Предисловие и примечания Льва Лосева
Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2003
В этом году 5 ноября моему отцу, Владимиру Александровичу Лифшицу, исполнилось бы 90 лет. Иные доживают до такого возраста. Без малого девяносто было другу отца с молодых лет Вадиму Сергеевичу Шефнеру, когда он умер в начале 2002 года, а сосед через площадку, Виктор Борисович Шкловский, дожил в добром здравии и полном уме до девяносто одного. Но отец на долголетие не рассчитывал. Он и то удивлялся, что выжил на войне, где погибли его товарищи Юрий Сирвинт и Алексей Лебедев, что пережил Анатолия Чивилихина и Александра Гитовича. Он не дожил четырех недель до своего 65-летия. Я сейчас на год старше своего отца.
Его жена, Ирина Николаевна Кичанова-Лифшиц, оставшись одна, написала воспоминания. Эту небольшую книгу, названную строчкой из отцовского стихотворения — “Прости меня за то, что я живу…”, вывезла за рубеж и издала в Америке в 1982 году С. Э. Ба-бенышева (New York: Cllalidze Publications, 1982. Об Ирине Николаевне и ее страшном конце в современной Москве см. мое “Москвы от Лосеффа”, Знамя, № 2, 1999). Ирина Николаевна была талантливая, остроумная женщина, ее воспоминания о Зощенко, Олеше, Соколове-Микитове, о ее первых двух, кратковременных, браках, с композитором Никитой Богословским и замечательным художником В. В. Лебедевым, и, конечно, о моем отце, с которым она не расставалась более тридцати лет, интересны. Хорошо бы их переиздать в России.
Кое-что в нью-йоркское издание не вошло, в частности неоконченные автобиографические заметки моего отца. Они публикуются здесь именно так, как сохранились в рукописи с дополнениями Ирины Николаевны. Публикуются также два шуточных стихотворения В. А. Лифшица, ходившие в самиздате.
Лев Лосев
ВСТУПЛЕНИЕ
Ох, и забавна эта пишущая братия!..
И т. д.
Желание рассказать свою жизнь под старость приходит многим. Однако иным удается его побороть. Это бывает не так уж трудно, ибо человек по природе ленив. Кроме того, появляется мысль: а для чего, собственно, это делать? Особенно когда твоя жизнь не изобиловала сколько-нибудь выдающимися событиями, да и ты сам вовсе не выдающаяся личность. Эти соображения, поддержанные природной ленью, приходили в голову и мне. А время шло, и вот его осталось совсем немного, и я неожиданно для самого себя вложил в пишущую машинку лист бумаги и напечатал для начала 12 стихо-творных строк,1 отчасти объясняющих мою решимость.
Незначительных человеческих жизней нет. Каждая значительна и непо-вторима, даже если по внешним признакам мало отлична от других.
К тому же я по профессии писатель. Я не могу не понимать, что рассказ о прожитой жизни, какой бы она ни была заурядной, может пригодиться когда-нибудь и кому-нибудь, пожелавшему представить наше время не только по официальным источникам и художественным произведениям, но и по честным и непритязательным жизнеописаниям.
А коль уж я заговорил о честности, то постараюсь быть честным с первых же строк.
Я не слишком много раздумываю о труднопредставимом потомке, пожелавшем заглянуть в наше время. Мною прежде всего движет желание рассказать свою жизнь самому себе. Понять, как случилось, что к финишу я прихожу с чувством глубочайшей горечи. Обидно прожить довольно длинную жизнь и понять, что ты был обманут и долгое время обманывался сам, сперва охотно и с энтузиазмом. Затем по необходимости… А уже многие годы больше не обманывался.
Пусть добавятся к моим стихам последних лет эти воспоминания, в которых я рассказываю себе о себе самом. А если в этих воспоминаниях проглянет наше “своеобразное время” и у них когда-нибудь найдется читатель, — ничего не имею против.
ГЕНЕТИКА
Новгород-Сиверский, Погар, Стародуб. Эти названия живут в памяти с самого раннего детства. Откуда-то оттуда родом мои родители. Это на стыке Украины с Россией, что, как помню, нашло отражение в бабушкиной речи — забавном смешении русского, украинского и еврейского. Бабушка — маленькая, энергичная, властная, почти неграмотная, но наделенная природным умом — была на пять лет старше дедушки, о чем тот и не подозревал.2 Она родила ему сына и четырех дочерей. Старшая из них стала впоследствии моей матерью.3
Рассказывали, что дедушка — из нищей местечковой семьи.4 Еще подростком он взваливал себе на шею живого теленка и нес за 10 верст в другое местечко, где продавал, выгадывая целковый. Почти “американское” начало карьеры. Нe знаю, стал ли он миллионером, но очень богатым стал — крупным скототорговцем, купцом первой гильдии. Дочерям дал образование. Сын получил его сам, уже после революции, когда дедушкины достижения не помогали, а, естественно, только мешали.
Впрочем, дедушки к этому времени не было в живых. Совсем незадолго до революции он совершил неудачную, вернее, несвоевременную операцию: купил в Москве два доходных дома. Едва успел оформить купчую, как революция ее аннулировала. Ушло и арендованное имение Kocтoбoбp, где много лет усердно хозяйствовала бабушка. Все это привело к тому, что у деда случился инсульт — тогда говорили: “Его хватил удар”.
Помню дедушку в кресле на колесах, которые он вращал руками, передвигаясь по квартире, оставшейся у семьи в одном из отобранных домов в Луковом переулке. Речь его была невнятной, он серчал, когда его не понимали. Впрочем, человек он был добрый, нас — меня и младшего брата — любил. Иногда он вставал с кресла и, держась за его спинку, в шелковом талесе — белом ритуальном покрывале с черными полосами и кисточками по краям, с кожаным кубиком на лбу, именуемым “тфилн”, по очереди клал нaм с братом руку на голову и учил молитве, начинавшейся словами: “Борух, ато, аденой, алегейну”. Мы повторяли эти слова вслед за дедушкой, не понимая их значения, а в конце молитвы полагалось целовать кисточки на талесе. Мне нравилась таинственность и непонятность. Тяжесть большой дедушкиной руки на голове я словно бы ощущаю до сих пop.
Мы сидели за обедом; дедушка во главе стола в своем кресле на колесах. Поднеся ко рту ложку с супом, он вдруг закашлялся. Кашель не прекращался. Все вскочили. Перепуганные взрослые покатили дедушку из-за стола в другую комнату, закрыли дверь — и наступила тишина. Я остался один в комнате, где мы только что обедали. Сидел в углу на диване, чувствуя, несмотря на тишину, что происходит нечто грозное. Потом открылась дверь, выбежала бабушка. Не видя меня, она несколько раз пробежала из угла в угол по комнате, заламывая руки и восклицая: “О, вейз мир!.. О, вейз мир!..”I И снова скрылась за дверью.
Потом я долго лежал в темной каморке и долго горько плакал. Мне было жаль дедушку, но плакал я, как сегодня понимаю, не по немy, a по себе; я впервые в жизни почувствовал, что она конечна, и ужаснулся.
Ни одна смерть впоследствии не вызывала у меня слез.
Знавшие деда говорят, что я очень на него похож, особенно сложением. Видимо, не только потому, что у меня был инсульт и я волочу ногу, и левая рука меня плохо слушается. И лет мне сейчас ровно столько, сколько было дедушке, когда он так страшно закашлялся за столом…
Так вот: несметные поколения нищих евреев сменяли друг друга для того, чтобы мой дедушка разбогател. А богатством он пользовался недолго. Все его дети, в том числе моя мать, и того меньше. Все они труженики. Мать — врач, проработала всю жизнь, и в городе, и в деревне. Отец тоже врач.5 Военный. На дедушкины деньги они с матерью учились в Ростове-на-Дону, затем в Берлине. Отец отлично знал немецкий и вообще был способен, но ленив. Меня не оставляет мысль, что женился он на матери не столько по любви, сколько по расчету. Знаю, что он из многодетной и очень бедной семьи, где, как это водится у евреев, старшие дети, получив образование, своими силами помогали затем его получить младшим братьям и сестрам. А в том, что в женитьбе его на матери присутствовал, пусть даже подсознательный, расчет, у меня нет сомнений. Это не помешало отцу обзавестись еще двумя сыновьями. Был он красив, женолюбив и нравился женщинам. Это изредка приводило к безобразным домашним скандалам. Но потом родители мирились.
В начале 1930-х годов отец оставил мать, женившись на моей школьной соученице. И через несколько лет у меня появились еще трое единокровных братьев и сестра.
Может быть, я поступаю нехорошо, говоря oб отношениях между родителями и высказывая некоторые свои предположения? Но было бы фарисейством умалчивать о том, что так или иначе, прямо или косвенно, повлияло на меня. Отношение к родителям и отношения родителей между собой — это
в детстве нечто весьма значительное.
Мать — сухая, всегда в шорах своих представлений о долге — была убежденной противницей каких бы то ни было эмоций, а порой даже жестокой.
Отец был более раскован, но тоже, в общем-то, держался замкнуто, навсегда ушел в себя. Так и не нашел применения своим способностям. Был вспыльчив. Суров. Тоже нередко жесток. И, как многие жестокие люди, сентиментален.
Мать не просто не любила животных — они были ей отвратительны. Отец дважды заводил собак — помню славного пойнтера Рекса, белого с желтыми подпалинами дуралея, вскоре, впрочем, от нас удравшего. Это ему повезло. Вторую собачонку отец переправил в свою лабораторию в Военно-медицинской академии.
ХРОНОЛОГИЯ
Родился я в 1913 году, в Харькове. Оттуда через несколько дней меня увезли в Костобобр.
Отец и мать вскоре уехали в Берлин продолжать учение.
Вспоминаю вечер, туман. Меня поднимают и сажают в колясочку. Это не игрушечная коляска, а настоящая, только очень маленькая. В нее запряжена тoжe маленькая, серая, как туман, лошадка. Тогда я не знал, что такие лошадки называются пони. В руки мне дают вожжи. Я проезжаю несколько шагов. Потом меня вынимают из коляски.
1918 год. Ростов-на-Дону. Отец, только что окончивший Ростовский мед-институт, уже в Красной армии, где-то на фронте. С армией он будет связан почти до конца своих дней.
И опять лошадка… Во двор входят люди в шинелях и папахах. Меня спрашивают: “Мальчик, у вас лошади есть?” — “Есть”, — говорю я. “Где? Пoкa-жи”. — “Пойдемте”. И я веду людей к нам в дом и показываю свою лошадку, на этот раз игрушечную. Все смеются. Потом уходят. Это были белые.
Это не по рассказам. Это я помню сам. Даже разговор с солдатами.
А потом Петровское, большое село верстах в шестидесяти от Москвы, под Рузой, где мать заведует сельской больницей. Там мы живем до конца Гражданской войны, до возвращения отца с фронта.
Его рассказы про штурм Перекопа, а еще про то, как он попал в плен к махновцам. Ночью подорвался на ручной гранате пьяный махновец. В избу, где сидели пленные, вбежали: “Кто тут доктор?” Отец перевязал махновца. Потом его вывели за околицу и отпустили. “Вы, доктор, первый, кто уходит из этой избы живым…”
В Петровское я попаду через множество лет, на литературную встречу в здешнюю школу. И только уже на месте узнаю село, школу, где научился читать…
Вернулся отец. Мы в Москве. 10-я Опытно-показательная школа имени Фритьофа Нансена, у Никитских ворот. А живем на Петровском бульваре, в доме, из подвалов которого всегда пахнет вином: тут помещались винные склады, разграбленные в революцию.
Живем бедно. Бедно будем жить и дальше. Врачи получают гроши. Еда в доме запирается. На учете каждая копейка. Бедность унизительна.
В школе слышу, как старшеклассники поют “Бoже, царя храни”.
На класс или на два старше учится девочка, с которой нам по дороге, и мы нередко ходим вместе по бульвару. Девочке этой потом посвятит прекрасное стихотворение Ярослав Смеляков. Зовут ее Люба Фейгельман.
А совсем рядом с моим домом, в трех минутах ходьбы, в Лиховом переулке, живет в это время совсем маленькая девочка: ей всего пять лет, а мне уже десять. Зовут ее Ирина. Думаю, что мы встречались и видели друг друга в это время, в этих дворах и переулках.
1924 год. Ночью стою с мамой в длинной-предлинной очереди перед Колонным залом. Лютый мороз. Греемся у костра. Потом входим в зал, идем мимо Ленина. Играет музыка. Все это много раз описано.
Ленина, как известно, не похоронят, а на древнеегипетский манер превратят в мумию. Только мумии в Древнем Египте были целомудренно спрятаны от человеческих глаз, а тут начнется и будет продолжаться до наших дней лицезрение подправляемого время от времени трупа.
1926 год. Отца перевели на работу в Ленинград, в Военно-мeдицинскую академию, где ему предстояло прослужить более двадцати лет. А когда он умрет, академия откажется похоронить его на своем академическом кладбище. Он будет к этому времени в отставке. Проштрафился — работал с опальным академиком Орбели.
А пока мы едем на санях от Московского вокзала, мимо памятника Александру III, украшенного стихами Демьяна Бедного, по пустынным улицам на Шпалерную, где отец снял квартиру. С квартирами тогда в Ленинграде было просто. Можно было снять любую. Отец, с его представлениями о прекрасном, снял квартиру на первом этаже, в доме на набережной Невы, мрачную и сырую, а зимой холодную. И обставил ее отец к нашему переезду мебелью, которой очень гордился: громадный буфет с мраморной доской и дверцами, украшенными резными зайцами и куропатками, — он прежде стоял, должно быть, в каком-либо клубе или другом общественном месте; подобный же стол и стулья. Под этим столом мы с братом проводили многие часы, воображая, что находимся в сказочной пещере.
В тoм же году я стал ходить в школу на Моховую, в бывшее Тенишевское училище, где когда-то учились Набоков и Мандельштам.
Это была хорошая школа, в ней продолжали еще работать некоторые старые педагоги. Школе удавалось долгое время избегать “дальтон-планов”, “бригадных методов” и других губительных новшеств и дать нам, окончившим ее в 1930 году, кое-какие знания.
Стеклянная галерея соединяла здание нашей школы с Театром юного зрителя, бывшим тенишевским актовым залом, где за несколько лет до того еще происходили шумные литературные ристалища: выступали Маяковский, Хлебников, Блок, Чуковский, Тынянов (?), Шкловский… Скамьи этого зала амфитеатром уходят под потолок. Спектакли игрались на открытой площадке внизу, занавеса не было и расположение сцены во многом предопределяло режиссерские решения. Вырубался свет — и это отделяло действие от действия, сцену от сцены. Условные декорации сменялись на глазах у зрителей, да и вообще воображение зрителей активно привлекалось к действию. В те времена все это не казалось новаторством, никого не удивляло. Еще был жив и работал Мейерхольд. Подобные приемы кажутся новаторскими теперь, когда они воскресают то в Театре на Таганке, то в Театре на Малой Бронной, то еще где-нибудь у Любимова или Эфроса…
Мы пробирались в ТЮЗ по галерее, не покупая билетов и вызывая зависть во всех окрестных школах. Шел “Тимошкин рудник” и другие сверхреволюционные героические пьесы, и я не был исключением, заражаясь горячей ненавистью к угнетателям и столь же горячим сочувствием к угнетенным. Молодые Черкасов и Чирков — незабываемые Дон Киxoт и Санчо Панса… Мечтой любого мальчишки была Капа Пугачева. Вероятно, никогда уже в дальнейшем я не любил театр так преданно и самозабвенно.
Два друга. Обa учатся в параллельном классе. Один стал другом в школьные годы. Юра Сирвинт. Другой — после войны. Марк Галлай.6
Юpa — высокий, гибкий, c тoнким смугловатым лицом. Он приемный сын извecтнoгo архитектора Оля.7 Много читал. Много знал. На летние каникулы несколько раз ездил с матерью во Францию. Тогда это было еще возможно. Хорошо знал французский, однажды видел Анатоля Франса… Нас подружила любовь к cтиxaм, oбa увлекались то Багрицким, то Сельвинским, то — позже — Пастернаком. Еще позже — Мандельштамом, Маяковским. А потом выяснилось, что Юра — талантливый математик. Окончил Ленинград-ский университет, был оставлен в аспирантуре. С начала войны ушел в ополчение. Был ранен. Попал в плен. В плену дожил, в Германии, в концлагере, почти до конца войны, но имел неосторожность вести дневник и был кем-то предан. Его расстреляли… Мне рассказывали, что много лет после войны Юрины работы по математике публиковались в Японии.
Марк был очень хорошеньким мальчиком, похожим на девочку. Чуть не до пятого класса мама водила его в школу… Было удивительно встретить eгo после войны — рослого, широкоплечего полковника авиации, Героя Совет-ского Союза, узнать, что перед войной и после нее он работал летчиком-испытателем. Когда же дело это oказалось не по возрасту, Марк написал несколько очень хороших книг о своей paбoтe, o своих друзьях-испытателях, а позже — о первых космонавтах, которых он, оказывается, тренировал, уезжая в какие-то долгие и загадочные командировки, откуда даже зимой приезжал загорелым…
Вoйнa хорошо причесала наш выпуск. Для тех, кто вернулся, в том числе и для меня, она навсегда осталась главной вехой всей нашей жизни.
Возвращаюсь к хронологии.
1930 год. Девятилетка окончена. Между родителями разлад. Им не до меня. Поэтому я неожиданно оказываюсь студентом Ленинградского финансово-экономического института. Он только что открылся. Довольно странное учебное заведение: учиться в нем надо было всего три года. И студенты не совсем обычные. Наряду с мальчиками и девочками — моими ровесниками, тридцати- и даже сорокалетние дяди и тети, подчас малограмотные. Они кажутся мне стариками.
То, о чем говорят на лекциях: финансы, кредит, хозяйственное право, — мне не просто неинтересно, а активно чуждо, враждебно. Первый месяц я почти не показывался в институте, шлялся по городу, прогуливая, как школьник. Как-то в институте узнал, что меня собираются отчислить. С омерзением сел за учебники — и неожиданно чем-то увлекся. Кажется, политэкономией. На семинаре по собственной инициативе ответил на какой-то вопрос, чем удивил и преподавателя, и учеников, и самого себя. С тех пор и до окончания этого трехгодичного института-недомерка учусь очень хорошо. После окончания — аспирантура, но приходит распоряжение оставить в ней лишь тех, кто имеет стаж практической работы. Я “распределен” в Иркутск, экономистом Промбанка — и отправился за этим стажем.
Первое в жизни самостоятельное путешествие. Осень. В предвидении сибирских морозов мне куплена в комиссионном магазине старомодная шуба, обтягивающая меня, как чулок.
Из Ленинграда до Москвы меня провожают две девочки — Наташа8 и ее подруга Лиза.
Перед отъездом успел у мамы Наташи, Веры Антоновны, попросить Наташиной руки. Получил отказ и выговор: “Не оправдал доверия…”
Ах, Наташа, Наташа!.. В Иркутске над моей кроватью я повесил твой застекленный портрет: две косички, милый носик… Сейчас бы я сказал — ничего особенного. Но тогда… Впрочем, скажу только, что мне еще не исполнилось двадцати…
Экономистом я не стал. Но, тоскуя по тeбe в чужом, не полюбившемся мне Иркутске, я написал, Наташа, первые стихи, которые включил потом
в свой первый сборник “Долина”.9
1934 год. Зимa и весна в Иркутске, работа в Промбанке, убедившая меня в том, что на этом поприще успехи меня не ждут. Но была командировка по сбору каких-то сведений, в глубинные колхозы Иркутской области. Сведений, никому, разумеется, не нужных. Все от этой командировки отбоярились, а я еще не умел отбояриваться (да, впрочем, никогда и не научился). Я поехал — и не пожалел. Сначала на пароходе вниз по Ангаре, потом вниз по Енисею, почти до Игарки. Меня, знавшего до той поры только Ленинград, Москву, Крым, Кавказ и в детстве подмосковное Петровское, потрясли эти реки, потрясла тайга, необъятность и могущество Сибири. Я как бы перевернул страницу в книге своей жизни. Эта мощь и необъятность не принижает человека, но делает его мощней, наоборот: в этой громадности человек и сам становится больше… А деревушки, расположенные очень далеко друг от друга, были убогими и голодными: не больше четырех лет понадобилось колхозам, чтобы сделать их такими.
На Енисее удивил городок Енисейск. Наш пароход стоял там час. Я походил по улочкам, застроенным деревянными домишками, и мне показадось, что я попал на карнавал. Вот идет кавказец в бурке и папахе, вот узбек или таджик в халате и тюбетейке, вот дама на высоких каблуках и в модной шляпке… Это еще 34-й, а не 37-й, а Енисейск уже полон ссыльных со всех концов нашей необъятной Родины…
Вернувшись в Иркутск, я неожиданно и решительно оборвал банковскую карьеру. Никому ничего не сообщив, в один осенний день не вышел на работу, сложил вещи, купил билет на поезд Иркутск — Москва и уехал. Так легкомысленно и правильно поступить можно только в двадцать лет. Из Москвы — в Ленинград, чтобы впервые убедиться в роковом женском непостоянстве и поведать о нем миру в соответствующих стихах. Довольно часто именно так начинают “жить стихом”.
МОЛОДОЕ ОБЪЕДИНЕНИЕ
1935 год. Мои стихи впервые напечатал ленинградский журнал “Литературный современник”. Два стихотворения, написанные о разном и в разных размерах, ошибочно напечатаны как одно. Трагедия. Вместо ликования — отчаяние. Готов рвать нa ceбe волосы. Но удивительное дело: меня поздравляют с публикацией, хвалят напечатанное… и никто не заметил случившегося! Посчитали, что так и надо. Я получаю первый урок: не только зритель, но и читающая публика подчас дура…
“Звезда” напечатала мое стихотворение “Ростов”. Тогдашний редактор “Звезды” Н. С. Тихонов говорит мне добрые слова про это стихотворение. “Я знал, что оно вам понравится!” — нахально отвечаю я Тихонову. Он несколько ошеломлен моей самоуверенностью. Но это не самоуверенность и — уж тем более — не наглость. Это от смущения.
С Тихоновым довелось познакомиться поближе годом спустя. Я работал в редакции “Звезды” секретарем редакции. Впрочем, я был скорее техниче-ским секретарем, исполняя даже курьерские обязанности.
В редакции Н. С. появлялся редко, предпочитал поддерживать связь по телефону.
Был он тогда в зените своей славы, подлинной, а не официальной. Его “Орда” и “Брага” еще не ушли в историю литературы, а жили жизнью живых стихов. Был Н. C. худощав (этому трудно сейчас поверить), красив какой-то прибалтийской красотой. Любил и умел рассказывать в домашнем кругу и витийствовать с трибуны. У него было несколько обидное, на мой тогдашний взгляд, прозвище: “холодный ангел”. Позже в холодности этого ангела пришлось убедиться мне самому.
Как-то в редакционной почте я обнаружил самодельный конверт, из которого достал тощую тетрадь стихов, не очень умело напечатанныx на плохой машинке, впритык одно к одному. Тетрадь была тоже самодельная, кое-как сброшюрованная, в розоватой обложке. Это были стихи Мандельштама, присланные из Воронежа, где он уже отбывал ссылку.10 Стихи, известные сего-дня всякому, кто любит поэзию. Я один сидел в редакции и один из первых читал эти стихи. Потом позвонил Tихонову:
— Николай Семенович! — закричал я в трубку. — Мандельштам прислал нам удивительные стихи! Из Bopoнeжа!
Н. С. охладил мой пыл. Мое сообщение его нисколько не взволновало.
— Хopoшo-хорошо, — сказал он и стал интересоваться чем-то совершенно другим. Я был ошарашен.
Драгоценной тетрадкой он так и не заинтересовался. А я, что-то почувствовав, больше не напоминал ему о ней. А когда прошло время, я забрал тетрадку Мандельштама из редакции домой. Я уже понимал, что напоминать о ней просто бестактно. Она и сейчас у меня, и я иной раз перелистываю ее уже ветхие страницы, перечитываю стихи, отпечатанные более сорока лет назад самим Мандельштамом или Надеждой Яковлевной.
Вo время войны я несколько раз, приезжая с фронта в Ленинград, встречал Тихонова, служившего при Политуправлении фронта в звании полковника, но в ранге, если можно так выразиться, генерал-поэта.
Как-то вскоре послe войны я встретил Н. С. в Москве, во дворе Союза писателей на улице Воровского. Это был уже вполне заматеревший литературный бонза. “Володя Лифшиц, — полувопросительно-полуутвердительно сказал он. — А мне говорили, что вас закололи ножами финны…” Особой радости по поводу того, что этого не произошло, в его голосе не слышалось. Так же, впрочем, как и огорчения. “Холодный ангел”, — пронеслось у меня в голове.
1938—39 гг. Где-то в это время при газете “Смена” возникло в Ленинграде “Молодое объединение” поэтов. Было оно не очень многочисленным. В объединении я впервые познакомился с Вадимом Шефнером,11 Анатолием Чивилихиным,12 Алексеем Лебедевым,13 Глебом Чайкиным,14 Михаилом Троицким15 и руководителем объединения — нашим общим в то время кумиром, великолепным Александром Ильичем Гитовичем.16 По сравнению с нами, совсем зелеными, только-только начинающими печататься поэтами (кроме Михаила Троицкого — тот был постарше самого Гитовича), Александр Ильич имел довольно широкую известность. Автор сборников “Мы входим в Пишпек” и “Артполк”, он воспевал мужество и героизм красноармейцев и красных комиссаров — участников Гражданской войны и борьбы с басмачеством, а в мирное время — пограничников, бдительно и самоотверженно защищавших рубежи Родины. Было в стихах Гитовича почти неприкрытое “киплингианство”, но только на советский лад. Это была, как нам тогда пpeдставлялось, речь “настоящего мужчины”, весьма нам всем импонировавшая. Не ошибусь, если назову наше общее отношение к Гитовичу влюбленностью. Восхищала не только его поэзия, но и весь его спортивный облик, полемический задор, эрудиция. Он по праву был нашим лидером… Правда, когда я сейчас вспоминаю о литературных наших “боях”, я вижу, что поводы для яростных схваток с Ал. Прокофьевым17 и его оруженосцем Николаем Брауном18 были в большинстве случаев надуманными. Мы, к примеру, любили Баратынского и Тютчева, а Прокофьев, как нам казалось, их недооценивал. Сегодня не думаю, чтобы это было так на самом деле. Навряд ли Александр Андреевич Прокофьев мог ратовать, как мы утверждали, за расхлябанный, недисциплинированный стих. А он, со своей стороны, усматривал в наших полемических наскоках недостаточное уважение к его собственному творчеству и часто бывал несправедлив в оценках наших сочинений. Сейчас вижу, что нас увлекал сам процесс литературной борьбы, где с обеих сторон бралась нередко на вооружение демагогия…
А в общем-то мы все вместе взятые воспевали — каждый по-своему — наше время, безоговорочно принимая на веру всё, преподносимое нам государством. Не стану утверждать, что старшие были так же доверчивы и неоглядны, как мы, совсем молодые, но мы-то принимали все это с полным и неукоснительным доверием. Признаваться в этом нелегко. Но нас не удивляло, что вчерашние легендарные герои, не щадившие своей жизни в борьбе за советскую власть, вдруг оказывались врагами народа, платными шпионами империалистического Запада. Шли процессы. Выносились смертные приговоры. Чем более громким было имя вчерашнего героя Революции, а сего-дняшнего ее врага, тем яснее становилось, насколько хитры и коварны происки империализма…
Вот на этом и оборвалось Володино повествование.
И уже никто в мире не сможет его продолжить, никто…
Я все время страдала за Володю, видя, как он слепнет, как мужественно переносит свои страдания, как в никуда уходит все то, что сделано им за эту долгую, долгую жизнь…
И как-то в больнице мне захотелось все это рассказать Леше.19 Кому же еще, как не сыну, знать обо всех тяготах, что легли на плечи его отца. Я приведу это письмо, потому что хотя оно и написано Леше, но оно о последних годах Володиной жизни и о том, как подкрадывалась к нам старость, как все меньше и меньше становилось вокруг нас людей, которые могли бы взять на плечи нашу ношу.
Снаряды падали рядом, ближе… еще ближе… умирали друзья, навсегда уезжали близкие… Я все время ждала беды. Об этом я и написала Леше.
“Леша!
Пишу тебе в больнице.
Здесь у меня времени достаточно.
Я познала небытие и, постепенно возвращаясь — день за днем после длительного и сильного наркоза, обратно в наш невеселый мир, ощутила потребность поделиться с тобой (и единственно с тобой) некоторыми мыслями о жизни, прожитой твоим отцом.
Почти за тридцать лет мы со многим смирились, ко многому притерпелись и перестали на что-либо надеяться. Выше я написала, что это письмо — единственно тебе. Но это не совсем так. Это письмо тебе, письмо мне, письмо о нас.
Как поэта Володю замалчивали на протяжении всей жизни. Настолько, что после 20 лет жизни в Москве меня иногда с удивлением спрашивают: а разве вы живете не в Ленинграде? Володя написал “Датскую легенду”. Блантер написал на эти стихи музыку. Молчание. Володино “Прощание” (на смерть Твардовского) обошло в списках всю страну. Семья не нашла нужным сказать хоть одно слово благодарности.
Володины сборники время от времени выходят, сразу же исчезают с прилавков, и вокруг них — мертвое молчание.
В Музее Советской армии хранились и экспонировались Володины стихи, пepeпиcaнныe от руки погибшим впоследствии героем. Они попали в музей по недосмотру администрации, не знавшей, что их написал Владимир Лифшиц. Узнав об этом, администрация музея молчит, словно ей сообщили о чем-то непристойном.
Да, все складывалось плохо.
Мы нигде не находили пристанища. Не находили его и в тех компаниях, которые образуют как бы отдельные кланы. Не нашли себе места и в так называемых застольях среди так называемых друзей. Они менялись у нaс на глазах, когда их передвигали на полку выше. Ну, скажем, из “невыездных” в “выездные”.
“Мы с Симочкой глубоко советские люди”, — сказал Шкловский, став на старости лет “выездным”. Впрочем, купили его еще раньше.
К счастью, купить можно было не всех. Никогда нельзя было купить Ахматову, Олешу, Зощенко.
Недавно один маститый поэт, палач и мерзавец, подошел к Володе и с восточной ласковостью спросил: “Ну, как ваши глаза, Владимир Александрович?..” А затем все так же ласково поведал, что получил письмо от какого-тo читателя с “Квадратами”20 и припиской: “Лифшиц — честный человек, а вы из тех, кто умеет убивать”.
Вспомним войну, на которую Володя ушел добровольцем, участвовал в боях, и все это будучи уже инвалидом (зрение!). И уже тогда о нем сказали: “Довольно евреям воспевать славy русского оружия!”
А в наши дни член Союза советских писателей, член партии Валентин Солоухин закричит Володе публично, что евреи не воевали, а прятались в кущах алма-атинских садов, что им нужно убираться в Израиль, а затем ночью позвонит по телефону и, изменив голос, будет грозить нам с Володей “черным сентябрем” и поливать черносотенной бранью.
Но главное не в этом. Главное в том, что Союз писателей вот уже третий год никак не реагирует на Володино заявление об этих антисемитских выходках.
Не стану утверждать, что мы сами не делали ошибок в выборе знакомств, да и во многом другом; иной раз по неопытности, иной раз по слабости характера. Водились с мерзавцами, шли на компромиссы с собственной совестью. Время этому способствовало.
Мы так и не сумели отвоевать себе под старость кусок земли и неба. Теперь нам это уже не под силу.
А вот сейчас началась тихая, но неуклонная травля за Клиффорда. Из “Литературного обозрения”, прямо из верстки, цензурой снята статья о книге избранных стихов, которая должна была появиться в кoи-тo вeки! Есть и другие признаки разворачивающейся травли.
Истинных друзей у нас почти что не осталось.
Осталась неутолимая боль и все время растущий страх друг за друга. Мы стараемся держаться, хотя это все трудней.
Я хочу верить, что ты будешь помнить об отце, напишешь о нем и сделаешь это хорошо.
Помнишь?
И невдали от той реки
Я тоже начал понемногу
Жечь письма, рвать черновики,
Сбираться в дальнюю дорогу…21
Ирина”.
ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ
[На освобождение врачей] 22
Дорогой профессор Вовси, за тебя я рад,
Потому что, значит, вовсе ты не виноват.
Зря сидел ты, зря томился в камере сырой,
Подорвать ты не стремился наш советский строй.
Дорогой профессор Коган, знаменитый врач,
Ты оправдан, ты растроган, но теперь не плачь.
Вы лечили днем и ночью, не смыкая глаз,
А лягавая зараза капала на вас.
Ты себе расстроил нервы, кандидат наук,
Из-за этой самой стервы, подлой Тимашук.
Слух давно прошел в народе — это все мура.
Пребывайте на свободе, наши доктора!
[На смерть Хрущева]23
Не бил барабан перед смутным полком,
Когда мы Хруща хоронили.
Его закопали почти что тайком,
Он спит в неприметной могиле.
А мог бы Никита Сергеич вполне
Покоиться в урне, в кремлевской стене.
Хотя он, конечно, кой-где подзагнул,
Простится грехов ему тыща:
Невинных Никита из ссылки вернул,
Трудягам построил жилища.
Народ ему много за это прощал
И даже гордился не втуне,
Когда он в ООНе буржуев стращал,
Туфлею лупил по трибуне.
Не знаю, по чьей это вышло вине,
Но с ним обошлись некультурно:
Могла бы, могла бы в кремлевской стене
С Никитой покоиться урна.
I “О, горе мне!” — одна из немногих фраз, известных мне по-еврейски. К сожалению, я не знаю этого языка. Дома говорили по-русски. — Примеч. автора.
1 В рукописи эти стихи отсутствуют.
2 Я ее застал. Ей было более ста лет, когда она умерла.
3 Ревекка Ильинична Белкина (1888—1960).
4 И. Белкин — прямо как автор пушкинских повестей.
5 Александр Владимирович Лившиц (так: его фамилия писалась через “в”, а сына через “ф”; 1892—1961).
6 М. Л. Галлай (1914—1998), летчик-испытатель, писатель.
7 А. А. Оль, архитектор, много строивший в Ленинграде в 30-е годы, в том числе здание управления НКВД, “Большой дом”, на Литейном (вместе с архитекторами А. И. Гегелло и Н. А. Троцким). Оль упоминается в воспоминаниях Чуковского о Леониде Андрееве как зять Андреева. Как ни странно, об этом родстве я никогда от родителей не слышал.
8 Н. Полевая. Знаю о ней только то, что она стала ученым-геологом.
9 Владимир Лифшиц. Долина. Л., “Художественная литература”, 1936.
10 Хранится у меня.
11 В. С. Шефнер (1915—2002), поэт, прозаик.
12 А. Т. Чивилихин (1915—1957), поэт, в последние годы жизни один из руководителей Союза писателей. Покончил жизнь самоубийством.
13 А. А. Лебедев (1911—1941), поэт, штурман подводной лодки. Погиб на Балтике.
14 Глеб Чайкин (1913?—1939), поэт. Мне известны только несколько его альбомных экспромтов. Умер скоропостижно (ходили слухи о самоубийстве). В книге А. Краснова-Левитана “Лихие годы” (Париж, 1977) говорится, что Чайкин, вместе с автором, был членом подпольной молодежной троцкистской группы.
15 М. В. Троицкий (1904—1941), поэт. Погиб на войне.
16 А. И. Гитович (1909—1966), поэт и переводчик классической китайской поэзии.
17 А. А. Прокофьев (1900—1971), поэт, многолетний руководитель Ленинградского отделения Союза писателей.
18 Н. Л. Браун (1902—1975), поэт.
19 Мое домашнее имя.
20 Антитоталитарное стихотворение из цикла “Джеймс Клиффорд”.
21 Из стихотворения В. А. Лифшица “Элегия” из цикла “Джеймс Клиффорд”; см. мою статью “Упорная жизнь Джеймса Клиффорда” (Звезда, № 1, 2001).
22 Отец умел чуть-чуть подыгрывать себе на гитаре и изредка сочинял песенки для домашнего исполнения. В апреле 1953 года, когда вслед за смертью Сталина были освобождены уцелевшие “врачи-убийцы” (см.: Костырченко Г. В. Тайная политика Сталина. М., “Международные отношения”, 2001, с. 629—695), он сочинил эту песенку, стилизованную под сентиментальные баллады из репертуара бродячих музыкантов. Отец заканчивал пение традиционной фразой этих бродяг: “Дорогие братья и сестры, подайте кто сколько может”. В тексте упоминаются имена профессоров М. С. Вовси и Б. Б. Когана, которые были в числе главных обвиняемых по делу о “врачах-убийцах”, и врач Л. Ф. Тимашук, с ложных доносов которой началось это дело.
23 Стихотворение написано по поводу смерти опального Н. С. Хрущева в 1971 году. Первые две строки представляют собой парафраз стихотворения И. И. Козлова (перевод из Чарльза Вольфа) “На погребение английского генерала сира Джона Мура” (1825): “Не бил барабан перед смутным полком, / Когда мы вождя хоронили”. Нашумевший скандальный эпизод с битьем по трибуне ботинком имел место на заседании ООН в Нью-Йорке в 1960 году.
Публикация, вступительная заметка и примечания Льва Лосева