Провинция
Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2003
Если верить Элиаде, центр сакрален, периферия профанна (Mircea Eliade, “Le sacre et le profane”, Paris, 1965). У Пастернака эти определения имеют обратный характер: только в провинции (откуда явился Христос) способна выжить доподлинность. Жорж Батай, уравнявший сакральное и гетерогенное, отчужденное, наверное, согласился бы с Пастернаком — скорее чем с Элиаде. 1920—50-е гг., когда писали все трое, были эпохой борьбы между столицами и окраинами за главенство. Эта война началась в советской России. Люмпен-пролетариат попер с городских границ в буржуазные квартиры, превращая их в коммунальные; анархисты, не справившиеся в 1918 г. с властью в Москве, насадили ее в Гуляй-Поле. Названные десятилетия повторили XVII век, когда порубежная Русь двинулась походом на Москву, затеяв Смуту, когда в другом уголке земного шара Кромвель, кавалерийский офицер не из высшего дворянства, стал лордом-протектором в Лондоне. Кто одержал верх в период коллективизации: Сталин в Кремле или те миллионы, что потекли из деревень в города? Полагаю, что в России до сих пор господствует психика перемещенных лиц, оторванных от своих очагов, оседлых беззаботно — кто куда попал, выпавших из традиции, безответственно угнетающих среду нового обитания. Они оказались сильнее Сталина. И точно так же потерпел поражение Гитлер, жаждавший повернуть Европу лицом к Берлину. Дело даже не в согнанных в Германию остарбайтерах. После проигрыша во Второй мировой войне Германия провинциализировалась, лишившись не только столицы (лишь сравнительно недавно вновь обретенной), но и той духовной инициативы, которая долго, начиная с философии и искусства немецкого романтизма, диктовала моду в Европе. Странно, но похоже на правду: именно в тоталитарные времена, запутавшие пространственно-иерархическое различение, принялся вызревать постмодернизм, пекущийся о меньшинствах, локализующий себя на границах, протестующий то против одного, то против другого “центризма” (под несколько иным углом зрения ту же мысль проводит Борис Гройс в: “Полуторный стиль: социалистический реализм между модернизмом и постмодернизмом” — “Новое литературное обозрение”, 1995,
№ 15, с. 44 сл.). Раз культура тоталитарна, то ее Архимедов пункт везде. С одной стороны, она не против того, чтобы и доминионы были центрированы и кое в чем даже превосходили подающее им пример образцово-тоталитарное государство (кстати, соцблок, состоявший в основном из восточноевропейских стран, воспроизвел гитлеровский новый порядок, установившийся на Балканах, в Венгрии, Румынии, Прибалтике), с другой — ее провинциальность (патриотического и расового характера) навязывается ею соседям, становится осью, вокруг которой организуются подчиненные народы. Из-за этой не снимаемой противоречивости в тоталитарном центре всех центров присутствует мнимость: Москва была объявлена “портом пяти морей”, не будучи таковым. Интернет и глобализация экономики продолжают mutatis mutandis тенденции, определившиеся в тридцатые, с той разницей, что тоталитаризм не сумел ответить на вопрос, где же та точка, на которую он может опереть свой миропреобразующий рычаг, тогда как постмодернизм перестал понимать, что для прославляемого им бытия-на-границе нужно ведь откуда-то туда попасть. Откуда еще как не из недавнего тоталитарного прошлого, из панцентризма? Европа и Северная Америка метастазами расползлись по белу свету. Существует ли еще провинция? Или мы все и впрямь стали односельчанами в “мировой деревне”, электронными болтунами на посиделках за компьютерами?
Как бы ни смешивали те или иные эпохи противоположные понятия (не в этих ли подменах заключен бессмысленный смысл истории?), провинция есть, и она являет собой территорию, населенную людьми, имитирующими жителей метрополий, болезненно осознающими свою подражательность, боящимися ее и старающимися ее преодолеть. В медвежьих углах, в оставленных Богом весях, во всевозможных городах N мимезис находит свой предел, переживает катастрофу. Он изгоняется оттуда, где власть мыслится абсолютной, неподражаемой (“Политейя” Платона). Он неизбежен там, где подчиняются. Но подавленность самостоятельности чревата взрывом, бунтом. Революция, ползущая из провинции (вспомним хотя бы русских разночинцев-шестидесятников, прибывших в Петербург, чтобы покорить столицу), есть протест против мимезиса, не находящий себе творческого, немиметического воплощения.
В ответ на постмодернистскую децентрализацию, проводившуюся-таки и мыслительно, и хозяйственно из мировых столиц, возникли так называемые “postcolonial studies”, затеянные выходцами из бывших имперских окраин. В этих исследованиях (с которыми я познакомился благодаря Сузи Франк) много истинного. Периферия обрела в них собственный голос. Одна из их основоположных идей состоит в том, что в колониях рождается “гибридная” культура, если и воспроизводящая чужую, доминантную, то все же с местной добавкой, с локальным колоритом (Н. К. Bhabha, “The Location of Culture”. London, New York, 1994). Пропагандируя кочевой образ жизни, убегая на границу, изничтожая Логос (т. е. Христа, если говорить эксплицитно), постмодернизм соответственно объявил всю культуру царством симулякров, копий без оригиналов, сдвинул ее в такую провинцию, которая не конфронтирует более со столицами, не зная таковых. Если для тоталитаризма центр везде, а для постмодернизма нигде, то внимание нынешнего мировидения поглощено тем, как периферия справляется со своей миметичностью. “Postcolonial studies” возвращают нас из шестидесятнической “мозговой игры” в реальность, главное свойство которой в том, что она различаема, что в ней присутствует и то, и другое, и третье — снятая в tertium datur дифференциация, дифференцирующая самое дифференцирование (да простится мне этот словесный повтор), что в ней нет односторонности — тоталитарной ли, постмодернистской ли, ведущей к неразрешимому парадоксализму. Может быть, не случайно постмодернизм нашел свое самое яркое выражение в стране, где столичный блеск был особенно нестерпим. Вслед за правительством Виши Деррида, Бодрийяр, Фуко (знаменательным образом начавший писать в Польше), Делез, Гваттари, Лиотар и иже с ними еще раз отреклись от Парижа.
Русь была духовной провинцией Византии (откуда ставились ее митрополиты) и государственной — Золотой Орды. Когда пал Константинополь и когда Московский улус прекратил выплачивать дани-выходы татарам, Иван Грозный удвоил власть, поделив страну на земщину и опричнину. Он стал править как бы издалека (вначале — из Александровской слободы). Дублирование правления — комплекс провинциала, возмещающего былую зависимость от метрополии сторицей. Двоевластие оказалось типично русской чертой, как бы оно ни манифестировалось: то в соперничестве тушинского вора и боярской Москвы, то в церковном расколе, то в двойном авторитете — царя, с одной стороны, и анархиста из Ясной Поляны — с другой, то в недовольстве Советов, разжигаемом Троцким, деятельностью Временного правительства, то в оппозиции Белого дома ельцинскому Кремлю. Только такая глубоко провинциальная страна, как Россия (параллели с феодально раздробленной, т. е. опять же провинциальной, Германией очевидны), и могла захотеть стать пупом Земли, новым Иерусалимом. Соединенные Штаты Америки, перенявшие эту роль у России теперь, когда среди западных интеллектуалов рушится постмодернистская децентрализация, тоже ведь были глухой провинцией — Великобритании.
Провинциальность (России, Германии, Северной Америки) опасна, когда ей достается слишком много власти, получающейся из изжитого мимезиса, из завершившегося кенозиса приживальщика. Но если периферия не прет беспардонно в центр, если она терпит поражение (в пограничном ли конфликте, в гражданской ли войне), то она создает какой-нибудь скромно-гениальный текст о Новгород-Северской земле, не имеющий византийских образцов, или великие романы о южноамериканской глубинке, написанные полупьяным автором с берегов Миссисипи.
По почину “Капитанской дочки” русский роман был по преимуществу областническим. Усадьба, где часто разыгрывается его действие, — еще одно слово для обозначения его региональности (см. подробно: Василий Щукин. “Миф дворянского гнезда. Геокультурологическое исследование по русской классической литературе”. Krakow, 1997). Петербург выступает в этой уездной перспективе как гиблое пространство. Раскольников попадает оттуда на благую для него сибирскую каторгу, а Свидригайлов приезжает в столицу из глуши, чтобы расквитаться с жизнью. Физиологиче-ский очерк, открывший в России эру, которую принято именовать реалистической, сделал Петербург предметом этнографического интереса. Одно из самых замечательных культурных явлений пореволюционной поры, ленинградская литература 1920—30-х гг., случилось в столице, утратившей свой статус, запустевшей, полувымершей. Наследуя этой литературе, Андрей Битов и Иосиф Бродский испытали ностальгию по империи, ими эстетически выраженную. Уже в XVIII веке Михаил Щербатов сочинил (анти)утопическое “Путешествие в землю Офирскую”, где изобразил руины Петербурга. Можно, пожалуй, утверждать, что литература в нашей стране возвращала России ее изначальную провинциальность, которую пыталось компенсировать двоевластие — себе подражающее правление (искусство, таким образом, выступает как возмещение возмещения).
Филофей изложил идею Москвы — Третьего Рима тогда, когда бывшая византийско-татарская окраина лишилась своих господ. Translatio imperii — такая же компенсация русской дистанцированности от мест, где вершится большая история, как и двоевластие. В одном из своих посланий идеолог Третьего Рима, Филофей, заметил: “яз селской человекъ”. Он понимал как никто другой, откуда взялась его доктрина. Что вторая столица Российской империи закладывалась Петром на ее северо-западной оконечности, было знаменательным усилием, нацеленным на то, чтобы снять все напряжения, будораживавшие страну в опричнину и Смуту после того, как она попала из грязи да в князи (первым императором был Гришка Отрепьев, вторым — Петр). Прорубив окно в Европу, Петр вернул Руси ее стародавнюю подражательность в новом обличье. Петербург диалектичен. Он превращает Западную Европу всего лишь в семиосферу, в полуконтинент, у которого есть другая — восточная — часть, выдвигаясь тем самым в позицию, в высшей степени центральную, и в то же время он предел русской земли, некое орудие, предназначенное для смещения ее на мировую периферию.
Пока еще никому не удалось понять всю русскую историю под геокультурологическим углом зрения — как процесс, протекавший в некоем, постоянно пере-
осмысляемом, естественно-искусственном пространстве. То, что предприняли в этом направлении евразийцы, Савицкий и младший Вернадский, в своих пионерских трудах, слишком уж политично и оторвано от фактов: методологически все еще ценный, их идеологизированный дискурс устарел по выводам, отойдя в невосстановимое (вопреки стараниям Дугина и пр.) прошлое вместе со всем периодом 1930—50-х гг. Неангажированная историческая геокультурология могла бы дать ответ на вопрос о происхождении многих властных стратегий, определявших судьбы России. Включая сюда, скажем, вынашивавшуюся романтиками Третьего Интернационала надежду на образование Соединенных Штатов Европы, которые состояли бы из Германии и Советов (осуществись эта утопия, отправным пунктом мировой революции оказались бы государства, попавшие из-за поражения в битве народов на обочину истории), и так далее — вплоть до современности, где путинская “вертикаль” соперничает с регионализмом (возродившим было стиль правления древнерусских княжеств, но без скреплявшей их воедино византийской эгиды).
Если периферия опасна тем, что ей вечно недостает власти, которую она при удобном случае готова усиливать ad absurdum, то из центра исходит иная угроза: волей-неволей он толкует свое окружение как Другое истинно потустороннего, т. е. скатологически, попросту: в виде свалки. Непролазные уличные болота в деревнях и малых городах — результат покорного согласия провинции с этой трактовкой. Проектируемые в столицах ненадежные атомные электростанции и бумагоделательные комбинаты без очистных сооружений — ее техническое воплощение. Есть в провинции чистые города, например Чебоксары. Но рядом течет загрязненная Волга, из которой не выудить ничего, кроме лещей. Недавно я был на Западном Урале. В главном помещении Пермского краеведческого музея развешены экспонаты, свидетельствующие о загрязнении среды по Каме, Чусовой, Сылве. Эта зала — нечто вроде сердцевины региональной жизни. В красном углу — там, где могли бы быть расположены лики святых, — заспиртованные монстры, жертвы разрушенного Госпланом экологического равновесия: эмбрионы со скошенными черепами и прочими физическими пороками. Мне сразу объяснилось многое в Петровской кунсткамере. Ее выродки — обитатели границ, как бы гротескный орнамент на шмуцтитуле мировой книги, одно из следствий предпринятой Петром провинциализации подвластной ему страны (продолжаемой теперь отечественными учениками французского постмодернизма). Иноземные барочные музеи чудовищных раритетов несут в себе тот же смысл, коль скоро они явились в эпоху, утратившую представление о том, что же считать стержневым. Я отнюдь не сторонник “зеленых”, считаю их проект еще более бесчеловечным, чем тоталитарный, который если и подавлял род людской, то все же не целиком в пользу природы, а лишь частично — в угоду то расе, то классу. И все же: если искать у постмодернизма заслуги, то там прежде всего, где он в своем неприятии центра замыслил экокатарсис для периферии.
По происхождению человек центробежен. Он рубеж естественного. И он удаляется даже от себя самого, от сосредоточенности на себе, рассеиваясь по свету из Африки, где он возник, и уступая Акт Всетворчества демиургу. Будучи по сути провинциалом, архаический человек поглощен мимезисом, не стараясь расширять свое хозяйство и воспроизводя божественное творение в ритуале и магии. Центры (города и храмы) складываются тогда, когда провинциал вселенной, недовольный собой, учреждает историю, когда он становится трансцендентальным субъектом, пребывающим в своем времени, живущим моментом самосознания, автотрансформации. Именно в этом качестве житель индоевропейской глухомани превращается в греческого философа, затевает поиск меры всех вещей, зовет людей выйти из пещеры к солнцу (истины), сравнивает власть с душой, как это сделал апологет центризма, Аристотель, в “Политике”. Когда-то я уже писал о том, что философия — такой дискурс, который стремится свести многообразие предстающей нам действительности к одному-единственному понятию, будь то эйдос, Всеединое, непознаваемое, монада, нравственный императив, сомнение, Абсолютный Дух, бытие-к-смерти, difference и т. д. Отшелушивая ядра, философия не желает считаться с тем, что и скорлупа существует.
Остается сказать о том, что такое метапозиция, которая только на первый взгляд немотивированно заняла место в названии статьи об окраинах. Ей может быть дано лишь отрицательное определение. Она ни центр, ни периферия. Если провинция есть locus желания (ни в одном из городов я не видел столько “салонов красоты”, как теперь в Москве и Петербурге, не могущих примириться с потерей Россией ее великодержавного статуса) и если столица есть власть (т. е. удовлетворенное вожделение), то метапозиция дает возможность для думания — для освобождения от телесности-пространственности, для погружения в идеальность времени, демонстрирующего недолговечность всего материального и оконтуренного. И центр, и периферия заселены телами. В первом случае соматические единицы выступают как репрезентативные для некоего ареала и тем самым неизбежно втягиваются в множащееся субституирование (замещающий замещаем), которое придает истории поступательный ход, на каждом шаге выглядящий более истинным, чем предшествующее движение, в результате чего абсолютизируется современность, не ведающая — в своей отелесненности — квалитативно иного, чем она, будущего. Во втором случае тела в качестве репрезентируемых обречены на то, чтобы лишь следовать за историей, подражать модным веяниям либо бороться с ней разными способами (разрушительно бунтуя против столичной гегемонии, привнося в таковую кое-что из локально-традиционного, убегающего в архаику, опыта и т. д.). Однако и репрезентативное, и репрезентируемое тело переводит время в пространство, в котором присутствует. Метапозиция безместна и, значит, дает нам возможность взглянуть на темпоральность, не спациализуя ее. Заняв метапозицию, мы избавляемся от соматики. Конечно же, не на практике, а в уме, но это и есть тот предел нашей свободы, который может превзойти одно самоубийство. Только метапозиция и позволяет нам быть вне иерархии, не подчиняться никому — никого не подчинять себе.