже с другой стороны — возникла темная кремлевская стена с белой полосой снега внизу. Мертво стыла черная вода под Большим Каменным; проблеснули справа звезды Кремля с красноватыми туманными облачками, рдеющими вокруг них; слепыми очами глянул на проезжающую машину дом Пашкова. И далее и далее стремилась тяжелая, с плавным ходом “Чайка”: вверх, по улице Горького, минуя едва живые магазины, впавшие в летаргический сон памятники, оцепеневшие дома, застывшие под ледяным ветром площади, вымершие переулки, промозглые подворотни, нагие деревья и странного человека с собакой, неподвижно вставшего возле булочной, что между “Пионером” и Лесной, и запрокинувшего лицо навстречу сыпавшему с неба мелкому снегу. Был ли он изгнан из дома соединенными усилиями жены, тещи и ополчившихся против него детей? Было ли ему при этом сказано: “Забирай своего пса и катись отсюда на все четыре стороны”? Было ли у него в целой Москве место, где он мог бы преклонить голову и где приютили бы и его собаку? Молился ли он Небесам о ниспослании ему лучшей участи на остаток его дней? Выл в тоске, взирая на беспросветное небо?
Все эти вопросы требовали вдумчивых ответов, над которыми Сергей Павлович размышлял до стадиона “Динамо”, пока без умолку болтавший о. Вяче-слав всецело не завладел его вниманием. Он затронул, быть может, анекдотическую, но зато весьма любопытную тему состояния прилавков продовольственных магазинов в связи с фамилиями людей, в разное время возглавлявших Совет по делам религий. Первым председателем названного Совета, излагал похожий на Алена Делона священнослужитель, был некто Карпов, генерал известно какого ведомства. С той поры и до наших дней из уст в уста передается вернейшее свидетельство об изобилии свежей рыбы, в том числе и преимущественно карпов, еще шевелящих плавниками и подергивающих жабрами или даже плавающих в огромных бадьях, перед тем как получить удар по голове и в последний раз очнуться под хозяйским ножом на какой-нибудь московской кухне. Но вдруг что-то замкнуло в распределительном механизме нашего Отечества, и карпы из продажи исчезли. “Как корова языком слизнула”, — ради полноты и красочности создаваемого им полотна добавил
о. Вячеслав, нимало не смущаясь несоответствием этого образа правде жизни. В самом деле, где, кто, когда наблюдал корову, питающуюся рыбой?! Впрочем, в приморских селениях подобное явление, как говорят, не редкость. Суть, однако, в другом. Именно: тут же был снят со своего поста товарищ Карпов. Оставляя открытым вопрос, существует ли прямая связь между его отставкой и опустевшими рыбными прилавками и в чем тут следует искать причину, а в чем — следствие, о. Вячеслав со смехом назвал фамилию преемника уволенного генерала. Куроедов! Надо ли говорить, что несколько лет спустя его убрали одновременно с неведомой нам, но несомненной катастрофой на птицефабриках Советского Союза, повлекшей за собой чудовищный дефицит цыплят, кур, индюшек, гусей и прочей кудахтающей, гогочущей и крякающей живности? Следующим за Куроедовым был маленький человек с наполеоновскими замашками, по фамилии Харчев. Началась перестройка, магазины пустели. “Все схарчили”, — со счастливой улыбкой пояснил о. Вячеслав. Участь Харчева была решена, и ныне, в позорную годину упований на гуманитарную помощь Запада, начальственный кабинет в двухэтажном желтом особнячке на Смоленском бульваре занял… Cпутник доктора Боголюбова сделал паузу, после которой, захлебываясь смехом, едва вымолвил: “Христораднов!”
Сергей Павлович хмуро улыбался. Мистика какая-то. “Мистика, мистика! — с жаром подхватил о. Вячеслав. — Вот увидишь: как только нам из-за бугра перестанут подавать Христа ради — так и Христораднова уберут. А там, может, и самому Совету пропоем со святыми упокой… Слушай, — без всякого перехода спросил он, — а ты и вправду Николая Ивановича родственник?” Сергей Павлович кивнул. “Близкий?” — “Скорее дальний”. — “А-а, — с некоторым разочарованием протянул о. Вячеслав, что, впрочем, не помешало ему тут же отметить: — Николай Иванович — большой человек. Он тебе сказал, чем наш владыка страдает?” — “Примерно”. — “А ему послезавтра лететь. И не куда-нибудь в град Урюпинск, где скажешь: благословен Бог наш, а я — поп ваш, и все довольны и счастливы, а в Женеву, где всякую минуту надо помнить, что слово не воробей, и где ходи, да оглядывайся”. — “Оглядываться-то зачем?” — “Да ты, доктор, как с дуба упал, — снисходительно молвил священник. — Это дело еще Моисеем заведено, а если точнее — самим Господом”. — “Какое дело?” — “Высматривать землю Ханаанскую, — без запинки отчеканил о. Вячеслав. — Прочтешь — поймешь. Приехали”.
Это был кооперативный дом на курьих ножках, то бишь на высоких железобетонных опорах, в двух остановках от станции метро “Войковская”, на пятнадцатом этаже которого в трехкомнатной квартире проживал митрополит Антонин. Пока поднимались на лифте, Сергей Павлович успел узнать дополнительные подробности из жизни своего пациента, шепотом и в самое ухо сообщенные ему о. Вячеславом.
О жилье.
Помимо давно и на всякий случай приобретенного московского имеется куда более просторное в Киеве, откуда митрополит полгода назад был переведен в столицу на должность управляющего делами Московской Патриархии, что означает его великое возвышение, попрание врагов и недоброжелателей, торжество справедливости и мудрость властей предержащих, умеющих достойно оценить преданность, рвение и ум. Тяжела ноша, но велика слава. А метивший на это место ростовский и новочеркасский Филарет огорчился до микроинсульта и три дня не мог внятно вымолвить ни единого слова. А придя в себя, молвил. Ты не поверишь! Вячеслав прыснул. Ну, говорит, и х.. с ним. Двумя квартирами недвижимость Антонина не исчерпывалась. Дача в Одессе, на берегу Черного моря. Дача под Москвой, на станции Трудовая Савеловской ж.д., прикупленная у одного боевого генерала, после войны получившего ее (гектар земли вместе с домом) в подарок от товарища Сталина. Дом снесли, построили новый, и рядом — еще один, для монахинь Корецкого монастыря, имеющих послушание блюсти на даче чистоту и порядок и быть готовыми встретить жениха в любое время дня и ночи. Сергей Павлович глянул с недоумением. В ответ приятным баритоном о. Вячеслав пропел: “Се Жених грядет в полунощи, и блажен раб, егоже обрящет бдяща…” И еще кое-что, о чем пока промолчим.
О близких.
Возникает уместный вопрос: зачем было ему приобретать все это и кое-что другое, о чем до времени храним гробовое молчание? Зачем отягощать бессмертную душу тленным грузом собственности? Не лучше ли налегке покинуть этот мир, дабы узкими вратами свободно пройти в тот? Ответим: нет, не лучше. Не всякое евангельское слово следует понимать буквально. И не простецам надлежит изъяснять божественную истину, не умеющим соотнести ее с многоразличными обстоятельствами нашего бытия. Не один человек живет на земле — даже если человек этот в оную пору принес монашеские обеты. И разве не должен он предпринять разумные и необходимые меры, призванные при любом повороте событий оградить дорогих ему людей от житейских невзгод? Не забудем также о достоинстве епископского сана, непременным атрибутом которого является унаследованная нами от Византии торжественная роскошь богослужения, требующая соответствия и во внехрамовой жизни. Ибо согласимся, о, братья, что в высшей степени нелеп будет тот архиерей, который, совлекши с плеч мантию фиолетового бархата с нашитыми на ней скрижалями, прообразующими Ветхий и Новый Заветы, вечный источник мудрости наставника Церкви, коим по сану и призванию является епископ, и струями, изображающими дарованную ему Святым Духом благодать учительства, а с головы сняв митру, сверкающую драгоценными камнями и бисером, проследует не в просторные покои, к столу, радующему взор изобилием яств, а в какую-нибудь коммунальную клетушку, дабы утолить голод сардельками, сваренными в алюминиевой посудине, кильками прошлогоднего засола и вчерашним борщом с плавающим в нем куском мяса от старой коровы. Архиерей на Святой Руси — уже не столько человек, сколько живая икона, предмет поклонения, полномочный представитель Бога, имеющий право вязать и разрешать. Тон дэспотин кэ архиерэа имон Кирие филатте! Так, на языке народа, нам, русским, давшего православную веру, поет в храме хор, принося Господу молитвенную просьбу сохранить господина и архиерея нашего. Аллилуиа! И с этим возгласом о. Вячеслав позвонил в квартиру номер 137.
Им открыла женщина лет пятидесяти с лицом колдуньи. Проще простого было вообразить ее над котлом, в котором готовилось варево по лучшим рецептам Лысой горы: из трех черных жаб вкупе с калом борова, зубами повешенного и цветами шалфея. Крючковатым носом хищной птицы она вдыхала чудный запах, приговаривая: “Беда и сеть, расти, расти. Огонь, гори! Котел, кипи!” — “Вот, Евгения Сидоровна, привез… И доктор, и Николая Ивановича близкий родственник, — привирая, бодро доложил о. Вячеслав. — Что там владыка?” Колдунья раскрыла рот с губами в две крашеные ниточки и простонала: “Ах, Славик, так плохо, так гадко (“хадко”, — сказала она, выдавая свое малороссийское происхождение) … Опять вопил, шо умирает и шо ни в какую Женеву не поедет”. Тут, в самом деле, голос послышался из глубины квартиры, взывающий о помощи. “Доктор! — сложа на груди руки в перстнях, обратилась к Сергею Павловичу колдунья Евгения Сидоровна. — Я вас умоляю… Если он не полетит в Женеву, будет катастрофа. Славик, проводи”. И, напутствуя о. Вячеслава, своим плечом она на мгновение прижалась к его плечу. От взора Сергея Павловича не укрылся ее порыв. И по пути в комнату, откуда доносились жалобные вопли архиерея, он осведомился у священника, кто она такая, Евгения Сидоровна, и кем она приходится митрополиту. “Официально — двоюродная сестра”. — “А неофициально?” Во взгляде, которым удостоил его о. Вячеслав, доктор Боголюбов без труда прочел: “Ты что — дурак?”
Они миновали устланный коврами просторный холл с вазой в углу и низко свисающей с потолка огромной люстрой. Далее был коридор и дверь в конце его. Отец Вячеслав постучал, за дверью раздался стон, и они вошли.
Поразительная в некотором отношении картина предстала перед Сергеем Павловичем. Спора нет, за годы службы на “Скорой” — как сообщал он в незабываемых “Ключах” милому Зиновию Германовичу — ему пришлось основательно познакомиться с изнанкой человеческого бытия, во многих случаях неприглядной и даже отталкивающей. “Скорая помощь”, в связи с этим говаривал он, это окошко, заглянув в которое, гораздо лучше понимаешь, какой, в сущности, жалкой и грязной скотиной является человек. Но никогда не приходилось ему входить в комнату, подобную этой: с уставленным иконами киотом, занимавшим весь правый угол, от пола до потолка, с лампадкой красного стекла и мерцающим в ней на кончике фитиля крошечным язычком пламени, и Распятием из темного металла в левом углу, как раз над широким ложем, на котором покоилось грузное тело страдающего архиерея. С высоты своего Креста полузакрытыми очами взирал на митрополита Антонина Христос и видел багровое, отекшее лицо, седую бороду и рыжевато-седую, густую поросль на раскрытой и жаждущей облегчения груди. Помимо своего прео-священнейшего служителя, из ослабевших рук которого выпали посох, дикирий и трикирий, Господь мог обнаружить в комнате и первопричину его плачевного состояния. Початая бутылка стояла на столе, рядом с лимоном и прекрасной серебряной рюмкой, вместимостью никак не менее семидесяти пяти граммов. Другая, порожняя, лежала на полу. Сергей Павлович повнимательней глянул на бутылки, принюхался и учуял запах любимого напитка друга Макарцева. Вискарь. Черный лейбл. Губа не дура. Но вот вопрос: пьет ли он потому, что боится грядущего оглашения сделанных о нем записей в Книге Жизни, как-то: сотрудничество с Николаем Ивановичем и прочими хищными птенцами Феликсова гнезда и связанная с этим необходимость прятать под архиерейским облачением неприглядный образ лжеца, соглядатая и доносчика? Или ищет в чаше забвения от опостылевшей ему двойной жизни? Или из всех мыслимых способов бегства от Евгении Сидоровны выбрал алкоголическую нирвану, пусть даже сопряженную с неизбежными и тяжкими страданиями, вызванными неспособностью ожиревшей печени перебороть количество потребляемого спиртного, спазмами покрытых известковыми бляшками сосудов и дряблостью ослабевшей сердечной мышцы? Или же Антонина поработила привычка, поистине ставшая второй натурой и сближавшая митрополита с верующим и неверующим народом — как уже помещенным в ЛТП, так и пребывающим пока вне его исцеляющих стен, дверей и решеток?
“Он и сегодня пил?” — спросил Сергей Павлович у притихшего о. Вяче-слава. Тот возвел к потолку синие глаза и горестно вздохнул. “И давно он?” Антонин протянул к столу руку, пошевелил пальцами и издал протяжный стон. “Две недели, — шепотом откликнулся священник. — Гляди — еще просит”. — “Да-айте-е! — простонал митрополит. — Мне…” — “Феодосий Григорьевич!” — присев с ним рядом, позвал Сергей Павлович. Одновременно он перехватил холодную влажную руку Антонина и, с трудом отыскав на пухлом запястье пульс, стал считать. И частота была хуже некуда — сто тридцать шесть в минуту, и наполнение — дрянь, и одна за другой скверней скверного выскакивали экстрасистолы. “Феодосий Григорьевич!” — “Х-х-лоточек”, — не открывая глаз, умоляюще шепнул архиерей. “Налей полрюмки”, — велел Сергей Павлович дышавшему ему в затылок о. Вячеславу. “А… можно?” — “Меньше спрашивай, — буркнул Сергей Павлович, кляня Ямщикова, подсунувшего ему опившегося до полусмерти митрополита, а заодно и самого себя, безропотно подчинившегося старому чекисту. — Он за две недели, небось, ведро вылакал, а ты для него тридцати капель жалеешь”. — “Последняя соломинка, она, может, самая опасная”, — вздохнул священник, но рюмку наполнил. “Феодосий Григорьевич! — в третий раз попробовал докричаться до архиерея доктор Боголюбов. — Я вам дам глотнуть. Вот!” И он повел перед маленьким, красным носом его высокопреосвященства рюмкой с драгоценной влагой. Антонин учуял. Сначала рука его, недолго пошарив в пространстве, обрела несшую ему спасение милосердную руку, затем открылись отекшие веки, и на мир Божий, на Распятие в изголовье, на примолкшего Славика и на хмурого доктора Боголюбова глянули две мутно-голубые щелочки.
“Д-дай”, — тихо, но твердо молвил митрополит. “Владыка святый! — едва не рыдая, воскликнул о. Вячеслав. — Христом Богом… Евгения Сидоровна… Николай Иванович… А этот доктор его родственник, племянничек, о чем Николай Иванович вам сообщал… Вам послезавтра в Женеву!” — “Черта им лысого, а не Женеву”, — с неожиданной четкостью проговорил Антонин, обеими руками принимая рюмку и поднося ее ко рту. Как мать — младенцу, Сергей Павлович его движения направлял.
Когда глоток огненной воды чрез уста архиерея попал ему на язык, а затем скатился вниз, в иссушенную запоем утробу, Антонин блаженно вздохнул и незамедлительно потребовал добавки. Сергей Павлович на сей раз был неумолим. “Здоровье теперь будем поправлять, мой дорогой. Этак пить — в могилу спешить. А вам, по-моему, еще рано”. Архиерей как мог широко отверз набрякшие очи и попытался возвести их вверх, туда, откуда глядел на него Распятый. “Все в руках Божьих, я понимаю”, — кивнул Сергей Павлович. Антонин благодарно закрыл глаза и в тот же миг снова открыл их. Он и мечтать не мог о таком понимании и сочувствии со стороны случайного человека, доктора, неисповедимыми путями, но весьма кстати оказавшегося у Николая Ивановича. Николай Иванович, с одной стороны — благодетель, с другой — змий-искуситель. Как посмотреть. Из мутно-голубых щелочек на щеки свекольного цвета одна за другой поползли мелкие слезы. Сергей Павлович его урезонил. Слезы могут быть свидетельством раскаяния, но — увы! — никогда еще не были твердым залогом полного воздержания и трезвого образа жизни. Многие плачут, но лишь весьма немногие, утерев слезы, бросают пить. Но мы постараемся. Мы будем лечиться. В Евангелии Христос исцеляет больных и даже оживляет мертвецов, чем преподает нам пример заботы о нашем телесном здравии. “А ты, я гляжу, не только доктор, но еще и гомилетик!” — шепнул молодой священник, смешивая похвалу с изрядной толикой насмешки. Не ведая, что такое гомилетика, Сергей Павлович равнодушно принял и почести, и поношения, и велел позвать Евгению Сидоровну. Она явилась, мгновенным цепким взором все охватив: плачущего митрополита, де-юре являющегося ей братом, а де-факто — мужем (и даже, сдается, отцом ее детей, ибо до слуха Сергея Павловича время от времени доносились приглушенные детские голоса, по крайней мере, — два), доктора, примостившегося рядом с ним, и священника, обладающего губительным сходством с красавцем-артистом. При взгляде на Славика в холодных ее глазах зажглись огни неутоленного вожделения, отчего на лице о. Вячеслава появилось задумчиво-скорбное выражение. Впрочем, не наше дело. И Сергей Павлович стал выспрашивать колдунью Евгению Сидоровну об имеющихся в доме лекарствах. Витамины? Глюкоза, может быть? Димедрол? Лазекс? “Ах, Боже мой! — нервно отвечала Евгения Сидоровна. — Так то ж все было и осталось на старой квартире, у Киеве. Буквально вся аптечка там осталась! Кому, я вас спрашиваю, могло (опять вместо твердого “г” она произнесла южное мягкое “х”, и потому Сергей Павлович услышал: “мохло”) прийти в голову, что Тоня… то есть Феодосий Григорьевич, наш владыка, так скоро… Дайте список, мы купим”. — “Список, список, — бормотал доктор Боголюбов, поглядывая на часы. — С этим списком вы по Москве всю ночь кататься будете”. — “Нас прикрепили! — поспешила возразить Евгения Сидоровна. — Славик, куда нас прикрепили?” — “В какое-то Волынское”, — пробурчал о. Вячеслав. Евгения Сидоровна взволновалась. “Это Кремлевка?” — “Она самая”, — успокоил ее Сергей Павлович и потянулся к телефону — звонить на подстанцию. Друг Макарцев был на месте, и доктор Боголюбов, решительно отвергнув досужие вопросы и предложения, как-то: куда он запропастился, не завлекла ли его опять в свои сети Людмила Донатовна, к которой он несомненно направился после бани, и не желает ли он немедля явиться к друзьям, дабы отметить важное событие в жизни коллеги Мантейфеля, то бишь обретения им законного карт-бланша для отъезда на родину предков, — бесповоротно на сегодняшний вечер все отставив, призвал Виктора Романовича сосредоточиться, записать и в точности исполнить. “И еще штатив… И фонендоскоп, я сегодня вышел в мир с другими целями… И папаверин с дибазолом в ампулах, если другого ничего нет, а то, я боюсь, у него давление зашкаливает. И шприцы”. И был, кроме того, со стороны друга Макарцева вполне уместный вопрос, не удавил ли еще зеленый змий страдальца, которого взялся лечить доктор Боголюбов, и не смахивает ли еще несчастный со своей постели чертиков? “Ты в этом деле дилетант, — орал в трубку Макарцев. — А у меня система!” — “Ладно, профессор. К тебе сейчас приедут”, — сказал Сергей Павлович, не без удовольствия воображая раскрытые рты друзей и коллег, увидевших роскошный “членовоз” в убогом дворе подстанции, среди битых скоропомощных уазиков.
3
Благодарение Богу, вены у Антонина против ожидания оказались вполне приличные. Между десницей и шуйцей архиерея Сергей Павлович выбрал правую и с первого раза удачно вошел иглой. Митрополит поморщился. “Как эту хадость пить, так я не бачила, шобы он кривился!” — от всего сердца промолвила колдунья Евгения Сидоровна, занявшая наблюдательный пост за спиной доктора Боголюбова и бдительно следившая за его сноровистыми руками, ловко установившими штатив и горлышком вниз привесившими на нем объемистую склянку, из которой через соединенную с иглой прозрачную трубку капля за каплей вливался живительный состав в полубесчувственное тело ее мужа и брата или, вернее, муже-брата. “А это шо?” — придирчиво спрашивала она, завидев шприц, который Сергей Павлович вонзал в пухлое, белое предплечье митрополита с едва заметной наколкой, изображавшей якорь, косым крестом перекрещенные цепи под ним и три заглавные буквы: ВМФ, из чего следовало, что во время оно срочную службу Феодосий Григорьевич проходил на флоте. “Давление снизить. У него нижнее, сердечное плохое — сто двадцать”. — “А шо вот это?” — указывала она на второй шприц, присоединенный Сергеем Павловичем к еще торчавшей из плоти архиерея игле. “Сердцу помочь. У него аритмия”. — “Ах, Бож-ж-ж-е мой! — простонала она. — И давление, и сердце… Так себя замучить — и все через эту проклятую! Славик! Ступай в ту комнату, где тренажер (“трэнажер”, — сказала она)… Его владыка еще в Киеве купил, шобы педали на месте вертеть. Довертелся. Так там образ святого мученика Пантелеимона. Ты помолись с усердием, може даже с акафистом помолись, шобы владыченьке полехчало и шобы он послезавтра отправился в эту Женеву, шо им всем приспичила, як хорчичник на причинном месте”.
И пока Сергей Павлович сидел возле похрапывающего под капельницей архиерея, пока Славик молился возле иконы святого Пантелеимона, в некотором смысле коллеги доктора Боголюбова по скоропомощной медицине, и пока из комнаты с тренажером доносилось невнятное бормотание, время от времени прерываемое протяжным возгласом молодого священника: “Радуйся, великомучениче и целителю Пантелеимоне!”, Евгения Сидоровна слагала скорбную повесть о кознях, поджидавших митрополита в столице и опутавших бесхитростного Антонина по руками и ногам. Шагу не ступить, шобы не нарваться на бесстыжую Верку. Не Патриарх правит — она. Шо пожелает, то и сробит. Тут, шоб вы знали, освободилась кафедра у Архангельске, и у владыки вже был на примете наивернейший и наичестнейший человек, архимандрит Нифон из Ровно. Чистой жизни монах. Шобы там, знаете ли, какая-нибудь, между нами, бабенка или, може, не приведи Господи, грех со своим полом — ни-ни. Молитвенник. И голос богатейший! Такой — може, вы слухали у нас, у киевской опере, баритон, Нестор Подперечный? — не слухали? и у Киеве не бывали? Так шо же вы, доктор, бачили на белом свете, коли не бывали у Киеве! Наикрасивейшее место во всем Радяньском Союзе. Ласкаво просим. Николай Иванович у нас не раз гостил и всегда говорил, шо ваша Москва нашему Киеву не годится в подметки. И в Ровно Николай Иванович ездил, и владыка его с Нифоном познакомил, и они — ваш дядя и Нифон — за трапезой спивали украиньски народны песни. И як гарно! У Николая Ивановича, по всему видать, в молодые годы голос был — дай Боже! И вже тогда Нифону была обещана кафедра. А тут архангельского епископа определили за границу: чи шо в Уругвай, чи шо в Бразилию, куда-то послали за тридевять земель, в самую Южную Америку. И владыка, благодарение Господу и Николаю Ивановичу, теперь управляющий делами Московской Патриархии, вже был у Святейшего и все с ним порешал. И Николай Иванович не возражал. И Нифону пошла депеша в Ровно, шобы выезжал в Москву, где в Елоховской церкви должны были хиротонисать его во епископы, а затем, по определению Синода, благословить на вдовствующую кафедру, у Архангельск. И прикидывали, хде лучше накрыть торжественный стол: в “Украине”, в “России” или, може, в “Праге”, или даже в каком-нибудь недальнем ресторанчике, но вдали от шума городского и посторонних глаз. Николай Иванович так любил и всегда указывал, шобы, по возможности, келейно.
Сергей Павлович внимал, дивился и вспоминал папу.
Но тут Верка встряла. Хто вона такая, вы, може, не знаете, хотя по родственному отношению к Николаю Ивановичу вам, може, ведомо, шо эта сучка, прости, Господи, всего-навсего простая попадья, которой на роду написано рожать жопенят, варить борщ и стирать своему попу подрясник, шобы вин не выходил к народу в сраных одеждах. Да-да. Но в одну недобрую хвилину ее взяли и подвели к Святейшему. О, тут страшная интрига! И може, нас почитают за дурней, за провинциялов, шо в столице будут сидеть в своей норке, як тишайшие мышки, и скромно кушать свой кусочек сыру, но мы и у Киеве преотлично знали, хто тут плетет сети и ставит верши. Владыка всегда был у курсе от своих здесь людей. А уж коли нас призвали у Москву, то и бачить за всем нам стало не в пример легче. Оно ведь все рядом, все на виду, все, знаете, як на сцене, а ты у первом ряде партэру, да еще с биноклем. Воны думали, шо мы и слепы, и глухи, як тот слепоглухопорожденный из Святаго Евангелию, а у нас, дай Боже, и стены стали глядеть, слухать и нам все переносить. Тут, може вам известно, а може и нет, первый мастер на всякую пакость — дирэктор такого, знаете ли, заводика, шо лепит свечи для Божьих храмов и робит всякую утварь, шо потребна для службы: паникадила, подсвэчники, чаши, пошивает облачения и даже иконы малюет. Свечки у его дрянь. В едину неделю всю церковь вам таким паровозом закоптят, будто их, прости, Господи, черти в аду делали исключительно из мазута. Владыка имел пытание от них отказаться и завести у Киеве или, може, в каком другом месте Украйны свой, не дюже громадный заводик, но ему из Москвы за таковое дерзновение так по рукам надавали, шо он, бедненький, слег и две недели лежал, буквально не вставая. А иконы! Боже ж ты мой! На Деву Марию никак невозможно взглянуть без рыданий — до того скверно они Ее пишут. Ни, знаете, умиления, ни ласки к Сыну Своему и к нам, грешным, ни подобающего мечтания в очах, а вроде бы какая-то баба наподобие смазливой торговки с нашего Подола. И страшная за все цена — за свечки поганые, за образа убогие, за митры, панагии, за всякую утварь — за все! А дирэктора фамилия — Ворхаев. Вы чуете, як Бог шельму метит? Вор да еще хаев. Шо вин натуральный и явный вор — то ясно, як Божий день. Вин тут, знаете, заехал в Чистый, где на ту пору у приемной Святейшего ложили новый паркет. Вин так глянул с усмешкой и сказав, шо на его даче паркет в сто раз лучше. А дача — палас! Три этажа, зала каминная, зала бильярдная, сауна, бассейн, зимний сад — вот они какой ему интэрес дают, свечки, иконки да митры. Нам слезки — ему денежки. Но дозвольте вас, як умного человека, спытать: если вин в другой своей части — хаев, то нехай ему у паспорте пишут русского, украинца, татарина либо германца, нема вокруг дурней, шобы не чуять, якого вин роду-племени. Вин жид. И снаружи на него побачишь — ну, в точности из якого-нибудь нашего мэстечка произошел: може, из Умани, а може, из Жмеринки. Их там и ныне дюже богато. И этот жид владыку на дух не переносит. Когда мы жили у Киеве, нам как-то было до его, як до лампочки. Хде Киев, а хде та Москва? Ну, заводик не дал нам открыть — и бис с ним. Не помрем. Однако же в новой должности, якую владыка получил заботами Николая Ивановича, мы обязаны пребывать здесь, у столице, и сей Вор и Хаев в нас лютой хваткой вцепился и ту самую Верку двинул против нас, як в шахматах — королеву. Вин же ее и подклал к Святейшему. Ни-ни, мы ни в коим разе не мыслим, шо у Святейшего с Веркой сэксуальны сношения. Ни! Святейший вже немощный старичок, у его всякий день врач. То, знаете ли, в голове стук, то моча скверно отходит, то по большой нужде запор. Ему никаких волнений и всяких-яких там стрэссов никоим образом! А ему — Верку. Вона баба, ничего не скажешь, пышная, шо сзаду, шо спереду, ляжки тугие, губищи толстые, щеки румяные — и у старичка мозхи враз набекрень, и он ее полюбил остатней любовью. А шо такое — последняя любовь? Крепка, як смерть — и ничого иного про нее не молвишь. И потому, шо та сучка толстомясая ему ни кажет — вин у лепешку расшибется, но исполнит. Так и с Нифоном. Вже все было договорено, но Вор и Хаев Верку научил, шобы вона в очах Святейшего нашего Нифона принизила, а другого, москальского архимандрита, из лавры, Макария — аж до небес возвела. А шо у того Макария е другая группа по шизофренической болезни — и Верке, и Хаеву на это плевать. Им безразлично, який это урон нанесет Русской православной церкви! Який вопль поднимут сей же час все вороги святого православия, шо-де в Москальской Патриархии почали безумцев ставить на архиерейские кафедры! И Николай Иванович ничого поправить не смог. Сказав, шо по сему поводу решили Святейшего не принуждать. Пусть, говорит, шо хочет, то и воротит. Как этот, говорит, Макарий, петухом в алтаре закричит, тут мы его уберем, а Нифона поставим. А вы, говорит, уважаемый владыка, ему поспособствуйте, шобы вин поскорее закукарекал. У вас теперь возможности большие, вот и трудитесь. Мы разумеем и трудимся, но якие, сами посудите, условия! С Нифоном нас опозорили, дали от ворот поворот, великие документы, шо владыка готовит, не смыкая очей, лежат, як мертвяки в своих домовинах. Послезавтра, Бог даст, и вы, доктор, поможете, вин отправится с наиважнейшей миссией в Женеву. И шо? Може, Синод собрали, шобы обсудить, якой там позиции держаться? Призывал его Патриарх? Да вы шо! К Святейшему попасть труднее, чем в Совет или даже в само правительство. А почему? А потому, шо там, извините, Вера всея Руси груди свои десятого размера выставила, и владыка на них должен идти, як Суворов на Измаил!
“Аллилуиа!” — прозвучало тут из комнаты с тренажером, где у иконы великомученика Пантелеимона об исцелении митрополита молился о. Вяче-слав, и Евгения Сидоровна примолкла. Сергей Павлович с облегчением вздохнул.
Что сказано о Церкви в той книге, с которой был он теперь неразлучен?
Золотой светильник?
Небесный Иерусалим?
Столп и утверждение истины?
Он глянул на архиерея, тихо постанывавшего во сне, на Евгению Сидоровну, еще пылавшую боевым огнем и порывавшуюся продолжить свою повесть о немощном Патриархе, вручившем сердце Верке, а церковь — Вору и Хаеву, о Николае Ивановиче, дивно поющем в паре с Нифоном… Реве та стогне Днипр широкий. Сердитый витер завывав. Нализались и орали — старый чекист и будущий епископ. И тихо радовались их согласию митрополит со своей колдуньей.
Врата ада не одолеют ее?
Какие возможны ответы на вопрос, поневоле возникающий в смущенной и ожесточившейся душе? Ад ли в конечном счете взял верх и посмеялся как над словами Христа, так и над крестной Его смертью? И церковь, куда Николай Иванович со товарищи выписали пропуска митрополиту Антонину (на два лица), старику Патриарху, сраженному обильной плотью молодой попадьи, Вору и Хаеву, певуну-Нифону и вот-вот закукарекающему Макарию, — не имеет ничего общего с Церковью, обещанной в Евангелии? Или она есть, Церковь Христа, Церковь Петра Ивановича и странно встретившегося Сергею Павловичу в ночном лесу старца? Но живет незримо и тайно, оберегаемая от пришествия чуждых ей по духу людей, — дабы в назначенный день явиться миру и склонить его к милосердию и любви своей неземной красотой?
Дверь отворилась. Но не о. Вячеслав, завершивший молитвенный труд, вступил в комнату, где капля за каплей втекала в тело поверженного владыки приготовленная Сергеем Павловичем живая вода. Девочка лет десяти с бледным личиком и двумя торчащими косичками встала на пороге, а за ней виден был мальчик повыше и постарше, совершенно неоспоримо и зримо изображавший собой Феодосия Григорьевича в далеком отрочестве. Быть может, и у нынешнего архиерея в том золотом возрасте имелся точно такой же кровоподтек на левой скуле, природу которого Сергей Павлович тотчас определил наметанным глазом. Удар справа. В центре заметен след в виде глубокой ссадины, причиненной твердым предметом. Сергей Павлович покосился на правую руку Евгении Сидоровны, унизанную перстнями. Завидев недвижимого Феодосия Григорьевича, незнакомого человека с ним рядом, штатив, склянку, трубку и торчащую из вены митрополита иглу, девочка всхлипнула. Комок пробежал по тонкому ее горлышку, и она шепнула: “Папочка…” И мальчик робким взором забитого щенка глянул на доктора Боголюбова, безмолвно передавая ему свою тревогу, обиду и боль. “А ну, — прошипела колдунья Евгения Сидоровна, — геть отсюда! Вам сколько раз надо внушать, шо никакой он вам не папочка! Мой срам и позор, — с улыбкой на тонких губах обратилась она к Сергею Павловичу. — По нашему милосердию взяли с двоюродным братом, — она кивнула на митрополита, — деток из детдома. Так они, представьте, вбили в свои дурные головы, шо мы их родные родители, папа и мама. И вот, представьте, какой-нибудь вроде вас сторонний человек услышит из их уст “папочка” или “мамочка”, то шо он подумает? Владыка — монах, ему это не положено, а я хоть и двоюродная, но его сестра! У евреев такие браки приняты, а у нас, слава Богу, нет. Ступайте, говорю вам!” Первой исчезла девочка, а мальчик, нахмурившись, еще потоптался на пороге. Но ушел и он, бросив Сергею Павловичу прощальный взгляд. Ты видишь, словно бы говорил мальчик, несомненная плоть и кровь забывшегося сном архиерея, что он — мой отец, а я — его сын. А эта женщина — его жена и моя мать. Но они лгут всем, что мы — их приемные дети, и нас заставляют лгать, и мы живем, окруженные ложью, пропитанные и отравленные ею с самого первого дня своего появления на свет, или еще в материнской утробе, или в проклятый миг нашего зачатия. Прощай!
4
Полтора часа спустя Сергей Павлович извлек иглу из вены митрополита и перебинтовал ему руку. “Феодосий Григорьевич! Просыпайтесь!” — “А я и не сплю, — неожиданно бодрым и звучным голосом откликнулся архиерей и открыл все еще опухшие, но уже ясные глаза. — И слухаю, шо вона тебе брехала и як деток прогоняла. Эх, детки мои, детки, горемычные пташки, яка же вам уготована судьбина от неразумного батьки, прости его, Боже”. — “То-ня! — дважды пристукнула пальцем в перстне по столу Евгения Сидоровна. — Ты, по-моему, еще не в себе”. — “Так было худо, — признался архиерей Сергею Павловичу, пристраивая голову на подушке таким образом, чтобы его взгляд мог миновать спутницу жизни с ее крючковатым носом и губами-ниточками, — шо я было подумал: все! Верховный прокурор к себе трэбует”. Доктор Боголюбов развел руками. “Будете продолжать в том же духе — вам этой повестки не миновать”. — “Ты слухай, слухай, — не упустила Евгения Сидоровна. — Да на ус мотай. Вин доктор хороший, зря не скажет. И Николая Ивановича племянничек… А ты несешь тут якие-то непотрэбные вещи”. Архиерей, кряхтя, приподнялся с постели, но тут же упал на подушку. “Башка моя ще дурная, — с виноватой улыбкой молвил он. — Попить бы”. — “Може, этого?” — грозным жестом указала Евгения Сидоровна на бутылки: одну пустую, а другую початую. “Вже довольно, — пряча мгновенно вспыхнувший взор, пробормотал митрополит. — А иначе я не то шо до Женевы, будь она неладна, я до Малаховки не добреду”. “Славик! — властно кликнула Евгения Сидоровна. — Принеси владыке клюквенного морсику! Но погляди, шобы он не был дюже холодный, а то еще застудит себе, не дай Бог, хорло”.
А испив морса и велев о. Вячеславу немедля убрать бутылки, дабы сии сосуды дьявольского зелья не маячили пред очами и не вводили в соблазн слабого человека… О, воскликнул Феодосий Григорьевич, не без лукавого огонька в прояснившихся глазах поглядывая на доктора, зачем дано человеку это жало в плоть? Отчего одною лишь силой духа не может он побороть пагубного влечения? Или мало ему в кратковременной жизни бед и напастей, чтобы сжигать себя питием растворенного в воде огня? Веселие Руси есть пити — не под влиянием ли какой-нибудь хмельной бражки брякнул это святой равноапостольный, тем самым не только оправдав, но и благословив наше беспробудное пьянство? Не лепо было бы ему призвать нас к воздержанию, трезвости и сугубому рвению в постижении Божественных премудростей? Есть, впрочем, другой взгляд на обозначенный выше вопрос и совершенно иной богословский подход к его решению. Положим, что пьянство — грех. Однако разве не вправе мы допустить, что все наши поступки — в том числе и дурные — предопределены Создателем? В конце концов, разве мы не слышали о волосе, который без Божественного соизволения не упадет с нашей головы? В таком случае позвольте осведомиться: с кого спрос? Со слабого человека или со всесильного Бога?
“Запел”, — объявила колдунья Евгения Сидоровна.
Ободрившийся же митрополит сочным голосом сообщил о своей благодарности, поистине не имеющей границ. “Я был болен, и вы посетили Меня”, — так речет Господь к праведникам в день великого и страшного Суда Своего. “Господи! — отвечают ему праведники, сколь скромные, столь же и смиренные. — Когда мы видели Тебя больным и пришли к Тебе?” И что говорит им в ответ Господь и Царь наш? “Так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне”. И Феодосий Григорьевич продолжал, не обращая внимания на презрительную усмешку, застывшую на тонких губах Евгении Сидоровны. Не является ли он, несмотря на сан, наималейшим из тех, кого Спаситель в бесконечной любви называет Своими меньшими братьями? И разве не к его одру пришел доктор, дабы принести ему радость исцеления? Он изнемогал — а сейчас ощущает прилив сил; он был в скорби — а теперь, как царь и псалмопевец, славит милосердного Бога и слагает в сердце своем хвалу Ему: “Благословен Бог, который не отверг молитвы моей и не отвратил от меня милости Своей”; он страдал — а ныне готов незамедлительно покинуть это постылое ложе. Феодосий Григорьевич и вправду спустил на пол ноги, встал, выпрямился во весь свой немалый рост и оказался тучным мужчиной со вздымающимся чревом, в синих кальсонах и белой длинной рубахе с вышитыми затейливым “крестиком” обшлагами. Его шатнуло. Сергей Павлович подхватил митрополита под руку. Лоб архиерея покрылся испариной, и он тяжело опустился на постель. “О, бездна грехов! — слабым голосом воскликнул он, клонясь к подушке. — О, искушение дьяволово! Был некогда чистой жизни монах, но взгляни, — призвал он доктора Боголюбова, — что стало с Антонином!” Сергей Павлович взглянул, и второй раз за сегодняшний вечер увидел слезы на глазах архиерея. Лицо его, однако, уже утратило опасный свекольно-багровый цвет, и лишь маленький курносый нос пылал, будто стручок перца. Опутан, всхлипнул Феодосий Григорьевич. Был крепок верой, словно Самсон — силой. Но как у Самсона коварная Далила остригла семь кос, тем самым лишив богатыря его несравненной мощи, так столп Антониновой веры подрыли три мерзкие свиньи: корыстолюбие, властолюбие, женолюбие.
“То-ня!”
Митрополит отмахнулся, рыдая. Ни дел, ни веры. Чем спасаться? Где круг спасательный, ухватившись за который можно выплыть из пучины греха? Тропа, которая привела бы его к подножию Креста? Отчего не возопил: умри, душа моя, с филистимлянами, и не обрушил устоев безбожного учреждения?!
“То-ня!!!”
Сергей Павлович не знал, куда ему деваться, и, пряча глаза, бормотал, что все будет — и круг, и тропа, и вера, надо лишь сделать усилие и перестать пить. И после Женевы полечиться. Пройти курс. Есть замечательный доктор, коллега и, можно сказать, ближайший товарищ, у него в этой области поразительные успехи. Он с удовольствием поможет. Антонин покрутил головой. Нет. Никого не надо. От добра добра не ищут. Медицинская помощь вкупе с сердечным участием — редчайший и незаслуженный дар, обретенный при содействии Николая Ивановича. Нет слов. И Феодосий Григорьевич положил руку на колено сидящего с ним рядом доктора Боголюбова. “Тогда, — поднимаясь, сказал Сергей Павлович, — еще одну капельницу. Завтра. Сейчас я вам укольчик сделаю, вы поспите, а завтра часикам к десяти…” Он с хрустом отломил головку ампулы с димедролом и стал набирать лекарство в шприц — но в глубине квартиры послышался телефонный звонок, вслед за ним — приглушенный голос о. Вячеслава, после чего на пороге появился сам молодой священник с поскучневшим лицом. “Вас, владыка святый…” — молвил он, взглядом указывая на маленький столик возле архиерейской постели, на котором стоял аппарат старинного вида — с трубкой на высоких рычагах и громоздкой телефонной коробкой черного металла с желтыми, под золото, узорами. “Хто?! — вскинулась Евгения Сидоровна. — Владыка хворый, ты сказал?” — “Они”, — одним словом ответил о. Вячеслав, и Антонин, взглянув на Распятого, взял трубку и едва слышным голосом тяжко больного человека выдохнул: “Але…” Сергей Павлович стоял со шприцем наготове. “Но, дорогие, — проникновенно шептал Антонин в раструб, похожий на цветок лилии, — я лежу, у меня доктор, тут, понимаете, уколы, процедуры, лекарства… Откуда доктор? От Николая Ивановича, его племянник. Я с постели подняться не могу… Хорошо, — покорно ответил он. — Жду”. Из ослабевшей его руки трубку бережно перенял о. Вячеслав и водрузил ее на блестящие рычаги. Митрополит возвел взор к страдающему на Кресте Христу и голосом мученика объявил: “Сейчас будут”. И, крестообразно сложив на груди руки, закрыл глаза.
Тут же к Сергею Павловичу приблизился о. Вячеслав и со словами, что с уколами придется повременить, вывел его через холл в другую комнату, где у левой стены стоял тренажер, педали которого, укрепляя здоровье, должен был неустанно вертеть Антонин, а на правой, ближе к углу, висели три большие иконы. Одна из них изображала коленопреклоненного старца в белом балахончике, седого, с воздетыми к небу руками. Что-то необыкновенно знакомое показалось Сергею Павловичу в его облике. Он подошел ближе и глянул внимательней. Быть не может! В горле у него вдруг пересохло, и севшим голосом он спросил у о. Вячеслава: “Кто это?” Тот обернулся: “Ты про кого?” — “Кто это?” — повторил Сергей Павлович, указывая на старца в белом балахончике. “Это? Совок ты дремучий, — снисходительно молвил священник, — это Симеон Шатровский, его вся Россия знает…” — “А он кто… этот Симеон… и почему Шатровский?” — продолжал спрашивать Сергей Павлович стоящего на пороге о. Вячеслава и, слушая его, вспоминал темный осенний вечер в лесу, себя, едва живым выбравшегося из болотца, и неведомо как оказавшегося с ним рядом старичка, которого он запомнил на всю жизнь и теперь увидел на этой иконе. “Ну ты совок, — со вкусом произнес красивый священник. — Была такая Шатровская пустынь знаменитейшая, и он там в прошлом веке еще юношей принял постриг, стал монахом, провел в монастыре всю жизнь, в монастыре же и помер, и лет через пятьдесят причислен к лику святых. За всех молился, всем говорил: “Радость моя” (Сергей Павлович едва не сказал: “И мне тоже”), и всякого человека видел насквозь”.
Сергей Павлович готов был кивнуть, подтверждая.
Гости из ведомства Николая Ивановича не появлялись. Отец Вячеслав нервничал, поглядывал на часы и поругивал контору, не желающую считаться с человеческими немощами. Им плевать, что ты, к примеру, при последнем издыхании — им вынь, да положь, а потом помирай. А при Советской власти поперла чертовщина. Все мощи решено было перетряхнуть. И преподобного из гроба извлекли, осмотрели, засняли, а года через два и вовсе увезли. И где они ныне, Симеоновы святые косточки, в целости ли еще пребывают или сгнили на какой-нибудь помойке — не знает никто. “А монастырь?” — спросил Сергей Павлович и услышал в ответ, что в соответствии с установкой на искоренение религии с монастырем в ту же пору было покончено, а на его месте то ли до войны, то ли сразу после нее устроили сверхсекретный институт. Ядерное оружие. Почти все под землей. И проволока вокруг. Одна колокольня, говорят, только осталась и служит там водонапорной башней. Понял? “А где он, монастырь Шатровский?” — с волнением допытывался Сергей Павлович, не отрывая взгляда от иконы и в то же самое время отмечая в себе какое-то древнее, глубокое знание о монастыре, стеной вставших вокруг него лесах, об изобильных источниках ледяной ключевой воды и о поднимающейся в гору дороге к монастырским воротам, мощенной высеченными из скалы каменными плитами. И что с мучительным напряжением и неясным страхом ожидал услышать от о. Вячеслава Сергей Павлович, то и услышал: “Или в Пензенской области, или в Горьковской — не помню. Там городок есть неподалеку — Сотников, и речка Покша, а за речкой еще один монастырь — Сангарский. Заброшенный”.
И сразу звено за звеном сплелись в единую цепь. Сергей Павлович облегченно вздохнул. Град Сотников встал перед его глазами, будто был он этого града прирожденный житель. Увидел он дом с палисадником на высоком берегу Покши, в котором жил дед Петр Иванович, и храм, в котором он служил вместе с братьями — Александром и Николаем-Иудой. В одной стороне, за рекой и пойменными лугами, розовым облаком плыл монастырь Сангарский, а в другой, за лесами, высился монастырь Шатровский, место жизни и упокоения чудесного старца. Старец Петру Ивановичу был несомненно близок. Пока Петра Ивановича не убили, и он жил в Сотникове, а потом скитался по тюрьмам и лагерям, они знали друг о друге духовно, познакомились же и подружились уже на Небесах, откуда вдвоем неотрывно и зорко наблюдали за Сергеем Павловичем, оберегали и направляли его. Остается, правда, открытым вопрос, почему они простерли над ним свою опеку лишь на пятом десятке его жизни, а все предыдущие годы не уделяли ему должного внимания. Впрочем, весьма возможно, что попечение о нем было и раньше, он же по неумению смотреть в суть вещей и событий попросту не замечал его. Еще вопрос. Если ожидающий сейчас гостей из ведомства Николая-Иуды Антонин молится старцу — у себя дома, перед иконой, либо за богослужением в церкви, принимает ли тот его воздыхания и просьбы или, даже не вникая, отправляет назад, на землю, и они летят вниз невидимым камнепадом?
Тут раздался звонок, и о. Вячеслав кинулся в прихожую, забыв затворить за собой дверь. И Сергей Павлович все слышал: скрипучие повороты замков, чей-то напористый тенорок, обладатель которого по-свойски называл священника “Славой” и пенял, что тот не уберег владыку от болезни, и второй голос, вкрадчиво осведомившийся, ушел ли доктор. “Он еще укол должен владыке сделать. В другой комнате ждет”, — сказал о. Вячеслав. Затем в прихожей появилась сама Евгения Сидоровна, и слышно было, как гости целовали ей руку. “Галантные”, — с отвращением подумал Сергей Павлович. “Ну, — бойко и весело прозвучал тенорок, — где наш высокопреосвященнейший больной?” Вслед за тем тихо стало в квартире митрополита. Сергей Павлович с горечью взглянул на коленопреклоненного старца. Для чего ты молился всю жизнь? Для чего молишься и ныне, на Небесах, вместе с Петром Ивановичем? И для чего живым человеком посещаешь живых, соблазняя их рассказами о некоей двери, будто бы скрывающей ответы на самые мучительные вопросы, сопутствующие нам все наши дни, от рождения до смерти? Сергей Павлович усмехнулся, шагнул через порог, пересек холл и, коротко стукнув, открыл дверь в комнату митрополита. Собственным взором можешь ты теперь видеть Антонина в компании двух воронят Феликса Эдмундовича.
Скажи, святой, довольно ль Небо союзом церкви и ГБ? Довольно ль низостью паденья, изменой, клятвопреступленьем? Довольно ль дьявольским круженьем вокруг Распятого Христа?
Они сидели возле архиерея и что-то негромко втолковывали ему. Сергей Павлович услышал названия двух столиц: французской и австрийской, куда из Женевы должен проследовать митрополит и передать… “Владыка, дорогой, — бойким тенорком зачастил один из гостей, поднимаясь навстречу Сергею Павловичу, — у нас тут разговоры не для посторонних”. Был он невысок, плотен, со смоляным чубчиком и черными, цепкими, недобрыми глазками, которыми во мгновение ока обшарил доктора Боголюбова с головы до пят. “Это, должно быть, доктор?” — тихо спросил второй, не двинувшись с места. “Он самый, — слабым голосом отозвался Антонин. — Николая Ивановича Ямщикова племянник, я вам говорил…” — “Николая Ивановича! Племянник! — будто бы даже обрадовался обладатель тенорка и чубчика, но глаза его по-прежнему были холодны, внимательны и недобры. — Дима, — обратился он к товарищу, — ты слышал?” Дима встал и с дружеской улыбкой протянул Сергею Павловичу руку. “Ковалев, — представился он. — А это мой коллега, Прошибякин”.
В отличие от мрачного Прошибякина, Дима Ковалев казался человеком, вовсе не лишенным обаяния. Во всяком случае, он не только не буравил доктора своим взглядом, а напротив — стеснительно уводил глаза в сторону, проникновенно благодарил Сергея Павловича за хлопоты (“Владыка шалит, а нам с вами заботы”, — говорил Дима, улыбаясь и вполне по-свойски грозя митрополиту пальцем) и спрашивал, не нужна ли какая-нибудь помощь в дальнейшем лечении — с тем, чтобы Антонин прибыл в Женеву, как огурчик. “Нет”, — буркнул Сергей Павлович с ненавистью к симпатичному Диме, отвратительному Прошибякину и сгнившему на корню митрополиту, которого надо было срочно превратить в свеженький огурец. “Ну да, ну да, — понимающе закивал Дима Ковалев, — врачи не любят, когда к ним суются… А вы, кстати, где трудитесь? Ах, на “Скорой”! Вы, стало быть, по нашему зову к нам спешите… Читал я недавно один славненький стишок про “Скорую”. Ноль три, ноль три, спаси меня, спаси… что-то в этом роде. Мне понравилось. А Николаю Ивановичу вы родной племянник? Ах, внучатый! И что ж — братья у него были или сестры? То есть вы сами-то, от какой, так сказать, ветви — мужской или женской?” — “Два брата, — мстительно сказал Сергей Павлович. — Оба священники”. — “Ну да, ну да, я что-то слышал… Николай Иванович у нас в некотором роде Мафусаил и уж совершенно точно — кладезь бесценного опыта”. Сергей Павлович в упор глянул на Ковалева. “Петр Иванович Боголюбов, мой дед, в тридцать седьмом был расстрелян”. — “Ну да, ну да, — соболезнуя, покачал головой Дима и отвел глаза. — Страшное время. Николай Иванович рассказывал, я припоминаю…” И Прошибякин свое слово промолвил: “Времечко было лихое”. И Антонин, возведя взор к Распятому, перекрестился. “Покой, Господи, душу раба Твоего, Петра… Я как вернусь, — бессильно повел он рукой в сторону Сергея Павловича, — непременно по вашему дедушке отслужу панихидку. Но вы напоминайте, не стесняйтесь. У нас тут жизнь, видите, такая, что любую память отшибет”. — “Давайте-ка, Феодосий Григорьевич, я вас уколю, и мы с вами до утра простимся”. — “Ну да, ну да, — заторопился Дима Ковалев, — надо лечить, надо… А мы, собственно, уже все. Не будем мешать. Пакетик наш не забудьте, владыка”. — “Я ему узелок на память завяжу”, — твердо пообещал Прошибякин.
“Вот бисовы дети, — бодрым, звучным голосом сказал митрополит, как только за гостями захлопнулась дверь. — Из гроба подымут и заставят служить Советскому Союзу”.
5
Вечером, в семь часов, на станции метро “Пушкинская”, в центре зала, Сергей Павлович ждал Аню.
Едва он встал напротив перехода на “Горьковскую”, как тут же понял, что трудно было ему выбрать для встречи более неудачное время и место. Три человеческих потока, сталкиваясь и образуя нечто вроде водоворота, непрерывно текли перед ним — справа, со стороны эскалатора стремился один, по ступенькам перехода стекал другой, ему навстречу поднимался третий. Час “пик” был в разгаре. Не зная, откуда появится Аня, Сергей Павлович то глядел прямо перед собой, то поворачивал голову направо, то вдруг, холодея от ужасного предположения, что он ее попросту прозевал, разворачивался влево и пристально всматривался в бегущих к поездам людей. Тяжкий гул катился по подземелью, одетому в камень. С воем, свистом и грохотом вырывались из тоннелей и причаливали к платформам составы; с глухим стуком смыкались двери вагонов; и вдруг, перекрывая голоса, шорохи и топот разбухающей на глазах толпы, гремело по радио известие, что на прибывающий поезд посадки не будет… “Нет посадки на поезд! — надрывался злой женский голос. — Отойдите от края платформы!” Сергей Павлович вздрагивал, озирался и еще теснее прижимался спиной к колонне, словно боясь, что его оторвет и увлечет за собой плывущая рядом с ним мрачная человеческая река. Высматривая Аню, он мгновенным взором выхватывал из толпы лица, мужские и женские, молодые и старые, и с гнетущим чувством отмечал общее почти для всех выражение враждебной замкнутости, зачастую просверкивающее обращенной ко всему миру ненавистью. Он видел девушку, почти девочку лет, наверное, семнадцати, страшно озябшую в легкой курточке (наверху крепко подморозило), с черными кругами под глазами; горбуна с несоразмерным его силам огромным портфелем в руке; двух милиционеров с болтающимися у пояса дубинками, деловито влекущих за собой пьяного мужичка с поникшей головой и подгибающимися на каждом шагу ногами; кавказца с густой шевелюрой и ушами цвета только что сваренного рака; одетого в рваный красный пиджак и синие спортивные брюки бомжа с “авоськой”, из которой торчала заткнутая обрывком газеты поллитровка; женщину с выбившимися из-под платка седыми прядями, напряженно наморщенным лбом и беззвучно шевелящимися губами; компанию молодых людей, похожих друг на друга, как братья: все примерно одного роста, с толстыми шеями борцов, коротко стриженными затылками и в кожаных, на меху, куртках — не так давно расплодившиеся в Москве “быки”, кошмар мелких торговцев и кооператоров; старика со слезящимися глазами, генерала в папахе, мальчишку со злобной мордочкой волчонка, грузную старуху, истекающую потом не столько от духоты подземелья, сколько от страха перед толпой… Кто-то тронул его за плечо. Он повернулся с улыбкой, ожидая увидеть Аню, — однако оказалась перед ним странного вида особа в летней широкополой шляпе, зимнем пальто с воротником из потертой чернобурки, со спящим у нее на руках ребенком. “Мальчик болен, — требовательно сказала она. — А денег нет”. Последние дни Сергей Павлович ощущал себя Крезом — так щедро вознаградил его труды благополучно отбывший в Женеву и европейские столицы Антонин. И он безмолвно полез в карман за подаянием — но мальчик, очнувшись, медленно открыл глаза и уставил на Сергея Павловича тяжелый мутный взгляд олигофрена. Доктор выругался. Опоила, сука. “Ты его убьешь, дрянь ты поганая. Его в больницу надо. И немедленно”. — “Жлоб, — прошипела она. — Денег пожалел”. И, развернувшись, пошла прочь. “Да постой ты!” — крикнул он и тут почувствовал за своей спиной Аню.
“Здравствуйте, Сергей Павлович, — молвила она. — С кем это вы здесь воюете?”
С этого мига внезапно и бесповоротно началась для Сергея Павловича другая жизнь, просветленная присутствием в ней Ани. Он поражался: слеп он был, что ли, минувшей осенью в “Ключах” или внешний и внутренний его взор еще затмевала Людмила Донатовна? Как он мог проглядеть эту милую чистоту, эту кротость и эту нежность, сжимающую душу сильнее всякой красоты? И как он осмелился лезть к ней своими пьяными и грязными губами? Или он мертв был тогда, перед нечаянной для него, но несомненно предуготовленной встречей с преподобным Симеоном, сошедшим с Небес на край болота, дабы указать ему путь и свет, а ныне ожил и обрел счастливую способность видеть, надеяться и любить?
“Аня, — восхищенно сказал он. — А я было думал, что вы не придете”. — “Но я обещала”, — отвечала она, и Сергей Павлович не мог налюбоваться мягким светом ее глаз. Вокруг по-прежнему кипела толпа, однако теперь в ней чудесным образом исчезла прежняя враждебность всех ко всем. Совершенно незнакомые им люди, например, этот достойный человек в хорошей, новой куртке и пыжиковой шапке или эта славная женщина в черной каракулевой шубке, заботливая мать и верная жена, поглядывали на них и особенно — ему казалось — на Аню с нескрываемой доброжелательностью. И они были несомненно правы, ибо, по мнению Сергея Павловича, завидев Аню, всякий должен был ощутить, казалось бы, вовсе беспричинную радость и лишь несколько погодя, связав причину и следствие, молвить про себя: “Умыла душу, дай Бог ей здоровья и мужа хорошего”. — “Я и есть ее будущий муж”, — хотел бы с уверенностью объявить он, но ледяной волной накатывало на него трезвое и страшное соображение: а что он вообще знает о ней? Пусть, скорее всего, она не замужем. Однако разве ее внешняя свобода исключает несвободу внутреннюю — в самом высшем и чистом смысле этих непереносимых для Сергея Павловича слов? Она любит и любима — и в таком случае зачем он ей, потрепанный жизнью, с легкими, пожелтевшими от табака, печенью, ожиревшей от алкоголя, и сердцем, опустошенным Людмилой Донатовной? И что, в самом деле, может он предложить ей? Комнатку в убогой папиной квартирке? Кухню с тараканами? Нищенскую зарплату скоропомощного врача? Ах, что объяснять. Жалкий Адам. Жалкий. Он еще и еще повторил это слово, всякий раз все глубже вонзая его в себя. Он даже вслух, кажется, произнес его. Аня взглянула вопросительно. “Жалкий? — уже поднимались на эскалаторе к выходу, и она вытаскивала варежки из карманов пальто. — Вы о ком?” Вид ее варежек — синих, с белыми крупными снежинками на тыльной стороне, тронул его едва не до слез. Как у школьницы. Девочка милая. Не судьба. “Преимущественно о себе”, — мрачно ответил он, переступая через гребенку эскалатора. Она засмеялась. “Вы мне потому и звонили, и просили приехать, чтобы это сообщить? А мой телефон — вам, наверное, Зиновий Германович его дал?” — “И сказал, — отчаянно выпалил Сергей Павлович, — что вы ждете моего звонка”. — “Я?! — изумилась она. — Какой лукавый! Он меня навещал, и я у него была в гостях — он, кстати, тут неподалеку, на Малой Бронной, у него комната в коммуналке… да вы, наверное, у него были…” — “Нет. Только в Кадашах, в бане. Однажды”. — “И он мне все говорил, что надо бы Сергея Павловича пригласить… И очень вас хвалил”, — помолчав, добавила Аня. “Меня?! За что?” — “Ну… — в ее голосе он услышал улыбку, — врач хороший. И многие люди обязаны вам жизнью. Это правда?”
Из метро через толчею подземного перехода они вышли на угол улицы Горького и Большой Бронной. Морозный туман висел над городом. Сквозь белесую мглу видны были желтые огни редких фонарей Тверского бульвара, к недавно открытому “Макдоналдсу” тянулась длинная очередь, вчерашние лужи превратились в маленькие, припорошенные снегом, коварные катки. “Сегодня, — он подхватил под руку поскользнувшуюся Аню, — сплошные переломы. Страшенный гололед. Для Москвы песок стал все равно, что манна небесная. А дворники либо перевелись, либо вымерли. Мы четыре раза людей на улице подбирали, и последний случай самый тяжелый — старуха, семьдесят два, родных никого, перелом шейки бедра. Лежала на углу Пресни и Грузинского вала, — неведомо для чего уточнил Сергей Павлович и сразу же с острейшей тоской ощутил, как, должно быть, чуждо и скучно ей все, о чем он говорит, — гололед, нерадивые дворники, несчастная бабка, которую они с включенной сиреной и мигалкой мчали в Боткинскую, боясь, что у нее от болевого шока откажет сердце… — Вам это неинтересно, — с вызовом произнес он. — Но переломанные ноги в некотором смысле и есть моя жизнь”.
“Однажды, — решившись, сказал Сергей Павлович, когда они шли безлюдным, темным бульваром, — я уже говорил с вами об этом… ну, то есть, о том, чем я занимаюсь… и еще о другом…” — “Разве? Я что-то не помню. Я помню две наших с вами встречи. Одна, по-моему, не очень удачная, а вторая очень короткая, у остановки автобуса…” Сергей Павлович долго чиркал зажигалкой, прикуривая. “Что было, то было, — пробормотал наконец он. — Алкоголь, утверждает мой папа, враг ума. Но я, правда, говорил с вами… Я даже скажу, где”. — “Где?” — чудесным эхом откликнулась она, едва заметная в темном пространстве, в котором давно иссяк свет оставшегося позади фонаря, тогда как следующий был далеко, где-то возле Никитских ворот. “На кладбище”. — “А-а, понимаю. Это был сон. Сон?” — “Скорее всего. Но такой, знаете, странный. Наяву. Я не спал. Я только что в первый раз прочел письма моего деда, Петра Ивановича Боголюбова, священника, в тридцать седьмом убитого. Все письма из тюрьмы, одно предсмертное. И ясно видел кладбище… Востряковское кладбище, там моя мама похоронена, но папа, он журналист и пьяница, несчастный, жалкий, изувеченный жизнью, он потерял документы на могилу и вдобавок забыл, где она…” — “Надо найти, — твердо сказала из темноты Аня. — В кладбищенских конторах есть журналы, там все записано”. — “Да они мамину могилку с тех пор сто раз продали! — взвыл Сергей Павлович и тут же почувствовал, как ее рука, утешая, коснулась его руки. — Ну, вот… — дрогнув и смешавшись, молвил он и продолжил: — Кладбище, и мы около пустой могилы деда Петра Ивановича. То есть могилы как таковой не было и быть не могло, хотя бы потому, что никто не знает, где его расстреляли и где закопали. Это была могила воображаемая. Символическая могила. Папа пришел, Витя Макарцев, мой товарищ, тоже доктор со “Скорой”… стихи пишет… Этот сон мой до того был похож на явь, что я даже запомнил две строчки, которые Витька тогда же шепнул мне на ухо. Нечто вроде эпитафии. Вот: Пуста могила. Петр воскрес. Он среди нас несет свой крест. Я его потом спрашивал: ты писал? А он и про деда моего ничего не знал. Да я и сам… — Он отшвырнул папиросу и, не отрываясь, смотрел, как рдеет, угасает и наконец исчезает ее красноватый огонек. — Там вообще всякого народа много было. Зиновий Германович с березовым веником. Моя жена… бывшая жена с дочкой… Дашей… Она уже взрослая, ей… — он замялся, вспоминая, — лет, наверное, двадцать с лишним. Ямщиков появился Николай Иванович, Петра Ивановича родной брат, но чекист. Петра Ивановича убили, а Николай Иванович в свои девяносто здоров, как буйвол, живет в высотке на Котельнической, и…” Сказать ли о Людмиле Донатовне и спутниках ее? Он поколебался и умолк. Что легко выговорилось тогда, во сне, в бреду, в полуяви, в волшебно-смутном состоянии между действительным и воображаемым, то с великим трудом произносилось теперь, когда она шла рядом, и он слышал скрип снега под ее шагами. Он ставил себя на место Ани и заранее сникал от впечатления, которое должен был произвести на нее его дальнейший рассказ. В самом деле, как должна была она воспринять белого старичка, чудно сиявшего в ночи и указавшего дверь, в которую Сергей Павлович пытается войти? А, узнав, что возникший на краю болотца старичок был впоследствии Сергеем Павловичем опознан на иконе и оказался Симеоном Шатровским, любимым в России святым, — не усомнится ли она окончательно и бесповоротно в душевном здравии доктора Боголюбова? А когда услышит о связи, несомненно существующей между Симеоном и Петром Ивановичем, и об их общем замысле спасти Сергея Павловича и вымолить лучшую участь всему нашему Отечеству, — не сочтет ли его человеком, чье больное воображение занесло его бог знает в какие выси?
Тогда и говорить не о чем. Шатровский монастырь, град Сотников, завещание Патриарха, тайну которого не выдал Петр Иванович, — все это непостижимым, но совершенно явственным для него образом сопрягалось в одну цепь. А начало ее — там, у края болотца, куда он выполз, едва живой.
“И что этот ваш Николай Иванович?” — спросила Аня.
Он вздрогнул и оглянулся. Они вышли к Никитским воротам. В рассеянном свете одинокого фонаря виден был медленно падающий снег, неподалеку высился черный человек со склоненной головой — памятник Тимирязеву, дальше, между Качалова и Герцена, желтел храм Большого Вознесения. Он глянул в другую сторону — там, по ярко освещенной площадке возле здания ТАСС, бежал к его дверям офицер с портфелем и, поскользнувшись, рухнул наземь, но тут же вскочил, подобрал шапку, отряхнулся и бодрым шагом двинулся дальше. “Легко отделался, — пробормотал Сергей Павлович. — А Николай Иванович — я у него был недавно — в жизни совсем другой… Еще страшней. Аня, — вдруг спросил он с отчаянием человека, сжигающего за собой все мосты, — а вы… — тут он запнулся, подыскивая подходящее слово и не найдя ничего лучшего, брякнул: — … вы одна?” Она засмеялась. “Сейчас — с вами”. В легкости ее ответа мог скрываться опасный для Сергея Павловича смысл, но ему было уже все равно. Теперь, не сходя с этого места, на рубеже двух бульваров — Тверского и Суворовского, имея чуть позади безмолвного и безгласного свидетеля в виде изваяния ученого, чьи труды пошли, однако, не впрок его вечно голодной родине, а несколько впереди две церкви — большую, грузную, желтую и маленькую, белую, очень ладную, он хотел знать: одна она или не одна, свободна или связана, вполне располагает собой или находится в чьей-то власти, переступить через которую не имеет ни права, ни желания? Последнее обстоятельство было для него смерти подобно, но именно к нему он весь вечер готовил себя и ждал с обреченностью приговоренного. “Вы понимаете, о чем я”, — с невольной дрожью в голосе сказал он. “А вы со мной еще не говорили об этом? — легко спросила она. — В вашем сновидении?” — “Об этом — нет”, — отрубил он. “А я бы вам сказала, что я не одна”. Он мрачно кивнул. Что ж, никто и не сомневался. Кто сейчас один, кроме него. “А живу я с мамой, ей скоро семьдесят, она любит меня, телевизор и кошку Грету. Иногда, правда, я думаю, что в обратном порядке. А раньше меня любил еще один человек, и я его любила. А он погиб, — нараспев говорила она. — И прошло с тех пор уже долгих три года. И мама меня бранит, что я по нему не перестаю плакать, а я не могу… И ребеночка у меня от него не осталось мне в утешение и ему в память, и от этого моя жизнь с некоторых пор сделалась пустой, никчемной и ужасно тоскливой. Днем, на работе, еще ничего: и время идет, и для мыслей нет места. Я в издательстве “Наука”, редактор… младший редактор, — поправилась она. — И книги сложные, и, бывает, интересные, и люди вокруг славные. Смотришь, было утро — и уже вечер. И слава богу. Но дома, но в выходные дни… Я сижу с мамой у телевизора, она меня спросит: понравилось? — а я и не помню, о чем там… Да, говорю, интересно. А она меня бранит. Как ты можешь хвалить это бездарное кино!”
С бульвара они свернули на улицу Герцена. Редкие прохожие пробегали мимо — кто вниз, к центру, кто вверх, к Никитским воротам, и от взгляда на их ссутуленные плечи и втянутые головы становилось еще холодней; и уж совсем пробирало от вида совершенно голого, смугло-желтого человека с мужским лицом, но без малейших признаков пола, который в одиночестве красовался в витрине магазина “Одежда”, иероглифически обозначая удручающую пустоту прилавков. Лишь Петр Ильич Чайковский, не обращая внимания на мороз и тяготы быта, по-прежнему предавался музыкальным грезам, сидя на железной скамье из имения баронессы фон Мекк. “Вот и ответ на ваш вопрос, — ровным голосом молвила Аня. — Поздно и холодно, — тем же голосом немного погодя сказала она. — И домой мне еще добираться — до “Юго-Западной”, там на автобус до моего Теплого Стана, автобус надо ждать, от остановки идти… Целая история. Давайте, Сергей Павлович, в метро”.
Мучительное чувство охватило его. Так расстаться — расстаться навсегда. “Послушайте, — торопясь, заговорил он, — я еще не сообщил вам, что я баснословно богат”. Нежность, горечь, сострадание, отчаяние, надежда — все сплавилось в нем в щемящую боль. В целом свете лишь он может ее оберечь, лишь он отогреет ее застывшую душу, и лишь ему, как звезда с высокого неба, будет сиять ее кротость и чистота. Или всей своей прошлой жизнью он уничтожил всякую возможность счастья? Сжег дотла саму способность любить? Загасил когда-то и в нем горевший огонь?
“Наследство?” — с чуть заметной улыбкой спросила она. “Вроде того. Выводил из запоя одного человека… Сказать — не поверите. Митрополита!” — “Раз люди пьют, отчего бы не пить и митрополиту? — резонно заметила Аня. — В церкви, куда я хожу, отец Анатолий, второй священник, пьяница. А человек добрый и проповедник замечательный”. — “Ну, о моем Феодосии Григорьевиче я бы так не сказал. Он Николая Ивановича выкормыш… да Бог с ним! — воскликнул Сергей Павлович. — Суть в том, что: а) деньги жгут мне карман, б) мы с вами голодны и холодны и в) попробуем пробиться в “Москву”, до нее отсюда два шага. Идет?” — “В ресторан? — колеблясь, проговорила она. — А мама? Она меня ждет”. — “Маме позвоним, — как на крыльях, летел Сергей Павлович. — Доложим, что вы в полной безопасности и не позже двенадцати будете дома. Ресторан, — мечтательно произнес затем он. — Чего изволите, сударыня? Имеется икорка, каспийская, осетровая, только что доставленная… Севрюга с хренком. Жюльенчики весьма рекомендую — из отменнейших шампиньонов! Шашлычок по-карски. Не пожалеете. Вам, сударь, конечно, водочки, есть “Золотое кольцо”, двойная очистка, без отягчающих последствий, само собой, если в разумных количествах и при подобающей закуске… А вам, сударыня, очень советую грузинское красное. Имеем “Киндзмараули”, его же и товарищ Сталин вкушали…” — “Хватит, хватит! — смеясь, перебила его Аня. — Уговорили”.
Однако тяжелые двери “Москвы” Сергей Павлович открывал не без робости, а также с чувством, что будь на его месте друг Макарцев, то стол бы уже через пять минут сиял белой скатертью — разумеется, без всяких пятен отшумевших над ней больших и малых трапез и возлияний. Первое препятствие возникло перед ним в образе гардеробщика — тощего, как жердь, мужика пенсионного возраста, облаченного в халат отвратительного синего цвета. “Мест нет”, — объявил он, опытным взором окидывая не столько Сергея Павловича, сколько его изрядно потертую “аляску”, и не столько Аню, сколько скромненькое ее пальтишко с узеньким меховым воротником. За его спиной Сергей Павлович видел множество свободных крючков с висящими на них номерками, но, проявив незлобивость агнца и мудрость змия, не стал обострять отношения с человеком, от которого в известном смысле зависела его судьба. Дух Макарцева на него снизошел и вдохновил. “Отец, — проникновенно шепнул он в заросшее седыми волосами ухо цербера, — ты с нами по-божески, и мы с тобой той же монетой. Держи”. И в карман синего халата опустил царское вознаграждение. Секунду спустя преобразившийся в милого человека гардеробщик, приняв в заботливые объятия куртку Сергея Павловича и пальто Ани, отечески наставлял их, куда следует идти и кого спрашивать. Он решительно предостерег их от пятнадцатого этажа, где располагалось заведение под названием “Огни Москвы”. Ибо там в обличии официантов ныне рыщут голодные волки. Зато в большом зале на третьем этаже, из дверей направо, найти Викентия Даниловича, коему кратко сказать: “От Валерия Петровича”. И будете как у Христа за пазухой. “Твоими бы устами”, — небрежно отвечал Сергей Павлович и с уверенностью завзятого кутилы и прожигателя жизни по широкой лестнице повел Аню на третий этаж.
И в огромном, будто вокзал, зале он по наитию угадал в пожилом, чисто выбритом и похожем, с одной стороны, на профессора, а с другой — на пингвина официанте Викентия Даниловича и, взглянув в его светлые, с сиреневым оттенком глаза в очках с толстыми стеклами, чистосердечно признался в своем желании заполучить где-нибудь в укромном местечке этого караван-сарая столик на двоих и отведать все лучшее, чем богата сегодня кухня “Москвы”. — “И еще кое-что для более полного переживания невозвратимых мгновений”, — так прибавил он, изумляясь вдруг открывшемуся в нем дару легкости речи. Викентий Данилович важно кивнул. И ему, предваряя окончательные расчеты, Сергей Павлович попробовал с налета вручить некую сумму, однако Викентий Данилович мягким движением отвел руку дающего, веско промолвив, что всему свое время. Затем они двинулись: он впереди, Сергей Павлович с Аней за ним, и минуту спустя оказались в углу зала, у столика с табличкой: “Стол не обслуживается”. Но не для них был писан этот закон! Профессор-пингвин убрал табличку, отставил в сторону два стула, одним взмахом постелил свежую скатерть и произнес: “Прошу”. Далее, обращаясь, главным образом, к Ане, он с замечательной четкостью изложил свои соображения по поводу возможностей местной кухни. Не то, что прежде, но все же. Аня зачарованно кивала. “А нашей даме, — спросил Сергей Павлович, — не найдется ли в погребе “Киндзмараули”? Я обещал”. — “Увы, — с искренней печалью отвечал Викентий Данилович. — Может быть, “Ахашени”. Перестройка требует жертв”. И он удалился, славный человек и, несомненно, лучший из официантов, в чем единодушно согласились Сергей Павлович и Аня, — удалился, чтобы вскоре предстать перед ними вновь в сопровождении совсем еще юного помощника, толкавшего уставленную тарелками и тарелочками двухэтажную тележку. Ехал на первом ее этаже графинчик синего стекла с синей же стеклянной пробкой и с ним рядом — темная бутылка с красной этикеткой. “Боже мой! — воскликнул Сергей Павлович. — “Хванчкара”! Кудесник!” Викентий Данилович сдержанно улыбнулся. Следуя молчаливым указаниям мэтра, юный его помощник накрыл стол, Викентий Данилович собственноручно наполнил бокал и, чуть наклонившись к Ане, негромко заметил, что вино отменное и уж во всяком случае ничуть не уступает “Киндзмараули”. Затем он налил из графинчика Сергею Павловичу и, будто доверяя ему важную тайну, шепнул: “└Столичная”. Из старых запасов”. И, как Кутузов в подзорную трубу рассматривал перед битвой Бородинское поле, так и Викентий Данилович, отступив на шаг, сквозь сильные свои очки обозрел стол, после чего на полном его лице отразилось удовлетворение исходным расположением двух блюд, салатницы, кокотниц с жюльенами, тарелок, а также приданных к ним ножей и вилок. “Приятного аппетита”, — с чувством исполненного долга молвил он и, поманив пальцем юношу с тележкой, двинулся в обратный путь, со спины уж совершенно точно напоминая более пингвина, чем профессора.
“Я тогда был ужасно рад, что вы пришли”, — начал Сергей Павлович, вздохнул, замолчал, поднял рюмку и несмело взглянул на Аню. Губы ее дрогнули в мимолетной улыбке, и у него счастливо и горестно сжалось сердце. Она не одна — и смысл ее несвободы выше и страшнее, чем он предполагал. Обручена с покойником. Противостоять живому можно; мертвому — нет. “Во сне?” — спросила она. “Во сне, в забытьи, в бреду — не знаю. Хотя все было так ясно… Наяву не бывает яснее. Я даже видел у вас в руках гвоздики… белые… числом не помню сколько, но помню, что число было четное… Ладно, — остановил он себя. — Давайте выпьем. За встречу”. — “Во сне?” — снова спросила Аня. И такой чистый, такой мягкий и ласковый свет излучали ее глаза, что у него перехватило дыхание. Так близко — и так безнадежно далеко! “И за ту, и за эту. Я и сейчас… Ладно”. Он выпил и тут же налил себе еще. “Сергей Павлович! — предостерегающе молвила Аня. — Мне помнится, в “Ключах” кто-то бранил себя…” — “Клянусь! — он приложил руку к груди. — Благодетель Викентий Данилович воплотил на этом столе лучшие страницы “Книги о вкусной и здоровой пище”. Его заботами я буду трезв, как стеклышко. В “Ключах” же меня погубили три зверя — портвейн, одиночество и тоска”. — “А Зиновий Германович? Он милый, смешной человек… Вы, по-моему, были вполне довольны друг другом”. — “А! — махнул Сергей Павлович вилкой с наколотым на ней листом капусты по-гурийски: красным, сочным и острым. — Старый ловелас. Я из-за него, как бездомный пес, полночи продрожал во дворе. Но я ему бесконечно благодарен. Не будь его — кто знает, сидели бы мы здесь с вами или никогда больше… — он твердо взглянул на нее и договорил, — … не увиделись бы”. — “А это так важно?” — мягко спросила она. “Для меня, — ни на миг не замедлил он, — очень. Я о вас думаю постоянно… Нет, нет, — остановил он Аню. — Погодите. Я только вам могу рассказать, что со мной там, в “Ключах”, случилось, и почему я уехал… И что было потом. И что сейчас. Я никому другому не могу ни слова об этом! Кому?! — приглушенно воскликнул он. — Папе — он надо мной смеяться будет. Другу Макарцеву — он меня к психиатру поволочет. Тогда… ну, когда мне все это примерещилось — кладбище, могила Петра Ивановича, папа, Ямщиков, вы… я тогда вам о многом рассказал, и я вас спрашивал, и вы отвечали… Вы тогда все поняли и сейчас поймете, я вам объясню. Я верю, что вы поймете, потому что я вам верю… Если я сию же минуту вам не расскажу, то уже никогда! — сбиваясь, говорил он и замечал вдруг, что Аня давно уже ничего не ест и только слушает, не отрывая от него глаз с появившимся в них странным выражением. Что это было — жалость? сочувствие? сострадание? О чем-либо ином он не мог и помышлять. — Да вы ешьте, бога ради, ешьте, тут все так вкусно… И он, Викентий Данилович, нам еще что-нибудь принесет, ешьте, я вас умоляю!”
Или это была печаль: о нем, о себе, о жизни, у нее отнявшей возлюбленного, а его обделившего подругой-утешительницей?
Через стол Аня протянула руку и теплыми пальцами коснулась сжатой в кулак руки Сергея Павловича. “Что за история с вами приключилась? Мне кажется, она вас гнетет…” Он вздрогнул от внезапно прихлынувшего счастливого чувства. “Гнетет? Нет. У меня с некоторых пор появилось ощущение… даже не ощущение, а вполне можно сказать, что уверенность… уверенность, что мой дед и еще один человек, я вам о нем сейчас скажу, — они хотят, чтобы я по-другому жил… Но они от меня не только этого ждут. Дед Петр Иванович — я вам тайну открою, хотя папа, а он пусть и пьяница, но во многом бывает прав, я это в последнее время особенно понял… папа никому не велел об этом… но вам, я знаю, можно, и еще я знаю, что дед Петр Иванович и тот, другой человек — они не против… Петру Ивановичу из тюрьмы трижды удавалось передавать письма жене, моей бабушке… ее, как и вас, Анной звали… и в письме, и в последней предсмертной записке… накануне казни… от него требовали две вещи. Отречения, во-первых, и, во-вторых, признания, где именно скрыто Завещание Патриарха… И за это обещали ему жизнь. А он им, — горестно и гордо произнес Сергей Павлович, — всякий раз отвечал, что Иудой не был и не будет”. — “Постойте, Сергей Павлович, — перебила его Аня, — ведь Завещание Тихона — о нем речь, не так ли? — опубликовано. Мы недавно издали книгу по истории Русской Церкви после семнадцатого… я с ней работала… оно там полностью. Были, правда, сомнения в его подлинности — но я из этой книги поняла, что есть куда больше оснований считать, что Патриарх, может быть, его не писал, но подписал”. — “Мне говорили, я знаю. Я не читал, но знаю, что такое Завещание существует. Но дед Петр Иванович пишет о каком-то другом, тайном, о котором Ямщиков — я у него недавно был — мне сказал, что оно, если появится, будет, как взрыв. Но об этом после. Слушайте”.
Сергей Павлович старался ничего не упустить. Всякая подробность была ему теперь необыкновенно важна, а иногда даже и символична. Вот, к примеру, он заблудился. Экая важность, не правда ли? Но ежели вникнуть и вдуматься, что сие событие означает? Не представляет ли оно собой — в кратком, сжатом и образном виде — всю жизнь Сергея Павловича, никогда не имевшую руководящего нравственного начала? Отсюда немощь, колебания и ошибки при выборе пути. И этот дикий и страшный мужик в красной лыжной шапочке, покусившийся раскроить топором голову заблудившемуся путнику, — разве не олицетворяет он собой упырей и чудовищ, беспрестанно круживших вокруг Сергея Павловича и чудом не сожравших его в годы неприкаянности, одиночества и беспутства? А болото, едва не поглотившее его? Еще и по сей день зловонное дыхание трясины чудится иногда ему, и он холодеет, воображая, как над его уже безжизненным телом победно вздувается болотный пузырь. Демоны смрада и тьмы, двурогие жабы и прочие исчадия преисподней явились по его душу, но Петр Иванович вступился и спас, чему вернейшим подтверждением служит оказавшийся в тот поздний вечер поблизости старичок, необыкновенный внешним видом и мудростью и все знавший о Сергее Павловиче — имя, возраст и духовную никчемность. И если вести речь о случившихся с ним переменах, которые он сам оценивает весьма скромно, как первые шаги к указанной дивным стариком двери, то есть: обострившееся до предела недовольство собственной жизнью, чтение Евангелия, зачастую, правду говоря, вызывающее в нем противоречивые чувства и глубокие сомнения, желание войти в Церковь, дабы с ее поддержкой обрести единство со своим родом, со всеми Боголюбовыми, когда-либо служившими у алтаря, а также заполучить хотя бы малую частичку того, что люди называют верой и что в человеке сорока двух лет наталкивается на отвердевшую роговицу пороков, цинизма и почти маниакальной подозрительности, и, наконец, стремление во что бы то ни стало выяснить судьбу деда Петра Ивановича, — все это берет начало с того самого поросшего жесткой осенней травой бережка, куда он выполз, едва живой, и где услышал голос, произнесший его имя. “Я подумал было, что это вы меня зовете”, — сказал Сергей Павлович и со сжавшимся сердцем снова отметил странное выражение в темных глазах Ани. Он вдруг решил, что это все-таки исключительно сочувствие к нему и резко произнес: “Вы меня не жалейте, не надо”. Она удивленно подняла брови. “Какая жалость?! Вас Небеса опекают…” — “Значит, — тихо спросил он, упорно глядя в стол и отмечая появившиеся на скатерти два бледно-красных пятна, — вы… верите?” Он поднял глаза и увидел улыбку, просиявшую на ее лице. “Каждому слову”, — не колеблясь, сказала она.
Окрыленный, он продолжал.
Он очень живо описал предпринятое им вместе с папой посещение “Московской жизни”, ее сотрудников, людей своеобразных взглядов и в целом довольно милых, за исключением, правда, одной красивой, но чрезвычайно надменной и ко всем относящейся свысока особы по имени Евгения, на его глазах унизившей Алексея Петровича, не только папиного сослуживца и — что скрывать! — постоянного собутыльника, но еще и почитателя мало кому известного поэта Вениамина Блаженного. И Аня призналась в неведении. Сергей Павлович напряг память и прочел: “Мать, потеснись в гробу немного, хочу я спрятаться во мгле и от безжалостного Бога, и от живущих на земле. Хочу я спрятать свою душу, пускай родимая рука оберегает ее в стужу, как бесприютного щенка. Ты скажешь, матушка, что псина к тебе пристроилась в гробу, а это гладила ты сына, его бездомную судьбу”. — “… и от безжалостного Бога, — с послышавшимся ему ропотом в голосе повторила Аня, — и от живущих на земле”. Тотчас посетила его мысль о имеющихся у нее собственных и вполне достаточных основаниях обвинять Бога в безжалостности. Ежели из великого множества она предпочла одного, а Бог его забрал, то разве это не является для нее веским основанием согласиться с Вениамином Блаженным? И разве милосердный Бог (каким Он, несомненно, хотел бы выглядеть в глазах созданного им племени) не должен в первую очередь заботиться о сохранении любви и любящих? И есть ли у него высший замысел, который хотя бы в малой степени мог оправдать смертельный разрыв им же благословенной связи? Зачем Он отослал одного в царство мертвых, а другую оставил в стране живых с кровоточащей раной в сердце? Она не может спуститься к нему, он никогда не вернется к ней — и кто скажет, для чего нужна Богу их вечная разлука?
“Афганистан?” — коротко спросил Сергей Павлович. Она кивнула. “Под Кабулом, — голос ее дрогнул, и она опустила голову. — Он переводчик… Был”, — бесстрастно и сухо прибавила Аня. Затем она спокойно кивнула на предложение Сергея Павловича помянуть ее погибшего друга и пригубила вино, в то время как он в один глоток осушил рюмку и сразу же потянулся налить себе еще. “Не надо, — мягко отстранила она его руку от синего графинчика. — Рассказывайте дальше”.
Он подчинился с покорностью преданного пса, закурил и постарался изобразить Жору Ястребова — с брюшком, индюшачьей кожей подбородка, хищными огоньками в глазках-буравчиках и статьей, начинающейся словами: “Что сделал бы Ленин, будь он сегодня жив?” Дивный вопрос, не правда ли? В самом деле, что сделал бы сегодня Владимир Ильич, восстав из мавзолея, который Сергей Павлович не так давно, находясь в совершенно расстроенных чувствах и некотором подпитии, безнаказанно осквернил своим плевком? “Как, — изумилась Аня, — вы плевали в мавзолей?! Или — на мавзолей, не знаю, какой тут нужен предлог… Вас могли арестовать”. Сергей Павлович отмахнулся. Пустое. Любой предлог. Свидетелями его поступка, чья природа целиком и полностью относится к области уличной комедии, и по трезвом размышлении некоим образом пересмеивает выстрел небезызвестной Фани или Фаины, что, впрочем, одно и то же, были немцы, один из которых оскорбил Сергея Павловича, назвав его “русской свиньей”. Russische Schwein. Немец-дурак. Он не понял, да и не мог понять мистического смысла совершенного на его глазах действия. Он видел перед собой всего лишь подвыпившего пакостника — но не увидел человека, взывающего к отмщению. Прах деда Петра Ивановича и миллионов убитых вместе с ним стучит в сердце! И Сергей Павлович стукнул себя кулаком в грудь. А Жора и Ленин, рыдавший у ног преподобного Симеона ночью в Александровском саду и умолявший его похлопотать на Небесах о своем освобождении из мавзолея (на что получил краткий и решительный отказ), — одного поля ягоды. Если Ленин убил Петра Ивановича, то разве Жора откликнется на просьбу сына и внука убитого снять трубку кремлевского телефона, по которому только что ему звонил Горбачев, и сказать буквально два слова кому-нибудь из начальников Лубянки? И просьба-то: пустяк! На вполне законном основании ознакомить ближайших родственников репрессированного священника П.И. Боголюбова с его следственным делом. Узнать хотя бы, где они его убили! Могилу его найти — пусть общую для многих страдальцев, но чтобы знать, что в их смертном и вечном содружестве и он обрел свое место. Нет-с! И на Кузнецком, в приемной КГБ, точно так же показали из окошечка унизительную фигу, а вдобавок вытолкали взашей. “Бедный”, — вздохнула Аня. Да! Выгнали, как паршивую собаку! И кто?! Гнусный прапор, от которого разит потом шакала, вволю потрудившегося над своей самкой! “Я чуть не упал, — пожаловался Сергей Павлович. — Меня молодой человек подхватил, нечаянный самарянин. И куда мне было идти после того, как меня погрузили в бездну унижения? Куда, я вас спрашиваю? — с требовательным вопросом обратился он к Ане, которая изо всех сил сдерживала смех и прикрывала рот ладонью. — Ах, вам смешно, — обиделся Сергей Павлович. — Вы постояли бы там в очереди, да послушали разговоры, да пообщались бы с этой свиньей в окошке… свиньей, иезуитом и капитаном… Слушайте! — спохватился он. — А вас там, кстати, не было? Не было, — понял он, не дождавшись ее ответа. — А я пошел в магазин. Ну, тот самый, вы знаете… Знаменитый когда-то. Там в ужасной толпе и давке встретились мне добрые люди… Да, да! — настоял он, заметив скользнувшую по ее лицу тень сомнения. — Простые, добрые люди. Отзывчивые. У нас, правда, на троих был один ма-аленький, даже крохотный кусочек колбаски… Вот такой, — с блюда, где в три ряда, привалясь друг к другу, лежали кружочки сервелата, тонкие ломти буженины и розовые, влажные лепестки ветчины, он взял кружок колбасы и, примерясь, отрезал от него третью часть. — Вот, — показал он Ане, — вся закуска”. — “И вы, — уже не сдерживаясь, хохотала она, — после этого отправились к мавзолею?” Хорошо стало у него на душе от ее смеха, и он засмеялся вместе с ней. “Нет. Сначала я хотел Железного Феликса… Но к нему не подойдешь. Машины, движение, меня чуть не сбили”. Она ахнула. “Генерал ехал. И меня обматерил. И я уже потом, — махнул он рукой, — туда… на Красную площадь”. Тем временем Викентий Данилович доставил им завершающее приношение: покрытое тончайшей коричневато-румяной корочкой филе и осетрину с янтарными бляшками жира и будто покрытой тусклым инеем гибкой визигой. Осведомившись, чай или кофе желают его гости под занавес, услышал в ответ, что кофе и покрепче, а Сергей Павлович, несмотря на протесты Ани, размахнулся еще и на коньяк, без которого, как всем известно, ни один приличный человек, даже страдающий гипертонией, не станет пить кофе. “Я принесу немного, — успокоил Викентий Данилович Аню, поглядывая на нее с чувством отца, любующегося своей вышедшей в свет дочерью, — но очень хорошего”.
“И я понял, — продолжил Сергей Павлович, когда ставший еще милее профессор-пингвин неслышно удалился, — что везде мне выходит тупик, и я сдохну, но ничего не добьюсь и ничего не узнаю ни о деде, ни о Завещании, которого он, кажется, был чуть ли не главным хранителем… Оно, кстати, меня почему-то страшно тревожит… Почему?! — сам себя спросил Сергей Павлович и без малейшего удивления услышал от Ани, что и она вдруг стала волноваться, узнав, что такое Завещание существует. — И я тогда позвонил Николаю Ивановичу”.
“Ямщикову?” — выдохнула она.
“Ямщикову”, — кивнул Сергей Павлович.
Николай Иванович — волчина, этим все сказано. Он и так, и сяк подкрадывался к Сергею Павловичу, надеясь, что тот сболтнет и даст ему и его конторе ниточку, которая приведет их к Завещанию. Ямщиков уверен, что оно существует и в тайном месте по сей день хранится. Но Сергей Павлович, твердо помня наставления папы: о письмах Петра Ивановича ни гу-гу, хорошо или плохо, но изображал всего лишь родственника, внука, к тому же ущемленного вопросами отнюдь не церковного и уж, конечно, не политического свойства. Он-де более всего занят установлением корней, кои вырастили и напитали древо Боголюбовых, ныне столь оскудевшее и близкое к полному и окончательному засыханию. Поверил ему Николай-Иуда — а именно так Петр Иванович называл в тюремных письмах родного братца, младшенького из трех братьев Боголюбовых, или учуял во внучатом племяннике чужого — кто его разберет. Они на то и чекисты, чтобы ловчить, таить и лицедейничать. “Не поверил”, — твердо сказала Аня. Сергей Павлович пожал плечами. Может быть. Но помочь обещал. Аня с сомнением покачала головой. Разделяю, сказал Сергей Павлович, ибо наблюдал воочию и как человек, не лишенный некоторой проницательности… И, кроме того, твердо помня Иуду… Однако на сегодняшний день нет иной возможности заполучить дело Петра Ивановича как только через содействие Ямщикова. Обратите внимание, недобро ухмыльнулся Сергей Павлович, давя окурок в пепельнице. Он только еще свою помощь посулил, дядя Коля, а уже, как коршун, в Сергея Павловича вцепился и отправил его выводить из запоя Антонина, митрополита, с одной стороны, а с другой — их несомненного и давнего сотрудника. К нему двое приходили оттуда, Ковалев и Прошибякин, и учили, что следует делать в европейских столицах, где тот сейчас и пребывает. Инструкции. Пакет для передачи. Пароль: мир всем! Отклик: и духови твоему! Гадость. Сергей Павлович брезгливо передернулся. Петр Иванович Боголюбов, где ты? И где преподобный Симеон, которого ты прислал, дабы просветить помраченную душу твоего внука в миг его нечаянного спасения?
Антонин тебя упразднил.
Разгорячаясь, он и дальше готов был указывать Небесам на их ничем не оправданное потворство здешним изменникам, лжецам и корыстолюбцам. У этого Антонина денег — куры не клюют и три не то четыре дачи. Священная бедность! Ветхое рубище! Корка хлеба и глоток воды! Монашеское смиренное житие! Плоть, где жало твое?! Вожделение, где сила твоя?! Прелюбодеяние, где коварство твое?! Сергей Павлович желчно рассмеялся. Пустые возгласы и праздные вопросы. Взгляните на детей, не смеющих назвать родного отца папой; и на законных жен, представляющихся двоюродными сестрами своих мужей. А не желаете ли битву при Патриархе: Антонин против Ворхаева, Евгения Сидоровна против Веры всея Руси? Или оперу: старое сердце умеет любить? Но не царь Додон герой, а Его Святейшество. Седахом на престоле, им же овладел волею партии и правительства, имея в деснице жезл митрополита Петра, выданный напрокат конторой кремлевских музеев, и глаголя иподиакону, малому себе на уме, из семейства иерейска, благонравна и властепокорна, а где ныне услада души моей и отрада очес моих, где лебедь пышноперсая, горлица томная, пава ненаглядная? И отверз уста иподиакон, и воззрел на согбенного летами и удрученного немощами лукавыми глазами цвета спелых маслин из сада Иосифа Аримафейского, и рек, что отплыла белая лебедь на черном лимузине держать совет с Ворхаевым, како укрепить и непреоборимым содеять им союз против злокозненного Антонина, прокравшегося в Чистый, яко тать, и ныне рыкающего повсюду, яко скимен, и замышляющего при живом Предстоятеле похитить его власть, дабы употребить ее во благо своего нечестивого семейства. Порождение ехиднино, сосуд мерзостей, шелудивый пес, пожирающий собственную блевотину, высоко он занесся, но тем страшней будет его неминуемое падение. Истинно так, отвечал на разумные речи смышленого малого великий господин и отец наш и, возложив на юную голову уже почти бесплотную длань, возвел выцветшие очи горе и молвил: аксиос. Тако да будет тебе, сыне, егда войдешь в пристойные лета.
В продолжение речи Сергея Павловича, во время которой он иногда отвлекался на коньяк, кофе и папиросу, Аня невесело улыбалась. “Вы вдруг и слишком близко оказались к свету”, — заметила наконец она, выводя черенком вилки на скатерти какую-то букву. Ему показалось — прописное а. Алексей, Александр, Антон — как его звали, ушедшего в небытие и забравшего с собой ее любовь? Артур? Что за гадкое имя. “В этом ваше счастье, но и ваше… — она помедлила, подыскивая нужное слово, — искушение. Видевший свет отвергает тьму. Отсюда ваша горечь. Но ведь и в нашей жизни есть свет! Я бы умерла, если бы не видела… если бы не верила… в это. И вам, Сережа, — впервые назвала она его так, одним именем, без прибавления отдаляющего отчества, назвала, как друга, как, может быть, близкого человека, — чудесно прозревшему Вартимею… помните?.. надо теперь учиться видеть… и верить”. — “Верить?! Во что?!” — чуть было не вскричал он в ответ, но замер, потрясенный. Не о том ли же самом он уже вопрошал ее при встрече, которой не было и быть не могло? Он схватился за голову. “Нет, нет, — поспешил Сергей Павлович успокоить Аню, поймав на себе ее встревоженный взгляд, — я в порядке. Не пьян, не болен, не потерял рассудок. Но я не могу вместить… Понимаете?” Она кивнула, не сводя с него глаз. “Все это — где сон, где явь…. Я не знаю, как мне вас благодарить, что вы пришли и слушаете… Правда! Погодите, Аня, я не совсем то хотел… Вот что. Тот старец, который со мной говорил, когда я из болота выполз, — я ведь его в квартире Антонина увидел, на иконе. Волосы, борода, усы, выражение лица совершенно особенное — чуть болезненное, может быть, мягкое и вместе с тем взыскующее… Это он был, я его на смертном моем одре узнаю!” — “И… кто?” — отчего-то шепотом спросила она. “Симеон Шатровский”, — нахмурясь, сказал он. “Преподобный Симеон?!” — ахнув, она приложила руки к щекам и с каким-то новым, восторженным и робким выражением в темных, мягких глазах посмотрела на Сергея Павловича. “У меня что — нимб появился?” — неловко пошутил он. “Я что-то читала о нем в этом роде, — как бы совсем не слыша его, молвила Аня. — Одна женщина собралась было наложить на себя руки, а он ей явился и сказал: ты грех придумала, радость моя! Она ему — невмоготу более терпеть, батюшка! А он ей отвечает, совсем как Аввакум — Марковне… Помните?” Сергей Павлович пожал плечами. Откуда? “Ну, Аввакум, протопоп, его с женой за приверженность к старому обряду как только не мучили и власть, и церковь… Их зимой, в темень, гнали по льду Байкала в ссылку. И Марковна возопила: “Доколе терпеть будем, батька?!” — “До самыя до смерти, Марковна”, так, кажется, он ей отвечал. Вот и преподобный этой женщине несчастной почти теми же словами: “Терпи, радость, моя, терпи и веруй, а коли нужно — до самой до смерти!” Он замечательный, — с сильным чувством произнесла Аня. — У него жизнь и простая, и глубокая, и светлая… Вам редкая удача выпала, Сергей Павлович. И он, преподобный, и ваш дед — они на вас, по-моему, какие-то особенные надежды возлагают”. — “Я это понял, — кивнул Сергей Павлович. — Я только не знаю, чего они от меня ждут. Правды о деде Петре Ивановиче? Правды о Завещании? Правды вообще?”
6
Какое-то время они сидели молча, пока неслышно возникший у их столика профессор-пингвин не осведомился у дорогих гостей, не пожелают ли они что-нибудь еще, под самый, так сказать, занавес. При этом, склонив голову, он сквозь очки с толстыми стеклами преимущественно поглядывал на Аню. “Могу предложить мороженое и еще кофе”. Аня засмеялась. “Вы волшебник, Викентий Данилович. Откуда вам было знать, что именно мороженого я сейчас и хочу?” Он таинственно улыбнулся. “А мне, — умоляюще простонал Сергей Павлович, — перепадет ли хоть что-нибудь от ваших щедрот? Но заклинаю: только не мороженое!” Как опытный карбонарий, Викентий Данилович подал ему едва заметный знак рукой, что на языке всех тайных обществ, масонских лож и подпольных кружков могло означать лишь одно: вас помнят, вас любят, о вас заботятся. И через несколько минут он лично явился с доказательствами своей проницательности: перед Аней оказалась чашечка кофе, вазочка с тремя разноцветными шариками мороженого и крошечная рюмка, наполненная словно бы только что выбитым из яйца желтком. “Ликер, — пояснил Викентий Данилович. — Рекомендую”. Свою рюмку, но объемом поболее и наполненную влагой, само собой, не желтого, а густо-коричневого цвета, получил и Сергей Павлович — со словами, исполненными несомненно глубоким, хотя и несколько загадочным смыслом: “Кто способен остановиться, тот непременно пойдет дальше”. — “Пойдем дальше”, — бездумно согласился Сергей Павлович, выпил, прихлебнул кофе и закурил. Легкое настроение вдруг овладело им. Положим, Петр Иванович его спросит — где правда? А он ему ответит, шутя: “└Правду” продали”. Петр Иванович на него уставится, негодуя, а он, смеясь, ему объяснит, что это всего-навсего расхожая советская шуточка, имеющая в виду “Правду” — газету и центральный орган, а вовсе не ту правду, которую ждут дед и преподобный Симеон. Некстати появившийся папа (и нетрезвый) кинется утверждать, что не так глупа шутка, как кажется.
Папа (воздев голову к Небу и потрясая худыми руками с пигментными пятнами старости на них): Я лично торговал и той, и другой. Одну “Правду” я продавал, дабы получить скромнейший, как ныне выражаются, профит — исключительно на табак и, быть может, на бутылку-другую сквернейшей водки. От нее всегда разило сивухой. Клянусь, я мог бы предъявить государству многомиллионный иск за испорченный желудок и подорванную печень. О, моя сожженная слизистая! Мои хрупкие сосуды! Моя протухшая цитоплазма! Моя погубленная жизнь!
Уполномоченный преподобным Симеоном и дедом Петром Ивановичем розовощекий и кудрявый ангел грозил папе пальчиком с золотым перстенечком, имеющим в центре крестик из бриллиантов чистейшей воды: Прогнившее яблоко, далеко укатившееся от породившего тебя благородного иерейского древа! Блудник, пьяница и бесстыдный журналюга! Кто понуждал тебя отрекаться от родного отца и вступать в орден христопродавцев, лгунов и карьеристов? Кто заставлял тебя выносить на панель собственную совесть и торговать ею оптом и в розницу?
Папа: Па-азвольте, товарищ! Вторая древнейшая профессия, коей я овладел во всех тонкостях… Подручным партии служил и ни минуты не тужил. Стишок. Могу не сходя с места изобразить лично вас лицом, злостно уклоняющимся от уплаты алиментов, и опубликовать. Отсутствие у вас пола лишь усугубляет вашу вину. Извращенец. С Господом Богом не имею чести. Не знаком-с. Торговля правдой, между тем, есть священная обязанность всякого, вступившего на сию стезю. Но скромно оплачивается. Квартирка из двух комнаток. Содержу сына сорока двух лет, неудачника и пьяницу. Мною в самом нежном возрасте пренебрегли ради христианского долга, а я, между тем, исходя из принципов морали и человеколюбия безропотно тащу на старческой спине…. Имею справку об искривлении позвоночника. Отчего же мне, так сказать, априори отказано в наслаждениях загробной жизни? Я в Бога не верю, но идея рая, особенно в ее мусульманском толковании, с полно-грудыми, знаете ли, гуриями… Я тоже хочу.
Ангел (покраснев от гнева): Какие гурии, что ты несешь, вместилище скверны?! Геенна тебя ждет, с ее вечным огнем, вонью и стонами подобных тебе сластолюбцев, лгунов и продавцов правды!
Папа: Все говорят, нет правды на земле. Но правды нет и выше! Осмелитесь ли вы, гражданин херувим, в присутствии высокого суда (указывает на судью, сравнительно молодого человека со слезящимися от аллергии воспаленными глазами и в помятом пиджаке с носовыми платками во всех карманах, и двух народных заседателей, женщин — одну дородную, круглолицую с медалью “За трудовую доблесть” на огромной груди и другую — изможденную, с лицом, покрытым сетью мелких морщин и оттого несколько напоминающим подгнившее яблочко, с орденом “Знак Почета” на лацкане черного форменного пиджака, обозначающего ее принадлежность к железнодорожному ведомству) утверждать, что наш великий поэт ошибся и вы у себя, иже еси на небеси, ни разу не солгали друг другу, начальникам-архангелам, архистратигам и прочим приближенным к небесному трону, равно как и самому его обладателю? Что можете сказать в свое оправдание? Глубокочтимый суд, я как советский человек требую самого сурового приговора тем, кто пытается исказить нашу действительность, приукрасить небесную, а также отказывает пенсионеру в его законных правах!
Судья (мучительно подавляя в себе желание чихнуть, отчего на его глаза набегают слезы): Что вы хотите?
Папа (проникновенно): Являясь засраком — заслуженным работником культуры — то есть имея все основания в недалеком будущем удостоиться и получить, прошу учета заслуг при обмене места жительства: временного на вечное.
Заседательница со “Знаком Почета” (морщась и запивая желтой водой из графина таблетку анальгина, дабы унять боль от разыгравшейся язвы): Всю жизнь кобелировал, а теперь метит на Новодевичье… А не желаешь ли в Кремлевскую стену, соседом к товарищу Суслову?
Заседательница с медалью (пристроив груди на стол, покрытый зеленым сукном): Ты, Дуся, права. Они всю жизнь безобразничают и черт-те что вытворяют, а как почуют, что им пора, так и начинают строчить во все органы: мине-де Хованское не по чину, мине самое малое Ваганьковское, да чтоб непременно в первых рядах!
Папа (потерянно): Какая смерть? Я разве говорил о смерти? Я так — на всякий случай… У меня планы… творческие… и личные… Ее Люся зовут. Очень славная. Чем-то похожа на вас (указывает на заседательницу с медалью, делая при этом округлое движение рукой в области грудной клетки). Я жить хочу, чтоб мыслить и…
Судья (чихает три раза кряду и звучно сморкается в клетчатый платок): Суд удаляется на совещание.
Алексей Петрович с книгой Вениамина Блаженного в руках: Погулял на своем я веку по угрюмым тюремным дворам, а теперь вышел срок старику побродить по загробным мирам. И такой ему выпал вояж, что по телу — зловещая дрожь: хочешь стой, хочешь сядь, хочешь ляжь — все равно ты куда-то бредешь… Хочешь — верь Иисусу Христу, хочешь — тайно молись Сатане, — все равно ты бредешь в пустоту — и вернешься к тюремной стене…
“Сергей Павлович! — прикоснулась к его руке Аня. — Вы еще здесь или куда-то скрылись?” Он поднял на нее взгляд и вновь с горьким чувством подумал, как безнадежно слеп был в “Ключах”. Но разве легче ему стало теперь, когда он прозрел и когда в груди у него набухает тяжелый, горячий ком безнадежной любви? “Скрылся? — пробормотал он. — От вас? Куда я от вас теперь скроюсь?” — “Хотите, — вдруг предложила она, — я расскажу вам одну историю?” Сергей Павлович выразил живейшее согласие и положил папиросу в пепельницу, время от времени взмахами ладони разгоняя клубящийся над их столиком синеватый дымок. “Да вы ее погасите, — сказала она. — Меньше будет у вас хлопот”. — “В самом деле! — он затянулся раз, потом другой и придавил окурок. — Я готов”.
“Это история, — без тени улыбки взглянула на него Аня, — о четвертом волхве…”
“Позвольте! — запротестовал он. — Их было трое, это всем известно, и в Евангелиях сказано, что трое… Имен нет, но я где-то прочел: Каспар, Мельхиор и третий… как его…” — “Балтазар”, — подсказала Аня. “Вот-вот! Каспар, Мельхиор и Балтазар. О четвертом нигде ни слова”. — “Он был, и его звали Артабан. Он должен был встретиться с тремя другими и вместе с ними отправиться за Вифлеемской звездой, туда, где родился Царь Иудейский”.
По словам Ани, этот Артабан был еще совсем юноша, выдающиеся знания и способности которого раскрылись, однако, столь полно и мощно, что побудили волхвов как равного принять его в свое избранное сообщество. Есть даже сведения, впрочем, не совсем достоверные, что именно он, Артабан, первым обратил внимание на необычное сочетание Сатурна и Юпитера, вскоре дополненное приблизившимся к ним Марсом. Когда же несколько времени спустя возле этих трех планет появилась и неподвижно встала яркая, как факел в ночи, звезда, словно бы пламенеющая и рассыпающая красные искры по предутреннему, еще темному небосводу, все мудрецы согласно решили, что это знак совершившегося в мире величайшего и долгожданного события. Родился Он — Царь Иудейский, Тот, Которому предречено стать Властелином мира и Кто Своей жизнью и смертью навеки соединит человека и Бога. После краткого совета волхвы избрали из своей среды четверых, поручив им найти Младенца и сложить у Его ног дары: старец Мельхиор должен был почтить Его золотом как царя, молодой Каспар (он был лишь немногим старше Артабана) — ладаном как священника, а чернокожий Балтазар — смирной как того, кому суждено умереть. Артабан же намеревался выразить свою любовь тремя драгоценными камнями, которыми с незапамятных пор обладал его род: темно-синим, будто летняя ночь, сапфиром, кроваво-красным рубином и жемчужиной, чья величина и красота поистине не имели цены. Все четверо, продолжала Аня, условились встретиться в одном селении, где их должны были ждать погонщики со своими верблюдами. Путь предстоял неблизкий и трудный. Из окрестностей Ура Халдейского в наиблагоприятнейшее для начала всякого путешествия время, а именно — на исходе третьего часа, они должны были двинуться вдоль берега Евфрата на север, точнее — на северо-запад, и достичь небольшого города Мари. Оттуда, пополнив запасы пищи и воды и дав краткий отдых верблюдам, следовало повернуть на закат солнца и через пески Сирийской пустыни, неглубокие ущелья и продуваемые холодными ветрами плоскогорья, караванными тропами выйти к Дамаску. От Дамаска, взяв на юг, надо было миновать Тивериадское море, переправиться через Иордан и с невысоких гор спуститься в Самарию, откуда уже рукой было подать до Иерусалима. Можно было попасть в Дамаск через Харран, расположенный на притоке Евфрата — реке Балих, и таким образом не подвергать себя опасностям путешествия в пустыне — но в этом случае путь до священного города становился чуть ли не вдвое длиннее. Волхвы или маги, или халдеи, как еще называли их по старинному наименованию города, в котором они постигали тайны земли и неба, спешили почтить родившегося Младенца и потому предпочли караванные тропы пустыни оживленной торговой дороге, ведущей к Харрану, где когда-то Иаков нанялся пастухом к Лавану, дабы спустя семь лет в утешение, награду и возмещение трудов получить в жены пронзившую его сердце Рахиль. Знали или нет волхвы эту чудесную историю, знали ли, что вместо младшей дочери Лавана Иаков был вынужден взять старшую, Лию, а за Рахиль работал еще семь лет, — Бог весть. Есть, правда, смутные намеки, что перед тем, как отправиться в путь, они вычитали в своих древних книгах всю родословную Младенца и Царя и, стало быть, хорошо представляли себе направляемую Всеведущим и Всемогущим преемственность поколений, завершающуюся появлением на свет Сына Авраамова, Сына Давидова и — можно сказать — Сына Иаковлева.
Однако оставим это. Долгая дорога — от одной новой луны до другой — поджидала волхвов, и они еще и еще раз всматривались в небо, внимая вещему шепоту трех соединившихся в единое целое планет и неведомой звезды, в предрассветные часы пылавшей особенно ярко.
К селению, где назначена была у Артабана встреча с Мельхиором, Каспаром и Балтазаром, он выехал рано утром, предполагая к ночи быть на месте. Но в сумерках наступающего вечера он вдруг заметил на дороге неподвижно лежащего человека. Артабан спешился. “Что с тобой?” — спросил он, услышал в ответ слабый голос, умолявший его о глотке воды, и понял, что бедняга подхватил в пути лихорадку, в последний месяц отправившую на тот свет немало жителей Междуречья.
Артабан был маг и, следовательно, не только проницательный звездочет, но и отменный лекарь. В переметные сумы он предусмотрительно положил запас травяных настоев, пилюль и порошков, две объемистые фляги с водой, лепешки, орехи, мед — словом, у него было все, чтобы поставить больного на ноги. Все, кроме одного — времени. Рождение Царя означало переворот в судьбах мира, наступление новой эпохи, благую весть о спасении человечества. Вместе с тем движение планет и хороводы звезд указывали на грозящую Младенцу опасность, исходившую прежде всего от демонов преисподней и темной природы некоторых властных и беспощадных людей. Артабан впервые испытал мучительное чувство, вызванное необходимостью незамедлительного выбора между двумя разновидностями долга, из которых одна могла почитаться наиважнейшей, а другая — не терпящей отлагательства. Младенец был Царь, Ему полагались дары, почести и слава, Его появление на свет сопровождалось чудесными знамениями, и к Нему следовало спешить в том числе и для того, чтобы предостеречь от злобных умыслов, тайной ненависти и крадущихся, будто волки пустыни, бед. Но здесь, на дороге, под темнеющим небом, угасала жизнь, и Артабан не смог затворить свой слух и не услышать ее мольбы о помощи.
Итак: следует ли говорить, что он остался и выхаживал больного ночь, день и еще ночь? Следует ли нам, зная чистое сердце молодого халдея, хотя бы в малой степени сомневаться в том, что он до конца исполнил свой нравственный долг и смог пуститься в дальнейший путь лишь с уверенностью в здоровье и благополучии случайно повстречавшегося ему человека? Надо ли сообщать, что Мельхиор, Каспар и Балтазар не сочли возможным откладывать свое посольство к Царю и оставили Артабану записку всего с одним словом: “Догоняй”? Сказать, пожалуй, следует лишь вот о чем. Чтобы купить верблюдов и нанять погонщиков, ему пришлось продать сапфир, что глубоко опечалило его. И не сапфира было жаль Артабану — жаль было, что в короне Царя не будет драгоценного камня, цветом напоминающего светлую летнюю ночь. Несколько утешала мысль о человеке, который благодаря его познаниям и заботам остался жив, но вскоре и о нем перестал думать Артабан, качаясь на спине верблюда, закрывая лицо от поднятого холодным ветром колючего песка и мечтая увидеть Младенца и принести Ему в дар кроваво-красный рубин и жемчужину несравненной красоты.
Однако, как ни спешил он пересечь пустыню, как ни торопил погонщиков, намеревавшихся основательно передохнуть в Дамаске, и как ни стремился быстрее добраться до Иерусалима — все его усилия оказались тщетными. Мельхиора, Каспара и Балтазара он не догнал. Он лишь узнал, что вслед за чудесной звездой они направились в Вифлеем — город, где родился Младенец. Не медля, двинулся туда и Артабан.
Но чем яснее представал перед ним город, теснившийся в похожей на седло ложбине между двумя вершинами известкового кряжа, чем оживленней рассказывал нанятый в Иерусалиме иудей-проводник о славном и богатом знаменательными событиями прошлом Вифлеема, называемого еще Домом Хлеба, — о скончавшейся в родах, горько оплаканной Иаковом и погребенной здесь Рахили, о милой, нежной и преданной моавитянке Руфи, которая собирала ячменные колосья на поле здешнего жителя Вооза, а потом нашла благоволение в его глазах, стала ему любящей и верной женой и родила Иессию, отца пастушка и храбреца Давида, о самом Давиде, царе Израиля и Иуды, распространившего свои владения от Чермного моря и Египта до Евфрата, и, наконец, о твердо обещанном пророками Мессии, Сыне Давидове, который препояшется мечом и выйдет из этих благословенных мест во спасение и славу Израиля, — тем сильней и сильней завладевала Артабаном тревога, казалось бы, совершенно не имеющая причин. Беда надвигалась — он чувствовал.
В Вифлееме он остановился в маленьком доме с наружной лестницей, ведущей на плоскую крышу, и вырубленным в известняке хлевом, в котором редко и шумно вздыхали две коровы, теснились овцы и слабо блеяли и шатались на тонких ножках только что народившиеся ягнята. Хозяин неделю назад отправился в Храм, в доме оставались его жена и их первенец Даниил — кудрявый смуглый мальчик полутора лет. Было бы, наверное, излишним упоминать, что юная мать не могла надышаться на свое дитя, на своего красивого, резвого и смышленого сыночка, и днями напролет, будто горлица, ворковала возле него, призывая и гостя стать соучастником ее восторгов и радостей. Артабан улыбался. Даниил и в самом деле был чудо как хорош, но для проницательного халдея гораздо важней привлекательности его внешнего облика было его сердце, от природы с избытком наделенное даром сострадания и доброты. Об этом он и говорил матери Даниила, и темные прекрасные ее глаза отзывались на его слова и счастьем, и смятением, и болью. Ибо несмотря на свой юный возраст, она знала, сколь тяжко может быть среди людей человеку с добрым сердцем и чистой душой. Между тем, не все ее помыслы и речи были посвящены сыну. Состояние всепоглощающей любви к нему не мешало ей с не меньшим, а может быть, и с гораздо большим восхищением рассказывать Артабану о другом ребенке — тоже мальчике, совсем еще младенце, возле которого каждый мог ощутить исходящий от него небесный свет. Он родился и недолгое время обитал в хлеву неподалеку расположенного дома вместе с отцом, пожилым благочестивым иудеем, и матерью, воплощением дивной красоты, ангельской кротости и величайшего смирения. Буквально на днях их посетили три чужеземца престранного вида, причем один из них был черен, словно ночь. Поклонившись младенцу, как царю, и почтив его богатыми дарами, они скрылись, даже не остановившись в городе на ночлег. А на следующий день исчезло и все семейство, которое в Вифлееме нарекли Святым. Поговаривают, будто царь Ирод воспылал ненавистью к младенцу и теперь повсюду ищет его, дабы погубить. Убить такое дитя, в негодовании и тревоге восклицала мать Даниила и привлекала к себе своего сыночка, подхватывая его на руки и крепко прижимая к груди. Ей казалось, что под ее защитой ни один волосок не упадет с его кудрявой головы, — как под неусыпной опекой своей матери цел и невредим будет младенец из хлева, которому знатные чужестранцы поклонялись, словно царю.
На рассвете следующего дня сотня солдат вошла в Вифлеем и немедля рассыпалась по городу, рукоятями мечей и щитами стуча в двери и при малейшем промедлении выламывая их. От сильных ударов ходуном заходил приютивший Артабана маленький дом. Проснулся и заплакал Даниил. Четвертый волхв открыл дверь. Оттолкнув его, рослый солдат в шлеме и кожаных наколенниках, с мечом в правой руке и щитом в левой, кинулся в комнату, откуда слышен был детский плач. Страшно завопила спавшая рядом с сыночком мать. Тут же к ее воплю прибавился истошный крик Даниила, которого, как ягненка, тащили из дома. За похитителем на коленях ползла мать и, срывая с себя свои скромные украшения — бусы из черного камня, золотое колечко, два серебряных браслета, умоляла принять их в обмен на ее сына.
Увы, нам неведомо, что пережил Артабан, глядя, как волокут на смерть полюбившееся ему дитя. Намеревался ли он применить силу и вступить в бой с вооруженным похитителем? Однако у него не то что меча, — более или менее подходящего для схватки ножа не было с собой. Волхвам, кроме того, вообще возбранялось брать в руки оружие, сколь бы возвышенные цели ни побуждали их к этому. Быть может, он мог сотворить подходящее к случаю заклинание, дабы вызвать вмешательство потустороннего мира и остановить готовящееся злодеяние? Кое-какие связи с нездешними силами у магов, несомненно, были, но вовсе не столь тесные, чтобы невесть откуда взявшаяся молния при устрашающих раскатах грома испепелила тупого и жестокого наемника. Не пытался ли, наконец, Артабан, собрав воедино все силы своего духа, внушить солдату отвращение к полученному им приказу и побудить его вместо того, чтобы тащить мальчишечку к месту казни (точнее же сказать — бойни, где, как выяснилось впоследствии, в жертву безумной подозрительности Ирода были принесены тридцать два чудеснейших создания — от только что родившихся и даже еще не обрезанных младенцев до ровесников Даниила), вернуть сына матери и удалиться, тихо прикрыв за собой дверь? Правду говоря, он освоил практику подчинения людей своей воле, но на сей раз душераздирающие крики Даниила, стоны распластавшейся на полу и, кажется, потерявшей сознание юной матери, свирепый вид присланного Иродом похитителя и убийцы — все это не давало ему ни малейшей возможности сосредоточиться и переломить события, движущиеся к трагической развязке. Ах, бедный Артабан! Впервые в жизни он столкнулся со столь откровенным проявлением зла и, ощущая свою беспомощность, уже готов был решиться на отчаянный и, по сути, бесполезный поступок — с голыми руками броситься на солдата и пасть на месте под ударом его меча. Но тут, по счастью, он вспомнил о предназначенных Царю дарах и, не раздумывая, достал из висевшего у него на поясе кожаного мешочка крупный кроваво-красный рубин. Солдат остановился. Безмолвно возблагодарив Творца миров, попустившего демонам вселить алчность в человеческое сердце, Артабан молвил: “Отпусти мальчика, и рубин твой. В этом камне — богатство, которое тебе и не снилось”.
Все последующее оставим рассказывать другим и в другом месте. Да, было невыразимое словами счастье матери, обнявшей и осыпавшей поцелуями еще мокрое от слез и бледное от пережитого ужаса личико Даниила; были с ее стороны попытки опуститься на колени перед гостем и облобызать ему руки — попытки, решительно пресеченные Артабаном; был затем всеобщий плач в Вифлееме, плач, и рыдание, и вопль великий, подобный тому, каким Рахиль, не зная утешения, плакала о детях своих, ибо их не стало. И, отъезжая от Вифлеема, еще долго слышал Артабан скорбные крики несчастных матерей и отцов, погребавших своих сыновей.
Признаемся теперь, что в истории четвертого волхва есть некая загадка. Нам сказано, что вся дальнейшая жизнь Артабана была подчинена исполнению всецело овладевшей им мечты: встретить Царя и передать Ему единственную из оставшихся драгоценностей — прекраснейшую жемчужину. Ибо сначала он вынужден был расстаться с темно-синим сапфиром, затем — с кроваво-красным рубином, и, временами печалясь об оскудении приготовленного им дара, с тем большим тщанием хранил в мешочке у пояса дивный перл, который все-таки надеялся преподнести Царю. Странно вот что. Три с лишним десятилетия он искал Царя, для чего, пренебрегая опасностями и трудностями, обошел и объехал едва ли не полмира. В самом деле, где только не пришлось побывать сначала юному, а затем уже вполне возмужавшему халдею! Однажды повстречавшийся Артабану маг из Александрии, как великую тайну, открыл ему, что Царь и Учитель два с лишним года находится в древних Фивах, где беседует с тамошними мудрецами преимущественно о загробном существовании и выслушивает свидетелей, после смерти поселившихся внизу или наверху (в зависимости от чистоты их прижизненных намерений, праведности дел и воли богов) и на самое краткое время отозванных оттуда для показаний об устройстве, порядках и управителях подземного и небесного царств. Само собой, Артабан тут же отправился в Фивы, этот полуразрушенный и почти занесенный песками город, едва не угодил в лапы разбойникам, чуть не утонул, переправляясь через Нил, чудом избежал пасти крокодила — и все для того, чтобы убедиться, что александрийский маг — лгун и мошенник. Артабан впервые столкнулся с таким безответственным и, можно даже сказать, предательским отношением одного мага к другому и, пылая гневом, на обратном пути пробовал отыскать обманщика в Александрии. Куда там! Его и след простыл. Поговаривали, будто он отправился в Рим показывать свои фокусы Кесарю, но Артабан, поостыв, махнул на него рукой. Не мчаться же за ним, в конце концов, в столицу империи. Тут, кстати, появились новые сведения о Царе. Маленький человечек с оплывшим желтым лицом и тоненьким голосом, добровольно оскопивший себя, дабы раз и навсегда выдернуть из плоти жало вожделения и тем самым наилучшим и достойнейшим образом подготовиться к переселению в Царство Небесное, сказался одним из Его, Царя, учеников, и сообщил, что, простившись с ними и наказав повсюду проповедовать принесенную им Благую Весть, Раввуни отбыл в Индию, известную горами, с вершин которых можно шагнуть непосредственно на первое Небо, диковинными животными, изъясняющимися на языках человеческих, и людьми, чей возраст перевалил далеко за Мафусаилов век. Рассказывая о Царе, евнух плакал от переполнявшей его сердце любви, и Артабан ему поверил. Однако попусту провел он несколько лет в Индии, хотя добрался до подножия самых высоких в мире гор. Правда, ему удалось кое-что перенять у тамошних кудесников — тощих, с блестящей на голенях тонких ног смуглой кожей и черными ласковыми глазами. Он выучился у них босыми ногами ходить по раскаленному железу, останавливать собственное сердце и некоторое время (впрочем, не более минуты), оторвавшись от земли, висеть в воздухе. Он мог теперь несколько дней, как покойник, пролежать в глубокой могиле, мог бестрепетно подставить руку под удар ядовитого зуба кобры, мог упорным взглядом разбить глиняный кувшин — однако это были всего лишь приятные мелочи в сравнении с главной и пока не достигнутой им целью. Вернувшись из Индии, он отправился на Дунай, к скифам; побывал у варваров-германцев, франков и бриттов, для чего на утлом суденышке в ненастную погоду пересек пролив, отделяющий покрытый туманами остров от остального мира. Во время этого перехода жестокий порыв ветра оставил кораблик без парусов. Его закрутило. Приготовившись принять смерть, Артабан думал, что жемчужина уже никогда не будет достоянием Царя, а упокоится на дне морском — там, откуда некогда поднял ее удачливый ловец.
Подчеркнем еще раз некую странность выбранного четвертым волхвом направления поисков. Искать Царя по всему свету, пренебрегая возможностью встретиться с Ним на Его родине! Не удивительно ли? В самом деле, вместо того, чтобы подвергать себя опасностям дальних странствий, отчего бы не побродить по окрестностям Иерусалима, не побывать в Самарии, Галилее, Десятиградии, не пройти пологим берегом Геннисаретского озера? Несколько поразмыслив, можно, однако, объяснить уверенность Артабана в том, что после внезапного исчезновения из Вифлеема Царь не вернулся в пределы Иудеи. Ведь со дня Его рождения прошло тридцать лет, покрытых мраком неизвестности. Где Он был? Что делал? Какими стезями ходил? Пребывая в совершеннейшем неведении, Артабан поневоле должен был верить всяким более или менее правдоподобным слухам, и не его вина, что всякий раз он настигал не Царя, а всего лишь Его тень. Халдей седел, но не отчаивался. Жемчужина, которую он хранил теперь на груди, согревала его своим теплом и мало-помалу становилась для него надежнейшим из залогов, что рано или поздно он встретит Царя и с любовью и радостью принесет Ему давным-давно приготовленный дар. И вот однажды, ранней весной, в Антиохии, он познакомился с тремя иудеями, собиравшимися в Иерусалим на праздник Пасхи. В священный город их призывал не только обычай, предписывавший всякому достигшему совершеннолетия мужчине их племени и веры на Пасху совершить жертвоприношение в Храме, для чего отдать на заклание либо беспорочного агнца, либо чистого голубя. И не одно лишь стремление исполнить свой долг и заплатить обязательный для каждого иудея храмовый налог величиною в половину сикля. В пасхальные дни в Иерусалиме непременно должен появиться Он. “Кто этот человек, которого вы так ждете?” — с волнением и надеждой спрашивал четвертый волхв и слышал в ответ, что это пророк, а может быть, и сам Мессия, Спаситель Израилев. “Но откуда у вас такая уверенность?” — допытывался Артабан, вглядываясь в смуглые лица своих собеседников и справедливо отмечая в них не только природное лукавство, но и живой ум, благородство древнего происхождения и непоколебимую убежденность в уготованную их народу судьбу любимого первенца в большом семействе Бога. Ему отвечали, снисходя к простодушной любознательности язычника. Откуда? Если по Его воле слепые прозревают, немые говорят, глухие слышат, а прокаженные очищаются — разве это не должное основание нашей уверенности? Если убогие встают, мертвые воскресают, а бесы бегут — разве это не достаточное свидетельство Его славы и силы? Если Он насыщает и хлебом, и словом, повелевает стихиями и называет Храм домом Отца Своего — разве это возможно кому-нибудь, кроме Сына Божьего? Он — Христос, и этим все сказано.
В пятницу, четырнадцатого нисана, в полдень, Артабан появился в Иерусалиме и, перейдя мост через долину Кедрона, Восточными воротами вошел в Храм. Был первый день Пасхи. Густой чад от сжигаемых на жертвеннике приношений поднимался со двора священников, плыл по дворам израильтян и растекался и таял в чистом воздухе над дворами язычников. У столов менял и продавцов голубей теснился народ. С трудом пробираясь сквозь густую толпу, Артабан несколько раз обошел Храм. Даже во двор священников удалось проникнуть ему, откуда, правда, его вскоре выставил бдительный левит с покрасневшими от дыма глазами. Но волхв уже понял, что не в Храме следует ему искать сегодня Царя. Между тем, странные и уж во всяком случае далекие от пасхальных торжеств разговоры слышал он вокруг. Будто бы сегодня по настоянию первосвященника и синедриона и с согласия римского прокуратора должны казнить на кресте какого-то человека и с ним вместе двух разбойников, и казнь эта должна состояться за городской стеной, на возвышенном месте, называемом Голгофа. И будто бы вся вина этого человека заключается в том, что он называл себя Сыном Божиим, творил чудеса, учил правде и обличал лицемеров. От страшного предчувствия у Артабана сжалось сердце. “Ради Бога, кого казнят?!” — вскричал он, и притиснутый к нему толпой старик в изодранной мантии тихо и мрачно сказал: “Царя Иудейского”. Не помня себя, Артабан выбрался из Храма. Глянув наверх и увидев над головой темнеющее небо, он кинулся к месту казни. “Где Голгофа?” — спрашивал он на бегу, прохожие указывали ему путь, и он бежал — сначала вниз, а потом все вверх и вверх, погоняя себя, как резвого скакуна, боясь опоздать и надеясь, что за хранящуюся у него на груди бесценную жемчужину ему удастся выкупить у главного палача Того, Кого он искал всю жизнь и Кого так преданно любил. И, милес, експеди круцем — иди, солдат, и приготовь крест… О, неужто, неужто уже прозвучали эти роковые слова! Подождите! Вы не знаете, Кого хотите предать смерти! Подождите! Он принес нам свет, а вы собираетесь Его убить! Подождите! Возьмите жемчужину, ей нет цены… Жизнь мою возьмите, но не казните Царя!
Он едва не сбил с ног девочку лет двенадцати, стремглав летевшую ему навстречу. “Господин! — упав перед ним на колени, взмолилась она. — Ты добрый человек, ты меня спасешь…” — “Прочь!” — хотел было крикнуть Артабан и твердой рукой отстранить ее со своего пути. Она не ведает, что творит, задерживая его. Судьба мира решается на Голгофе — и что в сравнении с этим жизнь и судьба всего лишь одной девчонки! Царя готовятся пригвоздить к кресту — Царя, которого он, Артабан, искал долгих тридцать лет и для которого сохранил последний из некогда приготовленных Ему драгоценных даров! Праведника из праведников, пророка из пророков, святого из святых предают смерти — и горе будет ему, Артабану, если он не успеет и не спасет Его! Он спас умиравшего от лихорадки путника, спас от меча Даниила, чудесное дитя, — так неужто он не отведет беду от Того, Кто ему дороже всех! “Спаси меня, господин, — молила у его ног девочка. — Они хотят продать меня в рабство”. Он взглянул в ту сторону, куда с ужасом озиралась она, и увидел быстро приближавшихся к ним двух мужчин, одного маленького, хилого, с острым лицом хищного зверька, и другого — с широкими плечами борца, сутулого, почти без шеи и с мощными, кривыми ногами. Первый помахивал плетью с металлическими шариками на конце, у второго была заостренная палка — наподобие тех, какими пастухи погоняют непослушную скотину. “Господи! — простонал Артабан. — Научи, что мне делать?!” Тем временем левая его рука как бы сама собой распахивала плащ, правая через ворот туники проникала к висящему на груди мешочку, извлекала прекраснейшую из жемчужин и протягивала преследователям девочки. “Возьмите, — устало промолвил четвертый волхв. — Ей нет цены”. — “О, господин! — теперь уже от счастья рыдала у его ног девочка и поднимала к нему залитое слезами нежное лицо. — Ты самый лучший на свете!” Небо над Иерусалимом меркло, тьма охватывала священный город — от севера, где высилась крепость Антония, до юга, где за стенами лежала долина Енномова, и от востока, где струился Кедрон, до запада, где мрачным прямоугольником с одним вытянутым острым углом стоял всем на устрашение дворец Ирода. Внезапно Артабану стало трудно дышать, а сердце его затрепетало, как попавший в силки ципор, малая птаха — воробей. Он успел погладить девочку по голове, успел сказать ей: “Ты свободна”, успел подумать, что так и не встретил Царя, — и, бездыханный, лицом вниз, упал в пыль улицы, которая должна была привести его на Голгофу.
“Он умер?” — спросил Сергей Павлович.
Они уже покинули ресторан, где Викентий Данилович с достоинством принял и оплату счета, и щедрое вознаграждение и, улучив минуту, шепнул Сергею Павловичу: “Если вы еще не женаты — спешите. Верьте моему глазу: такие девушки, как ваша спутница, — большая редкость в наши дни”. По темной Москве “Жигуленок-копейка” с простуженным водителем, то чихавшим, то на все корки костерившим Горбачева “и всю его джаз-банду”, мчал их улицей Димитрова с едва виднеющимся “дворником”, то бишь памятником Энгельсу, Октябрьской площадью с нечеловечески-громадным Ильичом, Ленинским проспектом, мимо хирургии Первой Градской, среди светящихся окон которой Сергей Павлович угадал окно операционной и указал на него Ане, прибавив, что, может быть, именно в это время его товарищ и однокашник Женя Яблоков вытягивает из небытия какого-нибудь бедолагу с тромбом в легочной артерии или внезапно открывшимся желудочным кровотечением. И дальше, и дальше ехали они по пустынному в этот час проспекту, кое-где даже промахивая под красный свет и оставляя позади огромные, впавшие в тяжелый сон дома, редких прохожих, задумчиво курящую проститутку у ресторана “Гавана”, сначала с ног до головы высвеченную желтым огнем светофора, а затем ставшую неестественно-зеленой и в таком цвете — краем глаза успел заметить Сергей Павлович — вдруг оказавшуюся востребованной вывалившимся из ресторана мужичком, приткнувшийся у обочины милицей-ский уазик и двух милиционеров с “калашниковыми”, задумчиво рассматривающих лежащего на тротуаре человека и еще, по-видимому, не решивших, мертв он или только мертвецки пьян, неторопливо перебегавшую дорогу кошку со вздутыми боками и мгновенно вспыхнувшими жутким потусторонним блеском глазами, белый, как привидение, замок с башенками — Академию Генерального штаба и, повернув налево, закрутили по дворам Теплого Стана. “Здесь, пожалуйста”, — сказала Аня. Они вышли. “Вот он, мой дом, мой подъезд… и во-он, на шестом этаже недреманное око моей мамы”. Сергей Павлович глянул вверх — и точно: в единственном, пожалуй, на весь дом освещенном окне видна была чья-то голова.
“Он умер?”
“Умер, — кивнула Аня. — И уже там, — она указала на черное низкое небо с плывущими по нему серыми тучами, — встретив, наконец, Царя, все Ему рассказал… И горько печалился, что не принес Ему на земле достойных даров. А Христос ответил…”
“Я знаю, что Он ответил, — перебил Аню Сергей Павлович и, шагнув к ней, положил руки на ее плечи. — Я не знаю, что мне делать… и с Петром Ивановичем, дедом моим, и с этим Завещанием… Ну, и вообще. Аня! — умоляюще сказал он. — Не покидайте меня. Я без вас…”
Она приложила ладонь к его губам. “Тише, тише… Я боюсь слов. Но я с вами… Я с тобой, Сережа…”
И, чуть приподнявшись на цыпочки, она коснулась губами его щеки.
Глава четвертая
ДТП
1
Жизнь Сергея Павловича после упомянутых выше событий и встреч внешне совсем не переменилась. Собственно говоря, никаких оснований для перемен не было и даже быть не могло. Откуда, милые вы мои?! Взять хотя бы надежды на повышение зарплаты. Смешно, ей-богу, смешно, коллеги. Кто повысит? А самое главное: за счет чего? Когда все вокруг катится в тартарары, ожидать от государства справедливой оценки труда — это, друг мой, всего лишь одна из разновидностей мазохизма. Таковыми словами охладил Виктор Романович Макарцев студиоза, однажды утром с вытаращенными глазами принесшего весть якобы из Минздрава: всем! с будущего месяца! и в два раза! “Я взглянул окрест себя, и душа моя страданиями человечества уязвлена стала”, — прибавил Виктор Романович и с горечью определил, что многим коллегам неведомо, из чьей груди вырвался некогда этот вопль. “Я думал, Викроманыч, это вы, — простосердечно признался студиоз. — Очень похоже”. — “Если бы! — воскликнул Макарцев. — Пусть это не стихи, а проза — но какова высота! Благородство! Дерзновение! Я взглянул окрест, — задумчиво повторил он, — и увидел нищету, грязь и поруганное человеческое достоинство. И лишь одно лицо я увидел озаренное светом. Сергей! Друг! Поведай нам тайну найденного тобой счастья!”
И он был не первым, кто отметил перемены в облике Сергея Павловича.
С некоторых пор доктор Боголюбов, должно быть, и в самом деле производил впечатление человека, несколько ошеломленного выпавшей ему неслыханной удачей. Во всяком случае, теперь он нередко и совершенно беспричинно улыбался рассеянной и задумчивой улыбкой, свидетельствующей о его пребывании в мирах, не имеющих точек соприкосновения с юдолью забот и печалей, каковой являлась не только девятая подстанция “Скорой помощи”, но и вся наша жизнь. В извечном противостоянии духа и материи Сергей Павлович на сей раз решительно занял сторону духа, благодаря чему получил упоительную возможность рука об руку с Аней прогуливаться по неземным лугам, изредка останавливаясь и нежно притрагиваясь губами к ее лбу, щекам и лишь в последнюю очередь мимолетным, трепетным и едва ощутимым поцелуем касаясь уголков ее рта. Иная, более тесная близость была бы здесь предосудительным и недопустимым торжеством материи, и, понимая это, Сергей Павлович не осмеливался переступать невидимую грань. Плоть стонала, требуя соединения не только душ, но и тел, однако у него хватало разума и воли осаживать ее до той поры, когда между ними не будет никого — ни убитого на афганской войне ее возлюбленного, ни Людмилы Донатовны, настойчиво манящей Сергея Павловича за темный занавес; когда растворятся, уйдут, канут в Лету еще разделяющие их тени, и они, оставшись наедине, станут, наконец, мужем и женой.
Между тем вслед за другом Макарцевым многие отмечали нисшедшее на Сергея Павловича просветление и даже пытались объяснить его — всякий, разумеется, на свой лад. Точнее всех оказался папа, однажды утром бросивший на сына взор мутных и воспаленных после совершенного накануне возлияния глаз и определивший, что чадо влюблено. “Узнаю коней ретивых по каким-то там таврам, ну, а юношей влюбленных, — тут он прегадко ухмыльнулся и осквернил великого поэта, а заодно и чувство Сергея Павловича, — по выпирающим порткам”. Боголюбов-младший вскипел, но смолчал. Папа же, будучи в угнетенном расположении духа и наипоганом состоянии тела, велел сыну зарубить себе на носу, что осуществление матримониальных планов незамедлительно влечет за собой освобождение занимаемой жилплощади. “Мне тут, — указал Павел Петрович на стены и потолок кухни и заваленную грязной посудой раковину, — на старости лет только коммунальных склок не хватает”. Вслед за папой в тайну Сергея Павловича проник друг Макарцев. Выражаясь точнее — был к ней допущен самим ее обладателем, которому, в конце концов, понадобился наперсник, конфидент и дружески расположенный слушатель, кому в разумных пределах он мог бы излить свою душу. В итоге Макарцева посетила Муза и нашептала ему следующие строки: “Боголюбов влюблен — но не в Бога, коллеги, не в Бога! Неизвестная пери его умыкнула у нас. Потому он так светел, потому так отзывчив и ласков, что еще не настала пора и не пробил мучительной трезвости час”.
“Что с тебя взять, с дурака”, — выслушав, отозвался Сергей Павлович.
Однако даже в эти без всякого преувеличения наисчастливейшие времена он вдруг испытывал порывы безумного нетерпения. В горле пересыхало от желания немедля прошибить все стены, за которыми было спрятано дело Петра Ивановича. Он принимался составлять новые заявления, одно убедительней другого, тайком от папы перестукивал их на его машинке и рассылал по всем мыслимым и немыслимым адресам. Однажды, всю ночь проворочавшись с боку на бок, рано утром кинулся на телеграф и отправил в ЦК КПСС, лично М.С. Горбачеву телеграмму такого содержания: “В нарушение конституционных прав и нравственных норм КГБ отказывает ознакомить меня со следственным делом моего деда, священника П.И. Боголюбова, незаконно ре-прессированного и погибшего в тридцать седьмом году. Прошу Вашего вмешательства”. Через день позвонили. Папа поднял трубку и, недовольно откликнувшись: “Да!”, вслед за тем упавшим голосом промолвил: “Сейчас”. — “Тебя, — шепнул он сыну. — Оттуда!” И он возвел глаза к потолку.
А Сергею Павловичу милый женский голос сообщил, что его телеграмма на имя Генерального секретаря ЦК КПСС получена и что после соответствующей проверки ему в течение месяца будет дан ответ.
В “ЦеКа писал?” — осведомился папа. Сын кивнул. “Горбачеву?” — “Ему”. — “Как это для меня, отца, ни прискорбно, — и Павел Петрович развел руками, изображая родителя, удрученного постигшей его неудачей с воспитанием наследника, преемника и продолжателя рода, — но на конкурсе мудаков ты бы занял предпоследнее место”. — “Это почему же?” — без всякого гнева спросил наследник и продолжатель. “Да потому, что у тебя что здесь, — и папа, не соразмерив сил, пребольно стукнул себя по лбу, — что здесь, — он осторожно постучал костяшками пальцев по деревянной столешнице. — Нашел кому бить челом! У кого искать справедливость! И на Старой площади волки, и на Лубянке волки, и если они между собой грызутся, то это вовсе не значит, что одна стая лучше другой! Ты чего хотел? Ты на что рассчитывал? Ты, небось, думал, что вот, как там, — и Павел Петрович снова ткнул пальцем в потолок, — твою писульку получат, так и начнут Лубянку трясти: дайте, мать вашу, дело Петра Ивановича Боголюбова его безутешному внуку! Ведь скорбит внучек, глазки выплакал, все ходит, все бродит, дедушкину могилку ищет!” И папа даже изобразил Сергея Павловича в образе охваченного горем внука, для чего принялся расхаживать по кухне на полусогнутых ногах, тряся головой, открыв рот и уставив нарочито тупой взгляд в покрытый потрескавшимся линолеумом пол. “Тебе не в журналистику надо было, а на сцену”, — оценил представление младший Боголюбов. “Мне, может, много куда была дорога открыта. И песню про это пели: молодым везде у нас дорога. Слыхал? А старикам везде у нас почет. Под такие песни сажать и расстреливать — одно удовольствие! И ты, Сережка, и не помышляй, что они другие теперь песни любят. И не пиши ты, Господа Бога ради, никуда, и к Ямщикову не звони и не ходи, не давай им повода себя запомнить. А, это тот Боголюбов? — Павел Петрович наморщил лоб, словно бы припоминая. — Сын того Боголюбова, что в “Московской жизни”? А чего это они у нас так вольготно живут? А ну, давайте-ка научим их свободу любить. И все, Сережка! Финита наша с тобой комедия! Я-то ладно, я свое уже прожил и пропил, но ты! Сорок два года, влюблен, Евангелие читаешь — вот и люби! И читай! И верь себе, как дед твой верил, что Бог есть, и за Ним, как за главным редактором, последнее слово! Ему, я думаю, если Он там где-то сидит, — и папа возвел очи горе, — мы все давным-давно опротивели. Неудачное племя! И Он нас всех скоро прихлопнет, как тараканов. — С этими словами Павел Петрович смахнул со стола здорового рыжего прусака и на полу предал его немедленной казни. — Им теперь что ночь, что день. Обнаглели. — Кряхтя, он нагнулся, поддел выдранной из “Московской жизни” страницей расплющенного таракана и выкинул его в помойное ведро. — Вот и с тобой так же”. — “Кто? — брезгливо глядя на мокрое пятно, оставшееся на полу после гибели прусака под старой папиной тапочкой, спросил Сергей Павлович. — Бог?” Папа посмотрел на него с сожалением. “Им твой Бог не указ. Не лезь к ним. И про все забудь”.
Звонок со Старой площади разволновал Павла Петровича не на шутку. Он взад-вперед ходил по кухне, натыкаясь на табурет и с бранью отшвыривая его, пока тот, наконец, не свалился набок. Как Иеремия, он пророчил сыну темницу, допросы с применением физического и психического насилия и двух следователей, поднаторевших в получении признаний. Причем папа говорил о них так, словно они были его постоянные собутыльники, а не плод его потревоженного воображения. Получалось, что допрашивать Сергея Павловича будут два майора средних лет, один румяный и тучный, будто перекормленный индюк, другой, напротив, желтый и тощий от грызущей его язвы двенадцатиперстной кишки. И главный их прием со снайперской точностью будет направлен во все то, чем более всего дорожит несчастный узник, что составляет его сокровенное духовное богатство, предмет его любви, преданности и благоговения.
Индюк (растекшись плотью в скрипучем кресле, покуривая, поплевывая, норовя при этом угодить в Сергея Павловича и при всяком удачном попадании лопоча, что приносит свои глубочайшие извинения). Mea culpa. Mea culpa. Mea culpa. (Трижды это произнеся, он трижды стукнул себя пухлым кулаком в грудь.) Без числа согреших, однако имею волю каяться, к чему и вас как майор секретной службы усердно призываю. Покайтесь, ибо приблизилось царствие наше! Глас вопиющего в кабинете шестьсот шестьдесят шесть. Либо тебе будет уготовано ложе с Людмилой Донатовной и неограниченной возможностью заниматься с ней всякими штучками-дрючками, до которых ты был большой охотник. А?! Разве не так? Помнишь ли эту вашу излюбленную позу, когда она, твоя ненаглядная…
Сергей Павлович (возмущенно). Вы не имеете права! Вторжение в частную жизнь граждан!
Индюк (удачно плюнув). Mea culpa. Миль пардон. Тысяча извинений. Страдаю повышенным слюноотделением, каковое было мне попущено за грехи бурной молодости. Впрочем, все по приказу свыше. Ни шага без приказа. Ты о чем, я забыл? Ах, да — право, частная жизнь… Где ты набрался этих бредней? Всякое совокупление есть дело государственное, ибо оно может быть использовано во враждебных Отечеству целях. Горячий передок, равно как и твердый уд, могут быть превосходными орудиями шпионажа. Продолжаю. Либо Людмилу Донатовну побоку, а тебя определим в монахи, оповестив о сем через газету “Московская жизнь” в статье под названием “Что ищет он вдали от мира?”. Статеечка на первый взгляд сочувственная, однако на самом деле трактующая тебя как лицемера, сластолюбца и тайного извращенца. А смысл тот, что из огня, да в полымя. То есть ты якобы намеревался ограничить свою мерзкую плоть, ан не тут-то было! Ибо в монастырях, чтобы ты знал, порок цветет и пахнет. А мы поливаем и выращиваем.
Язвенник: А в какой его монастырь? Гавриилу?
Индюк (млея от восторга и раскуривая гаванскую сигару). Дивно! Дивно! Гаврюша первым делом велит расконопатить ему очко и пришлет нам чудные фотографии. А мы… Куда мы их отправим, товарищ мой милый и страдающий?
Язвенник (потирая рукой живот). Ох, не говори… Огонь неутихающий в чреве моем. Отправим на “Скорую”. Коллеги порадуются. Макарцев стишок накропает. Что-нибудь вроде: “Зачем, мой друг, отдался ты монаху?! Уж лучше сразу головой на плаху. Невинности почто утрачен цвет? Тебя гребут без робости и страха, а ты вопишь, что счастья в жизни нет”. Ну, и так далее. Папаше его на добрую память, чтобы сидел и не рыпался. Ну, и Анечке, конечно. У доброй девушки образуется незаживающая язва в душе, как у меня в проклятой кишке.
Сергей Павлович (в страшном смятении, негодовании и ужасе). Это насилие! Я буду жаловаться! Генеральному прокурору! Я требую адвоката!
Индюк (расплываясь в доброй улыбке). Между нами, отец наш большой любитель пускать дым из зада. У него выходят такие колечки — восторг!
Сергей Павлович: Отец?! Какой отец?
Язвенник (хмуро). У тебя есть отец?
Сергей Павлович: Есть. Павел… Петрович… Боголюбов.
Язвенник (скривившись — то ли от боли, то ли от омерзения). Старый козел, он тебя зачал и бросил, какой он тебе отец? Он от своего отца отрекся, и ты ему с полным правом можешь сказать — иди, папаша, гуляй, я тебе не сын. Мы тебе о другом отце толкуем. О духовном. Понял?
Сергей Павлович (молча кивает и, кажется, кое о чем начинает догадываться). Ваш… отец… — сатана?
Индюк (заливаясь смехом). Он и твой отец тоже. Ну, ну, не делай оскорбленного рыла, не то я снова угощу тебя сигаркой. Раскинь умишком. Ты вроде бы почитаешь Христа. Так?
Сергей Павлович (представив, как держался на допросах его дед, Петр Иванович Боголюбов, отвечает кратко и дерзко). Почитаю. И верую.
Язвенник (брюзжит). Будет врать. Верую! (Последнее слово он произносит с издевкой и тут же прямо из бутылки глотает “Ессентуки № 4”. В горле у него трижды булькает.) Если бы ты верил, ты разве так бы жил?
Индюк (примирительно). Ну, ладно, ладно. Не волнуйся. У тебя и язва на нервной почве, я тебе точно говорю. Здесь, в конце концов, не воскресная школа, а государственное учреждение. Мы вовсе не обязаны сверять его (плюет в Сергея Павловича, но промахивается и с сожалением качает головой) …не получу “ворошиловского стрелка”… обидно, други… еще, однако, три попытки… никчемную, честно говоря, жизнь с Декалогом, Нагорной проповедью или Моральным кодексом строителя коммунизма. Все это дребедень и манная каша. Но мы его кое о чем спросим, кое-что ему решительно запретим и подпишем с ним один документик на творческое, так сказать, содружество. Гляди, гляди (указывает страдающему коллеге на Сергея Павловича), какую он состроил физиономию! Клянусь Бегемотом, он полагает, что мы мечтаем заполучить в его ничтожестве очередного стукача! Да у нас их пруд пруди. Перепроизводство. Стучат, подлецы, от нечего делать друг на друга. А нам приобщать. (Зевает.) Однако я утомился и даже переутомился. К делу. (Достает из ящика письменного стола папку, открывает ее, надевает очки и продолжает, изредка листая какие-то бумаги и сверяя по ним свои речи.) Известна ли тебе, поповское отродье, вся правда о Христе? Знаешь ли ты, что Он — всего лишь младший брат первенца Бога-Отца? Именно! (Восклицает, плюет и удовлетворенно потирает ладони). Один — ноль в пользу “Динамо”. Далее. Приходилось ли тебе читать или слышать о недоразумении, некогда случившемся между Отцом и старшим сыном? Не трудись с ответом. Мне и без слов твоих ясно, что все твои познания почерпнуты из одной-единственной книги. Ты понимаешь? (Обращается к своему товарищу, тот кивает в знак согласия.) Истина, кричат они, дайте нам истину! Познаем истину и станем свободны! А когда являешься к ним с открытой душой и чистым сердцем и говоришь: вот она, истина, они открещиваются и вопят: “Свят, свят, свят еси, Боже, спаси нас и помилуй от невыносимого знания!” Рабы. Причем рабы самые жалкие, тупые и ничтожные, ибо добровольные. Я раб Твой, Господи! (Елейным голосом и с постным видом.) Противно, гадко и тошно, клянусь Мастемой!
Язвенник (рассудительно). Хладнокровие, друг мой, хладнокровие и еще раз хладнокровие. Вечный лед да пребудет в сердце твоем.
Индюк (бурчит, пыхтит и закуривает новую сигару). С такими вот (тычет огнем в лицо Сергея Павловича, тот вскрикивает) пообщаешься — поневоле вскипишь. Слушай и не ори. Итак… На чем мы остановились?
Сергей Павлович (подавленно). Младший брат…
Индюк (издает неприличный звук, одновременно выпуская изо рта мощную струю дыма). Громко пукнуть после каши — наслажденье жизни нашей. Ergo. До младшего был и есть старший. (Далее читает заранее подготовленный текст). У него с Отцом обнаружились различные взгляды на проблему весьма тонкого свойства, а именно — проблему доверия. Старший сын считал, что Отец слишком далеко зашел в своей ужасной мнительности. Нельзя управлять мирами, не имея ни на грош доверия к своим сотрудникам и подчиненным! “И слугам Своим не доверяет и в Ангелах своих усматривает недостатки”. Иов, глава четвертая, стих восемнадцатый. Движимый исключительно честными и чистыми побуждениями, старший сын высказал Отцу свою точку зрения, надеясь в конечном счете достичь совершенной гармонии как в семейных, так и в общественных отношениях и…
Язвенник (перебивает, посерев от боли и злобы). И был безжалостно изгнан этим Самодуром и Деспотом! Сброшен с Неба! Лишен наследства! Власти над Вселенной и всем, что в ней! Ты, небось, полагаешь, что божественная тирания отличается от земной? Что она благородней, изящней, тоньше? Ага. Держи карман. В сто, тысячу, в десять тысяч раз хуже, грубее и беспощадней, вот чем она отличается! Старик — да Он уже черт Его знает сколько лет, как совершенно выжил из ума! Ни единого слова… да что слова! Ни единой мысли Ему поперек! А чуть не по нраву — и в шею! Коленом под зад — и на землю! Кто, говорит, не со Мной, тот против Меня. И ничего не докажешь. Я, говорит, Альфа и Омега, Начало и Конец, Творец Неба, Земли и всякой твари плавающей, летающей, ползающей и ходящей. Да не будет у вас богов кроме Меня. И если будет уговаривать тебя тайно брат твой, или сын твой, или дочь твоя, или жена на ложе твоем, или друг твой, который для тебя, как душа твоя, говоря: “Пойдем и будем служить богам иным, которых не знал ты и отцы твои”, то побей его камнями до смерти. Убей его! Порази острием меча! И сколько достойнейших ангелов, приятных видом и совершенных умом, сколько серафимов, Ему, надо сказать, без лести преданных, и херувимов, милых красавчиков, отправлены в бессрочную ссылку! Клянусь Велиалом. Всех ангелов, мы подсчитали, 66 666 легионов по 66 666 штук в каждом. Итого — 4 444 355 556. Не веришь — возьми калькулятор. И два миллиарда двести сорок один миллион сто одна тысяча триста тридцать три — больше половины! — были Им лишены всех прав ангельского состояния. Небесный ГУЛаг, клянусь Азазелем! Нет Солженицына его описать. А людей по Его прихотям пострадало — тьмы, тьмы, и тьмы! Взять Адама. За что Он его? То, говорит, дарю тебе Еву и в паре с ней плодитесь и размножайтесь — а как? черенок, что ли, прививать? То за это самое гонит бедолагу вместе с супругой взашей, а вслед на весь мир кричит, что чрево женщины — janua diaboli1 …
Сергей Павлович (пытаясь протестовать). Позвольте! Вы извращаете! Я как христианин…
Индюк (отвлекшись от папки). Накажите его. (Еще один удар дубинки обрушивается на доктора Боголюбова. Он издает тонкий жалобный стон.) А будешь визжать — получишь опять. Dixi. И заруби себе на носу: христианство — ложь. Опускаю похищенное первородство, попранную свободу и подлую измену священному праву на благородный протест. Опускаю даже обман, который совершил младший брат, прикинувшись человеком. Взглянем глубже. (Принимает позу проповедника, вещающего ех cathedra.) И поразимся, други, бездне лицемерия, нам открывающейся. Везде и всюду, на Севере и Юге, Западе и Востоке, на всех перекрестках и во всех храмах приходится нам слышать, что Господь исполнен добра и блага, тогда как извечный Его противник неустанно сеет зло. Кто соблазнил брата нашего, Иуду из Кариота? Кто поражает человечество безумием революций и войн? Кто насылает голод, мор и болезни? Разлучает жениха с невестой? Отнимает супруга у жены, дитя у матери, брата у сестры? Кто вселяет похоть в насильника, жестокость в мучителя, ярость в убийцу? Кто учит ненависти, приносит несчастье, поджигает вражду? Кто проливает невинную кровь, умерщвляет безгрешных младенцев, унижает почтенную старость? Он, сатана! Что ж, может быть, и так. Будем, однако, беспристрастны и зададим себе вопрос, которого вы, христиане (грозит Сергею Павловичу потухшей сигарой), страшитесь, как преступник — приговора. Чью волю выполняет поруганный и опозоренный старший сын, когда вопреки своей природе становится татем в ночи, разбойником на большой дороге, бакланом в глухом переулке, домушником, хунхузом и жульманом? Чей приказ заставляет его взять в руки нож, пистолет Макарова, тротиловую мину, гранатомет, ракету “земля—воздух”, склянку с бациллами чумы, снаряд, начиненный ОВ, снайперскую винтовку? По чьей прихоти он устраивает землетрясения, пожары, крушения, потопы, катастрофы, наводнения, оползни, грязевые потоки? Клянусь Ангелом смерти, ты уже знаешь ответ! Сын изгнанный, но послушный, разве осмелится не подчиниться слову Отца своего? Старик однажды признался. Мне, Он сказал, нужен губитель. Я без него, как без рук. Разгневаюсь — и кто будет Моим мечом? Пожелаю покарать — и кто вырвет стон из груди жалкого отступника, исторгнет море слез из очей его и вопли раскаяния из сердца его? Захочу испепелить — и кто станет Моей молнией? Решу казнить — и кто будет Моим палачом? Милосердный Боже! (Произносит эти слова с ненавистью.) Он вечно в белом. А отцу нашему так и пребывать в грязи и крови.
Язвенник (вытирает выступивший на лбу пот). “Скорую”, что ли, вызвать…
Индюк (указывает на Сергея Павловича). Уже вызвал.
Язвенник (отмахиваясь). Не верю врачам-христианам. Солгут. (С яростью грозит доктору Боголюбову крепко сжатым, маленьким, почти детским кулачком.) Ведь ты лжешь на каждом шагу — как два тысячелетия лжет людям твой Равви. А Старик — тот даже солгать себя не утруждает. Его спрашивают: а на каком основании старший Твой сын по Твоему попущению творит зло? И ответ — послушайте, каков ответ! Сколько высокомерия, презрения, сколько упоения собственной властью и силой! На основании, усмехнулся Он, в котором нельзя найти никакого основания. Чудовищная софистика!
Индюк (уверенный, что Сергей Павлович подавлен, запуган, сломлен и согласен на все). Теперь отвечай. Это ты писал? (Предъявляет Сергею Павловичу все его заявления — в том числе и телеграмму Горбачеву.)
Сергей Павлович (лепечет в растерянности). Но я же не вам…
Язвенник (перекосившись от презрения и боли). Это тебе только кажется, что не нам.
Индюк (жутким шепотом). Никому ничего не писать. Понял?! Еще вопрос. Ты ищешь Завещание?
Сергей Павлович (едва слышно). Пытаюсь.
Индюк (кричит страшным голосом). Тебе запрещается! Запрещается! Запрещается! (Три удара резиновой дубинки падают на спину доктора Боголюбова. Он втягивает голову в плечи и прикрывает ее руками.) Теперь подписывай.
Язвенник (издеваясь). Eine Festung ist unser Gott! 2
“Так и будет, — предрек папа. — И не сомневайся”.
“Папа, — спросил вдруг Сергей Павлович, — ты не знаешь, меня крестили? Или нет?”
Павел Петрович ухмыльнулся. “Я все ждал, — он откинул голову и с насмешливыми огоньками в глазах взглянул на сына, — когда ты меня об этом спросишь. Крест на шею желаешь? А как же! Сейчас многие понацепили. Верной дорогой к Третьему Риму идете, товарищи! — с подвыванием провозгласил папа и указующим жестом выкинул вперед правую руку. — Вслед за сплошной коллективизацией и повальной кукуризацией охватим страну поголовной православизацией! Ну, ну, — примирительно сказал он, — шучу. Не дуйся. И носи, если хочешь. Имеешь право”.
“Значит, крестили?”
“Бабка твоя постаралась”.
“А где? В какой церкви? Не помнишь?”
“Как ни странно — помню. На Чистых прудах. Там, в переулке. В Меншиковой башне. Я помню, покричал я на нее тогда, на бабку твою: кто-де вам позволил, не спросив отца! А она мне… Да ладно! — с горечью махнул Павел Петрович. — Носи. А мой крест, — вздохнул он, — и без того со мной”.
2
На рубеже старого и нового года выпал обильный снег. На улицах города при нулевой температуре он тотчас превратился в грязную кашу, а на берегу Москва-реки, у Нескучного сада, хранил первозданную белизну. Темным январским вечером от него исходило слабое сияние, которое проникало глубоко в сердце и о котором Сергей Павлович со вздохом сказал Ане: “Свет совсем неземной”.
С их первой после “Ключей” встречи они виделись теперь довольно часто. Щедрое вознаграждение митрополита Антонина растаяло, аки дым, и, грешный человек, Сергей Павлович мечтал, а однажды даже вслух высказал пожелание, чтобы его высокопреосвященство снова оказался в жестокой алкогольной зависимости, чьи путы без помощи со стороны он порвать будет не в силах. Тогда-то и вспомнят — он, или названая его сестричка, тайная его жена и мать его детей, колдунья Евгения Сидоровна, или разбитной о. Вячеслав — вспомнят о докторе Боголюбове, призовут и снова осыпят золотым дождем. Аня укоризненно качала головой. Врачу, напоминала она, исцелися сам! Сергей Павлович упорствовал. Что лучше, восклицал он, — бродить промозглыми стогнами этого бездушного мегаполиса, не ощущая в кармане раскрепощающего присутствия как крупных, так и мелких купюр и соответственно не имея, где найти приют и отдохновение от житейских тревог, или дорогими гостями опять пожаловать к проницательнейшему Викентию Даниловичу, профессору, пингвину и чародею, сотворившему для них царское застолье? Что более подобает мужчине уже солидных лет, доктору, добросовестно и не без пользы для страдающего человечества трудящемуся на ниве бесплатного здравоохранения, — предложить своей спутнице бокал “Чинзано” в каком-нибудь уютном заведении без мордобоя и алкоголиков, вымаливающих на опохмелку, или прогуливать ее на сыром холодном воздухе, подвергая опасности здоровье милой подруги и заодно страдая от собственной несостоятельности? Что, наконец, в соответствии с хорошо всем известной шкалой жизненных ценностей поставит выше любая женщина — умные речи на семи ветрах или блаженное безмолвие при свечах, за столом, пусть не изумляющим изобилием, но все-таки радующим взор своей достойной скромностью? Сыр. Гренки. Кофе со сливками. Кошка мурлычет. Ни капли алкоголя! Раскрытый томик Вениамина Блаженного с его слегка подвывающей, но несомненно искренней и глубокой печалью. “О, котенок, глаза твои стали глазами всех замученных в мире, глазами всей боли, затаившейся в грозных углах мирозданья, — о, доколе, Господь, эта мука — доколе?”
“О, котенок…” — подняв голову к темному небу, затянул Сергей Павлович. “Нет, нет, — засмеялась Аня. — Пусть будут умные речи и свежий воздух”. От него не укрылось, однако, зябкое движение ее плеч, и, обругав себя болтливым болваном, он остановился и беспомощно спросил: “Анечка! Но куда же нам плыть? Ко мне? Но там папа, и у него гости. Пропивают подачку от кооператива “Дракон” за статейку о его трусах, майках и кальсонах. Кальсоны “Дракона” — подарок судьбы. В них убегу от любой я беды. Макарцев предложил в качестве рекламы, папа рассвирепел. К тебе? Я боюсь твоей мамы. Она на меня глядит, как на прожженного соблазнителя. Я напишу ей заявление с обязательством предложить тебе руку, сердце, заработок врача “Скорой” с учетом дополнительных дежурств и с просьбой принять меня в дом и предоставить спальное место на коврике у порога. Обязуюсь также оказывать безвозмездную медицинскую помощь всему семейству и принимать роды у Греты. Господи, отчего я так жалок?!” — “А я-то думала, мы с тобой чудесно гуляем. Вон, гляди, левее и выше… Видишь? Стены, а над ними колокольня. Андреевский монастырь. Ты не туда смотришь!” — укорила его она. А он и вправду, мельком глянув поверх деревьев Нескучного сада и едва различив вдалеке смутные очертания какого-то здания, а еще выше проступающий из подсвеченного фонарями мрака огромный недостроенный дом Академии наук с красными редкими огоньками на крыше, под черным небом, не отрывал теперь взгляда от ее лица, таинственно мерцающих глаз, родинки на левой щеке, полуоткрытых губ с белой полоской зубов между ними. “Не туда, — шептала она, — не туда ты смотришь…” — “Туда, — точно таким же шепотом отвечал он, привлекая ее к себе. — Ты моя любимая…” — “Сереженька… — еле слышно отозвалась Аня и, обеими руками обхватив его за плечи, как маленькая девочка, прижалась к нему. — Это правда?” — “Правда. Правда. Правда”, — трижды, будто заклинание, повторил он, целуя ее в холодные губы.
К реке, в тишину и ночь, скатывался сверху гул бегущих по Ленинскому проспекту машин.
Но они были уже восхищены с земли и стояли, обнявшись, совсем на другой планете. Здесь тоже была река с черной, дымящейся водой и припорошенным снегом молодым ледком у берегов; был мост из гулкого железа, посередине помеченный тремя туманными огнями, застывшие в зимнем оцепенении деревья и укрытые белесой мглой дома и улицы противоположной стороны — но это было лишь самое поверхностное, внешнее сходство с миром, который беспечально покинули они. Ибо если там они страдали от невозможности быть вместе, если всякая их встреча была заранее омрачена печалью неизбежного расставания и если даже в будущее они заглядывали с робостью людей, познавших тщету своих притязаний на счастье, — то здесь, оказавшись наконец вдвоем, прижавшись друг к другу и согреваясь общим теплом, смешавшимся дыханием и близостью, сулящей когда-нибудь близость самую тесную, они становились не ведающими забот птицами, получившими в дар божественную легкость и ощущение великой полноты бытия. “Мы с тобой…” — шептал Сергей Павлович и, будто повторенные эхом, но уже не его, а другим, дивным, Аниным голосом слышал в ответ те же слова: “Мы с тобой…” — “Я тебя люблю”, — шептал он, замирал в ожидании эха и после минуты волнений и тревог с ликующим сердцем слышал: “Я тебя люблю”. — “Мы не расстанемся никогда”, — сквозь пуховый платок на ее голове шептал он Ане в ухо, и она откликалась: “Мы не расстанемся…” — “Никогда!” — требовал он от нее последнего слова, но прямо ему в губы вышептывала она страх перед судьбой, которой может прийтись не по нраву столь вызывающая уверенность людей в своем будущем. “Никогда, — наперекор ее страхам повторял он. — Иначе зачем мне она, моя жизнь?!”
Но не только в Нескучном саду встречались они. Однажды, предварительно созвонившись, отправились к Зиновию Германовичу, обитавшему на Малой Бронной, в коммуналке, в маленькой комнате с окном во двор. Следуя к нему, рассуждали (преимущественно Сергей Павлович) на темы одиночества, с одной стороны, и радостей семейной жизни, с другой. Вот он приходит домой, наш Зина, и почти замертво валится на диван. Ведь у него есть диван, не правда ли? “Есть”, — кивнула Аня. И пусть гремит о нем слава первого “моржа” нашей большой деревни, пусть налиты мощью его десница и шуйца, пусть, словно матерый олень, он еще готов догнать и покрыть распутную олениху — но разве вечерами не стонет от усталости его семидесятитрехлетняя плоть? Гудят натоптавшиеся за день ноги, ноют руки, намявшие десяток спин и два десятка ляжек, среди которых, надобно заметить, попадаются спины размером с концертный рояль и ляжки, подобные слоновьим, трещит голова от общения с директором, запойным пьяницей, поклонником “Протоколов” и поборником чистоты славянской расы, за каковую он готов принять блаженную кончину в парилке вверенной ему бани. И кто утешит его? Кто накроет одеялом? Кто проведет заботливой, хотя, может быть, и несколько морщинистой ладонью по его наголо бритой голове? Кто шепнет ему слова утешения? И кто, наконец, поставит на проигрыватель пластинку с его любимым, поначалу тягучим, а потом бурным “Болеро”? Друг милый! — горестно восклицает он, обнимая тощую подушку в давно не стиранной наволочке. Где ты?! Но в ответ доносится ему лишь гром кастрюль с коммунальной кухни и сварливый голос соседки, обличающей Зиновия Германовича в восьмом смертном грехе, а именно — в оставленном им после себя свете в уборной. Тусклая лампочка, сорок свечей. Не столько светит, сколько ссорит. “У Зиновия Германовича, — вступилась Аня, — очень милые соседи. Две московские старушки и молодая пара, студенты”. Сергей Павлович отмахнулся. Может быть. Но что это меняет по сути? Жизнь должна клониться к закату, сопровождаемая верной любовью и неутешной печалью. Человек и без того будет одинок в смерти, чтобы одному, как перст, влачить ему дни своей жизни. И если бы он лично не вкусил от этой муки одиночества! И Сергей Павлович изобразил Ане, как, едва дыша, является он домой после дежурства. Мрачный город с полутемными улицами и подъездами, где, хоть глаз коли, — ничего не видно, укатал его. Но гаже всего какая-нибудь прицепившаяся репейником подленькая мыслишка — а не промахнулся ли он, к примеру, со стариком Пашковым, полковником в прошлом и кадровиком какого-то НИИ в настоящем? Был ли у него всего-навсего приступ ишемической болезни, или вдруг вскоре после отъезда “Скорой” его свалил обширный инфаркт, и в предсмертном страдании он хрипит на полу? Кругленькая, толстенькая, на коротких ножках, страдающая астматической одышкой его жена мечется между ним и телефоном — но поздно. Полковник, похоже, свое отслужил. Или Елена Абрамовна из дома на углу Малой Грузинской и Большого Тишинского с верхним давлением двести восемьдесят и нижним — сто двадцать! Напрасно пытался Сергей Павлович отвезти ее в больницу. Пухлой белой дрожащей рукой она указывала на черненькую, старенькую, отвратительного, надо признать, вида и нрава собачонку и с непередаваемой нежностью говорила: “А с ней что будет?”
Собаки! Что вы делаете с людьми?!
Как верблюд, он приволакивает домой горб усталости и тревоги. Хорошо, если нет папы. Тогда можно хлебнуть чаю, сжевать какой-нибудь бутерброд, выкурить папиросу и рухнуть в постель, дабы во сне увидеть все то же: темную улицу, мрачный подъезд, обшарпанную дверь, которую открывает обнаженная по пояс худая женщина с выпирающими ключицами и коричневыми сосками на маленькой, поникшей груди и сухим от ненависти и горя голосом прямо в лицо Сергею Павловичу говорит: “А он вас не дождался”. И с громом захлопывает дверь. “А меня охватывает исступление, я изо всех сил колочу в дверь, в стену, давлю звонок и все кричу, кричу, что этого не может быть, что это ошибка, он жив, и мне всего-то и надо произнести над ним одно слово… Одно только слово!” — “Какое?” — спросила Аня, с нежностью и состраданием засматривая ему в лицо. “Да откуда я знаю! — едва не закричал в ответ Сергей Павлович, и шедший по Большой Бронной им навстречу полный человек в кожаном пальто с меховым воротником, портфелем в руках и седой бородкой клинышком испуганно отпрянул в сторону. — И никто не знает! Он, может быть, знал…” — “И произнес”, — с тихим вызовом сказала Аня. “Произнес, — нехотя подтвердил Сергей Павлович. — У Бога, говорят, всего много… Он и Петру уделил. Тавифа, встань! И она открыла глаза свои… И Павлу. Возложил руки, и прошла боль в животе и горячка. Не помню, у кого”. — “У отца начальника острова Мелит”. — “Мелит?” — “Ну, да. Нынешняя Мальта. Только ты забыл: не просто возложил руки, а предварительно помолившись”. — “Ладно, ладно, — он легонько прикрыл ей рот ладонью и, ощутив ее теплое дыхание, почувствовал вдруг такое острое, горькое, саднящее, небывалое счастье, что только и смог вымолвить с мольбой: — Анечка!” — “Что?” — чуть помедлив, откликнулась она. “На мой закат печальный…” — сказал он и правой рукой крепко обнял ее за плечи.
Они миновали кафе с двумя аистами перед ним. “Счастливчик, — указал на одного из них Сергей Павлович, определив почему-то, что в этой паре именно он является главой дома, защитником возлюбленной и отцом подрастающего поколения. — Погляди, как он ликует! И как вторит ему она! У них наверняка должно быть где-то гнездо и птенцы, которых он кормит лягушками из окрестных прудов. Ответь: где мое гнездо? Мои птенцы? Кому я доставлю в заботливом клюве упитанную лягушку? И будет ли рядом со мной та, чье сердце откликнется любовью на мой неустанный труд? Третьим аистом мне должно встать в стороне от них, изгоем и бобылем. Дабы рядом с этой счастливой парой всяк прохожий мог узреть жалкую птицу с опущенным долу клювом, поджатой лапой, без подруги и видов на будущее”. — “Ах, ты! — воскликнула Аня. — Лицемер! Без подруги! И видов на будущее! И язык у тебя повернулся!” — “Не сердись. Аист — это я в прошлом. А в настоящем я почти бесприютен, но зато счастлив. И думаю: надо же было мне по совету друга Макарцева выпросить себе путевку в “Ключи”, и поселиться в одной клетушке с Зиновием Германовичем, уже раскинувшим свои сети и уловившим эту твою приятельницу…” — “Соседку”. — “Ну, соседку… С башней на голове… И ты вместе с ней. Нет, нет, это все не просто случай, — вдохновясь, говорил Сергей Павлович. — Перст судьбы. Смотри: разве ты когда-нибудь и где-нибудь — кроме, разумеется, “Ключей” — могла появиться вместе с этой Аллой? А я? Каким, спрашивается, ветром меня занесло в сожители к Зиновию Германовичу? Ты, кстати, как добыла путевку?” — “У нас в редакции одна сотрудница заболела… И я вместо нее”. — “Вот! — воскликнул он, словно получив теперь уже ничем не опровержимое доказательство своей правоты. — Видишь?! Ты даже не собиралась… нет, ты даже знать не знала о каких-то там “Ключах”, что ты туда поедешь и что…” Они шли теперь по Малой Бронной в сторону Патриарших прудов. “Сюда, — свернула Аня в темную подворотню, из которой виден был двор с желтыми пятнами света на сером снегу. — И знаешь, — таинственно зашептала она, прижавшись к его плечу, — я тоже верю, что мы с тобой не случайно… Я тебе даже вот что скажу, — шептала она, ведя Сергея Павловича через двор, к подъезду с покосившейся дверью. — Ты ведь тогда был такой… — она замялась, подбирая слово, — …ухажер. Есть такая порода мужиков: все девки наши. Ну вот и ты”. — “Анечка!” — взмолился он. “Ты не перебивай, ты слушай. Но я видела… поняла, это не ты, ты по натуре совершенно другой, без пошлости, грубости, хамства… Ты говорил одно, а смотрел совершенно, ну, совершенно по-другому, как человек, бесконечно страдающий… И на остановке, когда ты уезжал…” Но что именно подумала Аня, встретив покидающего “Ключи” Сергея Павловича, сказать она не успела. Они уже поднялись на третий этаж, позвонили, после чего за дверью один за другим проскрежетали два замка, загремела цепочка, и Зиновий Германович, до блеска лысины и сияния лица отмытый в своей бане, в сером свитере, облегающем мощную грудь, в черных, наутюженных брюках и свеженачищенных и еще едко пахнущих ваксой туфлях радостным возгласом и объятиями встретил дорогих гостей.
Длинный коридор с двумя висящими на стене велосипедами марки “ХВЗ” и мотоциклом “Паннониа” с черными лакированными крыльями и красным седлом, принадлежащим, само собой, не соседкам преклонного возраста и даже не Зиновию Германовичу, от какового увлечения он сразу же открестился, заявив, что мотоцикл не способ передвижения, а способ самоубийства, но проживающей в одной из четырех комнат молодой чете, выглядел вполне опрятно. Сергей Павлович это отметил — равно как и встретившуюся им старушку в цветастом халатике, с алюминиевой кастрюлькой в руках, приветливо кивнувшую им седенькой головкой с розовым пробором посередине и попросившую Зиновия Германовича открыть ей дверь, что тот незамедлительно исполнил. И старушка была мила и опрятна. И комната самого Зиновия Германовича с покрытым темно-зеленым пледом диваном, тремя полками книг, двустворчатым шкафом, столом, на котором шамаханской царицей высилась бутылка шампанского с черной этикеткой и облепившей горлышко черной фольгой, а с ней по соседству — графинчик зеленоватого стекла с плавающими в нем лимонными корками, фотография молодого человека в каске, с автоматом Дегтярева, крепко сжатым обеими руками, и устремленным в объектив немигающим взором — все это так же было весьма достойно и трогательно. “Да, да, — кивнул Цимбаларь, перехватив внимательный взгляд Сергея Павловича, рассматривающего молодого человека с автоматом. — Собственной персоной. После Будапешта. Садитесь, садитесь, друзья мои! Анечка, вы сюда, на диван. И вы, Сереженька, рядом. А я вот здесь, — он пододвинул стул, — напротив, буду любоваться вами и грустить светлой грустью, как и подобает старику, наблюдающему восход любви”. — “Зиновий Германович, да вы поэт! — воскликнул Сергей Павлович. — В “Ключах” за вами ничего подобного не водилось. Или, может быть, после моего отъезда?” Он вопросительно глянул на Аню. “Какое там!” — опережая ее ответ, молвил Цимбаларь, и что-то странное послышалось Сергею Павловичу в его голосе. При более или менее пристальном изучении и сам Зиновий Германович, несмотря на свой привычно бодрый вид, предстал человеком, как будто бы чем-то подавленным, удрученным или даже напуганным. Тревожная дымка плавала в его желто-зеленых, кошачьих глазах, что в сочетании со словами о грусти и некоей трещинкой в голосе было для поборника здорового образа жизни и любителя ледяной воды совершенно несвойственно. Вот почему сразу же после первой Сергей Павлович спросил без обиняков: “Что с вами стряслось, друг милый? Неужто мы с Анечкой действуем на вас, как напоминание о совершенных вами безрассудствах или — что еще страшнее — о кредиторах, уже включивших вам “счетчик”? Мой папа иногда влетает в такие истории… Или, — трагически шепнул он, — и вы, человек из железа, познали, что такое радикулит? Аритмия? Артериальное давление, всегда умещавшееся в пределах юношеских ста двадцати, теперь вдруг подскочило до ста пятидесяти?” — “Потом, потом”, — страдальчески нахмурился Зиновий Германович и завел разговор о случившихся в их бане сколь чрезвычайных, столь и крайне неприятных событиях. Под Новый год там дым стоял коромыслом. Явились новые друзья Ильи Андреевича (“Это наш директор”, — пояснил Цимбаларь Ане), ражие ребята в черных рубашках и сапогах, перепились, вопили “Хайль Гитлер!” и, заподозрив в одном посетителе иудея, собрались предать его огню непосредственно в печке. По законам Великого Севера, орали они, вы будете кремированы в нашем маленьком Дахау. И дым, в который превратится ваше ничтожное тело, ритуально приобщенное к мировому еврейству через обрезание крайней плоти, поднимется к небесам, славя павших рыцарей и героев Третьего Рейха. Во имя Адольфа премудрого! Во имя Германа бесстрашного! Во имя Генриха верного! Да восстанет Север и да падет извращенный Юг! И хотя предназначенный к жертвоприношению товарищ сам находился под весьма приличным наркозом и не вполне соображал, какую участь готовят ему поклонники вечного льда, Зиновий Германович встревожился и встал в дверях парилки со словами, что баня не место для скверных шуток. Его попытались сначала отстранить, потом отбросить — но не тут-то было! У Сергея Павловича разыгралось воображение. “Битва при Фермопилах! Один герой противостоит целому войску!” Цимбаларь отмахнулся. Какое войско! Пять дураков лет под тридцать и шестой, субтильный человечек с окладистой бородой и в очочках — их фюрер. Именно он, между прочим, когда с помощью здравомыслящих посетителей (а таковые, к счастью, нашлись) Зиновию Германовичу удалось вызволить бедолагу из рук доморощенных арийцев, взобрался на скамью в мыльной, вскинул тощую ручонку, другой придерживая простыню и воображая, должно быть, что на нем тога и что сам он не в бане, а в римском сенате, и резким, почти визгливым голосом прокричал: “Евреи в глубочайшей своей основе есть ничто! Ноль! Пустота!” Со скорбью передавая его слова своим гостям, Зиновий Германович присовокуплял следующее. Вот он, то есть я, перед вами: уроженец Киева, матери городов русских, пятое дитя, произведенное на свет любовью черноглазой Цили и силача Герша… “Так вы, Зина, — перебил его Сергей Павлович, — сын достойного Герша, а не какого-то картежника Германа? В таком случае, мой богатырь, почему вы отреклись от отчества? Мой папа, кстати говоря, будучи совсем еще юношей, можно даже сказать — подростком, отрекся от своего отца, моего деда, священника Петра Ивановича Боголюбова и сейчас, по-моему, очень страдает от этого… Он, правда, хотел уцелеть — но разве жизнь стоит отречения?” — “Сере-ежа! — протяжно сказала Аня. — Не увлекайся. И представь себя на месте папы… Или на месте Петра…” — “Да Петр-то Иванович как раз и не отрекся, и его за это убили! — запальчиво вскрикнул Сергей Павлович, но, взглянув на свою подругу, осекся. — Ты о другом… Петр, — неловко усмехнулся он, — да не тот”. Зиновий Германович, между тем, отречение опроверг. Шуточки военкомовского писаря, ничего более. С другой стороны, не все ли равно, кем отправляться на войну: Германовичем, Гершевичем, Ивановичем, Шмулевичем или, положим, Кузьмичем? Дьявольская мясорубка всех перемалывает в кровавый фарш без имени, отчества и фамилии. “А когда оттуда приполз, этот “Германович” ко мне будто присох. Отдирать его? Зачем? Там, в Киеве, все в один ров легли: и мама, и папа, и братики, и сестричка… Я воевал, а их убили. Меня Бог пощадил, а их нет. — И Зиновий Германович с безмолвным укором возвел взор к высокому (три с половиной метра) потолку. — Выпьем, выпьем, друзья, — молвил он затем. — За всех ушедших. За моих, ваших… за всех! За тех мальчиков… они со мной бок о бок… и я вот живу, а они… — Он смахнул ладонью выступившие слезы. — И после всего этого… Я вам чистую правду говорю, вы можете верить, я Сереже в “Ключах” рассказывал, и теперь скажу, сколько раз я от смерти был на волосок! А я, оказывается, ноль, ничто, пустота, и ничего бы не изменилось, если я вообще бы не родился, или под Харьковом меня бы немецкий снайпер снял, как дружка моего Сашку Миронова, или в Новороссийске осколком, как Петю Абрамяна… А в самом деле, — ошеломленно произнес он вдруг и остановил свой взгляд на Ане, словно бы ожидая от нее ответа на поразившую его мысль, — что в этом мире стало бы по-другому… без меня?” И Аня без промедления ответила: “Все”. Зиновий Германович горько рассмеялся. “А родных моих убили? А дружки мои погибшие? Они давно уже прах и тлен — и что, я вас спрашиваю, во всем этом, — он прочертил в воздухе круг, вероятно, изображая мироздание, — изменилось?” — “В некотором смысле, — сказал Сергей Павлович, — мы все сироты. И, стало быть, все несчастны. А на уродов вроде вашего директора и иже с ним вы, Зина, плюньте и дуньте. Засим поставим точку и поговорим о чем-нибудь приятном. О ваших победах на любовном фронте, например. Ты не против? — обратился он к Ане, увидел ее темные, глубокие, сияющие глаза, и сердце у него тотчас рухнуло в ледяную бездонную пустоту. — Когда, — едва справившись с собой, продолжал Сергей Павлович, — я рассказываю о вас, мой богатырь, моим коллегам… да вы, впрочем, кое-кого знаете… я ловлю на себе предназначенные вам восхищенные взгляды и чувствую, как приятно обогреваться в лучах славы великого человека”.
Однако сумеречное выражение не исчезло из глаз Зиновия Германовича. Напротив: оно, кажется, еще и сгустилось при упоминании о его любовных победах, из чего следовало, что упадок духа и несвойственные Цимбаларю размышления о равнодушии высших сил к человеческой жизни и смерти были вызваны не только происшествием в бане. Когда Аня отправилась на кухню поставить чай, Цимбаларь в кратких и сильных выражениях поделился с доктором и другом горестными подробностями не раз в последнее время постигавших его постыднейших поражений. Он указал на диван, на котором сидел Сергей Павлович, и, косясь на дверь и потирая лысую голову, прошептал, что именно здесь ему пришлось изведать глубочайший позор. “Я — не мужчина! — воскликнул он. — Оно — вот кто я теперь! Дивная женщина, она меня утешала… Ах, да что об этом!” И молча, как на поминках, он выпил одну за другой две рюмки и занюхал их куском хлеба. Сергей Павлович попробовал его успокоить. Возможно, это всего лишь временное. Последствия, скажем так, накопившегося переутомления. Плоть жаждет, а нервишки шалят. Кроме того, в данном случае не исключены завышенные требования к самому себе, без учета возраста и прожитой жизни. В семьдесят три года по меньшей мере неразумно ждать от себя юношеской прыти. Похвальное и полезное для здоровья занятие, каковым можно считать купание в проруби, вовсе не является верным залогом более или менее длительной устойчивости и крепости орудия, принесшего Зиновию Германовичу много столь славных побед. И почему бы, между нами, не прибегнуть к проверенным столетним опытом средствам? Отчего не попробовать мумие? Корень женьшеня? Вытяжку из молодых рогов красавца-марала? Витамины? Зиновий Германович обреченно махнул рукой. Пробовал. Мертвому припарки. Как в песне поется — все здесь замерло до утра. Однако это утро, подсказывает ему сердце и внутренний взгляд в сокровенные глубины своего организма, никогда уже не наступит. Сердечно утешая опечаленного друга, Сергей Павлович прежде всего привел ему в пример Сократа, величайшего мудреца Древней Греции и всех времен и народов. Помните ли, что он сказал, почувствовав, что женщина больше не волнует его? “Наконец-то свободен!” — так, кажется, воскликнул он. Его жена, правда, слыла сущей стервой, что придало радости мудреца оттенок некоей мстительности. Однако вне всякой зависимости от их семейных отношений, отчего бы и вам, Зиновий Германович, не поддержать Сократа и вместе с ним не воскликнуть: “Свободен! Свободен! Наконец-то свободен!” Цимбаларь слушал, понурив голову. “А что я буду делать с этой свободой?” — уныло промолвил он, и в эту минуту в комнату вошла Аня с кипящим чайником.
“Свобода, — разливая чай, откликнулась она, — нужна вам, чтобы вы не печалились о всяких пустяках…” — “Аня! — перебил ее пораженный Сергей Павлович, краем глаза наблюдая, как наливается краской лицо Цимбаларя и медленно багровеет его лысина. — Ты все слышала?” — “Ни единого слова. Я просто хочу сказать Зиновию Германовичу, что свободный человек выше всего. Над ним только Бог и Его заповедь: не делай другому ничего, чего бы ты не хотел себе сам”. — “Бог? — склонившись над чашкой и пожимая плечами, забормотал Цимбаларь. — Не знаю никакого Бога. При чем здесь Бог? Он занят только мертвыми. До живых Ему нет никакого дела”.
3
В субботу, в восемь утра, Сергей Павлович и Аня вышли из станции метро “Кировская”. Из полумрака с задумчиво склоненной головой возник перед ними Александр Сергеевич Грибоедов; слева, выворачивая к остановке, громыхал и сыпал синими искрами трамвай. Они перебежали мокрую от выпавшего и растаявшего снега мостовую и по правой стороне Чистопрудного бульвара двинулись в сторону Покровских ворот — мимо подворотни с ее гнусными запахами, Министерства просвещения с одутловатым ликом Надежды Константиновны на мемориальной доске, автобазы с клубами сизого дыма — и свернули направо, в Телеграфный переулок. Время от времени Сергей Павлович спрашивал: себя, Грибоедова, Крупскую, но в первую очередь, конечно же, Аню: “Зачем?” — “Ты как маленький, — отвечала она и, будто маленького, крепко держала его за руку. — Отец Вячеслав замечательный…” — “Я одного отца Вячеслава знаю, и он совсем не замечательный, а даже напротив: смазливый, скользкий, болтливый тип, — мрачно говорил Сергей Павлович. — Залез в постель к жене Потифара исключительно из соображений карьеры”. — “Какого Потифара?” — “Ну, митрополита… Антонина… Я тебе рассказывал. У него жена, которая представляется его двоюродной сестрой, и дети, которые не смеют назвать отца — отцом”. — “Сереженька! — умоляюще молвила Аня и еще крепче сжала ему руку. — Все разные, мой дорогой. И в Церкви они тоже разные”. — “А каких больше?” — “Сереженька! — повторила Аня, и в ее голосе и глазах он услышал и увидел такое сильное, чистое, преданное чувство, что на мгновение замер от нахлынувшей на него волны тревоги и счастья: “Неужто это возможно?! Со мной?!” — Тут совсем не в том дело, больше или меньше. Ты думай, что сам ты хуже всех… Нет, — торопясь и перебивая себя, сказала она, — ты не хуже, ты лучше, я совершенно в другом смысле… Ты — человек, и ты тоже грешен… ведь правда?! И ты сам о себе должен думать, что грешнее тебя нет. Что о тебе другие думают, каким они тебя, может быть, ангелом считают…” Сергей Павлович усмехнулся. Ангелом! Хотя, между прочим, не далее, как третьего дня, одна милая женщина, избавленная им от жестокого приступа печеночных колик, называла его ангелом и норовила поцеловать ему руку. “…или, напротив, злодеем, негодяем, подлецом…” Он философски пожал плечами. И такое бывало. “…ты все принимай без упоения собой, без упреков и ожесточения к другим, а в душе, в сердце повторяй одно: Боже, милостив буди мне, грешному! И тогда пусть хоть на ступенечку маленькую, а все ты ближе будешь к Нему, — и она указала глазами на высокую колокольню церкви Архангела Гавриила, до которой оставалось им десяток-другой шагов. — И когда к отцу Вячеславу подойдешь… Ты ведь будешь исповедоваться, Сереженька? И, Бог даст, он причаститься тебя благословит…” — “Ты как бабушка моя, которая меня здесь крестила, — отозвался Сергей Павлович. — Я, правда, ее почти не помню, но у меня сейчас такое ощущение, что я совсем еще несмышленыш, а ты — умная, взрослая, и я тебя должен слушаться”. — “Вот и слушайся! И отцу Вячеславу все расскажи — и о себе, и о папе, и о Петре Ивановиче, и о его письмах предсмертных…” — “Я о Завещании никому ни единого слова! — воскликнул он. — Это не моя тайна… и не папина… И даже не Петра Ивановича! Я, может быть, странную вещь тебе скажу, но я уверен — Петр Иванович или старец мой…” — “Преподобный Симеон”, — тихо поправила Аня. “…они бы непременно дали мне понять, что вот, к примеру, отцу Вячеславу можно открыться, а… А, собственно, зачем? — перебил себя Сергей Павлович. — Он разве поможет?” — “А вдруг”. Сергей Павлович резко остановился и, взяв Аню за плечи, повернул ее к себе — лицом к лицу и зашептал: “Я тебя люблю и тебе верю… Я тебе верю, как никогда никому в жизни не верил! И я себя ужасно браню, что тебе сказал…” — “Почему?” — угадал он вопрос, слетевший с ее губ. “А потому, что если волчина-Ямщиков… сколько лет прошло! целая вечность! … если он о Завещании помнит и дорого бы дал, чтобы его заполучить, значит, оно для них… для всех: для Лубянки, для Кремля, для нынешней Церкви, для ее верхушки, по крайней мере, чем-то необыкновенно опасно. Они еще с тех пор, когда Николай Иванович был бравым гепеушником, хотят Завещание найти и уничтожить. А заодно и всех тех, кто о нем что-то знает”.
Под пристальным взглядом сидящего на ограде кота они вошли во двор храма, и уже на самом его пороге Сергей Павлович успел шепнуть: “Я тебя умоляю! Никому!”
Кивнув ему, она потянула на себя дверь, вошла и перекрестилась. Сергей Павлович, потоптавшись, двинулся вслед за ней. Однако рука его, как бы вдруг налившаяся свинцом, выше груди подняться не смогла, и потому вместо крестного знамения он четырежды ткнул себя сложенными в щепоть пальцами преимущественно в разные области живота. Змеиное шипение тотчас послышалось позади него, и вслед за тем он ощутил чувствительный толчок в спину. Обернувшись, чуть позади и справа он увидел женщину средних лет, в черном, почти по самые брови повязанном платке, с горящими злобой глазами. “Беса тешить сюда пришел?” — услышал Сергей Павлович исходящий из бледных ее губ тот же змеиный шип, и, растерявшись, пролепетал, что никакого беса тешить не собирался. “А крестишься как?!” — жгла она его своими глазами. С утраченным даром речи и оцепеневшими умственными способностями стоял он перед ней, но, по счастью, входящий народ развел их, после чего Сергей Павлович перевел дух и огляделся по сторонам. Слева от него на металлическом столике с Распятием горели уставленные несколькими рядами свечи, справа тянулась очередь к прилавку, за которым бойкая старушка в синем халате и белом платочке на седых волосах продавала свечи, принимала какие-то записочки, отрывисто спрашивая при этом: “Простая? Заказная?”, отсчитывала сдачу и громко отвечала кому-то поверх голов: “Крестики все освященные, не сомневайтесь”. Мимо Сергея Павловича через распахнутые двери притвора, крестясь, входили в храм люди, а у него словно ноги приросли к полу, и он стоял, будто столб. Опять, как и в лавре, он ощущал в себе мучительную раздвоенность. Словно бы одна часть его души без малейших колебаний признала храм родным своим домом и радовалась и ликовала, наконец-то оказавшись здесь, среди горящих свечей, икон, благовонных дымков, хлебного запаха просфор, целую корзину которых только что принесли старушке за прилавком. Он уже был тут, что несомненно, — но когда? Маленьким мальчиком вместе с бабушкой, тайно умыкнувшей его у родителей, дабы осуществить свой сакральный замысел и через троекратное погружение в воду, миропомазание и невидимое действие Святого Духа приобщить внука к Христовой Церкви и тем самым открыть перед ним врата спасения, вечного блаженства и небесного Царствия? Папа уверяет, что именно так все и было. Однако иерейская кровь сохранила в Сергее Павловиче куда более древние воспоминания, отчасти напоминающие сны или смутные тени прежней жизни. Иначе как бы он, к примеру, без всякого труда связал произнесенное кем-то слово “канун” с тем самым металлическим столиком, на котором уместился маленький лес свечей, чье желто-оранжевое пламя колебалось согласно набегающим из дверей порывам морозного воздуха? Или при упоминании “Казанской” как бы он догадался, что оно относится к висящей за кануном иконе, изображающей Богородицу с Христом-младенцем на руках? А при донесшемся с амвона густом рыке дьякона: “Благослови, владыко”, едва слышном ответе священника: “Благословенно Царство Отца и Сына и Святаго Духа, ныне и присно и во веки веков” и слетевшем откуда-то сверху, с хоров, протяжном и многоголосом “Аминь”, разве дрогнуло и затрепетало бы в нем сердце, если бы некогда оно уже не знало, не помнило и беззаветно не любило эти дивные слова? Он словно спал — и пробудился. Был в долгом беспамятстве — и очнулся. Как блудный сын, скитался по чужим землям — и вернулся. Жил в обмороке — и пришел в себя.
“Пришел к себе”, — пробормотал Сергей Павлович.
Но вместе с тем глухое раздражение одолевало его. Он почти с ненавистью глядел теперь на старуху за прилавком, на ее седые космы, выбившиеся из-под съехавшего на затылок платка, на ее толстые и наверняка грязные руки, которыми она проворно, как ученая обезьяна, хватала деньги, записки, отсчитывала сдачу, кончиком языка мгновенно лизнув указательный палец, выкладывала свечи, крестики, иконки и, улучив секунду, утирала ладонью взмокшее от трудов круглое, рыхлое лицо обманщицы и наушницы. “А свечки-то ворхаевские”, — с недобрым чувством подумал он, вспомнив колдунью Евгению Сидоровну, страдающего от запоя митрополита, явившихся с инструкциями чекистов, робко заглянувших в дверь и тут же изгнанных деток, и обострившимся взором заметил поднимающиеся от кануна к потолку черные змейки копоти. Давайте спросим без робости, ложного смирения и боязни показаться нечестивым: и это храм Господень?! Но разве уместны в нем сутолока, разговоры, торговля, копоть и злобные тычки в спину человека, неверно положившего на себя крестное знамение? Ведомо ли тебе, фурия с костяной рукой, что сей человек — потомок славного священнического рода, и коли бы в лютую годину моря крови не затопили наше Отечество, вполне возможно, что не в спину тыкала бы ты ему своим кулаком, а с улыбкой на сухих устах подходила под его благословение? Ступай, дщерь греха, и повинись перед напрасно обиженным тобою путником. Знаешь ли, что он надумал вернуться к Богу, а ты, и старуха, и траурно-черная кайма копоти на пламени свечей, и совершенное отсутствие благоговейного страха перед Непостижимым — все это глубоко смущает душу и заставляет ее усомниться в своем первоначальном порыве?
“Сережа! — громким шепотом звала его Аня. — Иди сюда!”
Она стояла возле кануна, и на лицо ее падал отсвет горящих свечей. И столько печальной, нежной, горькой прелести вдруг словно впервые открылось Сергею Павловичу во всем ее облике, что он вновь пережил острое чувство совершенно небывалого счастья и вместе с ним — пробившуюся к сердцу и стеснившую его ревность. К кому? Боже мой, да разве в силах он был ответить на этот вопрос! К ее погибшему возлюбленному; ко всем тем, кто с ней был знаком и видел ее улыбку, негодование, слезы; с кем она встречала Новый год, обменивалась поцелуями на Пасху, обсуждала прочитанные книги, новые фильмы или какие-нибудь совсем несущественные мелочи; с кем шутила, смеялась, кому писала письма, звонила, кого навещала — словом, ко всей ее жизни, прожитой до встречи с ним. “Ты почему такой мрачный?” — взглянула она на него с едва заметной улыбкой в мягких темных глазах. Он зашептал ей в ухо: “Я мечтаю…” Она вопросительно подняла брови. “…запереть тебя в терем и никому не показывать”. — “Дурачок. Пришел в церковь, а думаешь Бог знает о чем”. “Церковь?” — с усмешкой переспросил он, но Аня предостерегающе покачала головой. “Потом, Сереженька. А пока вот… Бери свечи, ставь в память Петра Ивановича, в память бабушек твоих, мамы…” — “Коптят”, — упрямясь, указал он. “И что? Память бы наша не коптела и любовь не иссякала, а свечи… Какие есть”. И он послушно принял из ее рук три свечи, зажег и одну за другой утвердил в подсвечниках кануна. И, пристально глядя на их колеблющееся пламя, он думал, что обитающему на Небесах Петру Ивановичу наверняка по сердцу затепленная в память о нем свеча. Что же до копоти, то она вряд ли достигает цветущего сада, по которому вместе со старцем прогуливается Петр Иванович.
“Копоть, — говорит старцу о. Петр, и тот согласно кивает седой головой, — в сути своей есть грех человеческой недобросовестности”. — “И корысти”, — сокрушенно вздыхает старец. “Если рассуждать символически, — продолжает о. Петр, — то она — я имею в виду копоть — прообразует духовное состояние нынешней Церкви, что справедливо вызывает здесь сильнейшую тревогу и озабоченность”. — “Ты, может быть, помнишь, — невесело произносит старец, — что я, еще будучи там, — он указывает перстом вниз, — в монастыре, благодатью Святаго Духа сподобился видеть на многие лета вперед и, прозревая, ужасался открывающимся мне скорбям нашего Отечества”. — “Как не помнить, отче святый, — отзывается о. Петр. — Мы-то еще, дураки, думали: когда-то будет! А все по твоему слову: при нашей жизни земной началось и ныне продолжается”. — “И нечестием своим, — тихо говорит старец, — далеко превзошли нынешние архиереи архиереев греческих времен Феодосия Юнейшего. И наподобие тех отступников, мздоимцев, властеугодников и развратников перестали веровать главнейшему догмату веры Христовой — Воскресению Спасителя и Его победе над смертью. А как веровать, — с болью восклицает он, — коли в душе у них одна копоть!”
Перед глазами Сергея Павловича все слилось в одно яркое, мерцающее пятно, и, как завороженный, он стоял возле кануна и повторял про себя: “Вечная память. Вечная память. Вечная память”. Копились в груди, но не могли пролиться слезы. Почувствовав на своей руке руку Ани, он, будто слепой за поводырем, двинулся за ней — сначала к иконе, изображающей Богородицу и Ее Чадо с огромным лбом гения, а затем, через двери притвора, к правому клиросу, где уже выстроилась очередь ожидающих исповеди у
о. Вячеслава. Встали и они. И пока стояли, Сергей Павлович успел оглядеть храм — упитанных херувимов на стенах, сияющие позолотой резные царские врата, ведущую на хоры крутую лестницу. Оттуда, сверху, лилось пение, но он, как ни вслушивался, не мог разобрать ни единого слова. “О чем они?” — спросил он у Ани. “Блаженны, — ответила она с укором. — Неужто не помнишь?” Она сказала — и у него словно слух отворился. Он отчетливо услышал: “Блажени чистии сердцем, яко тии Бога узрят”. Но разве есть человек, которого бы не пометило родимое пятно похоти, корысти или зависти? Кому в таком случае выпадет благая участь увидеть Бога? А Бог, к примеру, возьмет и молвит: покажусь-ка Я во всем Моем блистающем и прекрасно-ужасном виде рабу Моему Сережке. Он, Сережка, хоть и паскудник, каких поискать, но пусть ведает всякая плоть, что не делами и заслугами ее, а исключительно Моим произволением дается ей благодать лицезрения Божества. “Блажени миротворцы, — слышал и понимал он, — яко тии сынове Божии нарекутся”. Что ж, может быть. Миру — мир, как еще недавно утверждала наша Родина, исподволь готовясь нанести сокрушительный удар по дядюшке в звездно-полосатой пижаме. Однако не гоже, находясь в храме, осквернять себя политической мерзостью. Вместе с тем, нельзя не отметить некоторую неопределенность смысла, заложенного в понятие “миротворцы”. Имеется ли тут в виду деятельность исключительно планетарного масштаба? И только ли всемирно-известные личности наподобие тощего, будто сушеный акрид, Махатмы Ганди, зычноголосого Мартина Лютера Кинга или раскаявшегося создателя оружия всеобщей гибели Андрея Дмитриевича Сахарова, Царство им всем Небесное, достойны именоваться сынами Божьими? Или маленькому человеку достаточно смирить бурю в коммунальной кухне, дабы вместе с великими войти в круг избранных? Или — что, может быть, самое трудное — надлежит принести мир в собственную душу? “Блажени изгнани правды ради, яко тех есть Царство небесное”, — скорбно и стройно прозвучало наверху. Сергей Павлович кивнул, соглашаясь. Ужо тебе, коли приведет Бог отыскать спрятанное Петром Ивановичем Завещание. “Блажени есте, егда поносят вам…” — а далее ничего разобрать он не смог, кроме последних двух слов: “…Мене ради”. И последнее пропел хор: “Радуйтеся и веселитеся, яко мзда ваша многа на небесах”. Он вздохнул. Получил ли обещанную и многую мзду за свои страдания и крестную смерть Петр Иванович? И пришла ли пора радоваться и веселиться его внуку, до сорока с лишним лет прожившему без оглядки на Небеса и только сейчас взявшемуся карабкаться вверх? Явно ему оттуда протянута заботливая рука, что означает также и доверие к нему как к наследнику деда-священника и в некотором смысле крестнику преподобного старца. Тяжка вместе с тем небесная опека. Ибо твоя жизнь уже как бы далеко не всецело принадлежит только тебе. И с некоторых пор неведомо, почему ты обязан давать отчет о каждом твоем слове и поступке. Кому? А вот. И Сергей Павлович глянул на икону Спаса Вседержителя, ответившего ему строгим взором, однако преподавшего благословение архиерейским двуперстием. “Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас”, — трижды пропел хор, и все перекрестились. Сергей Павлович один стоял, словно оцепенелый, с налитыми тяжестью руками. Боже, пославший ко мне старца; Боже, вернувший мне память о мученике-Петре; Боже, осветивший мой мрак; Боже, давший мне все — жизнь, муку, любовь, Аню, в ней же мое счастье, моя надежда, моя радость; Боже ликования и скорби, утрат и обретений, светлого разума и священного безумия; Боже, утверждающий правду и разрушающий ложь; Боже гонимый, отвергаемый и презираемый; Боже, вовеки торжествующий; Боже милостивый и беспощадный, созидающий и разрушающий; Боже, воздающий праведникам и спасающий грешников; Боже, исторгающий рыдания и утирающий слезы; Боже карающий и прощающий, связывающий и развязывающий, соединяющий и разлучающий; Боже всемогущий, помощи Твоей жду и на Тебя единого уповаю. Аминь. А тут и священник вышел из северных врат алтаря, и Аня шепнула: “Вот он, отец Вячеслав”. Сергей Павлович поднял голову и увидел человека высокого, худого и сутулого, с бледным лицом, жиденькой бородкой, почти сплошь седой, и спадающими до плеч редкими волосами. Был он в черном, с крестом на груди. “Итак, дорогие мои, — слабым голосом начал он, встав рядом с аналоем, на котором лежали Распятие и Евангелие, — мы с вами на пороге таинства покаяния. Что оно означает? Что требует от нас? И что нам дает?”
Сергей Павлович слушал внимательно. Слабый голос окреп, в лице появился румянец, и взгляд, поначалу подернутый дымкой усталости, прояснился и стал острее и тверже. Итак: покаяние. Помните ли, что лишь через покаяние Адам примирился с Богом? Помните ли Предтечу и Крестителя Иоанна с его вещими словами: покайтесь, ибо приблизилось Царство Небесное? Имеющий уши — да слышит; имеющий очи — пусть видит. Разве не слышит и не видит верующий человек в нестроениях нашего времени, в проливающейся повсюду крови, в обнищании народа, в падении нравов, сравнимом, пожалуй, лишь с постыдной повседневностью Римской империи перед ее окончательной гибелью, — разве не угадывает во всем этом христианин приближение Судии и Суда? Сказано нам, что время близко. Се, гряду скоро, и возмездие Мое со мною, чтобы воздать каждому по делам его. И как можем мы оправдаться перед Ним? Что предъявим Суду? Чем заслужим снисхождение? Скудной милостыней, однажды опущенной в протянутую руку? Мимолетным утешением страдающего брата? Показным благочестием? Жалка в таком случае наша участь! Заперты будут перед нами врата Небесного Иерусалима, в которые мы тщетно будем стучать и возле которых напрасно будем проливать горькие слезы. Сергей Павлович живо вообразил, как он сидит возле закрытых ворот (деревянных, с железными полосами по краям и крест-накрест), измученный тяжким переходом из одной жизни в другую, и, рыдая, указывает на заслуги Петра Ивановича, чьим внуком он был на земле. Однако из уст стоящего на городской стене миловидного молодого человека с крыльями за спиной и копьем с ослепительно сверкающим наконечником в руках он слышит, что дед-праведник получил свое, а внук-нечестивец, идоло-служитель, чародей, пес, убийца, любодей и творец лжи — свое. Позвольте! Лгун? Да, бывало. Любодей? Бессмысленно отрицать. И даже в псе по отношению к нему, младшему из Боголюбовых (не считая собирающейся в Рим Кати — правнучки Николая-Иуды), есть своя правда. Но почему убийца? Со стены ему погрозили копьем. Он вспомнил — и поник. Двух зачатых им младенцев убили во чреве их матерей, и он этому убийству был прямой пособник. Еще, правда, оставалась возможность отспорить идолослужителя и чародея (не кадил Перуну и не творил заклинаний над обезглавленной курицей), но он уже осознал безнадежность своего положения и потерял всякую охоту пререкаться с крылатым стражем.
“Есть ли у нас средство, — продолжал о. Вячеслав, — чтобы восстановить подточенные, а подчас и вконец разорванные отношения с Богом? Чем можем мы вернуть Его благорасположение? Заслужить прощение? Как нам убедить Его, что в огне нашей к Нему любви сожжены наши слабости, прегрешения и пороки?” Он остановился, переводя дыхание, и тут с амвона возгласил дьякон, грузный молодой человек с густой рыжей гривой и рыжей бородой: “От Луки святаго Евангелие чтение-е-е!” Хор пропел сверху: “Слава Тебе, Господи”, священник протянул: “Во-онме-ем!” — и, войдя в алтарь и повернувшись спиной к народу, принялся читать.
Но тщетно пытался Сергей Павлович уловить хотя бы слово в едва слышной и невнятной речи священника. Он осторожно поглядел по сторонам. Все вокруг стояли с опущенными головами, и многие, похоже, подремывали. Аня обернулась к нему. “И вопроси Его некий князь, глаголя…” — тихо подсказала она. “Какой князь?” — “Он читает по церковно-славянски. По-русски — спросил Его некто из начальствующих. То место, где сказано про верблюда и игольные уши… Сейчас читает. Слушай”.
Верблюда и игольные уши Сергей Павлович кое-как разобрал, а все остальное — вспомнил. Был в Галилее некий начальник, желавший получить пропуск в жизнь вечную и место рядом с праотцами. И спросил у Христа: какую цену должно уплатить человеку за это? Христос сказал: соблюдай заповеди. Тот ответил: с юности моей соблюдаю я их. Тогда Христос сказал: продай все, что имеешь, раздай нищим и ступай за Мной. И как же переменился в лице Его собеседник! Как опечалился! Как сник! А все потому, что был очень богат. Тогда-то, глядя на него, и промолвил Иисус, что удобней верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царство Божие. Кто ж в таком случае будет избавлен от мучений верблюда, который лишь с громадным трудом способен протиснуться в игольные уши — калитку рядом с большими иерусалимскими воротами? Кто может спастись? Одни только бедные? Или, во всяком случае, не-богатые? Законный вопрос. Но загадочными словами отвечал на него Иисус: невозможное человекам Богу возможно. “…возможна есть от Бога!” — священник в алтаре возвысил голос, и, не дождавшись, пока стихнет последнее, протяжное “а”, во всю мощь грянул хор: “Слава Тебе, Господи, слава Тебе”.
Само по себе утверждение Иисуса о возможности для Бога невозможного для человека сомнений не вызывало. На то и Бог, чтобы мы сознавали собственную немощь. Однако где связь между всемогуществом Создателя всего и всех и начальником (по-видимому, синагоги), не пожелавшим пожертвовать своим богатством ради вечной жизни на Небесах? Следует ли понимать сообщение евангелиста в том смысле, что Господу ничего не стоит превратить движимое и недвижимое помянутого начальника в прах и тлен, а его самого — в последнего галилейского попрошайку? Не такая ли, кстати, участь постигла жителя земли Уц, счастливого мужа и отца, обладателя огромных стад и обширных пастбищ? Но при распределении заветных мест в Царстве Небесном будет ли принята Богом в зачет жертва недобровольная? Ибо одно дело — когда ты сам, собственной рукой раздаешь накопленные тобой сокровища, и совсем другое — когда оказываешься в руке Бога живого, которая отнимает у тебя все, вплоть до последнего дыхания. Или, быть может, будучи в хорошем расположении, Господь снизойдет и к тому, кто разбогател от усердных своих трудов, и не через игольные уши пустит раба Божьего в Свое Царствие, а через широкие врата, коими входят нищие, блаженные и праведники? “Вот, — говорил между тем о. Вячеслав, взяв с аналоя Распятие и обеими руками держа его перед собой, — слышали вы сейчас, как трудно стяжается Царство Небесное. Далеко не всякий из нас, подобно Антонину Великому, способен раздать все свое добро и уйти пустынножительствовать. Да и где, — как бы размышляя вслух, прибавил он, — та пустыня, в которой сегодня можно скрыться от мира? Была некогда велика земля, а стала теперь с горошину. Куда бежать? Где найти убежище душе своей? Отыскать место святое, недоступное соблазнам плоти и духа? Если уж Спаситель наш в пустыне искушаем был сатаной, то не подобает ли нам искать тихое пристанище не в пещере и не в монастырских стенах, а только лишь в крепости веры и в нерушимом убеждении, что один Христос есть путь, истина и жизнь?” — “Елицы оглашеннии, изыдите, — пламенея, грозно заревел дьякон и тут же повторил свое требование: — Оглашеннии изыдите, елицы оглашеннии изыдите…” Никто не двинулся. Сергей Павлович вопросительно глянул на Аню: не он ли тот, кого назвали оглашенным и кто должен из храма выйти вон? “Ты крещеный, — шепнула она. — Стой спокойно”. — “…елицы вернии, паки и паки миром Господу помолимся!” — “Господи, помилуй!” — пропел хор, а дьякон, приглушив голос, начал: “Заступи, спаси, помилуй и сохрани нас, Боже, Твоею благодатию”. — “И мы, здесь стоящие, — продолжал о. Вячеслав, указывая крестом на Сергея Павловича, отчего тот ощутил себя козлом отпущения, изгнанным за пределы стана с грузом бесчисленных человеческих грехов, — кто мы такие? Для чего собрались? Есть ли у нас слово, с которым пристойно обратиться к Христу? Боже, — срывающимся голосом воскликнул он, — милостив буди мне, грешному! Вот то единственное, что осталось нам принести Ему — покаяние. Ибо жертва Богу — дух сокрушен; сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит. Как молотом, великим своим псалмом дробит наши слабые души и наставляет нас царь Давид… И если бы не наша гордыня! Если бы не наше преувеличенное представление о себе! А чем гордиться? — чуть помолчав, промолвил о. Вячеслав и медленным взором окинул собравшийся в храме народ. — Земля и пепел. И ничего больше, — с горьким чувством добавил он. — Только земля и пепел. Отчего же мы не задумываемся, сколько времени сей жизни нам осталось? Не закроются ли завтра… да что завтра! сегодня! перед нами двери? И свет не померкнет ли? Родные мои! — голос о. Вячеслава дрогнул, и Сергей Павлович увидел выступившие на его глазах слезы. — Пока не объял вселенную ужас, будем просить милосердия у Господа. Только смиренным и сокрушенным сердцем можем мы заслужить снисхождение Отца к слабостям детей; терпимость Мудрого к словам и поступкам неразумных; жалость Сильного к немощам бессильных и любовь Милосердного к заблудшим, отрекшимся и падшим. Только так, захлебываясь в грехах, мы можем схватиться за брошенный нам любящей рукой круг спасения. И только так сможем мы достичь заветной пристани… Дорогие… — умоляюще произнес о. Вячеслав. — Строгим оком взгляните внутрь себя! И не отводите взгляда вашего, как бы ни обличала вас открывшаяся вам прискорбная картина… Где любовь? Не говорю к недоброжелателям — любовь к ближним, где она?! А видим вместо нее ужасную черствость, себялюбие и превозношение. Где страх Божий? А находим взамен его подленькую мыслишку, что-де стоит ли нам бояться неведомо чего и кого… Какое заблуждение! — горестно покачал головой о. Вячеслав. — Неужто вы не чувствуете в каждом дне вашей жизни присутствия того невидимого, неосязаемого и неслышного, что превосходит все видимое, осязаемое и гремящее? Неужто никогда, будто светом молнии, не осеняла вас внезапная мысль, что Он только что был рядом с вами и что это Он уберег вас от неверного шага и злого дела? Неужто не ужасались нечаянной смерти молодого соседа, сослуживца, знакомого, человека, полного сил, блещущего умом, наделенного десятком талантов, — и, ужасаясь, не пытались понять причин его безвременной кончины? Неужто не помните, что сказал Саулу вызванный из посмертия Самуил? Отступил от тебя Господь, сказал Самуил, и Саул закололся мечом своим. А чистота наша — где она? Не вообразить, сколько грязи скопили мы в сердце! А великодушие? Взгляните — и на месте его увидите зависть и недоброжелательство. А приличествующая христианину сдержанность в словах? “Кто не согрешает в слове, — учит Иаков, брат Господень, — тот человек совершенный, могущий обуздать и все тело”. Мы же красного ради словца ни друга, ни близкого, ни знакомого — никого не пожалеем!” — “Иже херувимы…” — тихо и стройно прозвучало наверху. Обернувшись к Сергею Павловичу, Аня быстро зашептала: “Херувимская… Мы все здесь, в храме, тайно образуем херувимов и, отложив все заботы, воспеваем трисвятую песнь животворящей Троице — это смысл, а ты слушай”. И он слушал протяжный, чистый, щемящий напев, и не понимал ни слова, и в то же время ловил себя на престранном чувстве — будто бы ему пели что-то невыразимо родное, давнее, позабытое, нечто вроде колыбельной, которая некогда навевала ему самые дивные сны. “Иже херувимы…” — глотая вставший в горле комок, шептал он, и в груди у него словно таял намерзший за долгие годы лед, что-то освобождалось, оживало, рождалось вновь и со счастливой болью росло и тянулось вверх. “Иди, — подтолкнула его Аня, — твоя очередь”.
Так Сергей Павлович оказался лицом к лицу с о. Вячеславом под пристальным, вопрошающим и бесконечно усталым взглядом его светлых глаз и, вдруг оробев, пробормотал: “Здравствуйте…” Сказал — и вспыхнул. Верно ли он обратился к священнику, да еще перед исповедью? “Здравствуйте, — просто ответил ему о. Вячеслав, и от души Сергея Павловича будто отвалили камень. — Я вас слушаю”. Снова стало неуютно и душно. Сергей Павлович стянул с шеи шарф. О чем говорить? О грехах? Дня не хватит. Сколько жил — столько грешил. Раздражение охватило его, и он сказал с кривой усмешкой, что сквернословит, пьет и курит. Пачка “Беломора” в день. Отец Вячеслав молча кивнул. С женой развелся. Давно. Дочь уже взрослая и чужая. Инопланетянка. Другой язык, другие мысли, другие нравы. Что еще? Были женщины, конечно. Он замолчал. Собственно говоря, кто его тянет за язык и почему он должен совершенно незнакомому человеку все без утайки рассказывать о себе? Только потому, что он в черной одежде и на груди у него крест? “Не терзайтесь ненужными сомнениями, — сухо заметил о. Вячеслав. — Явившись к врачу, не станете же вы колебаться и утаивать от него свои немощи?” — “Я сам врач”, — с непонятным ему самому вызовом произнес Сергей Павлович. “Тем более. Но сейчас вы не врач”. — “А кто?” — “Блудный сын. Я, по крайней мере, хотел бы так думать… Но вы, — с внезапной силой произнес о. Вячеслав, и его жиденькая седая бородка, бледность, худоба, слабый голос — все куда-то исчезло, и перед Сергеем Павловичем был сильный, властный человек с испытующим взглядом ясных, цепких глаз, — вы ощущаете, что возвратились в отчий дом?! И можете ли сказать отцу: я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим? Если есть это чувство в вашей душе, если оно жжет вам сердце, если переносить горечь чужбины вам стало невмоготу — я приму вашу исповедь. Ибо для меня это будет еще одно подтверждение евангельских слов: ты был мертв — но ожил; пропадал — и нашелся. Если же вы оказались здесь по другим причинам… За компанию или заглянули из любопытства… В последнее время становится хорошим тоном бывать в церкви, — холодно заметил о. Вячеслав. — А в церкви, к вашему сведению, не бывают. В церкви — живут. Таким образом, — он вскинул голову и, выпятив бородку, как-то сверху вниз глянул на Сергея Павловича, — если вы здесь — гость, то нет ни малейшего смысла посвящать меня в подробности вашего житья-бытья. Если же пришли навсегда… навсегда! — проникновенно молвил он, — то проси, грешник, милосердия у Творца всех и вся. Мытаря Он простил, блудницу, разбойника — и неужто на тебе, сын блудный, будет исчерпано милосердие Его? Проси — и получишь. Но прежде примирись со всеми, к кому испытываешь ненависть, на кого обижен, кому, может быть, пожелал злого… Прости — и тебе прощено будет!” — “А с Иудой, — вспомнил Ямщикова Сергей Павлович, — мне мириться? И ему прощать?” — “Иуду? — о. Вячеслав слабо улыбнулся и выдохнул: — Прощать”.
… Час спустя на Чистопрудном бульваре, привстав на цыпочки, Аня обняла и поцеловала Сергея Павловича. “Я тебя поздравляю, — сияя, проговорила она, он же хмуро кивнул ей в ответ. — Сереженька! Первое в твоей жизни причастие… Ты что нерадостный? Устал? Проголодался?” Он вытянул из пачки папиросу и остановился, прикуривая. “Ничего, — затянувшись, сказал Сергей Павлович. — Просфорка сытная. — Он подумал и добавил: — Непропеченная”. — “Все не по тебе, — смеялась она и чудесным мягким своим взором заглядывала ему в лицо. — Свечки коптят. Просфору не так выпекли. А помнишь, какую молитву читали после причастия?” — “Да там разве поймешь”, — буркнул Сергей Павлович, пытаясь объяснить себе, отчего вместо восторга и ликования, которыми должна была быть объята его душа, гнетущее чувство все сильней завладевало им и вызывало прямо-таки кощунственные мысли о бессмысленности всего того, что он говорил и делал в церкви. Петр Иванович и преподобный наверняка им огорчены. Петр Иванович, надо полагать, сетует, что внук не воспитан в незыблемых понятиях христианской веры. Отсюда шатание, разброд и подозрительность не только к тому, что происходит в храме, но, главное, к самому себе. Он не верит, что способен поверить! Старец вздыхает. Будем снисходительны. Он только на исходе сорок первого года жизни познакомился со священными письменами нашей веры и, несмотря на несомненное стремление приблизиться к истине, подвержен сомнениям, вполне естественным для человека его возраста и воспитания. Времена чудесных обращений прошли, хотя, рассуждая по справедливости, младший Боголюбов мог бы глубже вдуматься в явленные ему знаки и смысл случившихся с ним в последнее время событий. “Ты что молчишь? — спрашивала между тем Аня. — Не помнишь? Попали терние всех моих прегрешений — помнишь? А это: не отринул мя еси грешного? Или вот: Ты бо еси хлеб животный, источник святыни, податель благих — это помнишь?” — “Помню”, — нехотя отозвался Сергей Павлович. “Сере-ежа! Да что с тобой?! Ты и в самом деле будто не рад. Тебе, может быть, отец Вячеслав не понравился?” — “Да при чем тут отец Вячеслав! Я сам себе не нравлюсь”. — “Сереженька, милый, — она взяла его под руку и тесно прижалась к нему плечом, — я, кажется, понимаю… И я, когда первый раз причастилась, тоже была… — Аня замялась, подыскивая нужное слово, — … какая-то не такая. Скучная. Знаешь, — оживленно говорила она, стараясь выступить на полшага вперед и отыскать глазами его глаза, которыми он упорно рассматривал размокшую дорожку у себя под ногами, — мне тогда никто ничего не внушал, но я почему-то была уверена, что вот подойду к Чаше, приобщусь — и со мной непременно и немедленно что-то случится…” — “Случилось?” — не поднимая головы, спросил он. “Какой была — такой осталась, — засмеялась она. — В тот вечер даже поссориться умудрилась…” — “С кем?” — мгновенно вскинул голову Сергей Павлович, хмуря брови и взором уязвленного сомнениями супруга пронзая Аню. “Боже мой! — изумилась она. — Отелло! Ты ревнивый? Ну, скажи, скажи: будешь меня ревновать?” — “Непременно, — пообещал он. — Так с кем же ты поссорилась?” — “С мамой, дурачок ты мой… Я у нее потом прощения просила. И мы плакали обе. Не веришь?” — “Я каждому твоему слову верю, — торжественно, как клятву, произнес Сергей Павлович. — Ревность — она не для меня… не для моего отношения к тебе… У меня только одна мысль, одна тоска, одна боль: отчего я тебя раньше не узнал?! Отчего жил так: глупо, пусто, ничтожно?! И отчего я еще тебе не муж, а ты мне — не жена? И если я ревную — то это лишь к твоей жизни без меня. И если скорблю — то о моей жизни без тебя”. — “Ты так говоришь, что у меня голова кружится… И мне, Сереженька, без тебя плохо. Но что нам делать?” — “Расписаться!” — бухнул он. Она уткнулась лицом в его грудь. “И обвенчаться”. — “И обвенчаться”, — подтвердил свою решимость Сергей Павлович. “А дальше?” — “А дальше — жить вместе”. — “Где, Сереженька?” — “У меня… то есть у папы. Он согласится, я с ним поговорю! Или, — он неуверенно покосился на Аню, — у тебя…” — “То есть у моей мамы”, — уточнила она. “Или снимем где-нибудь! — воскликнул он. — Что за черт! Неужто в этом городе не найдется для нас приюта! Комнату какую-нибудь снимем и будем жить”.
Они медленно брели по берегу пруда. По темной воде плавали серые льдины, а в центре, на сбитом из досок плоту покачивался маленький домик, жилище прилетавшей сюда по весне лебединой пары. Домик был пуст, и Сергей Павлович, указав на него, заметил, что они вполне могли бы в нем поселиться. Рыбкой из пруда угощал бы лебедь-Сергей лебедушку-Анну, она же в ответ, томно изогнув шею, сулила бы ему верную любовь и многочисленное потомство. Прогуливающиеся по Чистым прудам пары — пенсионного возраста утром и днем и молодые — до поздней ночи — созерцали бы их образцовый супружеский союз и, вздыхая, думали бы каждый о своем. Какой-нибудь еще вполне бодрый старичок, глядя на немощную подругу своей жизни, предавался бы сладостным воспоминаниям о недавних утехах, за вполне умеренную плату доставленных ему черноглазой и смуглой хохлушечкой лет двадцати пяти. Юноша же горячий, еще более воспламенясь примером лебединой нежности, ласкал бы жадной рукой крепенькие грудки своей милой и зазывал бы ее в известное ему укромное место, к чему она при слабом внешнем сопротивлении внутренне давно была уже готова. “Помнится мне, совсем недавно ты был аистом”, — заметила Аня. Сергей Павлович пожал плечами. “Ну и что? И аист птица семейная, и лебедь… В будущей жизни я стану кем-нибудь из них. А ты?” — “Нас с тобой, Сереженька, ждет другая будущая жизнь. И называется она — воскресение. И мы в нее либо идем, либо топчемся на месте, либо не знаем пути к ней и блуждаем бог весть какими дорогами… Я не помню — или прочла где-то, или сама додумалась, или о. Вячеслав мне сказал… Да, да, именно он на исповеди… Каждое причастие — шаг в жизнь будущего века. Надо только очень стараться, чтобы оно в тебе не погибло бесследно, а чтобы жило, дышало и росло. И чтобы ты вместе с ним рос. И спешить не надо… чуда ждать… как я ждала… Вера и мужество, — с поразившей Сергея Павловича твердостью произнесла она. — И мы придем. А ты, — помедлив, робко спросила Аня, — ему все сказал? Все?” — с особенным смыслом повторила она. Он подождал, пока мимо них, за чугунной оградой прогромыхает трамвай, и, глядя ему вслед, кивнул: “Все”. — “И…” — “Да, — опередил он ее вопрос. — И что меня потянуло! Ведь ни слова не хотел об этом… А все выложил. И о Петре Ивановиче. И о том, как на Лубянку ходил. И о письмах его. Обо всем”. — “А он… отец Вячеслав… он…” — “Он, — Сергей Павлович потянулся за папиросой, — сказал, что я, скорее всего, сам не знаю, какую мину хочу откопать”. — “Так и сказал?” — едва слышно промолвила Аня. “Именно так”. Через плечо передалась ему ее внезапная дрожь. “Пойдем куда-нибудь, Сереженька, — взмолилась она. — Мне холодно. И страшно”.
4
В десять вечера явившись на подстанцию и едва успев переодеться, Сергей Павлович услышал по громкой связи: “Седьмая бригада — на вызов!”
“Ты, Надежда, даже чаю попить не дала”, — попенял он диспетчеру, девице синеокой, румяной, полногрудой и пышнозадой. Таковыми своими прелестями она внушала мужскому персоналу подстанции разного возраста и служебного положения стремление незамедлительно вступить с ней в любовную связь, чему, однако, противостояла со стойкостью монахини, за что и была прозвана начитанным в военной истории и литературе вообще другом Макарцевым “линией Маннергейма”, а также “Пенелопой”. — “И чаю, и все такое прочее”, — за спиной доктора Боголюбова произнес студиоз, учащенно дыша и поедая Наденьку блудливыми глазами. “Пыхтишь, как паровоз братьев Черепановых”, — буркнул Сергей Павлович. “Да пусть его пар выпускает, — охотно засмеялась Надя, явив доктору и студенту-фельдшеру мелкие белые зубки. — Ему не светит. А кому, может, и светит, — сказала она, передавая Сергею Павловичу карту вызова и как бы нечаянно касаясь его руки пухлыми пальчиками с лиловыми ногтями, — тот не видит”. — “Боголюбов влюблен, — отомстил ей студиоз виршами Макарцева. — Неизвестная… как там… мэри… пэри… его умыкнула у нас…” — “Ладно, ладно, — прервал его Сергей Павлович. — Поехали”.
“Давай, Кузьмич, на Большую Грузинскую, угол Тишинской площади, — садясь в “рафик”, сказал он водителю, тощему, насквозь прокуренному мужику с вислыми усами сичевика. — Дом с аптекой, ты знаешь…” — “А в скверике напротив там член торчит высокий”, — отодвинув стекло и просунув голову в кабину, пропел студиоз, едва уместившийся позади, на откидном стульчике. Сергей Павлович поплотней запахнул черное форменное пальто, поднял воротник и заметил, что Кузьмич ныне не в духе. Дух? Кузьмич хмыкнул. Дух у нас всегда крепкий, партейный. Ежели бы еще указ вышел, чтоб его вместо бензина в бак заливать. И вместо старой резины на колеса ставить. И чтоб вместо этой ржавой телеги ездить на нем, как на новеньком “Мерседесе”… “Дух, — глубокомысленно заметил студиоз, — есть нечто газообразное. Придется тебе, Кузьмич, баллонами обзавестись”. — “Может, и так”, — нехотя согласился Кузьмич.
Минуту спустя он тормозил на красный свет и c чудовищным матом орал, что еще немного — и к такой-то матери их вынесло бы на встречную сторону. А машина какая-нибудь окажись там? А пешеход? Куда тогда? В тюрьму? На кладбище? Днем все текло, а выезжали — уже было минус десять. И еще подморозит. И двигай себе на лысой резине прямым ходом на тот свет. “Да-а, — сладко зевнул студиоз, — побьется ночью народ…” Мелкий снег летел им навстречу, елозили по стеклу “дворники”, скрипел и стонал на выбоинах Красной Пресни “рафик”, и в ответ на его скрипы и стоны Кузьмич со скрежетом переключал скорости и сквозь зубы, стиснувшие папиросу, призывал проклятья на головы тех, кто за гроши заставил его ездить на гребаном металлоломе по гребаным улицам. У зоопарка он включил сирену, и “Скорая” с воем свернула налево, на Большую Грузинскую, и покатила вверх, минуя расположенные друг против друга две территории зоологического сада со спящими в эту пору хищниками, травоядными и пресмыкающимися, Георгиевский сквер с маленькой фигуркой Шота Руставели, в сей поздний час изображающей не столько поэта, сколько одинокого путника, оказавшегося ночью в призрачном лесу, переулки Большой и Средний Тишинские по левую руку и чахлый Тишинский сквер с монументом по правую. Сергей Павлович прикрыл глаза. Сто раз видел. Был, говорят, некогда храм за Георгиевским сквером, в начале Зоологического переулка, где теперь Индустриальный техникум. Сквозь темноту едва просвечивал бы, наверно, золотой купол, но в виду его душе не так тягостно было бы влачить бремя своего земного существования. Согласитесь, граждане и гражданки. Вы, взывающие в ночи к “Скорой помощи” и чающие получить от нее утоление страданий, причиняемых за-стрявшим в мочеточнике камнем, сердечными болями, периферическими язвами, ущемившимся в поясничном отделе позвоночника нервом, перекрывшим кровоток тромбом, воспалением легких, среднего уха, желчного пузыря, простаты, матки, отеком яичников, кишечной непроходимостью и проч., и проч., — согласитесь, мои дорогие, как называл вас пару дней назад о. Вячеслав, которому сникший от сознания собственной греховности и утративший бдительность доктор Боголюбов открыл заветную тайну Завещания Патриарха, о чем, слава Богу, пока не проведал папа, Павел Петрович, много лучше сына познавший коварство и жестокость мира, — согласитесь, бедные вы мои, что от пеленок до могилы человек жив исключительно надеждой. Отними ее — и сколь несчастны станем мы все, ибо и последний нищий тешит себя мечтой о повестке из Инюрколлегии, приглашающей его явиться за наследством почившего за океаном дядюшки, и жалкий пропойца, засыпая в подвале, воображает себя в черном костюме, белой рубашке и галстуке, вместе с друзьями-трезвенниками из общества анонимных алкоголиков воспевающим “Аллилуиа!”, и в пылких фантазиях засидевшейся в невестах девицы возникает обольстительный герой, которому она с восторженным криком дарит увядающий цветок своей невинности. Так же, о, братья, и душа одинокая, обитающая в сорокадвухлетнем теле, облаченном в белый халат, а поверх него — в черное пальто, пошитое из казенного сукна на казенные же деньги (какого дьявола, между прочим, был для нас выбран Мосгорздравом черный цвет, более приличествующий Харону, чем нам, посланцам жизни?!), с надеждой постучала бы в двери храма, и ключарь отворил бы ей со словами: “Что ж ты маялась, душенька, и робела переступить порог отчего дома? Иди, милая, иди, натрудившаяся, иди, неприкаянная — иди, и аз укажу тебе лествицу, прямиком ведущую на Небо, в места вечного проживания светловидного старца и мученика Петра, простирающих к тебе руки и зовущих водвориться под кров Бога Небесного”.
“Приехали”, — буркнул Кузьмич.
Сергей Павлович выбрался из машины. Согнувшись в три погибели и чертыхаясь, вылез и студиоз с чемоданчиком в руке. “Вот ночь, — молвил Сергей Павлович, обращая внимание своего помощника на низкое мрачное небо над ними, где-то далеко, за Белорусским вокзалом, озаренное красноватыми отблесками. — Вот улица, — кивнул он на Большую Грузинскую, по которой, осыпая мостовую яркими синими искрами, грузно проехал троллейбус. — Фонарь, — указал он на желтый, в радужной дымящейся оболочке свет фонаря в центре сквера, рядом с монументом. — И вот тебе аптека”. — “Это вы к чему, Сергей Палыч? — зевая и поеживаясь, осведомился студиоз. — Холодище-то… Б-р-р… Стакан бы кто поднес бедному фельдшеру”. — “А это я к тому, — заглядывая в карту вызова и тоже зевая, сказал доктор Боголюбов, — … третий подъезд, третий этаж… холодно… что ты пень. Прав был гражданин Израиля, доктор Мантейфель”. — “Ладно вам. То фонарь, то Мантейфель. Был, да сплыл. Вот увидите, Сергей Палыч, он там не задержится. В Европу рванет или в Штаты”. В полутемном подъезде из-под ног студиоза одна за другой вверх по лестнице, подвывая, кинулись две кошки. “Твари, — обругал он их. — У моей бабки пять штук. Войдешь — дышать нечем. Ты, говорю, бабушка, лучше бы внуку на курево дала, чем их кормить…” — “Умолкни, Шариков”. Сергей Павлович сначала звонил, а потом стучал в железную дверь, гулко отзывавшуюся на удары его кулака. “Не дождались и померли”, — хладнокровно заметил студиоз. “Боли в животе, — процедил Сергей Павлович. — Семьдесят два года… Да открывайте же, черт подери! — заорал он, услышав наконец за дверью шаги. — Кто, кто…” — “Хрен в пальто”, — подсказал студиоз. “└Скорую” вызывали?!” Дверь распахнулась, звякнул подвешенный над ней колокольчик, и перед доктором и фельдшером предстала дородная матрона в черном шелковом халате с вышитыми на нем золотыми яблоками и с розовой маской вместо лица. “Клубничка”, — потянув в себя воздух, бестактно определил студиоз. Сергей Павлович пихнул его локтем и спросил, где больной. “Молодой человек дурно воспитан, — отметила хозяйка и повернулась к доктору и фельдшеру мощным тылом, украшенным яблоневыми ветвями с листочками и золотыми плодами. — Пойдемте”. И по длинному коридору она провела их в комнату, где, запрокинув голову и похрапывая, дремал в кресле тучный старик в синей нижней байковой рубашке и брюках с генеральскими лампасами. Властной рукой супруги он был приведен в чувство и, вскинувшись, торопливо зашарил ногами в поисках тапочек. Сергей Павлович велел ему не тревожиться и взялся за его запястье. Пульс был частый — под сотню, иногда запинающийся, но, главное, тихонечко звенел в нем отзвук каких-то допущенных накануне отставным генералом и ныне тяжко им переживаемых излишеств. И давление было высоковато — сто семьдесят на сто. “И живот болит?” — “Какой-то он, доктор, странный у меня с ночи, — виновато помаргивая, промолвил генерал. — Будто я, что ли, булыжников наелся. Все там, — он ткнул себя пальцем в чрево, — крутится и бурчит. Спать не дает. Только засну — а там революция”. Уложив старика на диван, Сергей Павлович долго щупал и мял его внушительное пузо с венчиком седых волос вокруг пупка. Живот, скажем так, не вполне мягкий и не вполне безболезненный. Печень увеличена. Прибавим учащенный пульс, повышенное давление, и получим неопровержимые доводы в пользу первоначально мелькнувшего предположения, а именно — об имевшем накануне быть продолжительном застолье с не по возрасту обильными возлияниями и острыми и жирными закусками. “Поминки, — страдальчески шепнул старик, боязливо поглядывая на супругу, возвышавшуюся за спиной доктора Боголюбова. — Мы с ним под Сталинградом в одном блиндаже…” — “А теперь захотел оказаться в одной могиле!” — прорекла генеральша, на что старый воин ответил жалобным лепетом: “Поленька… Зачем ты так…” Пока студиоз вгонял генералу в ягодицу папаверин с дибазолом, Сергей Павлович преподал его жене краткое наставление по уходу за больным. Очищение желудка. Весь следующий день — исключительно чай и сухари. К вечеру можно кефир. Утром вызвать участкового. Затем он позвонил на подстанцию, услышал медовый голосок Наденьки и узнал, что его бригаде надо быть на Миусской площади, где возле Менделеевского института, в пригнанном на ночевку троллейбусе лежит и не желает вставать какой-то мужичок. Милицию вызвали.
“На Миусы, к Менделеевскому”, — забираясь в машину, сказал Сергей Павлович. Кузьмич молча и злобно дернул рукоятку передач, рванул, и со включенной сиреной “Скорая” промчалась по Большой Грузинской, пересекла улицу Горького, обогнула сквер и притормозила у здания химического института. В одном из вставших здесь в ряд троллейбусов горел тусклый свет, сквозь заиндевевшие окна видны были люди, и Сергей Павлович двинулся туда, велев студиозу идти следом и прихватить носилки.
В троллейбусе его встретил пожилой простуженный капитан и просипел, что медицине тут делать нечего. Он кивнул на заднее сиденье, где, свесив руку, неподвижно лежал человек в желтой нейлоновой куртке, без шапки и почему-то без ботинок, но в носках. Палец правой ноги торчал из дырки. “Бумажник, билет профсоюзный — это есть. Денег нет. Он такой был пьяный, что от него и от мертвого воняет. И по башке ему хорошо врезали”. Одного взгляда доктору было достаточно, чтобы убедиться: cadaver 3 . Но он все-таки приложил пальцы к его ледяной шее. Сонная артерия не билась. Гласом свыше самое время возвестить ему: встань и гряди вон из полночного троллейбуса, ибо боль уже не стучит тебе в виски железными клювами голодных стервятников. Все прошло. Тебе, однако, следует приобрести ботинки, желательно с мехом внутри, так как на улице сейчас минус пятнадцать, и ты запросто обморозишь ноги. “Чего встал столбом, — с внезапным раздражением накинулся он на студиоза. — Я за голову, а ты давай за ноги. Подхвати! — крикнул Сергей Павлович простуженному капитану. — И на носилки”.
Теперь ехали в морг, где Альберт Семенович Корешков (таковы были имя, отчество и фамилия человека, окончившего свои дни в троллейбусе двадцатого маршрута), тысяча девятьсот сорок шестого года рождения, то бишь проживший на белом свете почти сорок пять лет, должен был малость передохнуть перед своим последним путешествием. Путь, само собой, предстоял им не такой далекий, как Альберту Семеновичу, но все же и не близкий, ибо во всей Москве в этот поздний вечер место для мертвого тела нашлось лишь в морге Института морфологии, неподалеку, кстати говоря, от дома, где вместе с папой обитал доктор Боголюбов. Кузьмич ехал не спеша, покуривая и рассуждая, что надо бы, конечно, знать, с кем пьешь, иначе первый стакан очень даже просто может стать для тебя и последним. Такая в нынешнее время пошла безобразная пьянь, что за сто граммов они мать родную прикончат, а уж собутыльнику голову проломить — как два пальца обмочить. Возле метро вывернули на Новослободскую, под зеленый свет пересекли Садовое кольцо с редкими в этот час машинами, проскочили улицу Чехова с белеющей в темноте красавицей-церковью на углу, напротив “Известий”, покатили по бульварам, нырнули в пустой и гулкий тоннель и далее, через улицу Фрунзе, выехали на Большой Каменный, под которым белесым туманом дымилась черная, еще не схваченная наступившими холодами вода Москва-реки. “Не люблю, когда рядом жмурик, — просунув голову в окошечко, пожаловался студиоз. — Ты бы, Кузьмич, свой драндулет побыстрее, что ли, гнал”. — “Побыстрее, друг милый, — отозвался Кузьмич, — и мы с тобой, и с доктором как раз ему компанию составим. Гололед же страшенный!” — “Сергей Палыч, — взмолился студиоз, — ей-богу, он какой-то нехороший…” — “И не мечтай, и не проси. — Сергей Павлович закурил и запахнул пальто. — Я когда фельдшером ездил — повернулся бы у меня язык попросить доктора из теплой кабины в холодный салон? Вот, Кузьмич, пример тебе нынешней молодежи — ни почитания старших, ни любви к отеческим гробам, ни веры. Ты пока читал бы лучше отходную Альберту Семеновичу. Как там… Помяни, Господи, преставившегося раба Твоего, брата нашего Альберта, и прости все вольные его согрешения и невольные…” — “Вы, Сергей Палыч, хорошего мне брата нашли”, — оскорбился студиоз и с силой задвинул стекло, отделив себя от доктора и водителя и оставшись наедине с лежащим на носилках мертвецом. “А ты чего, Сергей Павлович, в Бога, что ли, поверил? — спросил Кузьмич. — Это дело сейчас популярное. Малость погодя из партии все в церковь побегут — вот увидишь!” Поверил? Сергей Павлович пожал плечами. Может быть. Иногда вдруг казалось, что между ним и Небом установилась наконец неразрывная связь, и все события земной жизни Спасителя он переживал с необыкновенной силой любви, сострадания и надежды. Тогда он верил и не сомневался, что верит. Тогда верил, что в жизни будущего века суждена ему встреча и с преподобным, и с дедом Петром Ивановичем, и с Аней, с которой когда-нибудь здесь, на земле, их временно разлучит смерть. Тогда верил, что есть в его жизни смысл, оберегающий ее от бесследного провала в небытие, заключения в темницу распадающейся плоти и превращения в рассыпающийся прах или серый и легкий пепел. И смысл этот — обещанное ему Христом воскресение. Но гораздо чаще его душа ему самому напоминала потрескавшееся от многолетней засухи поле, в котором не могло укорениться и пойти в рост занесенное благодатным ветром семя веры. “А я вот, когда приму на грудь, то все думаю — есть Он, — и Кузьмич, оторвав руку от руля, указал пальцем наверх, — или Его попы выдумали?” — “Ну и…?” — закуривая, спросил Сергей Павлович. “Выдумка! — не опуская руку на руль, отмел ею Кузьмич сказку о Всевышнем. — Давай рассуждать. Бог — Он все создал и за всем приглядывает. А почему тогда кругом бардак? Почему кровищи столько? Почему этот вот Альберт, кого мы в морг тащим, нажрался, как свинья, и свою пьяную башку уличному злодею подставил? А ведь у него, небось, семья. Детки ждут. Дождутся!” — “Бог-то здесь при чем?” — “А как же!” С Профсоюзной он круто взял влево, машину повело на припорошенном снегом льду, потом потащило на тротуар, и Кузьмич, матерясь, с превеликим трудом вывернул на середину мостовой. “Ты что творишь, водила хренов?! — отодвинув стекло, заорал студиоз. — Ты меня прямо на него кинул!” — “Какой из тебя доктор, — пробурчал Кузьмич. — Мертвяков боишься”. — “А бордюр там, я заметил, высо-окий, — усмехнулся Сергей Павлович. — Перевернулись бы за милую душу. Свечка с тебя милосердному Богу”. — “За всякий такой случай свечку ставить — мне зарплаты не хватит”.
И закрутилось на всю ночь.
Сдав бездыханного Альберта Семеновича в морг, где веселый смуглый парень в тренировочном костюме зеленой краской ловко вывел на его ноге номер, погнали назад, на Пресню. Там, в мрачном доме, в коммуналке, на продавленном диване хрипела и кривила рот в запекшейся крови хватившая уксусной эссенции женщина, лет, наверное, сорока. Железная кружка, из которой, бедная головушка, хлебнула она свою смерть, стояла на столе, покрытом продранной клеенкой. Резко пахло уксусом. Ее муж, маленький, с круглым личиком и горестными глазами клоуна, хватал Сергея Павловича за руки и умолял спасти ей жизнь. За стенкой, у соседей гремела музыка — по телевизору показывали чемпионат мира по фигурному катанию. И под звуки какой-то развеселой песенки Сергей Павлович пытался ввести зонд в горло несчастной бабы, но всякий раз из ее рта изливалась густая черная кровь. Студиоз сгонял за носилками. Муж семенил рядом и сквозь рыдания вопрошал: “Ниночка! Зачем? Зачем ты это сделала?!” Ниночка хрипела. Отвезя ее в Склиф (причем Кузьмич, несмотря на гололед и лысые шины, молча давил на газ, лишь изредка, как змею, выпуская из-под усов тихое, длинное ругательство), поехали в Электрический переулок, где в огромном, темно-красного кирпича доме под номером три, в первом подъезде, в убогой квартире на третьем этаже задыхалась от приступа астмы Королева Алевтина Николаевна, тридцати шести лет. “Скорую” вызвал ее сынок, Ванечка, отрок с льняными волосами и в курточке с заплатами на локтях. “Долго вы”, — вздрагивающим от непролитых слез голосом выговорил он доктору Боголюбову и неподкупным надзирателем встал у него за спиной. Среди исколотых вен на руке Ванечкиной мамы, под бледно-серой кожей Сергей Павлович высмотрел крохотную голубоватую жилку, нацелился и с первого же раза точно попал в нее иглой. Минуту спустя Алевтина Николаевна уже дышала полной грудью и с просветлевшим лицом говорила сыну: “Целуй… целуй доктору руки…” Был уже четвертый час ночи, и Сергей Павлович звонил на подстанцию с надеждой услышать от Наденьки, что вызовов нет и можно возвращаться. Вместо этого пришлось записать новый адрес — Шмидтовский проезд, дом пять, квартира двадцать семь, Мизулина Евгения Яковлевна, семьдесят два года. Скорее всего — инсульт. По темным улицам поехали туда, кляня службу, мороз, гололед, а заодно все на свете. Открыл им рослый мужчина с одутловатым лицом и несоразмерно маленьким ртом, в просторечии называемым “куриной жопкой”. Вслед за ним Сергей Павлович и студиоз, едва помещаясь в крохотной прихожей и таких же размеров коридорчике, вошли в комнату, где на сбитой и мокрой постели в беспамятстве лежала грузная старуха с прижмуренным левым глазом и открытым, неподвижным и страшным правым. На узком раскладном диване напротив спал он — ее сын. И, с непонятной для себя ненавистью уставившись в его “куриную жопку”, Сергей Павлович заметил, что простыню матери надо бы давно сменить. “Жопка” открылась. “Все равно обоссыт”. — “А ну, — с нарастающим тяжелым злобным комом в груди сказал Сергей Павлович, — давай простыню… И рубашку”. Пока капала капельница, он наставлял сына. Врача из поликлиники. Белье менять. Камфорный спирт купить и протирать, а то у Евгении Яковлевны с ее весом не сегодня — завтра пойдут пролежни. Для таких больных уход и покой важнее всех лекарств. Понял? “Я одного не понял, — бормотал, провожая доктора и фельдшера, Мизулин-сын. — Мне самому жить совсем бросить или на время?” И эти его прощальные слова, и рожа его одутловатая и мерзкая так почему-то мучили Сергея Павловича, что под утро после очередного и, как оказалось, последнего вызова (экстрасистолы у совсем еще молодого человека, студента, едва не терявшего сознание от страха смерти) он велел Кузьмичу по пути на подстанцию заехать на Шмидтовский. “Да ты спятил?! — завопил тот. — Я тебе полный рабочий день баранку кручу, мне отдохнуть надо, не то по такому гололеду мы с тобой и фельдшером вообще костей не соберем!” — “Я тоже с ног валюсь, — примиряюще молвил доктор Боголюбов. — Но меня эта старуха… Мизулина… сынок ее… Что он там с ней вытворяет? На секунду, Кузьмич”. Не зря он тревожился. Лютым холодом пахнуло на него, едва мимо отворившего дверь Мизулина он протиснулся в комнату. В настежь распахнутую форточку втекал морозный воздух. Евгения Яковлевна дрожала на мокрой простыне. Одеяло было откинуто, рубашка сбилась, открыв седое, жалкое, старческое лоно, в глубинах которого некогда произошло зачатие новой жизни, воплотившейся в ражего мужика с крошечным ртом. “Ты… — Сергей Павлович задохнулся от бешенства. — Убить решил?!” — “Чего орешь? — своей “жопкой” огрызнулось чадо Евгении Яковлевны. — Ее вонь я проветриваю”. — “Я тебе…” — процедил Сергей Павлович, но студиоз встал между ними и успокаивающе забормотал: “Ладно, ладно… На хрен он сдался, Сергей Палыч. С ней-то что делать?” Вечный вопрос. Как с ними быть, с беспомощными стариками? Кому они нужны? Кто защитит их от безжалостной жизни и беспощадных детей? Кто уврачует раны их души, кто согреет им сердце, кто скрасит остаток их дней? И у кого хватит любви и терпения не отшатнуться от их немощей, дряхлого младенчества и слабеющего рассудка? Почитай отца твоего и матерь твою, как повелел тебе Господь, Бог твой… “В больницу”, — коротко ответил доктор Боголюбов и взял телефон — добывать место. Дали Первую Градскую, неврологию. И, надрываясь и кряхтя, потащили тяжеленную Евгению Яковлевну сначала на руках до лестничной площадки, а оттуда уже на носилках с пятого этажа вниз. …чтобы продлились дни твои, и чтобы хорошо тебе было на той земле, которую Господь, Бог твой, дает тебе. Наша жизнь — и заповеди: да разве есть между ними что-то общее? И Сергей Павлович, забравшись в кабину и нахохлившись, закурил последнюю папиросу.
В седьмом часу утра по Садовому кольцу возвращались на подстанцию. Темное небо еще накрывало Москву, но машин на улицах становилось все больше. За стеклом, в салоне, клевал носом студиоз; Кузьмич часто и длинно зевал, мотал головой, приговаривая: “Ах, чтоб тебя…”, но “рафик” вел ровно и неспешно — не более пятидесяти в час; доктор Боголюбов угрюмо глядел вперед, ощущая горечь во рту, сосущую пустоту в желудке и тяжелые удары сердца. У зимней ночи нет конца. Было бы куда легче, если бы дома ждала Аня. Вот он входит, она встречает его на пороге, и от одного лишь взгляда ее темных, мягких, любящих глаз у него в груди начинает таять намерзший за минувшую ночь ледяной ком человеческого несчастья. И он говорит, выплескивая ей всю свою боль, свое бессилие и свои мучительные сомнения в благости создавшего нас Промысла. После сегодняшней ночи как не поверить, что подгнили и готовы обрушиться самые основы бытия! Ткань жизни распадается. И люди кажутся уже не людьми, а жалкими мышками, на которых некто невероятно любознательный и совершенно лишенный сострадания — вроде доктора Менгеле — ставит свои бесконечные опыты. Этот захвативший полнеба доктор Менгеле холодно смотрит сквозь всевидящие очки и в своей рабочей тетради (графа “самоубийства”) помечает: выпила сто пятьдесят граммов уксусной эссенции. Сожгла себе гортань, пищевод и желудок. Девяносто против десяти, что умрет. Благоприятный исход — пожизненная инвалидность. И ему плевать, что на фотографии у нее такое прелестное, нежное, чистое лицо… Далее заносит он в тетрадь своих опытов (графа “человеческая сущность”): ублюдок-сын готов отправить на тот свет родную мать, лишь бы только избавить себя от вмененного ему Богом долга заботы о ней. И в новом разделе (“смертельные болезни”) против имени Алевтины Николаевны ставит он знак вопроса и записывает: любопытно, как долго сможет протянуть она на уколах и беззаветной любви к своему Ванечке, которого мечтает увидеть самостоятельным юношей, дабы отойти в иной мир с успокоившейся за его судьбу душой.
“А ну, тормози!” — вдруг крикнул он Кузьмичу, но тот и сам, завидев искореженную “Волгу” и уткнувшийся в нее “КамАЗ”, сбавил скорость и остановил “Скорую” у обочины.
Откуда только силы взялись. Не коснувшись ногами ступенек, Сергей Павлович выпрыгнул из кабины, поскользнулся, шатнулся, выпрямился и кинулся туда, где застыл огромный грузовик, протаранивший и едва не подмявший под себя такую маленькую в сравнении с ним “Волгу”. На бегу он обернулся и махнул рукой высунувшемуся из “Скорой” студиозу: “Давай сюда!” Удручающая картина открылась доктору: осыпанный осколками стекла, окровавленный и бездыханный водитель, не подающий признаков жизни человек рядом с ним и рыдающая на заднем сиденье женщина. В кабине “КамАЗа”, уронив голову на руль, плакал солдатик-шофер. “Кузьмич! — орал подоспевший студиоз. — Монтировку!” Выла неподалеку милицейская сирена.
Втроем они вскрыли правую переднюю дверь “Волги”, вытащили сначала пассажира, потом водителя, помогли выбраться женщине. “Цела?!” — оглядывая ее и отмечая дорогую дубленку, яркий шарф и непокрытую голову с темными, гладкими волосами, крикнул Сергей Павлович. Она кивнула. Губы ее тряслись, она едва выговорила: “А он… Митя… жив?” Но Сергей Павлович уже склонился над двумя лежащими на тротуаре телами. Прямо в ухо быстро говорил ему студиоз, что шофер — все, покойник, у второго пульс едва прощупывается. Пиджак и рубашка в крови. Дыхания нет. Уходит. “А ну! — прикрикнул Сергей Павлович. — Не мели под руку”. Уйдет — не уйдет. Уйдет — не уйдет. Уйдет… Лицо знакомое. Где-то видел. Важное лицо. Трубку в горло. Будем дышать. Дышать будем? Он мерно давил мешок ларингоскопа. Пульс получше. Тьфу, тьфу… не уйдет. “Сергей Палыч, — шептал студиоз, — видели номера “Волги”? Правительственные…” — “Митя…” — рыдала рядом женщина в дубленке. Жена? Жена. Рано утром большой начальник вместе с супругой возвращался. Вернется? Кровь. Откуда? Он распахнул ему пиджак, порвал и откинул намокшую в крови рубашку. Левое предплечье. Хлещет. Сосуд. И перелом. “Жгут и повязку”, — велел он студиозу. В большого начальника въехал “КамАЗ”. Начальник при этом едва не угас. Отдать Макарцеву за рюмку “Арарата”. Но как хорошо задышал! Еще немножко тебе поможем, а потом ты сам, сам… Коли ты пробился к власти, то тебе на роду написано волчьей хваткой держаться за жизнь. “Доктор… он… жить… будет…?” — “Теперь должен”, — не без труда распрямившись и взглянув ей в глаза, отвечал Сергей Павлович.
5
Спрашивал он у Ани — идти ему к Иуде-Николаю с повторной просьбой помочь заполучить следственное дело деда Петра Ивановича и справку о реабилитации или плюнуть и навсегда забыть дорогу в дом на Котельнической? В последнюю (она же первая) их встречу, отправляя племянника выводить из запоя митрополита Антонина, Ямщиков ради памяти брата Петра клятвенно обещал постараться. Но какая может быть вера в слово Иуды?
Настоящий, евангельский Иуда (так отвечала ему Аня) вряд ли был похож на твоего дядю-чекиста.
Сергей Павлович поспешил уточнить степень родства. Не дядя, а двоюродный дед. Дядей он сам предложил называть себя — для того, надо полагать, чтобы размякший от чувства родственной близости племянничек без утайки выложил все, что ему известно о судьбе деда Петра Ивановича и, главное, о Завещании Патриарха. Аня кивнула. Ибо Иуда — как ни дико это звучит — любил Того, на Кого в Гефсимании навел толпу с мечами и кольями. Любил? И предал? Сергей Павлович выразил сильнейшее сомнение. Душа человеческая — потемки, услышал он, а Иуда — человек. Во всяком случае, в греческом подлиннике Евангелий его поцелуй передан словом катафилейн — поцелуй любви. В прошлом году о. Вячеслав посвятил отношению Иуды к Спасителю несколько проповедей и говорил, что это — одна из самых сокровенных евангельских тайн. Поцеловал с любовью. Раскаялся. Швырнул деньги. Пошел и удавился. Во всей истории человечества не сыщешь предательства, где наряду с очевидностью поступков скрывалось бы так много совершенно неочевидных побуждений. Случай же Николая Ивановича вполне укладывается в незамысловатый сюжет о человеке, который участи жертвы предпочел ремесло палача. Сергей Павлович возразил. Если есть загадка в Иуде, то и Николай Иванович не лыком шит. Он смолоду жаждал власти и ради нее, еще будучи дьяконом, объявил о намерении вырвать из своей плоти жало любострастия, хранить невинность и живым покойником шествовать мимо женских прелестей. В дальнейшем полагал он постричься в монахи. Было бы, однако, непростительной наивностью принимать его слова за чистую монету и не видеть в его поступках двойного дна. Показное стремление к иноческому житью-бытью, полуночной молитве, целомудрию и ко всему такому прочему было лишь прикрытием его поползновений заполучить знаки епископского достоинства — митру и посох и, возвысившись, внушать страх и трепет отданному ему под руку церковному народу: чтецам, алтарникам, дьяконам, священникам, а заодно и благочестивым мирянам. Когда же возлюбленное наше Отечество покраснело и тронулось большевизмом, он живо сообразил, что к власти теперь ведут совсем иные стези, легко перевернулся в чекиста и на этом поприще добился больших успехов и достиг немалых высот.
Палач и есть самая главная власть в этом мире. Так сказала Аня. Но, в отличие от папы, она вовсе не предостерегала Сергея Павловича от попыток узнать всю правду о Петре Ивановиче Боголюбове, более того — укрепляла его в мысли, что тем самым он лишь выполняет свой нравственный долг. “Только, — прошептала она, обнимая возлюбленного и прижимаясь щекой к его щеке, — мне все равно страшно. Иди — но, ради Христа, будь осторожен!”
И Сергей Павлович, с помощью друга-Макарцева запасшись бутылкой армянского пятизвездочного, отправился в дом на Котельнической и на двенадцатом этаже позвонил в знакомую дверь. Открыла Катя и удивленно уставилась на него смышлеными глазками, чей серый, дымчатый цвет достался ей в наследство от прапрабабки, матери Николая-Иуды (что бы там ни говорила Аня), изменника и подлеца. “Господин внучатый племянник?! Каким ветром?” — “Попутным, госпожа юная родственница, — ей в тон отвечал Сергей Павлович, — не знаю, правда, кем вы мне приходитесь…” — “Что-то вроде седьмой воды на киселе”. — “Скорее всего. У меня свидание с вашим дедушкой”. — “Он сегодня изображает больного. Очень похоже. Некоторые верят”. — “А вы?” — “Я?! — она изумилась. — Я двадцать лет невольная зрительница его театра!” Тут слабый голос Николая Ивановича донесся из кабинета, где, созерцая глобус и памятные снимки, уединился старый чекист. “Кто пришел? — раздраженно вопрошал он. — Катя! С кем ты болтаешь?” — “С твоим внучатым племянником!” — отозвалась Катя, повернулась и ушла, тряхнув перехваченным резинкой длинным хвостом темных волос. “А… а… Сережа! Проходи, мой дорогой, — едва говорил Николай Иванович, — погляди, что делают с нами старость и болезни”. Сергей Павлович вошел, глянул и увидел Ямщикова, лежащего на узком диванчике и укрывшегося шинелью с голубоватым отливом и генеральскими погонами. “Генерал-лейтенант”, — сосчитал звезды Сергей Павлович и про себя присвистнул. Большой был зверь. “Садись, садись, — бессильной рукой указал Николай Иванович на стул и утомленно прикрыл глаза. — Вот, видишь… Укатали сивку крутые горки. Старый дурень, я тебе прошлый раз хвастал, что и возраст-де мне нипочем. А зря! Зря перья распустил! Будет. Пора собираться”. — “Куда?” — не подумав, спросил Сергей Павлович. Глаза генерал-лейтенанта запаса медленно открылись и осмотрели гостя с явной насмешкой. “Туда, откуда нет возврата”. В тусклом взоре его чуть приметной тенью мелькнуло меж тем выражение, напрочь опровергающее объявленную им мобилизацию для перехода в иной мир. Никуда из своей квартиры он не собирался, Ваганьковское кладбище и надгробный троекратный залп отряженного проводить генерала в последний путь взвода вовсе его не манили. “Пора, мой друг, пора… Как там у Александра Сергеича… Не помнишь? Эх, молодые люди, молодые люди… Втуне пропадает сокровище русского слова!” — “Николай Иванович… дядя Коля, — заставил себя обратиться к Николаю-Иуде по-родственному Сергей Павлович, — давайте, я вас посмотрю. Вы на что жалуетесь?” Николай Иванович, удобней примостив под голову две подушечки какого-то необыкновенного лазоревого цвета, пожевал губами, подумал и молвил, что единственная его жалоба, сказать же вернее, его стон, вопль и рыдание — это беспомощное положение, в коем он оказался. Все вокруг рушится, идет прахом, непосильные труды, кровавые раны и бескорыстное самопожертвование по крайней мере трех поколений наших соотечественников прямиком отправлены псу под хвост, а он, солдат, лежит здесь беспомощный, всеми покинутый, связанный по рукам и ногам мафусаиловым возрастом. Ежели, к примеру, ему бы дали связку гранат и сказали: взлети, товарищ Ямщиков, но не один взлети, а с кем-нибудь из главных супостатов, то, ей-богу, он и на секунду бы не задумался. За нашу советскую Родину! — вот с каким возгласом ушел бы он в почетное небытие. Но и на подвиг самый последний нет сил! Николай Иванович умолк, и Сергей Павлович немедля предложил измерить дяде давление. Ямщиков, поколебавшись, согласился. С ядовитой ухмылкой в уголках рта Катя принесла аппарат. Прадедушка в глаза назвал ее бесчувственной девицей, а за глаза — католической подстилкой. Сергей Павлович благоразумно промолчал. Давление у дяди Коли было слегка пониженным, что с учетом возраста, пасмурного дня и снегопада не внушало ни малейших опасений. Затем Сергей Павлович с преувеличенным, надо признать, вниманием и даже с наморщенным якобы от напряжения лбом выслушал его сердце, без всяких признаков аритмии ровно и сильно бившееся в широкой, выпуклой и обильно поросшей седыми волосами грудной клетке, основательно помял крепкий дядин живот, требуя от Николая Ивановича глубокого вздоха, а при выдохе запуская пальцы в его правое подреберье, простучал спину, осмотрел ноги, отметив вздувшиеся на правой голени вены, и веско произнес, что за здоровьем необходимо следить. Ямщиков горестно кивнул. Будучи далее спрошен о лекарствах, быть может, рекомендованных наблюдающими его врачами, столь же горестно и безнадежно махнул рукой. Сергей Павлович устремил на него сочувственный взор. С лекарствами, впрочем, надлежит соблюдать всяческую осторожность, ибо они не только лечат, но, как известно, и калечат. Однако он все-таки возьмет на себя ответственность предложить кое-что весьма полезное для преодоления имеющейся у дяди гипотонии и улучшения кровообращения — полезное, действенное, но ни в коем случае не причиняющее какого бы то ни было ущерба организму в целом. Николай Иванович возвел на дорогого племянника благодарный взгляд и, своей рукой нашарив его руку, от всего сердца ее сжал. Но, Боже мой, что это было за пожатие! Куда подевалась сила былая, еще совсем недавно, каких-нибудь десять лет назад без особой натуги позволявшая дяде Коле на глазах млевшей от восхищения молодой чекистской поросли семь или даже восемь раз кряду подтягиваться на перекладине? Где хватка, которой во всем Управлении не было крепче? Мощь десницы, разившей соперника в честном спортивном поединке и стяжавшей славу умением выбивать откровенные признания у коварнейших врагов, — где ты? Нет ныне ее. Вялой была рука бойца.
Спроси, однако, кто-нибудь сейчас Сергея Павловича о состоянии здоровья девяностолетнего старца, то ответ доктора был бы предельно краток и выразителен: “Бык”.
Не ведая об этом диагнозе, дядя Коля нахваливал медицинские таланты племянника, без меры превознося его и уподобляя Эскулапу, Гиппократу и даже известному своими чудесами святому Пантелеимону, в каковом сравнении, честно говоря, крылась невнятная, но все же доступная чуткому слуху насмешка: то ли над доктором, то ли над святым и праведным мучеником. Кстати помянут был митрополит Антонин. Митрополит молодец. То есть в первую голову молодец, конечно, Сергей Павлович, не отказавшийся протянуть руку помощи и возродивший Антонина к жизни и к исполнению служебных обязанностей. Отменно, между нами, исполнил. Что поручили — доставил, что надо — привез. Кто Родину любит, тот ей и служит. Николай Иванович оценивающим взглядом измерил племянника и подтвердил, что и Сергей Павлович любит, служит и никогда ее не покинет, как, например, собирающаяся отвалить в Рим сучонка-внучонка или отбывший в Израиль доктор Мантейфель. Сергей Павлович оторопел. Откуда?! Тихая улыбка осветила крупное лицо дяди Коли. Наши люди даром хлеб не едят, нет. Сергею Павловичу, возможно, не очень пришлись по душе два молодых человека, навестивших Антонина в тот памятный вечер, Ковалев и Прошибякин. Первый вроде бы сладковат, а второй мрачноват. Но будем ответственны в своих суждениях, призвал Николай Иванович, голос которого звучал уже знакомой племяннику бархатной трубой, и за внешним обликом двух сотрудников постараемся увидеть несомненные способности, преданность и скромность. В противном случае кто бы доверил им деликатную работу со служителями разных культов? Ямщиков увлекся и порозовел. Когда, к примеру, имеешь дело с православным попом или архиереем, то тут прежде всего следует указать на соединяющий нас всех в одну державу и один народ патриотизм. Верующих и неверующих — всех! “Или вы, владыка, безразличны к судьбам нашей Родины?!” — прогремел дядя Коля. Сергей Павлович поежился и затосковал. “Но лучше всего, — Николай Иванович отбросил генеральскую шинель, приподнялся и сел, спустив на пол ноги в белых шерстяных носках, — воспитывать их уже с семинарской скамьи. Поддерживать, пестовать и наиболее достойных шаг за шагом подводить к шапке, — округлым движением рук он изобразил митру, венчающую голову новопоставленного епископа, — как к достойной награде за понесенные им труды во благо Отечества. Вот тогда они воистину полюбят нашу службу всем сердцем своим, — тусклым глазом дядя Коля подмигнул безмолвному племяннику, — и всей душой своей, и всем разумением своим. Как Антонин. А?! Ты согласен?” Походя опаскудил Евангелие. Мученик Петр Иванович и старец светлый и преподобный — слышите ли вы сейчас Николая-Иуду? Будучи, однако, поставлен перед необходимостью отвечать на вопрос, Сергей Павлович неопределенно двинул головой и в свой черед спросил: “А католики? С ними как?” — “За блудливые яйца! — не раздумывая, грянул Николай Иванович и потряс крепко сжатым кулаком, которым, надо полагать, вышепомянутым или каким-либо иным манером приводил в лоно Лубянки католических ксендзов и объявлял им, что отныне кроме римского папы будут они верой и правдой служить родной маме — советской власти. — А баптистов — за толстую мошну! Она, впрочем, у них у всех дай Бог нам с тобой”.
Подобно Антею, набиравшемуся сил в прикосновениях к земле, Николай Иванович, очевидно, воспрял духом и телом, ощутив вдохновляющую энергию некогда одержанных им славных побед. Он набросил генеральскую шинель на плечи и в синем нижнем белье и белых носках в сопровождении Сергея Павловича двинулся на кухню. Встретившаяся им в коридоре Катя сморщила носик. “Фу, дедушка! Как ты можешь разгуливать в кальсонах!” — “Иезуитов учить будешь, а не русского генерала”, — хладнокровно отбил дядя Коля. На кухне Сергей Павлович немедля выставил заветную бутылку армянского, сопроводив ее словами, что при гипотонии две-три рюмки будут весьма кстати. Ямщиков благосклонно кивнул, они выпили, помолчали, еще выпили, и Сергей Павлович подкрался, наконец, с заветным вопросом: нет ли каких-либо обнадеживающих известий о Петре Ивановиче Боголюбове? Николай-Иуда поднес рюмку к носу, вдохнул и отметил, что с коньяком племянничек попал в точку. Отменный коньяк. По нашему времени даже странно. А известия? Какие о Петре Ивановиче могут быть известия? Воспаление легких, кончина и Царство Небесное, бесспорно им заслуженное и жизнью, и смертью. Крутоват он был, правда, Петенька-братец, но все равно: скорбим, любим, помним. Сергей Павлович вымученно улыбнулся. “Его дело. Вы, дядя Коля, обещали помочь…” — “Дело, дело… — задумчиво произнес Николай Иванович и, как по клавишам, пробежав по столешнице пальцами правой руки, отстучал мелодию и тихонько пропел: “Мы красная кавалерия, и про нас… былинники речистые ведут рассказ…” Хорошие песни были, а, Сережа? Ну, что ты сидишь, как аршин проглотил… Не на допросе — у дяди в гостях. Занимаюсь. Прошу. Днями с Филиппом Кондратьевичем встречаюсь, ему скажу…” — “А он кто — Филипп Кондратьевич?” — осведомился Сергей Павлович, припомнив, что этим именем Ямщиков запугивал не желавшего лететь в Женеву Антонина. Николай Иванович поправил съезжавшую с плеч шинель. “Филипп Кондратьевич? Это, друг ты мой, племянничек, душа нашего дела и его мозг. Я годами, само собой, постарше… меня старше, вернее же сказать — древнее — вообще никого нет… Памятью пока не обижен и еще соображаю кое-что, но Филипп — он великий мастер! Признаю. Все у него в руках — интеллигенция наша паршивая, от которой толку, что от козла молока… писателишки сраные, которым не свобода слова нужна… Да на кой она им, эта свобода?! Про блядство свое откровенничать? Исподнее свое, — он оттянул резинку от кальсон и звонко щелкнул ею по голому телу, — у всего мира на глазах развешивать? У них у всех три заветные мечты: дачка, девка, гонорарчик. Ты им дай это, и они тебе руки будут лизать и с утра до ночи осанну петь”. — “Но ведь не все”, — не выдержал Сергей Павлович и тут же проклял себя за неосторожное слово. Не за тем явился он к Николаю-Иуде, чтобы спорить, в ком из писателей не умерли еще честь и достоинство вольнолюбивого художника. “Ну, не все”, — неожиданно согласился Ямщиков, прихлебывая из рюмки и тусклым тяжелым взором впериваясь в глаза Сергея Павловича. Тот выдержал, не сморгнув. “И церковь наша… корабль!.. по его компасу плывет. Вот с таким, мил-друг Сережа, человеком буду я говорить о деле брата Петра. Н-да… — И Николай Иванович снова простучал пальцами по столешнице — на сей раз нечто траурное — и низким голосом пропел: “Вы же-ертво-ою па-али в борьбе-е ро-ко-овой…” Ты не огорчайся — но дела пока найти не могут. Везде бардак, и в наших архивах тоже. А, может, и вообще… — И он покрутил указательным пальцем, с каждым витком приближая его к потолку. — В дым ушло!” — “Сожгли?!” — ахнул Сергей Павлович. “Не исключено, — подтвердил Николай Иванович. — В пятьдесят третьем, когда товарища Сталина не стало, кое-что пришлось убрать… Когда Никита-дурак дрова ломал и Америку догонял, тоже подчистили. Ну, и еще пару-тройку раз. Но ты погоди, не кисни. Еще не вечер. Давай за все хорошее. — Он поднял рюмку, и Сергей Павлович со слабой улыбкой на губах и с ненавистью в сердце с ним чокнулся. — А тебе, собственно, — внезапно спросил дядя Коля, — зачем оно, это дело? Нет, нет, ты мне лапшу про фамильное древо на уши не вешай. Я, знаешь, сказок не люблю и сказочников не уважаю. Постой! — властно остановил он вспыхнувшего от негодования Сергея Павловича. — Не произноси слов, о которых потом будешь жалеть. Не согрешай в слове, учит нас Иаков, брат Господень, и станешь человек совершенный. Гляди-ка, помню! — довольно рассмеялся Николай Иванович. — А ты говоришь, — промолвил он, словно Сергей Павлович выражал сомнение в памяти девяностолетнего старика. — Так для чего оно тебе, Петра Ивановича дело?” — “Я вам объяснял”, — пробормотал Сергей Павлович. “Ну, ну… А может, — потянулся к нему через стол Николай-Иуда и рукой вовсе не слабой цепко взял его за плечо, — ты Завещание хочешь найти? Оно-то тебе к чему? Или, может, тебе поручил кто-то? И денег пообещал? Ты скажи. Ищешь? Или пока еще только планы строишь, как найти?” Сергей Павлович дернул плечом, освобождая его от хватки Ямщикова. “Какое Завещание! — заорал он. — Вы мне о нем сами сказали, а я ни сном, ни духом… Мне о деде Петре Ивановиче правда нужна и ничего больше!” — “Нет, нет, — и Николай Иванович снова опустил руку на плечо племянника, — ты ищи. Я тебе помогу. Дело посмотрим. Авось, на свежий глаз ты там какую-нибудь ниточку углядишь. Но не приведи Бог, — шепнул он, и по телу Сергея Павловича пробежали мурашки, — чтоб оно всплыло и оказалось не там, где надо. Понял?!”
Затем он отхлебнул из рюмки и не без грусти признался, что добрый коньяк с некоторых пор стал его единственной радостью. Спасибо, однако, и на том. Как подумаешь, сколько ныне людей в холоде, голоде, нищете, как вообразишь несчастных стариков, которые не о коньяке армянском в пять звезд мечтают, а лишь о куске хлеба, и всех об этом просят и молят, и Богу поклоны бьют, в душе укоряя Его за черствость и нежелание подать на каждый день достойное человека пропитание, — сердце рвется. А Бога проси — не проси, ничего Он не даст, пока сам не возьмешь. Не царь, не Бог и не герой, а только собственной рукой. Тут, с каким-то новым интересом воззрившись на Сергея Павловича, дядя Коля вдруг высказал предположение, что племянник посещает церковь. Сергей Павлович промолчал. А что тут худого? Николай Иванович пожал плечами, осененными генеральскими погонами. И церковь наша достойная, и священнослужители свое дело знают. От его усмешки Сергею Павловичу стало нехорошо. Кто тянул его за язык рассказывать о. Вячеславу о деде Петре Ивановиче, чудом сохранившихся письмах и упомянутом в них Завещании Патриарха?! А Николай Иванович щедро сыпал соль на его открывшуюся рану: “Тебе, положим, надо камень с души снять, а тут священник с крестом и Евангелием. Прииди ко мне, сыне, и аз дам покой твоему сердцу! Говори без утайки, ибо я лишь недостойный свидетель, а слушает тебя милосердный Господь. Придя в лечебницу, разве станешь ты скрывать свои язвы? Явившись к врачу, разве умолчишь о болезнях?”. Откинувшись на спинку стула и потягивая коньячок, в синей нижней рубашке и наброшенной на плечи генеральской шинели с золотыми звездами на погонах, с голым, блестящим под лампой черепом и слишком ровными и белыми зубами, он изображал сначала священника, затем — явившегося на исповедь человека, потом, как епитрахилью, накрывал свою голову полотенцем и сам себе отпускал грехи. “Властию, данной мне Господом, прощаю тебе все грехи твои, вольные и невольные, яко согрешил ты словом, делом, чувством и помышлением…” С ужасом наблюдал за этим Сергей Павлович. “Аминь!” — ревел Николай Иванович, и от мощного его голоса тихо звенели в шкафу хрустальные бокалы и колыхались подвески люстры.
Провожала Сергея Павловича Катя. “Я уезжаю, — сказала она, открывая ему дверь. — И надеюсь сюда никогда не вернуться”. Он пожал плечами. “Счастливо”. Она придержала его за рукав. “Зачем вы сюда ходите? Он, — Катя кивнула в сторону кабинета, откуда доносился храп Николая-Иуды, — никогда ничем вам не поможет. Дедушка — страшный человек, и вам тут нечего делать”. — “Прощайте”, — проговорил Сергей Павлович и закрыл за собой дверь.
6
Три дня спустя, вечером, Наденька позвала Сергея Павловича к телефону. “Приятный женский голос”, — сообщила она, погрозив доктору пухлым пальчиком с лиловым ноготком. “Сергей Павлович Боголюбов?” — “Он самый”, — легко откликнулся доктор. “Я — жена Дмитрия Федоровича Рогова. Вы его спасли…” — “Я?! — искренне изумился Сергей Павлович. — Где? Когда?” — “Авария на Садовом… рано утром… помните?” Он сразу же вспомнил “КамАЗ”, смятую “Волгу”, бездыханного водителя и человека с ним рядом, в котором еще тлела искра жизни. “Помню. С ним все в порядке?” — “Да, да! — ее голос звенел и срывался от радости. — И это вы… Нам в больнице так и сказали: если бы не доктор со “Скорой”, Дмитрия Федоровича не было бы в живых…” — “Ну что ж, — смущенно пробормотал Сергей Павлович, — я тоже очень рад”. — “Дмитрий Федорович пока в больнице, но он просил передать вам, что чувствует себя перед вами в неоплатном долгу. У него большие, очень большие возможности, и если вам надо в чем-то помочь…” — “Да, — сказал Сергей Павлович. — Надо”.
1 Врата дьявола.
2 Нам крепость – наш Господь! (нем.)
3 Покойник.