Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2003
Михал Вивег. Лучшие годы — псу под хвост; Летописцы отцовской любви: Романы Пер. с чешск. Н. Шульгиной. — М.: Иностранка; Б. С. Г.-ПРЕСС, 2003.
Ясно, что название первого, главного, романа переведено — точней некуда. И все же по-русски оно звучит немного не в тон. Словно сентенция, словно полновесный итог. А по сути это речевой ответный жест, саркастический отклик, как бы отзыв на подразумеваемый пароль. Как в армии: вякнешь старшине, допустим, — обзываться не положено, а он с удовольствием в ответ: положенных — употребляют! Фразеологический рефлекс. Собачий же анус, как известно, ассоциируется с темой тщеты. В частности — припоминается нормальному взрослому, как только в телевизоре какой-нибудь удила гороховый заблекочет: мол, нельзя же не признать, что у социализма были свои положительные стороны.
Михал Вивег написал этот роман (вернее — представил в издательство) более десяти лет назад, в тридцатилетнем возрасте. Приговаривая как бы в шутку: чешская литература больше ждать не может! И правда — чешской литературе повезло. У нас, например, так и не нашлось молодого, который бы только и ждал, пока цензура окочурится, чтобы зачитать сразу присмиревшей системе давно обдуманный похвальный лист. Типа: спасибо тебе, гадина, за детство, отрочество, юность. И — отдельно — за то, что ты сделала с моими родителями. А также с обоими дедушками, с обеими бабушками. Практически со всеми, кого я любил. Провались, гадина, в тартарары. Туда тебе и дорога. Никогда не прощу.
Нет, нет, не то, что вы подумали. Никто в романе не расстрелян, даже не посажен. Это вам не Дети Арбата, ничего общего. Презабавная семейная хроника. С элементами умилительной идиллии. Детские годы Багрова-внука, если хотите, — а отчасти Чук и Гек, — только речи несравненно остроумней.
С нашей стороны глядя, Чехословакию в августе 68-го словно бы накрыл густой туман. Вот пролязгал, уходя в него, последний танк, вот мелькнула последняя вспышка: сжег себя на площади Ян Палох, — и больше не видно ни зги. На этом чешская трагедия словно бы кончилась, раскрутив нашу собственную, как стартер. И как бы осталась в постыдном прошлом, а мы поехали в постыдное будущее.
А на самом-то деле Чехословакию не просто вернули в лагерь. За попытку побега ее наказали с особым цинизмом. За военным переворотом последовал моральный. Официально это называлось — нормализация. По-нашему сказать — опустили страну. А именно: из уволенных “пражской весной” негодяев быстренько сколотили опять номенклатуру; а, наоборот, порядочных, кто не убежал, а также, понятное дело, евреев — подвергли как бы люстрации. Подвесили каждого на тонкой ниточке, пока не сделает хотя бы одной-двух убедительных низостей, — тут его, может быть, и помилуют.
“— Ни о каких подлостях я не знаю!
— Ну, раз ты о них не знаешь, значит, они не совершаются. Значит, все в порядке. Их нет в природе”.
Вот безработный психиатр… Извините, какой же он безработный? Он в кинотеатре истопник. Вот пожилая дама — столичный гинеколог. Тоже в кинотеатре, но билетершей. Вот писатель — у него вообще все хорошо, раз уж его и за границей знают, — пусть даже пишет, если хочет, — но в условиях открытой слежки и чтобы ни буквы в печать…
А об остальном позаботятся те, кто занял их места.
Месть само собой, но стратегическая цель другая: надо, чтобы люди в массе постепенно привыкли себя уважать за подлость, приравненную к лояльности. Дескать, с человеческим-то лицом социализм каждому понравится, а вот полюбите-ка — со свиным. Глядишь, и развратится нация через пару-тройку поколений.
Ну, вот. А герой романа (его зовут Квидо) родился, как и автор, в шестьдесят втором. Шести, стало быть, лет убыл из Праги в захолустье, поскольку его отцу — экономисту высокого полета — не нашлось после Августа другой работы, кроме как на стекольном заводе в провинции: референтом торгового отдела. И матери уж не играть на театре, и на адвоката училась тоже зря: делопроизводитель на том же заводе. Жилье выделили, все путем: перезимуй, молодая семья, в застекленной с трех сторон веранде. Обещают улучшение, но ведь это надо заслужить. Участием в общественной жизни. Политической активностью. И на повышение по службе надеяться не запрещено, только сперва докажи благонадежность. А чем ее докажешь? В партию-то приличному человеку совсем уж западло, жена разлюбит. Ну, тогда хоть в университет марксизма-ленинизма. И в заводскую футбольную команду. Писателя опального, по Праге знакомого, при встрече не узнавать. И по телефону ни о чем таком ни слова. И дома при детях о политике не болтать. И вообще…
То есть ровно ничего страшного. Про такие тяготы бывшему советскому читать даже странно. Питание без перебоев, и вообще складывается впечатление, что слова “дефицит” в чешском нет, уж не говоря о “коммуналке”. Насчет колбасы постоянно спорят — нарезать ли ее в картофельный салат, видите ли.
Эти люди чувствуют себя униженными и оскорбленными в таких ситуациях, что советский только плечами пожмет: а коку с соком не пробовали требовать в койку? совсем разбаловался народ. Например: умер у Квидо дедушка — видный, между прочим, деятель той самой пресловутой весны; а перед смертью все читал и перечитывал сонеты Шекспира; страницу с 66-м сонетом вырвал и под больничную подушку положил. И вот, родители Квидо, представьте себе, просят вставить этот сонет (текст вы, конечно, помните) в траурное объявление. Похоронные власти, естественно, отказывают. А наши герои, вы не поверите, разочарованы буквально до слез.
“— Я пробовал сунуть мужику все четыре сотни, что были при мне…
— Ну и что?
— Он сказал, что еще не родился такой идиот, который за четыре сотни хотел бы угодить за решетку…
— Не разрешили Шекспира! Они и вправду могут запретить нам уже все…
— Наш заказ на музыку тоже не взяли, — неохотно сказал отец Квидо. — К счастью, в списке был Малер.
— Я же говорю, завтра запретят нам жить, — горько усмехнулась мать. — Что ж, теперь даже умереть человек не может свободно?”
Советскому, повторяю, странно. Их под Малера хоронят, а им желательно Шекспира и свободы.
Но дело в том, что история этой семьи рассказана человеком, в котором советского — ни пылинки. Он запомнил ее так, как видел, — памятью детской, безжалостной. Вырос — и записал, чтобы до конца понять и насовсем оторваться.
Ведь милые были люди. Незаурядные. Веселые. Все понимали. Очень любили друг друга. Умели сносить невзгоды смеясь. Ни дня без шутки. Но вот как-то же вышло, что достала их жизнь. Самих сделала в конце концов довольно-таки нелепыми шутами. Отца — вообще свела с ума. Мания преследования на почве госбезопасности, нам ли не знать.
И как же все это отчаянно смешно. Чем серьезней намерения, тем абсурдней поступки. Юмор настоящего чешского качества. Но — горчит, потому что автор подмешал много любви.
Отличная книга. Классный писатель этот Михал Вевег. Интересно, что он сделает в свои худшие годы.
Полина Дашкова. Чувство реальности: Роман в двух книгах. — М.: “Издательство Астрель”, “Издательство АСТ”, 2003.
Вижу, вижу, как вы поднимаете брови. Дескать, есть вещи, которыми охотно пользуются, но вслух о них не говорят. Все эти маринины-донцовы незаменимы в очереди к врачу, а выпивая с интеллигентным человеком, изволь толковать про Татьяну Толстую.
Извините. Так сложилось. Так, если позволите, карты легли.
Во-первых, непременно хотелось нырнуть. Как селезню на Фонтанке: надоедает кормиться крошками, падающими сверху, из рук старушек и детей; дай, думает, сам добуду — должно же найтись в нижних слоях что-то съедобное, — и ныряет, сверкая лапками.
Ваш бедный рецензент в поисках острых ощущений (но чтобы вам же о них доложить!) исчитал, например, не знаю сколько номеров “Москвы” и даже “Нашего современника”. Но совершенно без толку. Сталин — бессмертный наш отец, а евреи — злодеи, — просто глазам своим не веришь: ну, как не надоест? Дались им эти евреи. Анну Франк, мол, не жалко, типа так ей и надо — то еще дитя, — зато в облике Гиммлера есть завораживающая сила. И так из статьи в статью, из стишка в стишок, из мемуара в мемуар.
Я, главное, поражаюсь: отчего эти люди так уверены, что с ними-то все в порядке, что сами-то они — ни капельки не того… Что кристально чисты перед нюрнбергским законом 33-го, что ли, года. Ведь для такой уверенности надо страшно подробно разведать интимную жизнь как минимум обеих бабушек. О прабабушках вообще молчу. “Если бы расспросить некоторых прабабушек, — справедливо говорит Коровьев, — и в особенности тех из них, что пользовались репутацией смиренниц, удивительнейшие тайны открылись бы… Есть вещи, в которых совершенно недействительны ни сословные перегородки, ни даже границы между государствами…” Но ведь и насчет бабушек нельзя же дать голову на отсечение, что и в девичестве были юдофобки. А вдруг, угадав подходящую минуту, вечность тому назад — предположим, в комсомольском целинном отряде или на турбазе — к одной из них постучался, говоря поэтически, презренный еврей?
Мало ли, что вы по наружности — белокурая бестия, косая сажень, кровь с молоком, нордический славянин. Это еще не дает вам, так сказать, морального права (спросите у обворожительного Гиммлера) обзывать Бродского “русскоязычным”. Хотя удовольствие, допускаю, ни с чем не сравнимое.
Кстати, это забава не сугубо московская. Вот и в “Неве” уже завелся нордический славянин, косая сажень — и, например, про Людмилу Улицкую такое пишет, что и в советском 49-м году посчитали бы мерзостью чрезмерной. Выписывает имена неарийских персонажей, калькулирует, да еще и рассуждает. Что-то такое — “нехитрая мыслишка, которая так или иначе протягивается тонкой, но прочной паутинкой”, — как излагает, русскоязычные! учитесь! — “сквозь все творчество Улицкой: вон как плохо стало в России, когда ее покинули мы!” Ну, что с ним делать? Уж не дискутировать ли? Руки вымоешь, и все.
Но это к слову. Я увлекся и теперь виноват также и перед г-жой Дашковой: ведь взялся говорить о ней, а сбился совершенно на другое.
Признаюсь, однако же (и пусть это будет во-вторых, раз уж не обошлось без во-первых), что нырнуть я собирался в придонный слой как раз к марининым, еще раз извините, донцовым. Но тут, слышу, передают по радио репортаж из города Франкфурта: известнейшая русская писательница Полина Дашкова недовольна русской критикой. Ну, что это такое, — говорит: за границей каждая моя книга — событие, пресса захлебывается от восторга, на родине же никто меня не понимает, и молча гибнуть я должна.
Ладно, думаю. Если на то пошло — куплю и прочитаю.
Так и поступил.
Масса достоинств, бесспорных и редких, а в жанре детективного романа — пожалуй, даже исключительных. Точнее — три. Нет, четыре.
Первое — проза Полины Дашковой грамотна. Во всех смыслах этого слова. Автор владеет литературной русской речью. Синтаксис разнообразен, интонирован и согласован с возможностями дыхания. Диалог правдоподобен. Темп стремителен.
Второе — идейный горизонт (этого, по крайней мере, романа; других не знаю) значительно выше милицейского сапога и даже дубинки. Полина Дашкова на самом деле, всерьез, а не для листажа, интересуется характерами, обстоятельствами, отношениями персонажей. Буквально каждая страница обращается к читателю с невидимым как бы примечанием: нет, ты видишь, до чего я непринужденная? сечешь, вообще, что перед тобою не какая-нибудь раба криминального сюжета? не примитивное чтиво, не преступники-сыщики, а как есть словесность про жизнь.
Третье, особенно приятное — не клокочет половая страсть, и садо не играет с мазо, и вообще градус пошлости резко занижен, если измерять по общепринятой нынче шкале. Прохладнейшие клише. Прямо душа радуется:
“В салоне было темно, он чувствовал ее запах, свежий и легкий, слышал, как она там возится, устраиваясь поудобней, и у него горели уши. Ему хотелось, чтобы она поскорей заговорила. Сам он первым почему-то не мог заговорить, слова вылетели из головы. Молчание с ней наедине в темной машине было каким-то странным, от него пересыхало во рту и сердце билось чуть быстрей”.
Наконец, четвертое придает специфический привкус именно данному “Чувству реальности”. По-видимому, есть вещи, о которых Полина Дашкова судит не понаслышке. Так, ей знакомы быт и нравы столичной политической прихожей — мир партийных и парламентских пресслужб. Собственно говоря, здесь и происходит действие. Один из солистов — вообще депутат и даже лидер какой-то фракции. Провинциалу вроде меня страсть как любопытно, что за тузы в Москве живут и убивают. А тут портреты явно с натуры. Явно с близкого расстояния.
“Он был похож на огромного жирного младенца. Грушевидное лицо, сплюснутое у висков и широкое книзу, короткая шея, выпуклые круглые глаза цвета рыжего бутылочного стекла, крошечный аккуратный носик, маленький рот с красными мокрыми губами, прозрачный белесый пух на черепе. Кожа гладкая, молочно-белая, на щеках нежный румянец. И руки у него были младенческие, пухлые, словно перетянутые резиночками. На запястьях гигантские золотые часы с бриллиантами, на пальцах перстни, на ногтях маникюр, слой прозрачного блестящего лака”.
Этот симпатичный субъект с часами на обоих запястьях чем-то там руководит в Госдуме, а по совместительству возглавляет организованную преступную группировку. Автор — от полноты нескрываемого чувства — снабжает его и речевой характеристикой в духе критического реализма:
“—Бренд — это по-русски клеймо? — задумчиво уточнила Маша.
— А хрен его знает, что это по-русски. Бренд это говно, из которого надо сделать конфетку. Можешь записать. Лучше никто не скажет”…
Трудящиеся прочтут эту и пару других страниц с большой пользой для себя.
С достоинствами — всё. Как будто ничто не забыто.
А недостатков, считайте, и нет. Обычная ерунда: мировая история как шахматный поединок КГБ и ЦРУ, двойные агенты с душой и талантом, глупые политики, умные менты, благородная американка русского происхождения, гадкий маньяк, коварная домработница, несколько противных дур… Сюжетные узлы развязываются, как в сказке, благодаря удачным совпадениям и гениальному чутью выпивохи-патологоанатома. Тоже, между прочим, очень жизненный образ — из мензурки спирт на рабочем месте, и все такое.
Мораль — ужасный век, ужасные сердца. Но у читателя остается — рассудку вопреки — надежда, что Маша пошлет подальше свое ЦРУ, останется в России, на исторической родине, и будет счастлива с майором Арсеньевым. У которого, помните, не зря же пересыхало во рту и горели уши.
Дмитрий Горчев. Сволочи: Рассказы Послесл. А. Житинского. — СПб.: Амфора, 2002.
В действительности книжка вышла в начале 2003-го. И оказалась в этом, истекающем, году — лучше всех. Стала событием в истории русской прозы. На мой, разумеется, взгляд. Личный. С которым вы, боюсь, не согласитесь. То есть когда прочитаете — скажете еще и не то, а рецензент бессилен. Все против него: жанр — неописуемый, лексика — ненормативная. Да и подзабыли мы все, что такое искусство слова и какая от него бывает радость. Про Москву-то-Петушки когда поэма написана? Вот то-то и оно.
Предок у Дмитрия Горчева и Венедикта Ерофеева общий: оба вышли из “Переписки с друзьями”. Которую нашли на советской помойке, извлекли из осклизлых объедков, всю в пятнах жира и плесени. Ерофеев отмывал пафос водкой, вообще каким попало алкоголем. Горчев — перевел на язык бомжей.
Главное — к нему перешел этот, не побоюсь произнести, божественный дар — сталкивать самые заурядные слова так внезапно, что скорость ума доставляет наслаждение почти физическое. Казалось бы — автор от нечего делать несет неприличный вздор, — а получается чистейший, девяностоградусный смех сквозь что-то такое невидимое — не сквозь слезы, конечно, а так, немного больно. Вроде как жаль чего-то. Или кого-то. Человека, условно говоря. Противного, впрочем, до предела. Особенно когда лезет на глаза, суется с разговорами, стучит в стенку — одним словом, когда возникает. Когда красуется, гордится и чванится. Тут автор — или кто-нибудь другой — тычет его лицом в унитаз, повторяя: смирись, гордый человек!
Пересказывать эти скоморошеские притчи — безнадежная затея. Выпишу наудачу пару отрывков — sapienti sat. Белинский в подобных случаях всегда так делал, — но, как я уже упоминал, оплата ему шла полистная.
Да только — нет, не угадаете по отрывкам, какое у Дмитрия Горчева остроумное воображение, какой подвижный голос… Хотите — верьте, хотите — нет: он — поэт, и поэт истинный.
Вот возьму и перепишу одну вещь почти полностью, наплевать на авторское право. Вещь для журнала подходящая: непечатных слов — всего ничего.
“Вот живет человек, маленький такой. Козявка просто, а не человек, копошится в спичечном своем домике, бегает туда-сюда по своим никому не интересным козявочным делам. Ветер подул — и унесло козявку. Капля с неба упала — у козявки потоп, козявка барахтается, смешно.
И сидит эта козявка на самом дне высокого-превысокого неба, а над ней — огромный-преогромный Бог, и летают огромные Ангелы, и птицы страшные, и даже те, которые не страшные, всё равно склюют запросто и не подавятся. По левую руку у ней Бесконечность, про которую лучше и не думать, а по правую — Вечность, которая все равно в головёшке ее крошечной не уместится. А под ногами — бездонная Преисподняя с Чертями, свят-свят. И все это крутится и лязгает, дым, гром, грохот — ужас, в общем.
А вот живет другой человек — большой. Крупный такой человек, осязаемый, с ног его не собьешь: ручищи — во! ногой как топнет! Живет он в огромном своем домище выше самой высокой горы и все равно еле-еле в нем помещается. Что хочешь такой человек со своим миром может сделать. Если плохой это человек, то поломает он что-нибудь вдребезги, а то… <тут все же уберем звук. — С. Г.> А если хороший, то посадит он толстенное дерево в три обхвата и напишет книжищу, хоть в тысячу страниц, хоть в две — запросто. И еще сына родит наиогромнейшего с воот такой пастью. Как решил он, так и будет, сказал — сделал, ибо сам он тут наиглавнейший всего вокруг и самого себя Хозяин <и здесь тоже. — С. Г.>.
…А на самом деле, они, в общем-то, одинаковые, и метров с пятидесяти уже не разберешь, кто из них большой, а кто маленький. И если вдруг надумают они бить друг другу морду, то еще неизвестно, кто кому набьет. Хотя, скорее всего, большой, потому что уверенности в нем больше. Уверенность в своем существовании — это огромная и страшная сила”.
Так-то. Напрасно я истощаю ваше терпение. Книжка Дмитрия Горчева, если не ошибаюсь, вся уже разошлась. Его читают молодые.
Время мое вышло, место кончилось. С Новым годом, дорогие читатели! С новым счастьем! Старое-то совсем раскололось.
С. Гедройц