Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2003
Женщина была одинока, но чрезвычайно терпелива к своему одиночеству. Она привыкла к нему. Со временем и переменой места жительства ей даже стало казаться, что одиночество — это и есть свобода.
А когда-то в сером ленинградском климате, в кооперативной квартире на окраине города мысль, что после семнадцати лет безоблачно-счастливой супружеской жизни муж может оставить ее ради своей ученицы, ввергла ее в отчаянье, привела к полному умопомрачению. Так потом адвокат утверждал на суде. Она не была с ним согласна, но адвокат убедил ее, что, если суд поверит, что она была не вполне в своем уме, приговор будет мягким. И суд поверил. Хотя, какое же умопомрачение, если она все продумала и даже чертеж сделала? Она была хорошим инженером-конструктором, чертеж был выполнен профессионально, по нему заводской столяр с легкостью изготовил деревянный молоток — такой примерно, каким обычно отбивают мясо, с той только разницей, что одна его сторона была густо утыкана гвоздями, но не шляпками наружу, а остриями. Она объяснила столяру, что ей нужно изрешетить некий предмет — не сказала, конечно, что этим предметом должна быть голова ее мужа — бывшего мужа. Столяр на суде так и показал. Но тогда она была убеждена, что человек, который мог прийти домой за два часа до Нового года, не обращая внимания на ее удивление, собрать чемодан, сказать: “Если я не уйду сейчас, я не уйду никогда. Наш сын вырос. Я имею право на счастье. Квартиру оставляю вам, машину забираю. Прощай”, — сесть в машину и уехать — такой человек просто не должен жить. Сын действительно вырос, он потому и не присутствовал при этой сцене: ушел встречать Новый год своей компанией. А она, остолбеневшая, так ничего и не сумевшая сказать мужу — уже не мужу, — осталась одна. Вот тогда она и решила, что он не имеет права, не должен жить. Придумала, сделала чертеж, заполучив легкое и удобное орудие расправы, подкараулила и долбанула его по башке. На узкой тропе за городом, где он жил с новой молодой женой, на пути к электричке. Но не убила. Только поранила. Теперь ей безразлично, но еще во время суда она в глубине души сожалела, что молоток оказался слишком легким. Срок ей дали небольшой, отсидев, она вернулась на прежнюю работу, коллеги навещали ее в Крестах и потом относились к ней очень хорошо, даже лучше, чем прежде. Но время от времени подходили к ее кульману и поглядывали, что она там вычерчивает. В конце концов ей все надоело, и она решила уехать. Сын давно подбивал ее на этот шаг.
Теперь он уже вполне взрослый молодой человек, и хотя формально они живут вместе, в одной квартире — просторной, с двумя спальнями, — он редко ночует дома, а если и приходит, то она видит его за компьютером или спящим. Она не позволяет себе вмешиваться в его жизнь, излишне интересоваться ею. Так спокойнее. Но дома она одинока. И на улице одинока. Их район — исключительно индусский. Хороший, безопасный район. В Союзе она завидовала тем, кто по туристским путевкам ездил в Индию. Путевки стоили дорого, к тому же ее всегда пугали рассказы о детях, голодных, выпрашивающих милостыню. А здесь — пожалуйста, вот она — Индия: через каждые пять шагов забитые вычурным золотом магазины, магазины с легкими, красочными тканями для сари, индийские рестораны, в которых, уплатив пять долларов, можно есть, пока не лопнешь, запах индийских приправ и снадобий, вечное столпотворение на улицах, будто все они — один необъятный восточный базар. И никаких голодных.
Оказалось, те, кто ездил в Индию по дорогим путевкам, говорили неправду, будто бы индийские женщины все — красавицы. Ей они совершенно не нравятся — летом пялят на тебя жирные пупы между короткой кофточкой и намотанной на мясистые бедра тканью, зимой поверх сари надевают спортивные куртки. Нелепо выглядят. Ну, а мужчины — те просто сплошь уроды: толстоносые, щекастые, животастые, в белых подштанниках, в тех же безобразных куртках. В холодную погоду имеют обыкновение по-бабьи заматывать головы шарфами. Общительные друг с другом, не видят никого, кто не есть свой, никогда не уступят дорогу, захлопнут у тебя перед носом дверь, поверх голов всей остальной Америки прозревают лишь свой особый индусский мир… Жизнь одинокого человека среди них может быть только еще более одинокой.
На работе она тоже одинока. И не потому, что плох ее английский. Он, конечно, плох: сказать еще кое-что может, но почти ничего не понимает, что ей говорят в ответ. Однако делает вид, что понимает. К счастью, ее работа, кроме некоторой ее собственной сообразительности, ничего от нее не требует. И не потому она одинока, что все ее коллеги намного моложе ее, — скорее всего, никто даже не догадывается, на сколько. Старше тридцати — тридцати пяти нет ни одного человека, а ей уже за пятьдесят перевалило. Но то ли она выглядит моложе своих лет, то ли по невнимательности к ней никто ее возраста не замечает — иначе вряд ли взяли бы на такую физически тяжелую работу. Скорее всего, им пoпрocту не до нее. У них свои интересы, своя общность, свое веселье и свои тревоги, поскольку все они — геи. Многие из них заражены вирусом иммунодефицита. Организация, в которой она работает, создана была специально в помощь больным геям. Еe предупреждали, но она не испугалась, только радовалась, что нашлась работа по силам, а то, что молодые, веселые пареньки, не обращая на нее внимания, бреют друг друга в рабочее время, стригут, целуются, обнимаются за вешалками, кормят друг друга с ложечки ланчем, ее не волновало, ей так было даже спокойнее. Целый день она методично сортировала пожертвованную одежду, развешивала, ставила цены — и что ей до того, что босс заперся в их единственном туалете со своим помощником — она не хотела представлять, что они там делали, плохо только, что раковину обрушили и на место больше не поставили. Наверное, чтобы другим неповадно было.
Все с лихвой искупалось тем, что склад их находился тогда в Манхэттене. Да еще в самом прекрасном его месте: в Челси. Ей нравилось само это слово. Иногда по дороге от метро она сама себя спрашивала: “А вы где работаете?” — и сама себе отвечала: “Я в Челси работаю”. А навстречу ей двигалось множество людей, каждый настолько сам собой поглощен, сам в себя устремлен — невольно рождалось ощущение какой-то общности, когда каждый сам по себе, но все вместе. И нет и быть не может такого одиночества, которое стояло бы особняком, в чем-то исключительного, не вписывающегося в эту общность. Вот тогда-то ей и пришла в голову мысль, что одиночество — это и есть свобода. Или наоборот: свобода — это одиночество.
Но все на свете течет и меняется: старый босс ушел, пришел новый, нашел, что склад в Манхэттене слишком дорог и слишком мал, приискал новое помещение в настоящем складском районе — настоящий большой склад. Почти все геи никуда двигаться из Манхэттена не захотели, кто-то перешел работать в магазины, кто-то уволился, но новый босс этим не опечалился и нанял, в основном из числа клиентов, не столько здоровых, сколько молодых баб. И переехали.
До того, как ей довелось побывать на новом месте, она не очень огорчалась: босс говорил, что через реку виден Манхэттен, к тому же не слишком далеко от ее дома. Но в первый рабочий день на новом складе подумала: “Да, наверное, Господь Бог забыл об этом уголке Нью-Йорка…” Район складских трущоб, заброшенных развалин, не крытых асфальтом переулков, всегда разрытых. Поскольку вечно лопаются канализационные трубы… Между этим районом и метро проходит железная дорога. Манхэттенские врачи, адвокаты, прочий чистый люд, обустроивший свое жилье на Лонг-Айленде, сойдя с поезда, поспешно ныряют под землю — две остановки, и они в своих офисах. Те же, кто работает на складах, идут в сторону железной дороги, подымаются по довольно высокой лестнице на мост над путями, переходят его и — оказываются в другом мире. В мире запустения, развалин, тяжкого потного труда. Вечная свалка под мостом, при подъеме на лестницу, предупреждает: вот сейчас перейдете мост и все — там иной мир, иная жизнь. И в этом ином мире очень уместно помещение Армии Спасения: вся городская безработица, вся нищетa, все бездомье ошивается здесь, разживаясь банками консервов, тряпьем, устраивая себе лежбища среди складских отбросов. На язвенных, полусогнутых ногах переползая через мост, ночует под ним, оставляя после себя рваные одеяла, добытые в Армии Спасения, пустые банки, окурки, блевотину и кучи дерьма.
Они переехали в середине сентября, дни стояли еще солнечные, но темнело все раньше и раньше. А вскоре на мосту произошло ужасное событие: работницу с соседнего — нестерпимо вонючего — рыбного склада, задержавшуюся на работе затемно, на мосту настиг насильник и изнасиловал. По всем складам ходили полицейские, показывали фоторобот, призывали к осторожности. Босс целую неделю отпускал всех домой на час раньше. Причем не только баб, но и мужиков тоже. Она смеялась про себя: “Этих-то чего? Они сами кого угодно изнасилуют…” Но через неделю босс спохватился и издал указ: работать сколько положено, но по одному не расходиться, только всем скопом, под предводительством его заместительницы. Сам всегда раньше уезжал на машине. Ей это очень не понравилось. Пока все соберутся, много времени теряешь, а главное, у нее была проблема с этим мостом. Она не могла, как молодые, взлетать по лестнице, ужасно запыхивалась, должна была, поднявшись, передышку сделать. Вот где сказалась ее немолодость. Она даже к врачу сходила, и врач направил ее на стресс-тест. Но тот, что делал ей тест, только и спросил: “Вы, наверное, много двигаетесь?” — то есть с сердцем у нее был полный порядок. Что-то с дыханием: она не могла его отладить при подъеме по маленькой лесенке из метро, должна была постоять, отдышаться. А тут на мосту всем приходилось ждать ее. Ей ужасно неловко было. И она решила ездить на работу на мaшинe. Сын если пользуется машиной, так только по выходным, изредка вечерами. Стоит в гараже без дела. На права она, хоть и с третьего раза, но давно сдала, в Ленинграде водила машину, а мест для парковки в этом районе по бедности его обитателей — пруд пруди.
Время от времени начальство просило всех, кто может, поработать сверхурочно. Оставались почти все, поскольку выгодно: за сверхурочные платят полторы ставки. Но она чаще всeгo отказывалась. Она всегда работала в полную силу и уставала к концу рабочего дня. А в тот злополучный день обрадовалась, узнав, что можно допоздна поработать. Потому что утром, выходя из дома, захлопнула дверь и тут же поняла, что ключи oт квартиры остались в кармане другого жакета. С работы сразу же позвонила сыну, но он сказал, что раньше восьми никак дома не окажется. Так что сверхурочные оказались кстати…
Однако, как не заладился с утра этот день, так и покатился: вышли со склада всей гурьбой уже в полной темноте, на углу она, как обычно, со всеми распрощалась — все пошли к мосту налево, она направо к машине, тут же за углом. Села, повернула ключ зажигания и сама себе не поверила — видит, что сдох аккумулятор, но зачем-то еще и еще пробует завести… Главное, сразу поняла, что случилось. Выезжая из гаража, зажгла фары, а выключить забыла. О чем думала? О ключах от квартиры… И теперь, вместо того, чтобы бежать своих догонять, только зря время потеряла. Можно уже не спешить, светлее не станет. Выкурила сигарету, закрыла дверь и пошла.
Она никогда темноты не боялась. Один раз, это было на даче в Усть-Нарве, из гостей домой в полной темноте шла через кладбище. Не позволила хозяевам провожать. Вообще, она считала себя довольно храброй. Но кое-чего боялась ужасно. Высоты боялась. Во сне она всегда падала — не летала, как некоторые поэтические люди, а именно летела вниз с какой-то огромной высоты. От ужаса просыпалась, не успев разбиться… Она вдруг подумала, что, может быть, с этим ее страхом высоты и связано то, что даже небольшой подъем вызывает такой сбой дыхания. Очень может быть, что это проблема не физическая, а психическая…
Так, размышляя сама с собой, в полной темноте — только кое-где тускло светили редкие фонари — она поднялась на мост и, облокотившись на перила, смотрела вниз на грохотавший, стремительно вытекающий из-под моста состав… И вдруг почувствовала упертoe в шею, чуть ниже левого уха острие ножа. Скосила глаза и сразу зажмурилась, ничего не разглядела, только торчащие в разные стороны космы. В нос ударила вонь сто лет не мытого тела, смрадное дыхание, гниль лохмотьев. А сзади напирала вздыбленная плоть. Еще когда только приехала, кто-то наставлял ее: “Если напали на тебя, отдай сумку, все отдай…” — и отдала бы, хрен с ней, с сумкой, но всем существом ощутила: ему не нужна сумка, он по другой надобности. Насильник. Но не маньяк.
Она была тощим двенадцатилетним подростком, и слова такого не знала — маньяк, ей никто не сказал, что такое бывает. Это уже потом, через шесть лет, в Публичной библиoтeкe, среди множества людей, вдруг ощутив леденящий страх, она обернулась и мгновеннo наткнулась на тот самый стеклянный взгляд. Его невозможно забыть. С его острия невозможно сорваться. Но кругом были люди, это помогло ей, она бросилась вниз пo лестнице, чувствуя спиной, что он идет за ней, но медленно, а она пулей летела и никогда больше не была в Публичке, даже район стороной обходила. А тогда, ребенком, стоя в роскошном, дубовыми панелями отделанном подъезде дома на Невском, только нажав кнопку барственно-медленного лифта, она не шелохнулась, когда он шел к ней — высокий, худой, с каким-то несгибаемым телом. Казалось, он не может повернуть голову, отвести oт нее взгляд почти бесцветных глаз. Но и она не могла не смотреть в эти глаза, отвернуться. Смотрела, видела, запомнила: длинное узкое лицо, серое, с всосанными щеками, костистый нос, почти безгубый рот, гладко зачесанные волосы никакого цвета, и почему-то невозможно оторвать взгляд от этих оловянных глаз — необоримую больную волю испускают они, потустороннюю, ни с чем не схожую — ни со злом, ни с похотью, ни с каким другим проявлением человеческой натуры. Ребенком, абсолютно бессознательно она запомнила чудовищную власть этой воли. Невозможность противиться ей. Невозможность разомкнуть голосовые связки, сделать хоть какое-нибудь движение. Подойдя к ней вплотную, он стал шарить по всему ее телу будто неживыми руками, под платье, под трусы пролезая — прикосновение их рождало не стыд, даже не ужас, а что-то худшее. Она так никогда и не смогла найти подходящее слово. Скорее всего, это было ощущение неотвратимого конца. Все длилось какое-то короткое мгновение. Лифт спустился, дверь еще не открылась, в нем послышались голоса, и он исчез, только хлопок входной двери подтвердил, что секунду назад он был здесь…
Потом она рассказала о случившемся с ней подруге, девочке более ушлой, но и та не поняла: “Ничего особенного: ты хорошенькая, глазки черненькие — вот он и полез к тебе…” Потом, через шесть лет, в Публичке, она уже знала, от чего спасается, — можно похоронить в себе тот ужас, которому так и не нашлось точного слова, ибо “маньяк” — это только название одного из действующих лиц, но не определение того, что происходит с его жертвой, — это ощущение безнадежности можно похоронить в себе, но забыть — никогда.
И вот теперь на мосту отчетливо поняла: нож — это угроза. Но не приговор. Отвращение, стыд, гадость — все, что угодно, но не приговор… Прилепившись к ней всем телом, подталкивая в спину ножом, он почти спихнул ее с лестницы, под мостом пнул на кучу какой-то гнили, навалился всем телом, и тут уж — дабы не длить эту мерзость — она сама помогла ему исполнить его неотложную нужду. Кричать, сопротивляться — если бы и был шанс увернуться от ножа, докричаться до помощи — она, раздавленная, была не в состоянии. Но шанса не было. Единственной заботой оказалось старание не вдыхать эту вонь, увернуться от мотающихся над лицом грязных зарослей и страх перед неминуемой заразой. Хорошо, если что-нибудь, а если СПИД? На складе у многих СПИД. Живут, однако.
Он быстро кончил, затряхнул свои причиндалы в мотню и исчез, растворился в темноте.
Она подтерлась своими трусами, запихнула их в сумочку и поплелась к метро. Если бы на ее месте оказалась настоящая американка — черная, белая, желтая — неважно, но здесь, в Америке, рожденная женщина, она бежала бы в полицию, бросилась бы к первому встречнoмy с криком: “Помогите! Меня изнасиловали!” Но она, родившаяся и всю недолгую женскую жизнь прожившая в России, решившая в Америке лишь дожить свою человеческую, она просто плелась к метро, волокла себя к дому, только бы скорее дотащиться. Что было ей проку бежать в полицию, валяться на госпитальной койке, проходить осмотр, на прескверном своем английском давать показания, составлять словесный портрет, потом, если его поймают, свидетельствовать на суде — и терпеть, терпеть и терпеть позор, унижения от всего и всех. Она тех английских слов не знает, которыми надо объяснять, что да как все случилось, и какой словесный портрет, даже если ей переводчика дадут: ничего не разглядела, кроме косм на голове и бороды от самых глаз. И возраст у нее такой не соблазнительный, да еще так получается, что оно, конечно, под угрозой ножа, но поди докажи — побоев на ней нет, платье не рваное, вроде бы сама и дала ему. Сумочка, и та цела-невредима.
Она еще не была замужем, жила на Щемиловке, в хрущевском доме с родителями и старшей сестрой. Поздно вечером сестра пошла проводить подругу, на такси посадить. Такси только отъехало, как из кустов вылез мужичонка — ну, совсем никудышный, сестре даже страшно поначалу не было. Однако пристал, доплелся до самого подъезда и заскочил в него. Не дал одной войти. А в подъезде преградил путь наверх. Дом пятиэтажный, без лифта, внизу спуск в подвал — цементная яма. Мужичонка одну руку в кармане держит, другой за перила схватился и постепенно от уговоров переходит к угрозам. Сначала он ей свои достоинства расписывал и даже заводской пропуск показал — дескать, зря мной брезгуешь, я человек рабочий, стоящий. Но постепенно стал свирепеть, теснить ее к подвалу: “Сейчас, — говорит, — сброшу тебя башкой вниз, или нет, лучше я тебе бритвой рожу распишy”. Но, видно, все-таки бритвы у него не было: когда сестра стала от него вырываться, он просто врезал ей пару раз кулаком в лицо, да так, что нос набок лег. Зрелище было жуткое: лицо — сплошной кровоподтек, нос лежит на щеке, глаз закрыт. Наyтpo пришла знакомая родителей и разохалась: “Ой, это на что же он позарился! Что ж это он нашел в ней?!” А в милиции сказали: “Сделайте рентген носа: если есть трещина, мы возбудим судебное дело, а нет, вы, конечно, можете подать на него, но обвинение в попытке изнасилования — это, знаете ли, не в нос кулаком, вот полюбуйтесь на эти фотографии”. На фотографиях изнасилованные или нет, но шкура с баб сверху донизу спущена. Сестра посмотрела и пошла. Рентгена делать не стала. Нос сам как-то выправился.
А у нее в сумке всего-то десять долларов было, но документы, карточки — с ее английским восстанавливать все целая морока была бы.
Доплелась до дому, отлежалась в ванне. Время спустя сходила к гинекологу. Ничего не обнаружилось. В положенный срок, под тем предлогом, что работает со многими инфицированными, проверилась на СПИД. И тут проскочило.
Но самым удивительным оказалось не это. А то, что одинокая ее, безрадостная жизнь после тaкoгo отвратительного происшествия вдруг окрасилась в новые, волнующие воображение тона. Оттого ли, что была у нее теперь тайна, — никому, ни единому человеку не рассказала она о случившемся, — тайна самая настоящая теперь была у нее, время от времени аж ребра распирало, так рвалась наружу, тогда появлялось на лице странное выражение какого-то сильного переживания, погруженность в себя, загадочная глубина во взгляде, и даже самой себе она казалась интереснее, чем прежде. То ли было в том, случившемся с ней, нечто такое, что все упорнее и упорнее напоминало о себе. Со временем улетучилось воспоминание об испуге, этот вот холод ножа под подбородком, грязь, вонь — все отступило перед одним совершенно необыкновенным ощущением. Перед ощущением своей желанности. Все забылось, осталось только одно: явственная, ни с чем не сравнимая память о давно забытой, поразительной готовности откликнуться на эту ничем не сдобренную, животную, но истинную желанность. Никогда прежде с такой силой не испытанную. Не голова ее, но тело хранило память, возбуждая какой-то новый приток жизненных сил. Она вспоминала о разных любовных приключениях своей молодости, что-то было красивое, так и эдак обставленное, но все не так, все не о том… Вдруг вспомнила, как однажды перед поездкой в Коктебель наткнулась в магазине на яркую плотную ткань. Она называлась “наперник” — ей предназначалось стать первой наволочкой на перьевую подушку. Ткань была двух цветов: ярко-малиновая и ярко-синяя. Среди всяких цветастых ситчиков так и бросалась в глаза. Малиновое пошло на кокетку и внутренность глубокой складки спереди. Платье получилось невиданной красы. В первый же танцевальный вечер она стала звездой дощатого настила коктебельской набережной. И похожий на гигантского какаду, в рубашке с Гавайских островов, в заграничной кепочке набекрень, носатый, размашистый, такой всеобщий любимец вцепился в нее и уже не отпускал от себя. По-детски искренне недоумевал, огорчался: “Как?! Вы не знаете, кто я?! Вы не смотрели мой фильм?! Я знаменитый! Меня все знают!” Фильм она, конечно, смотрела, он понравился ей, просто не обратила внимания на фамилию сценариста. Но почему из вceй этой длинной истории, раскинувшейся с юга на север, на два города, на два года, ей вспоминаются тряпки, рестораны, телефонные звонки, какие-то отдельные фразы — все, что угодно, кроме того, что было, как она думала тогда, любовью. Жизнь из ресторана в постель, из постели в ресторан — но почему-то рестораны казались интереснее и запомнились лучше. Напористый, наполненный плещущей через край энергией, при ближайшем рассмотрении — при очень близком рассмотрении — он был изнуренным, истрепанным неврастеником, комплексантом, нытиком. Всякий раз, сделав заказ в ресторане, завистливо-тоскливым взглядом упершись в спину официанта, спрашивал: “Ну, за что его можно любить? За бицепсы?” — и сам себе отвечал: “Нет, любить можно только за славу и деньги”.
За славу и деньги любить не получилось. За бицепсы тоже не получилось: на каких-то институтских соревнованиях ее приметил такой вот, с бицепсами. Все сокрушался, что прыгучесть у нее есть, а вот толчка нет. Зато от него ничего в памяти не осталось, кроме наружного, скоропалительного рывка и толчка. Будто и в постели ему надо было прийти первым…
А потом был ее первый отпуск, и, конечно, посреди зимы. На заводе предложили путевку в Зеленогорск, в санаторий “Аленушка”. Вокруг стоял лес, завороженный зимней скукой, дорога уводила к взморью, тянулась над пляжем под снежной периной, она спускалась к скамейке, сгребала с нее снег и садилась глядеть в бескрайнее никуда… Однажды у самой кромки берега увидела фигуру человека — метался вдоль скованного льдом простора, выкликая в это “никуда” ее имя. Или послышалось? Но ветер явственно донес, не верилось, но нет же — это ее зовут, выкликают из ледяных далей… Она встала, сложила у рта руки рупором, но против ветра нет способа докричаться, однако он вдруг обернулся, побежал, проваливаясь по колено в снег, она рванулась навстречу… Ей показалось, что вот за это можно любить…
Кто-то в санатории сказал ему, что она уходит гулять на берег. А берег в Зеленогорске без конца и края…
Но о муже она не хочет вспоминать.
А, в сущности, больше не о чем. Когда была на практике, ее руководитель подсовывал eй порнографические журналы, слюнявым ртом склабился: “└Техникой молодежи” интересуешься?” Стоя за ее спиной, жарко шептал ей в ухо: “Хотелось бы, чтобы между нами ничего не было, даже рубашечки…” “Пошляк”, — думала она тогда, а теперь ей смешно: попробовал бы он здесь такое — это во что бы превратила его любая американская студенточка? В безработного, в нищего, бездомного, в пыль растерла бы, изничтожила.. А она только отпихивала его локтем и брезгливо морщила носик. Но один журнальчик ей понравился. Удивил ее и запомнился. А именно тем, что героями сексуальных игрищ на его страницах были не образцово-показательные секс-красавцы, а самые обыкновенные, ничем не примечательные, ужасно бытовые люди, даже не очень молодые, очкастые, толстенькие, но оживленные. Вот такой довольный жизнью крепыш сидит за столом, жена в фартучке накрывает стол. Звонят в дверь, входит, поигрывая ключами от машины, приятель, за ним женка, в очках, строгая прическа — вылитая школьная училка. Начинает помогать стол накрывать, а мужья уже взяли по рюмочке. Дамы удалились на кухню и теперь торжественно вносят в комнату жаркое с гарниром — глядь, а мужички уже без штанов сидят и один другому по-приятельски дрочит. Восторгу дам нет предела. Платья долой, бюстгальтеры, трусы — только очки на носу училки остались. На следующих картинках кто с кем, кто что — и все так мило, по-домашнему, по-семейному. И толстушка жена, и “училка” необыкновенными искусницами оказываются. Мужички довольны и женками, и друг другом. И только один вопрос возникает при воспоминании об этих бытовых сценках: за что же в таком случае гнобить пошловатого наставника?
Дай ответ! Не дает ответа…
Такого рода воспоминания или что другое настолько вдохновили ее, что однажды субботним вечером она нарядилась, накрасилась и отправилась в Манхэттен. Впрочем, скорее всего все эти воспоминания были ни при чем, при чем была потребность найти способ как-то вытравить память плоти своей, стереть так постыдно оставленный след. А как его стереть? Сын как-то рассказывал ей, что в Манхэттене есть русский ресторан, этим вeчepoм дома ночевать не собирался, она могла распорядиться собой вполне, если, конечно, повезет. Адрес она помнила приблизительно, но понадеялась, что найдет — и нашла, еще заранее решила, что сядет за стойку бара — раньше никогда за стойкой не доводилось ей сидеть, в ее молодости такого в заводе не было, а уж потом случая не представилось, но в кино много раз видела, что знакомства как раз за стойкой бара происходят. Присаживаясь к стойке, от смущения мало что разглядела, но закурила и заказала обладателю более профиля, чем лица, бармену Яше, как окликал его сидящий поодаль одинокий мужчина подходящего возраста, “блади Мери” — не знала больше никакого другого названия, а не хотелось себя неопытной показать. Огляделась. Народу в зале было немного, с тоской поглядывая на пустующие столики, по залу прохаживался хозяин — вероятно, хозяин. Во всяком случае, вид у него был очень хозяйский: костюм дорогой, сразу определила она наметанным глазом, не черный лакейский, обязательный для метрдотеля, а просто добротный, и трубка, правда, не раскуренная, курить ведь в зале нельзя, но в отставленной руке трубка — наверняка, хозяин. Идет навстречу не всем гостям, должно быть, только особо желанным. Остальные, вроде нее, рассаживаются сами. Хорошо, но очень громко поет певица. Немолодая, полная, очень русская, надрывно по-деревенски поет песню о том, как лихая женщина зарубила своего милого, застав его с “полюбовницей”. Припев отчаянный, дробный; “А ну-ка, Трошка, сыпь гармошкой, сыпь, сыпь, сыпь…” — разливается во всю ширь помещения, но руки певицы в этом разгуле не участвуют, а только при следующем куплете, приподняв на уровень высокой груди, она чуть разводит их совершенно на тот подлинный манер, каким делают это в русских деревнях поющие старухи, как бы подчеркивая абсолютную безысходность изливаемой в пecне тоски…
Тем временем две дамочки присели к стойке справа и завели разговор, к которому она бы и не прислушалась, но одна — та, что была постарше, густо накрашенная, с каким-то воспалением во взгляде и голосе — заговорила слишком громко, то ли силясь перекричать певицу, то ли считая, что сказанное ею и другим будет не бесполезно послушать — не только ее молодой собеседнице — бесцветной, блеклой барышне из современных: “Ахматова все-таки поэт ограниченных возможностей. Постигнуть всю безмерность поэзии Цветаевой, ее безграничность…”
“Да, это действительно очень, очень русский ресторан”, — и только подумалось так, как распахнулась дверь и навстречу вошедшим радостно устремился хозяин. Появившаяся большая компания была ничем не подобна кому-либо из уже сидящих в ресторане. От всех прочих сильнo отличные, они, меж тем, были всего двумя типами людей — одним женским, другим мужским. То есть вошедшие молодые мужчины были все как бы на одной сковороде испеченные: одинаково кругломорды, задасты, одеты во все черное от Армани, и женщины, все на подбор длинноногие ослепительные блондинки, одетые несколько разнообразнее — тут тебе и Прадо, и Версаче — но с одинаковой броской роскошью. Работа на складе научила ее при первом взгляде на вещь определять ее происхождение, но видеть людей, носивших на себе эти вещи, прежде чем пожертвовать их в пользу больных СПИДом, ей доселе не приходилось — не приходилось оказываться в обществе миллионеров, они и пожертвования свои делали через прислугу, не сами, конечно, тащили в магазин. А тут, как со страниц каталога, можно было бы предположить, что прямо с подиума сняли девиц, но жесты, походки не те, рты вульгарные, глаза суетливые. В Америке ведь всего страшнее оказаться где-то перенаряженной; недоодетой — практически невозможно. Бесстрашие вошедших и выделило их среди прочей публики. И тут же она услышала: “Яша, иди сюда, я тебе анекдот расскажу: └Новый русский…” — обернулась и увидела, что мужчина вполне подходящего возраста хочет вроде бы Яше рассказать анекдот, но смотрит на нее, наблюдает, слушает ли она, для нее рассказывает. Анекдот и впрямь оказался смешным, и она рассмеялась.
Рассмеялась заливисто, немножко нервно, со значением, и состоялось знакомство. Оживленный, хорошо откормленный, при усах под небольшим крючковатым носом, он показался ей зеленоглазым, настоящей одесской красоты мужчиной. Но вовсе он не из Одессы, он из Балты, думал, она о таком городе не слышала, ан нет: “Балта городок приличный, городок что надо: нет нигде румяней вишни, слаще винограда…” — вспомнила она.
— Любите Уткина?
— Это ж Багрицкий, — и пошло по весьма обыкновенному руслу. От первого вопроса: “А вы отсюда?” ко втopoму: “А как вас звать, если не секрет?”, от него к третьему: “И давно вы здесь?”, и “Ну и как вам нравится?”, и, наконец, вопрос не вовсе деликатный, но, с другой стороны, на него можно отвечать как вздумается — кто проверит? Он сказался бизнесменом. Каков его бизнес, она не поняла, на всякий случай не полюбопытствовала — как-то не показалось ей, но ее нехитрой работенкой на складе он живо заинтересовался, она охотно рассказывала, он все выспрашивал, заказал еще по коктейлю, и тут сквозь легкое кружение в голове возникло неприятное тревожное чувство — будто что-то подстерегало ее. Порывшись в самых дальних углах своей памяти, она не смогла бы вспомнить, когда еще ей доводилось быть такой болтливой, всегда предпочитала больше слушать. Если можно его пригласить к себе, зачем же так забалтывать счастливый случай… Он несколько сник, уяснив, что ехать придется в другую сторону от Бруклина, но такси поймал, в мaшинe тотчас приник к ней, всю ее стал оглаживать, общупывать, мять, но что-то неизъяснимое мешало увлечься его ласками. Она не понимала что, но что-то было, что мешало, и, наконец, в самое ухо ей он жарко зашептал: “Мы такой дил с тобой провернем, такой бизнес закрутим!…” Она отстранилась, но в охватившем его азарте он и не заметил. Сквозь загнанное дыхание пересохшими губами ловил ухо, стараясь внедрить свою идею в ее неповоротливые мозги. Идея была проста, как все гениальное: самую лучшую одежду надо откладывать, покупать самой, или в магазине договариваться, если нужно, отмусоливать продавцу, возьмет как миленький, они все берут, а уж он-то знает, что с этим барахлом делать, у него есть клиентура…
Уже въехали в Квинс, но надо было остановить машину. Послать его подальше… в Бруклин. Он возмутился, не давал выйти, обозвал идиоткой — словом, не сложился ромaн…
Вытряхнула из памяти этот глупый вечер и вдруг совсем успокоилась, приняла решение. В первый же подвернувшийся случай осталась работать сверхурочно, уже в темноте, как обычно, распрощалась со своими — они к метро, она к машине, посидела в ней, подождала и вышла. Поднялась на мост и, точно как в тот раз, остановилась отдышаться. И замерла. И так ждала, так звала то самое — ужасное, невероятное, но именно то самое, что иначе и быть не могло: притянула к себе!
Он не успел подкрасться вплотную, она резко обернулась, и не он ее, а она его испугала. Он еще нож из рукава не вытащил, секунда — и сбежал бы, она сама его за руку схватила.
От наваленных под мостом коробок не так воняло, только несло немытым телом, но очень быстро все перебил пот желания, животный добиблейский жар пахнул смоковницей и миррой, все ее естество откликнулось, подчинилось, стремительно понеслось туда, откуда быть не должно возврата. Туда, где трепет переходит в стон, стон в содроганье, в последний всхлип…
Женщинa еще не очнулась, еще сами собой стекали по горячим щекам непрошеные слезы признательности, а он уже отряхнулся, оправился — она не успела спросить его: “…где пасешь ты? Где отдыхаешь в полдень?” — бесшумно, бесследно растворился во тьме.
Дома, уже лежа в постели, она закрыла глаза и сказала: “Господи, спасибо тебе за все!” И спохватилась, будто кто-то в чем-то упрекнул ее: “Ну и пусть я не умею молиться. Я живу, дышу — значит, молюсь. Вздохнула, выдохнула — это моя молитва Тебе, Гocподи!…
Вздохнула, выдохнула и уснула блаженным сном.
Проснувшись, только в одном корила себя: почему не удержала, ни о чем не расспросила? Что, если навсегда потеряла его? Кто знает, куда его, бездомного, может занести… Ни имени его, ни клички не знает… В следующий раз она не отпустит его так. Рук не разомкнет, не уронит безвольно. Вцепится, удержит, обо всем расспросит. Ей ли не знать, как легко человек может дойти до самого края? Чем полнее чаша, тем легче ее расплескать. До самого дна. Она изо всех сил старалась представить себе его судьбу и уж чего никак не хотела допустить — так это мысли, что судьба его могла быть вполне заурядна. На роль бродячего поэта он никак не подходил — те чаще всего разговорчивы. А от него слов человеческих она не слышала. Может, немой? Во всяком случае, на наркомана не похож — наркоман, по ее рассуждению, никак не мог бы обладать такой силой желания. Алкоголь тоже человека слабым делает. А может, он психически болен? Плохо, конечно, но психические болезни тоже разные бывают. Вот в одной очень богатой семье родился мальчик — последний ребенок. Два его старших брата уже взрослые были, обыкновенные. А этот не от мира сего: что ни купят ему, во что ни оденут — немедленно раздавал. Нянька пойдет с ним гулять — оглянуться не успеет, а он уже игрушки все свои раздал, босой стоит, в одних трусиках. И потом в школе каждый день новые сникерсы, тишортку, карандаши, краски — все буквально раздаст и ни за что не скажет, кому. Родители его к психоаналитику водили, но он во всем казался здоровым ребенком, сообразительным, ни к чему дурному тяги не имел. По совету врача родители стали его поплоше одевать, совсем плохонько. Он очень сознательно рваное, замызганное оставлял себе, но все чуть получше непременно находил кому отдать. В старших классах начались скандалы. Родители — люди состоятельные, но ведь это же ненормально и сколько же можно? После одного такого скандала он из дому исчез. Наняли частного детектива. Тому удалось разузнать, что в Майами объявился бездомный молодой человек. Обросший, оборванный, но чем-то располагающий к себе. Ему охотно подают милостыню. А он все собранное тут же раздает. Тому, кто мимо прошел и не подал ему, тaкoму же, как сам, бродяге бездомному, любому встречному. Детектив с легкостью опознал в нем своего клиента. Водворил в отчий дом. Поместили его в клинику. Однако же и в клинике человек хоть что-нибудь свое должен же иметь, а этот опять, что ни принесут ему, все раздаст. Врачи его спрашивают: “Ну, а ты-то сам разве не нуждаешься?” А он говорит: “Раз отдал, стало быть, не нуждаюсь”. И очень логично объясняет, что тот, кто ему подавал, безусловно имел лишнее, а он должен был делиться с теми, кто подать ему не мог. И никакого другого сумасшествия в нем не замечалось. Выпустили его, и вскоре он опять исчез. И никто не стал его искать. Решили: намучается, сам придет. Годы шли, а он не возвращался. Родители умерли. Братья давно семейными людьми были, наследство поделили, его долю вложили в общее дело. И весьма приумножили капитал. И вот однажды в Сан-Франциско обнаружился труп бездомного. Какие-то злые бездельники забили его бейсбольными битами. При осмотре трупа при нем обнаружили документ, оформленный по всем правилам. Из коего следовало все причитающиеся ему средства — а это был именно он — раздать немощным и сирым. Обговорено и адвокату вознаграждение, он же назначен душеприказчиком, и все по всем правилам оформлено. То есть человек вроде бы в своем уме был, а вроде бы и нет…
Вот такая история, перепечатанная в русской газете, попалась ей как раз в то время, когда она раздумывала над судьбой человека, однажды приставившего к ее шее нож. Совсем неподходящая история, но она ей понравилась, а что до ножа, так в ее фантазии нож очень ловко вписывался: а если любовь, ревность, горячая голова, страстное сердце — тоже красиво… Лишь бы не заурядный пьяница. Однако она не знает тех английских слов, которыми сможет расспросить и понять его. Найти их в словаре — одна забота, а ведь нужно еще суметь произнести. Она теперь целыми днями беседовала сама с собой, русская речь перебивалась английской, как-то незаметно для себя она стала разговорчивее со своими сослуживцами, впервые почувствовала желание вслушаться и понять, о чем они болтают между собой. Прежде их болтовня была для нее не более чем некий шумовой фон, она только по интонации говорящих иногда строила предположения, как оказалось, совершенно неверные: почему-то была уверена, что Хейди и Марто каждое утро ссорятся между собой, но оказалось, что так бурно, перекрикивая друг друга, размахивая руками, тараща глаза, они просто-напросто пересказывают друг другу свои сны. Едва почувствовав ее интерес к себе, люди тотчас откликнулись, и многое, прежде непонятное ей, вдруг прояснилось, что-то в душе затронуло, согрело сочувствием. Ей всегда казалась эта манера Марко — нет, не Марто, а именно Марко — хотя они оба бразильцы, и оба геи, но очень разные люди — странной и неприятной: подойти к человеку вплотную, встать перед ним, упершись в пол короткими, икрастыми, как две колбы, ногами, потупить маленькие, близко посаженные глазки и что-то нашептывать, не говорить, а шептать вкрадчиво и, ей почему-то казалось, лукаво. И вдруг он подошел к ней и так же шепотком поведал свою печальную историю — она с трудом, со всем напряжением слуха и догадки поняла, что он — бывший священник, воспитывался в католическом монастыре. Пухленького, щекастенького, его еще ребенком развратили монахи, пользовали себе в утеху добрые наставники, он и не знал поначалу, что это — грех, а потом стал очень мучиться, бежал, надеялся, что за стенами монастыря обретет новую жизнь, даже в архитектурный колледж поступил, но скоро понял, что нормальная жизнь ему заказана, вернулся в монастырь. Однако вера его была порушена, отрекшись от сана, он снова пытался найти себя в светской жизни, был горько несчастлив и одинок, пока скользкая банановая тропа не привела его в бесшабашно дерзкое комьюнити нью-йоркских геев. Здесь посчастливилось ему встретить свою любовь. Нежный смуглый Вильям делит с ним кров, постель, расходы на питание и мечты о будущем…
Марто тоже гей, но совсем на другой лад. Он натура артистическая. Он хотел бы быть женщиной. Без конца кривляется, вертит задом, согнутые в локте руки висят, как заячьи лапки, примеряет на себя боа, женские шляпки, охотно дарит свою любовь каждому новому боссу — те сквозь пальцы смотрят на то, что работает Марто три часа в день, не больше, и то кое-как, а он беззастенчиво жалуется на то, что у него до сих пор болит задница. Вообще, склад вреден для его здоровья…
Красивая пуэрториканка Анна теперь часто подходит к ней. Они уже научились понимать друг друга. Черты лица у Анны тонкие, даже изысканные, что не редкость среди ее соотечественников, так же, как судьба ее — не слишком большое исключение. Четырнадцать лет Анна отсидела в тюрьме за торговлю наркотиками. Любит страшные истории рассказывать. Как стала к ней шиться на тюремных работах одна с пожизненным сроком: “Какие, — говорит, — у тебя красивые ноги, какие руки!” А один раз стала гладить ей шею: “У тебя, — говорит, — необыкновенная шейка, такое сладкое горлышко!..” Тут вдруг надзирательница как заорет: “Отойди! Марш в камеру!” — наручники на нее и увела. Вернулась и Анну остерегла: “Близко к себе эту суку не подпускай: она к себе баб зазывала, горло им резала и кровь пила!..”
Хулиганские выходки Анны — найдет среди пожертвованного барахла искусственные волосы, запихает в ширинку джинсов, движения делает неприличные, или вообще поверх джинсов натянет мужские трусики с подложенным специально утолщением — раньше удивляли и даже противны были, а теперь уже не удивляют. Только напоминают о собственном тюремном опыте. Она вычеркнула из памяти, а заодно и из биографии эту страницу своей жизни, но тут ей стало то одно, то другое вспоминаться, и она непременно проболталась бы, да, к счастью, не хватало слов.
Срок у нее небольшой был, так что ее держали в Крестах в камере с мелкими хулиганками. Надзирательница по прозвищу “Красавка” так и входила в их камеру по утрам с криком: “А ну, дебоширки, пьяницы, хулиганки, подымайсь!”
Когда ее привели в эту камеру, одна бабенка жутким матом разразилась — дескать, и так уже дышать нечем. Но тут с нар раздался властный голос: “Надька! Не воняй! Не по своей воле человек сюда пришел”, и к ней: “Идите сюда, присаживайтесь”. Сразу на душе спокойней стало: этой и решила держаться. Подсела к ней, та скомандовала: “Надька, дай охнарик!” Надька шавкой подбежала. Прикурила охнарик, отдала, та затянулась, передала новенькой. Что-то мелькнуло в голове про бытовой сифилис, но сообразила, что отказываться нельзя. И докуривать до конца нельзя — только слегка затянулась и возвратила. Так вот и началась ее дружба с товарками, старшей и главной из которых была эта вот рецидивистка Ираида — некогда главный бухгалтер проворовавшейся артели. Она отсидела свой срок, но спилась, и теперь то и дело садилась за пьяные дебоши. Сама она считала их борьбой за справедливость. “А вас за что?” Пришлось рассказать. “Что делают, сволочи! — посочувствовала ей Ираида. — Ни за что людей сажают! Но вы не тушуйтесь, девчонки у нас хорошие, сами увидите: такие артистки!” Утром, едва оправившись, крутожопые, взлохмаченные “артистки” под матерный речитатив Ираиды делали зарядку. Ее Ираида не потревожила, но все прочие выстроились в ряд, Ираида встала на нарах, и представление началось: “У, бля!” — руки в стороны. И дальше: в жопу, в ухо, в рот, и мать, и “пидараса”, и козла вонючего — и все для того, чтобы, дружно раскорячившись, то присесть, то наклон сделать, то вбок, то вперед, то ногу “ласточкой”…
Да… Знала бы как, уж наверное, не удержалась бы и рассказала. А то только и слышно со всех концов “фак ю, фак ю…”. А это что? Даже и не ругательство вовсе. Она читала, что когда в одна тысяча семьсот каком-то году в Англии случилась холера и половина народа вымерла, король, в целях умножения своих подданных, издал приказ: “Fornicate under command of the King” — что можно перевести как: “Совокупляйтесь (прелюбодействуйте?) по приказу короля!” И так этот приказ населению понравился, что стали eго поминать при всяком удобном случае. А для краткости стали употреблять аббревиатуру — просто: “FUCK” — и всем понятно, о чем речь.
Однако, не умея рассказать о себе, она приходила домой и садилась за словарь. Ей казалось, что теперь у нее есть человек, которому она когда-нибудь расскажет о себе все. И обо всем расспросит его. Но откладывать это “когда-нибудь” уже нельзя было: осень подходила к концу, уже набегали холода, студеные ветры пробирали до костей, и с каждым днем ее все чаще охватывал страх: придет, как в прошлый раз, и простоит на мосту совершенно зря — он не появится. Бродяга, бездомный — иди куда хочешь, куда глаза глядят, где дуют теплые ветры, плещется о берег лазоревый океан… Но рядом со страхом гнездилась в ней странная уверенность, что он никуда не ушел, где-то здесь рядом. Все время думая о нем, она убедила себя в том, что и он о ней думает. Может быть, ходит к мосту. Ищет ее… Узнала бы она его в свете дня? А он ее? Подъезжая к работе то с одной стороны, то с другой, бессмысленно кружа по всей округе, она вглядывалась: а вдруг ей встретится что-то похожее — эта заросшая до самых глаз бородой лохматая голова над широким торсом в необъятной фуфайке, на ощупь не то вязаной, не то из рогожи, с повисшими рукавами — вот и все, что помнилось. Когда второй раз с ним встретилась, заметила, что нож в рукаве прячет. Но ничего похожего не попадалось ей на глаза. Бродили всякие, иногда валялись подле куч мусора, но ничего похожего. И все упорней охватывала тревога: а ну, как никогда больше…
А потом зима нагрянет и эти попадавшиеся ей на глаза попрячутся по ночлежкам. Значит, сейчас. Сегодня же. Темнело теперь совсем рано, но люди на складе остались работать, да и на других еще не разошлись по домам, так что все равно надо было ждать, когда опустеет округа. И все проделать в прежнем порядке. Распрощаться со своими, отъехать, покружить по переулкам, припарковаться поближе к метро, подняться на мост и ждать.
Усталость вдруг охватила всю с ног до головы. Ныло внутри. И ничего не чувствовала, кроме тоски. Нет сил звать его, так звать, чтобы он услышал. Зря стоит — он не придет. Зачем стоит? Вдруг увидела — как будто откуда-то сверху: убегающие в небо строчки рекламы, фонарь со сбитой набок лампочкой, льющий тусклый свет куда-то в сторону, мост, женщина на мосту, опершись на перила, смотрит вслед убегающей змейке вагонов… Зачем она здесь, эта женщина? — только успела подумать, и в ту же секунду всю ее пронзил и сковал ни на что не похожий ужас. Еще ничего не произошло, но уже все поздно — она поняла это мгновенно — от этого нет спасенья. То самое чувство неминуемого, когда ты что-то совсем маленькое, а эта сила такая огромная, она заставляет тебя обернуться, хотя ты не хочешь, не позволяет зажмуриться, хотя ты точно знаешь, что сейчас будет. Распахнулись глаза, остекленели, не ими, а только внутренним зрением видишь это жуткое лицо со всосанными внутрь щеками, ниточку губ, оловянные плошки глаз, и медленно-медленно начинаешь оседать, а он подхватывает тебя свободной рукой за волосы, чтобы было другой руке удобнее, — и так страшно, и никак не зажмуриться, никак не закричать, но вдруг откуда-то ворвался, сотряс все вокруг дикий нечеловеческий вопль. Огромная мохнатая тень с раскинутыми, как крылья, рукавами неслась с конца мoста, издавая нечленораздельный, какой-то горловой крик, звериный вопль, и в ту же секунду рука, державшая ее волосы, безвольно упала — только грохот железных ступенек подтверждал, что мгновенье назад он был здесь — этот маньяк-убийца…
Заросшее спутанной бородой лицо склонилось над ней, черные глазища чему-то смеялись, грубая терка руки коснулась ее щеки, стерла откуда-то взявшиеся слезы… Дождь пошел, чтo ли? Нет, это же первый снег — это от него светлее стало…