Маленький роман
Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2003
Как красивы эти полукружия островов на голубом океане, к которым мчатся десятки яхт, катеров, лодок! Они бороздят со стремительными пенными хвостами все пространство под крылом: везде острова, везде яхты, что же за день сегодня, не воскресенье ли? Кто его знает. Найди теперь календарик за 199… год, 22 июня. Интересно, сколько американцев знает, чем этот денек стал для русских? Человек пятьсот наберется? Так вот, и не надо кричать со всевозможных трибун о каком-то всемирном братстве. И запоминать эти даты не надо. Не надо старательно шевелить губами, поднимая глаза почему-то вверх. Это не верхнее знание. Это знание нижнее, когда тебе попадает сапогом в мошонку. (В детстве это случается чаще.)
Приведу несколько строк из блокнота. Я люблю такие блокноты, на витой железной пружине. Они назывались почему-то “Тетрадь для заметок” и выпускались монополистом ленинградской канцелярии фабрикой “Светоч” — здесь как раз есть удобный кармашек, где удобно хранить календарик за 199… год (кто же знал, что именно он мне понадобится для оправдания нью-йоркских бездельников, бороздящих океан в непонятной гонке к разным островам. Что там — рыбалка? Или пивка попить за сотню километров?), — но календарика уже нет, а есть синяя шариковая ручка, которой я сейчас заменю тогдашнего деревянного мастодонта — итак, цитата:
“Атлантический океан сверху похож на небо, которое чуть морщит”.
Дальше здесь черта.
“От Гандера, похожего на Якутск, — к Нью-Йорку, похожему на Нью-Йорк”.
“Канада! — 17.50 — сибирский лес, +7, взлетно-посадочные дорожки все глаже. Гандер (Ньюфаундленд)”.
Снова черта.
(Кстати, я был прав, сравнивая Гандер с Якутском. Подтверждаю себя самого. Очень важно в первых же строчках завернуть что-то рискованное: ну как, скажите, убедить читателя в том, что побывал и в Гандере и в Якутске? Это же черт знает что. Если ты бываешь в Гандере, то Якутск не вписывается ни в одну из профессий. Если только ты не бездельник. Или руководствуешься полуобморочной интуицией — куда-то все время сносит и прибивает в самых неожиданных местах для того только, чтобы начать роман с сомнительного сходства Гандера с Якутском. Да, в Гандере я садился. Но до Якутска — увы — не долетел. Крайняя северная точка в том направлении для меня — Тында. Так что скажу более ответственно — Гандер напоминает Тынду. Но больше Якутск. Потому что, слышал я, в Якутске теплее, чем в Тынде. Хотя Якутск на полтысячи километров севернее. С другой стороны, 22 июня в Тынде почти всегда стоит жара. А в Гандере +7. Пошли они в …, Гандер, Тында и Якутск.) Но цитата продолжается:
“Почему-то в канадском туалете не пахнет мочой. Канадский полицейский: белая рубашка с коротким рукавом, черные брюки и блестящие ботинки. И фуражка черно-белая. Буравят зал глазами, сложив руки на груди. Один седой, другой со шкиперской бородкой. Прибыли к нашему рейсу специально в патрульной машине с мигалкой, оставив ее у аэропорта. Как напугали.
На поле пусто. Один черно-зеленый пузатый самолет с черными же пропеллерами окружил себя зелеными машинами. Совещаются”.
На Сорок Четвертой улице в бывшей методистской церкви пятеро молодых любителей драматургии обслуживают Нью-Йорк пьесами. Там я встретился с Дженнифер Лопес, которая занесена в картотеку “New Dramatists”. Стоит только этим бездельникам захотеть — и все поименованные в картотеке актеры слетаются на бесплатную читку пьесы. Так их воспитала конкуренция. Переводчиком у нас Боря Хургин, служивший тогда в “Новом русском слове”. Он умер через два года после тех событий. Мне рассказал о его смерти по E-mail мой приятель из Франкфурта:
“О Хургине. Я тут по какому-то мелкому делу переписывался с одним парнем по имени Вадим Я-ц, он служит в “Новом русском слове”, и по этой ассоциации я вспомнил о Хургине, с которым ты меня познакомил в Нью-Йорке, и спросил о нем. Вот что он мне ответил:
└А с Борей Хургиным приключилась печальная история. Он помер, при этом каким-то показательным образом. Он опустился, просто как в научно-популярном фильме о пьянстве и алкоголизме. Доживал дни с какими-то работягами-нелегалами в комнатке, где стояло несколько коек и все страшно грязно было и зловонно. Умер, будучи выпимши в страшнейшую жару, кондика у них, понятно, не было. Я знаю эти подробности, поскольку после его смерти пошел в это гнездо грехопадения выручать рукописи его стихов. Они были затисканы в какой-то стол, измяты и густо заселены тараканами. Стихи эти так никогда и не издали. Он навсегда остался талантливым начинающим, но ни во что не выросшим автором”.
Нравоучительная интонация — на совести парня из └Нового русского слова””.
Хотя именно Боря Хургин был наилучшим в Нью-Йорке образом осведомлен о связке Якутск—Тында—Гандер, потому что мы с ним целое лето добывали живицу в химлесхозе недалеко от Братска в 1980 году. Братск же, как известно, расположен в Иркутской области, недалеко от реки Лены, на которой находится и Якутск. А Тында на речке Геткан. Геткан впадает в Тынду, Тында — в Гилюй, Гилюй — в Зею, а Зея — в Амур. Амур прямым ходом прет в остров Сахалин. Может быть, он этот остров и намыл за сотни тысяч лет. Спрашивается, при чем здесь Дженнифер Лопес?
ЛЕТАЮЩИЕ КРАСОТКИ
Молодой человек по фамилии Захарьин серьезно увлекся дельтапланеризмом. Как иногда бывает, увлечение скоро переросло в страсть. Наконец он смастерил такой дельтаплан, который мог находиться в полете как угодно долго. Изменяя угол атаки крыла, используя воздушные потоки, дельтаплан Захарьина так сжился со стихией, что Захарьину уже не составляло труда и не управлять им сознательно, а отдаваться древнему инстинкту полета.
Странные вещи начали с ним приключаться. Иногда ему казалось, что он грезит.
В самом деле: летит он на высоте, откуда горные хребты кажутся небрежно смятыми каким-то ребенком нежно-коричневыми складками с пенной зеленью по уголкам и вся круглящаяся по горизонту земля неожиданно представляется вогнутой чашей, и вдруг — шорох за спиной. Свист какой-то, и что-то лопается. И пока Захарьин выруливает, чтобы заглянуть себе за спину, там ничего и никого не оказывается. Несколько раз только он различил (когда не стал выруливать, а просто смотрел по сторонам) пропадающие в синеве точки. Как мелкие птицы, за которыми устает следить взгляд. Они ввинчивались и пропадали. Но оставляли у Захарьина зрительные ощущения совершенно несерьезные, которые он объяснял давним отрывом от человеческого общества. Ему чудились притормозившие на тысячную долю секунды, прежде чем ввинтиться в синеву, различного рода красотки. И не какие-то астральной красоты и суровости исследовательницы в серебристых комбинезонах, а развалившиеся в небе, как (и сказать неловко) в постели, краснощекие бабенки, одетые (а иногда и неодетые) совершенно случайно. Как будто стоит жара в июле вторую неделю и от нее спасает только душ.
Зрительные ощущения угнетали Захарьина. Дело с полетами было серьезным, летать он решил до конца, и — на тебе. Это как если бы вставшему на молитву схимнику все звучала бы и звучала в ушах похабная поговорка. И хотя Захарьин относил зрительные ощущения к галлюцинациям, хотя он легко объяснял их не изжитыми пока потребностями организма, все же объяснениям своим он не верил. Были они, эти красотки, и все тут! Летали вокруг с чудовищной скоростью, владели в совершенстве телом и пространством! И пусть бы летали совсем без ничего, не такой он святой Антоний, перекроил бы как-нибудь свою жизненную философию, но мысль одна убивала, сражала наповал! Как же это, почему? Таких трудов стоило ему подняться в воздух, так долго, мучительно рождалась конструкция дельтаплана, так высоко он стоял в собственных глазах, единственный на Земле, научившийся без нее обходиться, — и таким неуклюжим, даже глупым оказалось сейчас висение в небе! Сложил бы крылья и — камнем вниз!..
Но нет. Эта красивая мысль почему-то не овладевала всем существом Захарьина, а вытеснялась на периферию сознания. Летая в одиночестве, он честнее, пристальнее стал сам с собой. Как ни странно, но там, на земле, он был куда заносчивее. Там он был полностью, на сто процентов убежден в собственной исключительности. Да, там он, если бы узнал о летающих красотках, вполне мог покончить с собой. Здесь же, потосковав из-за собственного убожества, Захарьин вдруг усмехнулся. Так, паря над мутноватым океаническим зеленым полем, усмехнулся и не спеша двинулся вслед за солнцем. И совсем не удивился, когда через некоторое время услышал за спиной негромкий голос:
— Эй, Захарьин!..
Он оглянулся. Теперь ее можно было разглядеть достаточно подробно. Теперь-то можно было увидеть, что щеки, видимо, обожжены о воздух до красноты, а небрежная поза — это обычная поза отдыха, когда не думаешь о позе. И глаза достаточно серьезны и вполне могут принадлежать исследовательнице в серебристом комбинезоне. А то, что этого комбинезона на ней не было… Нет, конечно, кое-что там на ней надетое трепетало в воздушных струях, но… Это Захарьину сразу не понравилось. Разностилица какая-то. То ли с восторгом ученика узнавать и расспрашивать, то ли с усилием найти взглядом местечко попристойнее, чтобы не оказаться в положении варвара перед скульптурной Венерой. Может, они здесь привыкли так. Но уж очень все… очень уж все в конце лета, очень уж все щедро, очень уж… “Но нельзя же так! — вскричал Захарьин про себя. — Как будто я раб какой-то, кого и по полу не удосуживаются определить!” — такова была следующая мысль. А еще одна, перечеркнувшая все предыдущие, была: “Откуда она меня знает?!”
— А вот так, Захарьин, — в ответ на эту мысль улыбнулась Дженнифер Лопес (а это была она), нагнав улыбкой тонкую морщинку на обветренную щеку. — Думай дальше.
После этих слов Захарьин, естественно, думать разучился. Омерзительное состояние абсолютной наготы овладело им. Хотя, если вдуматься, стыдиться было нечего. Ну, возжелал он эту красотку, и что? Она же, по-видимому, к этому и стремилась, если появилась перед ним в подобном виде, роясь, к тому же, в его голове, как в собственной сумочке. Ну, были у него кое-какие мыслишки о собственной исключительности. Так у кого их нет? Иначе невозможно выжить! Если станешь думать о себе как о заурядном человеке, как о навозе для последующих поколений — какую же нужно гадкую душонку иметь для этого, какие себе подлости разрешать! Но именно самолюбие, самоуважение Захарьина и заставляли его страдать от необычайной проницательности мисс Лопес. Это-то самоуважение, по-видимому, и…
— Ну, конечно же! — воскликнула она. — Иначе — зачем бы ты нам понадобился? Иначе — зачем тебе самому понадобилось бы строить эту, извини, колымагу и отказываться… прости, так скучно каждую маленькую мысль еще и как-то оформлять…
И она исчезла. Только что перед глазами Захарьина было удивительное сочетание телесного и голубого, и вот уже — нет ничего.
Вокруг никого не было в пределах досягаемости взгляда, но Захарьин знал теперь совершенно точно, что полностью ничему доверять нельзя — ни зрению, ни слуху, ни опыту. И нужно всегда быть готовым к переменам.
И еще он хорошо помнил ее розовые, постриженные очень ровно ногти, которыми она потирала обнаженное плечо.
Когда я рассказал мисс Лопес данную историю (Боря вначале переводил нехотя, а потом увлекся), она подняла брови. Все в ней было полурусское-полутатарское. Одновременно Нью-Йорк наложил на нее оттенок самоуверенности. Но это ее не портило. Ведь именно чванство восточные поэты называли самым ярким и притягательным в тамошних красавицах.
Здесь надо сказать несколько слов о принимающей стороне. Не было у меня прежде никакой возможности публично поблагодарить администрацию “New dramatists” за чрезвычайную гибкость мышления и неожиданную американскую интеллигентность. Дело в том, что мое посещение Америки было безмерно наглым. У меня не было ни цента. Когда администрация “New dramatists” убедилась в том, что это не шутка, что это не цинизм и не издевательство над ценностями свободного общества, а всего лишь полное отсутствие корректировки со стороны отправляющей стороны и полнейший бардак государственный, то администрация новых драматургов нашла какие-то скрытые резервы для угощения меня мороженым, нашла ходы в литой американской модели для контрамарок и даже смотрела сквозь пальцы на посещение бывшей методистской церкви на Сорок Четвертой улице местными русскими, которых администрация, естественно, презирала. На первом этаже в зале на стеллажах стояли сотни метров американских пьес. Мы с Дженнифер и Борей пили кофе. Я читал, он переводил. Что в данной ситуации заставляло мисс Лопес слушать чужой язык и вникать в глупую неустроенность мало интересной ей жизни, мне неизвестно. Может быть, ее привлекла возможность рассказать кому-то из друзей о своей нелепой прихоти? Может быть. Надо признать, что испанцы бывают неожиданны в своих поступках.
АЛИНА
Три года, изо дня в день, каждую минуту, Миша любил эту девушку. Он знал только ее имя — Алина. Три года они встречались иногда — никогда условленно — по утрам, когда он ехал на работу, а она — в институт. Их дома были рядом. Ему казалось, что это началось недавно. Порой же представлялось, что было всегда. До той, первой встречи он был ленив, на собственную внешность внимания не обращал, на работе считался балластом, неизбежным злом современной системы раздутых штатов. Гнать его не собирались, потому что на низшую инженерную ставку в сто двадцать рублей в этот НИИ все равно никого лучшего было не найти, а так, то, что ему вручали в руки, — он делал. Он любил пиво. Поэтому к двадцати восьми годам обрюзг и выглядел на тридцать восемь. Жил он с матерью в коммунальной квартире. Даже с женитьбой мать не торопила — где жить?
Все изменилось. Он, встретив Алину на тротуаре в апреле, с маху влетев в ее смех, весенний, розоворотый, с нежной гладкой шеей, засуетился, встал, вынул руки из карманов. Она промчалась мимо, он поспешил следом, видя один ее затылок с узлом светлых волос.
Он стал в одно время поджидать ее на том месте, якобы читая газету. Несколько раз в месяц, до самой осени, он ее встречал. Руки дрожали. Она его заметила. Остановилась и сказала:
— Вы стали такой же достопримечательностью, как этот призыв.
И она показала на крышу дома: “Пользуйтесь услугами экскурсбюро. Тел…
— И так же ветхи, — добавила она жестоко, уходя.
Он стал следить за собой. Каждое новое приобретение, был ли это мохеровый шарф, зелено-синий, в клетку, или японский плащ, или темные очки (при их появлении она хмыкнула и покачала головой; он их тут же выбросил в урну), она отмечала.
Однажды он узнал ее имя. Он, видимо, должен был благодарить за это ее провожатого, с которым видел ее вчера вечером.
— Проводите меня до угла, — сказала она, не останавливаясь. Он не сразу сообразил, что это относится к нему, и догнал ее через десяток метров.
— Меня зовут Алина. Прекрасная погода, не так ли?
— Да, погода теплая, — поспешно согласился он.
— Вам не идет беж.
В костюме именно такого цвета он был.
Она считала его своей собственностью и, если бы он не появился с месяц на своем месте, это ее заинтриговало бы. Влюбленные никогда не перестанут быть тупицами.
До угла он и узнал, что она учится в том самом вузе, который окончил он. Она об этом не узнала тогда, потому что до самого угла он угодничал и пресмыкался.
За все три года это был их единственный разговор. Вскоре Алина возненавидела Мишу. Но она была слишком горда для того, чтобы изменить маршрут.
— Если я вас еще раз встречу здесь, позову милицию, — сказала она ему зимой сквозь зубы.
С полмесяца он деградировал. И работа стала в тягость, и поднятие домашней штанги не привлекало. Снова он стал пить пиво. Однажды за воскресенье выпил целый ящик “Жигулевского”.
Именно после этого ящика, не иначе как по полному совпадению биоритмов, наутро Миша почувствовал себя совершенно здоровым. Трехлетняя лихорадка не трясла его. Ему был тридцать один год. На работе, как часто бывает с недавними лоботрясами, на него теперь смотрели с умилением. Честолюбивые мечты, в которых Алина робко приходила после института в его отдел, так его выструнили, такие он стал подавать надежды, что ему готовились дать группу для разработки важной народнохозяйственной темы.
То, что он секретничал и никому не говорил о причинах своего перерождения, не отталкивало от него общественность, наоборот — женщины в годах, патриоты НИИ, все сплошь члены месткомов и комиссий, называли его Мишенькой. А женщины — это великая сила.
Столь жестоко отвергнутый Алиной, Миша стал циничнее. Вернее сказать, циником он до сих пор не был, и определение “циничнее” можно заменить на “жестче”. Но и жестким он не был. Он был похож на сероватую живописную основу, на которой стали появляться резкие цвета. Не утомленный борьбой, он легко усвоил многие ее приемы. И у него в этой области обнаружился талант. Все его заискивания и пресмыкания доставались Алине, на службе его уважали за независимость. Завотделом называл его антиаксом, то есть антиакселератом. Некоторые остряки, зная его позднее увлечение штангой, звали его “наш Антик”.
Миша стал частой темой кулуарных бесед. Все сходились на том, что у него пробудилось здоровое честолюбие. Под влиянием среды. Эти разговоры не могли окончиться ничем. Тем более что длились они долго. Вначале он стал удивлять всех, перестав опаздывать. Потом тем, что стал одеваться со вкусом. Все разводили руками — на сто десять рублей? А он перестал пить пиво и соблюдал диету. Затем он помолодел, сбросил лишний вес, изменил походку. По лестницам он взлетал. И наконец он вошел во вкус работы. Он быстро перерос свое скромное служебное положение. А так как он еще довольно долго, пока к нему присматривались, сидел на том же месте, то вскоре начал с блеском разрешать мелкие практические вопросы, которые его начальству, забывшему о специфике такой работы, казались нудными и трудоемкими. Эти вопросы часто тормозили дело, потому что их решали такие же Миши или люди, ушедшие с головой в общественную деятельность, вовремя понявшие их неблагодарную сущность. Мишин подход к этим вопросам потому только и получил такой резонанс, что его заметили после того, как заметили Мишу.
Словом, это был современный во всех отношениях, инициативный аспирант-заочник, без пяти минут кандидат, ближайший резерв. И группа, которую ему дали, сразу взялась за народнохозяйственную тему, без раскачки. Было много статистики вначале, много счета, много информации, а в этом Миша поднаторел. Правда, идей пока не имелось, но это когда еще будет, когда еще понадобятся рекомендации. Миша этого не боялся.
Да, дело шло. Забываться стала Алина, потому что летом Миша получил двухкомнатную квартиру и они с матерью переехали в другой район.
И вот сидит он однажды у компьютера, дает ему работу, открывается дверь и входит завотделом, а следом за ним Алина.
— Михаил Александрович, знакомьтесь с пополнением.
Побледнел он, и руки стали влажные и холодные. Никто этого не заметил, все смотрели на новенькую. Ничего в ней особенного не было, все, правда, на месте, но ничего особенного, так все решили про себя. Только волосы богатые. Один Миша заметил, что она стала полнее, и скромной такой и тихой он ее не помнил — по городу она ходила властно, смотрела свысока. Один он заметил, что Алину неприятно поразила встреча. Заметил он это и вдруг взъярился. Все унижения трех лет взыграли, запели во все трубы. Встреть он ее на улице — сробел бы, уничтожился, а здесь, где он был нужным, не маленьким человеком, память об унижениях жгла.
— Хорошо, — кивнул он и посмотрел ей прямо в глаза. Есть прямой взгляд, которым решается многое. Но то ли она слишком уж презирала его, то ли он не избавился полностью от ее чар, а глаза он отвел первым.
— А можно мне… — обернулась она к завотделом, но того уже и след простыл. Так и осталось тайной, что она хотела сказать.
Миша вечером долго ломал голову, пробуя различные продолжения. “А можно мне подумать?” — отпадало. Кто же ей разрешит думать? “А можно мне с вами поговорить?” — также отпадало. О чем ей говорить с завотделом?
Но он понимал, что всеми этими упражнениями на сообразительность он обманывает самого себя. Ему надо было выработать линию поведения.
Проще всего было бы попросить начальство перевести Алину в другую группу. Но перевод без достаточных оснований, и это понимал Миша, был неэтичен. Вообще нелепо было бы просить об этом.
Словом, Миша запутался вконец. И на следующий день в обеденный перерыв он попросил ее остаться. Они сидели друг против друга. Миша смотрел в стол.
— Вы понимаете… — начал он.
— Понимаю.
— Что именно?
— То, что вы долго ждали этой минуты. Как вам не стыдно!
— Мне? — Миша побледнел.
— Да, вам. Вам не кажется странным, что я попала почему-то именно в вашу группу?
— Вы считаете…
— Я уверена. И не надо делать такие глаза. Да, вы преследовали меня, но я хотя бы считала вас порядочным человеком. И это низко, если вы будете мстить мне сейчас за прошлое!
— Ну… — Миша задрожал от негодования. — Вы мне подали прекрасную мысль. Да, я стану мстить. Изощренно и беспощадно. Но, прежде чем начать это делать, предупреждаю: вы не первая, кого я таким образом сживаю со света. Шестеро отравились, а еще четыре сошли с ума! Можете идти обедать!
— Вы еще шу…
— Можете идти обедать!
Алина выскочила из комнаты.
“Идиотка, — думал Миша, шагая из угла в угол. — Надо же! А я ее еще… боготворил! Змея гремучая”.
И начались великие муки. Сколько раз, бывало, представлял Миша раньше эту сцену: Алина безнадежно запутывается в расчетах, а он подходит, склоняется над ее белокурой головкой и в трех словах все разъясняет ей. “Ну что, не так все и сложно, а?” — говорит он, улыбаясь. И она восхищенно произносит: “О да!”
Вместо этого он видит, как Алина сидит и напропалую, часами смотрит в окно. Она вздрагивает, если к ней кто-то обращается, бросает “не знаю” и снова смотрит в окно.
Сколько раз представлял Миша другую сцену. Входит завотделом и бодро, громко спрашивает Алину: “Ну-с? Я слышал, что у вас начинает получаться? Не так ли?” — обращается он к Мише. “Да, — скупо роняет Миша, — грамотный инженер”. И Алина розовеет от смущения.
Вместо этого завотделом мельком смотрит на скучающую Алину, вызывает Мишу и устраивает ему жуткий разнос.
— Либерал! — кричит он. — Распустил! Скоро спать будут на работе! Лицедеи!
Да, столько вынес Миша за полмесяца, что окончательно похудел, и все чаще его стала посещать мысль: “За что? Зачем? Из-за нее началось, ею пусть и кончится”. Все валилось из рук. Группа переругалась, пересобачилась, работа не шла. Приближался финал.
Обо всем этом и ни о чем размышлял однажды после работы Миша, сидя за своим столом. Отдел опустел, голые черные окна стали занимать непомерно большое место.
“Январь, зима, рано темнеет. Тишина, мрак, безнадежность. Тоска. Отчаянье. Бесцельная жизнь”. Такие слова он писал на листе бумаги. “Пиво, — написал он. — Ящик пива. Миллион бутылок. Миллион не выпить”.
Но не все еще ушли, оказывается. Кто-то прошел по коридору, открыл двери. Он не оглянулся. “Змея”, — написал он.
Алина подошла к своему столу, достала из него полиэтиленовую сумку с мандаринами.
— Садитесь, — сказал Миша, начиная рисовать елочку.
— Рабочий день окончился, — сухо ответила Алина и пошла к двери.
Тогда Миша одним прыжком опередил ее.
— Я кому сказал? — сквозь зубы произнес он. — Сядь.
— А если я закричу? — с усмешкой сказала она.
— Я тебя в окно выкину.
Что-то в его лице не понравилось Алине, она попятилась и села.
Сел и Миша, продолжая рисовать елочку.
— В прошлый раз мы не поговорили… — начал он.
— Не думаю, — сказала она очень осторожно.
Миша нарисовал еще несколько веточек.
— Я не стану описывать свои страдания. — Он поднял голову. — Вам незачем о них знать. Хочу сказать только, что вы очень грубый и неинтеллигентный человек. Вы пользуетесь тем, что я не могу приказать вам… даже элементарно попросить о том, чтобы вы работали. Если бы вы понимали мое положение и уважали людей, которые вам не нужны в самом грубом смысле слова, то вы поняли бы, что мне мучительно больно видеть вас. Единственная моя вина заключается в том, что я очень робко, издалека любил вас. Так какое вы имеете право так помыкать мною?
Миша замолчал.
— Вы меня преследовали, — сказала Алина.
— Я мог быть смешным, но я не был навязчив. Просто видеть вас, не-сколько мгновений, было для меня счастьем. Я совершенно изменил жизнь, изменил себя, и этим я обязан вам. Вы палец о палец не ударили и совершили чудо. А теперь вы хотите разрушить все. Почему? Зачем вы заставляете меня так страдать?
— А зачем вы взяли меня в свою группу? — спросила Алина.
— Я не брал вас. Ваше появление было неожиданно для меня. Неужели вы и этого не почувствовали?
— Ну ладно. Я не буду больше. Теперь все? — Алина поднялась. — Мне пора идти.
— Идите. Конечно! Я вас не держу.
— Можно было поговорить по-человечески. — Алина вынула из сумочки зеркальце и внимательно посмотрелась в него. — Выкину… из окна… Я даже перепугалась. А что, я действительно так красива?
Миша молчал.
— Вы не отчаивайтесь, — Алина улыбнулась. — Взрослые люди, взрослые дела. А вы интересный. И даже очень. Настоящий мужчина. Но, к сожалению, — она вздохнула, — я выхожу замуж. Или мне подумать еще, а?
— Подумайте, — сказал Миша.
— Какой здесь этаж? Седьмой? Представляю, как я лечу вместе с осколками стекла. А в газете появляется заметка: “Руководитель группы выбрасывает нерадивую сотрудницу с телом Дженнифер Лопес с седьмого этажа”. Знаете что? Я все-таки подумаю, а?
— Подумайте, — повторил Миша, не глядя на нее.
— И выкинул бы? Это что-то новое, — сказала Алина и, проходя мимо Миши, взъерошила ему волосы, — безумно интересно! — сказала она с порога. — До завтра, дорогой!..
— Мне нравится этот мачо, — сказала мисс Лопес.
— Но он не мачо, — возразил я. — Он русский интеллигент.
— Все русские интеллигенты — мачо, — упрямо сказала мисс Лопес. — Я знаю. Я читала Чехова.
— Какие же они мачо? — вмешался Боря. — Они Россию профукали.
ВАРИАНТ
Сон пропадает уже тогда, когда край небес бледнеет, затем зеленеет, и все облачка, оказавшиеся на востоке, так же неуловимо меняют оттенки своей пепельности, — густая полукруглая синева вновь линяет и появляется
солнце.
Ходишь, на ходу потягиваешься и зеваешь так, что скулы трещат. А посмотреть на часы — половина пятого — и пойти к маслоскладу. Там, за рядом колючей проволоки дом с огородом и сеновалом, и деревья, два тополя у калитки, а между ними качели. Хозяин дома — сверхсрочник, и каждое утро жена его, лет двадцати восьми, простоволосая, в желтом платьице, выводит из стайки корову и гонит ее по тропинке в бурьяне. И от рассвета, и от туманца, и от жены сверхсрочника с ее высокой грудью так тянет запахом холодного, ломящего зубы молока, так отдается студеностью во всем теле…
Стоять, опершись на ящик с надписью “Не кантовать. Южно-Уральская ж. д.”, стоять, вертеть карабин, щелкать затвором и не вымучить, как сказать слово, да за словом еще слово?..
А она уже идет назад, волосы закалывает на ходу, вся в лучах и сырости трав, пока маленькая, как игрушка. Эх, достать бы такую игрушку…
…До качелей дошла — посмотрела — шагах в двадцати всего. Что же?
— У вас попить не найдется?
— А-а?
— Воды попить не вынесете?
— Сейчас, — сказала.
И вот укрылась в зеленой веранде… Подогну и я колючую проволоку, через канаву — скок…
В ковшике несет.
— Спасибо. Не хочется каждое утро в такую рань вставать?
— А кому захочется? — отвечает, зевая.
— Это даже и хорошо. А сейчас снова в постель, самые сладкие сны под утро.
— Какие там сны, завтрак пора готовить, муж голодный приедет.
— С дежурства?
— Тревога вечером была, с тех пор и нет.
— У нас тоже была, но через час дали отбой.
— Так то у вас…
— Я бы от такой жены по тревоге не бегал, лучше уж дембильнуться. Не ценит, наверное?
— Ох уж и жена. Да он, собака, ни одной бабы не пропустит.
Ф-фу, сокровище!
— Что-то даже и не верится. Себя бережет?
— Как же, — усмехнулась она, — бережет… — и покраснела.
Берешь ее за руку и пригибаешь вниз ее холодную руку, а глаза искоса, серые, с точками зрачков. Наклоняешься к губам, и они ускользают, но другая, правая рука обгоняет плечо, ложится, впаивается, поцелуй.
Бережно-сильные волны рук и груди — мерный взмет захолонувшей крови — гибкий провал спины.
Но — быстрый взгляд на дома, на бетонку, на солнце — шепот:
— В девять вечера… в орешнике у старого ангара…
На высоком крыльце — оглядка влет, от мочки уха вспыхнувшие вперед, к судороге губ и подбородка, упрямство и почти гнев.
Орехи по два, по три в розетках сжатых листьев, они даже на ощупь терпки, а когда обламываешь, освобождая ядрышко желтого ореха с наперсточным тиснением головки, от пальцев терпкость подбирается на язык, к небу.
“Тр-рак!”
Пустой.
“Тр-рак!”
Две дольки в шероховатой обертке прокатываются по зубам.
Ожидание.
Начало — человек в звере промелькнул на распутье.
“Тр-рак!”
Если ощущение больше суток, оно консервируется.
“Тр-рак!”
Успею к отбою?
Орехи по два, по три в розетках сжатых листьев…
— Ты уже здесь.
Резко, почти истерично оглядываешься: белая блузка, черная хозяйственная сумка, что-то наигранно-насмешливое.
— Ты откуда?
Ножом по фаянсу. Исправлению не подлежит.
— А где же — здравствуй?
Вяжут, как во сне. Нелепые скачки, ужимки за спиной, понесло ветром перекати-поле — руки, ноги, голова — точка на горизонте.
— Я очень хотел тебя видеть.
Шаг, глаза опустила. Встал, вырос, посвежел, ветер крепнет, соленые брызги на губах, штурвал уверенно перехвачен.
Твои уловки от боязни.
Январь. Метет. Суббота.
Три раза постучать в окно кухни. Сине, черно вокруг. Здесь, с подветренной стороны, — затишье. Гремит крючок, с порога объятье, запах чистых волос.
— С ума соше…
— Сойдешь, — в выдохе, алое, как роза.
Пар, шаль, рука на бедре. Горячечный взгляд вокруг — дверь в дом приоткрыта, ромб света на полу, лампочка на спирали шнура поймала осколок света, потолок в ватной изморози, и ждут хозяина опавшие в птичку сапоги у ванны, закрытой мешковиной (летняя рухлядь).
Вот мерзлый пол под каблуками скрипит и пыжится, вот ремень с мороза висит в руке буквой “О”, вот шапка в рукаве шинели, и шинель — скок — на хозяйский крючок. Гонишь прочь, а оно лезет через вещи.
Зеленая кофта с круглым воротом, распущенные волосы темно-русой рекою, полной воздуха в густом разъеме. Сиянием губ (нижняя жадна) — комната в обоях улыбок.
— Надолго?
— На неделю, за пополнением. На ночь?
Глазами: да.
— Болтают уже, дай хоть отдышаться-то… ведь не в последний раз…
— Что-то жарко у тебя.
— А ты сними китель. Я на кухню.
Завершенный, как пирамида, стекающий блеск бутылки. Скользкий хруст крошечных груздочков. Селедка с луком…
Вошла. Дымящаяся тарелка в руках, внимание и осторожная плавность. Пельмени.
— До утра пируем?
Улыбка вспышкой. Уходит снова. Как дышится!
— А-ах!
Она! Сидеть напротив, из граненых стаканчиков пить ледяную водку, вилкой вылавливать юркий гриб, обжигаться уксусной сочностью пельменей, встречаться пальцами над хлебницей, смотреть в самые зрачки полубессмысленным взглядом, голова ходуном от этого взгляда, и надо всем — тик-ток — ходики. Секунды, как монеты.
И долгая, томительная встреча коленей под столом.
— Ешь, остынет, — шепот.
Пьешь, ешь, не отрывая глаз. Румянец, а у глаз, у точеного носика, выше — прохлада слепящей белизны.
…Два часа ночи. Жарко. Встаешь, босиком по холодному полу — на кухню. Пьешь воду из кадушки. Возвращаешься. Чиркаешь спичкой, чтобы прикурить, и — боковым взглядом на нее. Сонная румяная щека, плечо под упавшей ленточкой рубашки, рука, охватившая подушку, как мягкий земной шар, — все в оранжевом дрожащем пламени.
Черт! Чуть пальцы не сжег.
Зажигаешь одну за другой, ломаешь спички от нетерпения, и каждый раз новее, желанней, и как довершение — притиснутая телом грудь в развале подмышки, где выбиваются легкие, вьющиеся волоски…
В полной темноте осторожно и расчетливо вытягиваешься рядом. Икра касается выставленного колена, переворачиваешься на бок, ведешь рукой по бескостной льющейся спине к затылку. Он ложится в ладонь, точный, легкий, сонный и праздничный, как жизнь.
“М-м”, — говорит она, и ее рука охватывает тебя за пояс, по-хозяйски неспешно, нежно идет по отвердевшей спине.
“Ты не спишь…” — бормочет она, и лепет, бессвязно-обидчивый.
В нем плывешь и таешь, и вот — тебя нет, и вселенная полна жара, шорохов; вселенная — тенькающая капля в желобе…
— Но здесь обо мне не говорится, — сказала Дженнифер. Мы перешли уже на “ты”, дело происходило в июле, жара стояла неимоверная. Я читал ей этот рассказик в одном театре на Бродвее на представлении “Скрипач на крыше”, куда нас мисс Лопес провела по контрамарке, чтобы в фойе прослушать очередной рассказ. За дверями зала грохотала раскованная нью-йоркская публика, по сцене летали дисциплинированные евреи в сюртуках, котелках и пейсах, и воспринимались исключительно как артисты.
— Тебя тогда вообще не было. На свете, — почему-то оскорбился я за прошлое. Мол, здесь ты можешь владеть умами, глазами и прочими потрохами, а шестидесятые годы прошлого века оставь местным красавицам.
Не знаю, поняла ли она. Что-то в ней есть, что позволяет думать о понимании. Какая-то пристальность, почти исчезнувшая в остальных фигурах в горячке шоу-бизнеса. Боря назвал эту ее черту совсем просто: “клевая телка”. Меня это немного покоробило. К Дженнифер я относился совершенно эстетически. Это позволяло мне восхищаться ее достоинствами и сохранять дистанцию. Она чувствовала эту дистанцию. Мы как бы были по разные стороны текста: то ли я читал ее, то ли она меня.
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
Я не люблю ходить на дни рождения. Я лучше приду в другой день и посижу, и мягко, как бы между делом, поздравлю.
Почему так происходит? Или мы совсем разучились праздновать?
Когда мне все-таки не отвертеться, я собираю всю свою волю в кулак и иду за подарками. Я заранее знаю, что подарок куплю не нужный ни в хозяйстве, ни в духовной жизни. Это будет либо кофеварка (окажется, что это уже третья за вечер), либо томик югославской драматургии (хозяин предпочитает Островского), либо, что уже совсем нелепо, какая-нибудь керамическая птица. И после того, как подарок вручен и можно пройти в комнату с накрытым столом, обмирая от заранее предусмотренного конфуза, окажется, что и
остальные гости улыбаются через силу и мечтают об одном — поскорее усесться и увильнуть от первого тоста за виновника торжества. Здесь уже полегче. Здесь уже хозяин натянуто улыбается и бегло, якобы лукаво и оживленно оглядывает стол: я, конечно, понимаю, что никто говорить не хочет, так вот за это ваше иезуитство я сам вас помучаю и буду молчать до тех пор, пока… И так далее. После первой рюмки дела пойдут веселее, о новорожденном скоро забудут, и лишь на кухне, вдруг заметив его рядом с сигаретой в зубах, начнутся хлопанья по плечу и восклицания, диаметрально противоположные по смыслу: “Скоко?.. Да ты что?.. Да ты же еще пацан!..” Или: “Ну, старик, в таком возрасте жить начинают!”
Словом, рассказывать о подобном дне рождения мучительно, о нем и вспоминать-то тошно. Лучше расскажу я о чем-нибудь веселом. А если и не совсем веселом, то динамичном, даже несколько скандальном. На подобный день рождения обычно попадаешь случайно, экспромтом. Как бы ты и не гость даже, а наблюдатель с подарком. На тебя и не рассчитывали, для тебя тарелка не сервизная, а ты еще и шампанское принес. И цветы за базарную цену. Это пусть тот, кто тебя привел, бледнеет и объясняется с хозяйкой Нинон вполголоса. А уж Нинон тебе, незнакомцу, обязательно улыбнется из кудряшек, и торжественно тебя введет, и громко представит приезжим из Новосибирска — вот, мол, дом у меня! Из самой Сибири на день рождения прилетают!
И в нем, в этом доме, все очень свободно. Каждый подарок торжественно разворачивают и цену не забудут сообщить по этикетке или по донышку. А знакомый, тот, что привел, злодей этот, Валериан, которому было не отвертеться и который тебя прихватил для дальнейших пьяных бесед по поводу твоих дел в банке, он уже веселится вовсю. Он тебе на ухо все расскажет о своей двоюродной сестре Нинон. Окажется, что Нинон устраивает необычайно широкие дни рождения. И цену она не от бескультурья так громко объявляет, а оттого, что день рождения у нее — предприятие коммерческое. И ей наплевать, кто и что подумает. Пускай по углам, вроде Валериана того же, перемывают ей кости. А вот принес тот же Валериан как раз то, что нужно было, — майку с видами Лувра.
А пока — к столу, дорогие гости!
Сама Нинон, как царица, садится во главе, и лицо ее, как у царицы, милостиво позволяет сказать тост.
А ведь действительно, отсюда, издалека, лицо Нинон тонко и одухотворенно, не сказать — прелестно! И румянец по верху щек, и синева чуть размытых глаз, и кудряшки блестят — Левицкий здесь нужен или Рокотов, чтобы запечатлеть для будущих поколений.
А голос Валериана слева создает контрастный фон: “Суп, представляешь? на костях варит, и собака не польстится. Глянь-ка на мужика ее, а? Видишь, как мечет? Он дня три, как пес на цепи, сидел, голодал перед этим днем рождения… А рыбу, знаешь, как жарит? На собственном жиру. Рыба-то, говорит, жирная, она в холодной воде плавает и не мерзнет… Да ты осторожней, это же не водка. Это — спирт технический, смородиной закрашенный…”
Нет, не верю я Валериану. Гнусная, злая клевета! А то, что несколько резиной в нос шибануло, — так это из-за его слов. Надо встать и сказать тост.
— Я хочу сказать… — начинаю я, вставая с рюмкой, и все мгновенно замолкают по жесту Нинон. — Что я случайно здесь, в этом доме… И мне… глубоко симпатично то, что все свободно! Что все говорится в глаза… Что наша прелестная хозяйка так… непосредственна и царственна! Я предлагаю выпить за то обаяние, за тот… воздух, который она создает своим присутствием! За тот… праздник!..
— Ура!! — кричит Валериан и бешено аплодирует. Когда я сажусь рядом с ним (в нос по-прежнему шибает резиной), он, давясь от смеха, уничтожает меня. По его словам, мой намек о воздухе поняли все. Я встаю и ухожу на кухню. Мне грустно.
Черный, чужой город в огнях вздыбился за окном до самого неба. Здесь второй этаж. И я думаю о том, что нужно совсем немного, нужно всем стать чуть-чуть человечнее и чутче друг к другу, и все поймут, что каждый из них достоин любви! Уважения! Нежности! Я еще не понимаю, почему у меня возникли эти мысли. На самом-то деле я уже влюблен в Нинон. Мне снова хочется видеть ее. Я возвращаюсь в комнату.
Она встречает меня странным взглядом. Я краснею. Она спохватывается и улыбается мне.
Мне не хочется садиться рядом с Валерианом, но других мест пока нет. Я сажусь и стараюсь не слушать то, что он клевещет.
Валериан: “У них две квартиры, обе в центре. Одну сдали грузину, аспиранту, за 300 баксов в месяц. И, заметь, как только грузин летит к себе в Тбилиси, они берут два рюкзака и полдня таскают пустые бутылки с балкона!.. Ладно. Покупает грузин письменный стол. “Я, — говорит, — вам его оставлю, когда кандидатом стану”. А это когда еще станет? Летит грузин в Тбилиси. А они подгоняют фургон, грузят мебель вместе с письменным столом и везут все это в комиссионку. Понимаешь? У грузина денег много, ему понадобится — он еще купит!..”
Странно. Чем больше гадостей говорит Валериан, тем больше мне нравится Нинон. Как она слушает кого-то там, какие у нее при этом оживленные, внимательные, умные глаза! А почему ей не быть умной? Она — инженер-экономист… Нет, нельзя мне влюбляться. Нельзя. Никак нельзя. У нас — семьи… Но как сладко щемит сердце! Как прекрасно, ослепительно ее лицо на том конце стола!..
Валериан: “Она с детства такая жадюга. Они в коммуналке жили, так она за соседкой кофе допивала. Допьет из чеплажечки, а потом воды добавит… А ты посмотри на мужика ее. Да, посмотри, посмотри! Это же святой человек… Прибегает она как-то к нам — разрывается от рыданий! Мы с женой водой на нее брызгаем — что случилось?.. Он, говорит, масло на хлеб намазал!.. Ну и что?.. Так вы бы видели, сколько он намазал!..”
Нет, не могу я с ним рядом сидеть. И уйти не могу из этого дома. Я снова иду на кухню.
“Откуда в людях столько злости? — думаю я. — А злословие? Что говорят о нас, как только мы выходим за порог? И ведь не со зла, нет. Не о чем говорить — позлословим. Чем гнуснее ложь, тем приятнее слушать. И того раздевают, кто вышел, и сами раздеваются своим злоязычием. Нет, не поверил я Валериану. И не поверю ни за что. Ведь как человек иногда нелогично поступает: значит, вы обо мне плохо думаете? А я сейчас нарочно буду вести себя хуже еще, чем вы думаете обо мне! И это сплошь и рядом. Потому что человек не любит судей и соглядатаев…”
— Наглая! — вдруг слышу я, и вижу Нинон (нет, не Нинон! Это Валериан называет ее так! Дженнифер назову я ее! Не меньше!). Она вбегает на кухню, глаза блестят от слез, грудь порывисто вздрагивает от сдерживаемых рыданий. — Шампанское… — говорит она. — Ваше! шампанское… Не может она, видите ли, пить это!.. А шампанское?.. Шампанское — конечно! Его все пьют! Почему бы шампанское не пить?..
Она никак не может успокоиться. Я в недоумении — какое шампанское? Почему? Кто эта — “наглая”? Как она по-детски страдает!.. Я пробую ее успокоить, приобнимаю за плечи — мы целуемся… Она целуется страстно, даже зло — мы выходим на лестничную клетку… В течение всего вечера… да, пользуясь любым случаем, — мы целуемся… Нас замечают, но как бы не замечают… Мне странно…
Когда мы с Валерианом выходим из подъезда (мы и не попрощались с нею — так, быстро, все вместе стали уходить), голова моя совершенно ничего не соображает… Завтра, думаю я, надо встретить ее… утром… здесь, у подъезда… встану за теми тополями… она выйдет, и мы встретимся…
Я трогаю языком свои искусанные губы, а Валериан говорит:
— Вот жадюга, а? Не добрала подарком, так добрала натурой.
Мне надо бы ударить его по физиономии, но я лишь отстаю и иду в другую сторону, в очередной раз ничего не понимая в жизни.
— Я хочу ее сыграть, — сказала Дженнифер. — Я ее вижу.
КСД
В городе Свободном долго строили новый вокзал. Старый был деревянный, с вогнутой крышей, и странно видеть сейчас сверху, от площади Лазо, вместо привычной обвисшей бельевой веревки конька белый параллепипед.
Именно это пытался объяснить командированный Альберт своему попутчику по купе Кореноеву.
Альберт! Тебе сорок два года, а ты пытаешься все объяснить. Кому интересны твои рассуждения? Уж во всяком случае, не Кореноеву, у которого от твоей ностальгии изжога. Хотя ему не скучно. Он вместе с тобой смотрит вниз, на вокзал, двигает челюстью, как будто собирается плюнуть, на голове у него громадная черная шляпа, своей вогнутостью напоминающая Альберту старый вокзал…
Завод у Альберта никак не кончается. Наоборот. Брови вздернуты, глаза жадно хватают Вокзальную улицу, кинотеатр им. С. Г. Лазо на той стороне горбатой площади, пепельные апрельские деревья, родные дальневосточные фигуры людей — все это обваливается на двадцатилетней давности Вокзальную улицу и т. д.
— Тот вокзал был старикан, понимаешь? — говорит Альберт. — Подслеповатый такой завхоз. А этот, гляди, набычился, руки упер в стол — у-у!.. Если б ты знал, какие здесь КСД!
— Какие? — зевнув, говорит Кореноев. Он не любит, когда говорят загадками. КСД! Он сам любит говорить загадками. Этот длинный Альберт от Хабаровска прыгает перед ним на проволоке и хоть бы раз упал. Хоть раз! Но ничего. Не скучно.
— Вот! Посмотри! Посмотри, какая! — Альберт незаметно глазами указывает на приближающуюся КСД. Она в стеганой нейлоновой куртке, в джинсах, с подвитыми волосами до плеч, сероглазая, нежнопрофильная, какие на Кореноева и Альберта даже в доме отдыха, от скуки… Да что там говорить! Конечно, нет! Никогда уже!
— Какая? — снова зевает Кореноев в лицо Альберту.
— Да ты что? — в горячке шепчет Альберт. — Это же Красивая Свободненская Девка! Нигде в стране не встретишь!.. Ах, какая улица! Это главная улица, она идет вдоль железной дороги, видишь? Вдоль Зеи, там, дальше. И вдоль сопок, там, выше. И по ней ходят КСД. Как в Голливуде.
Однако улица перед ними не такая, какую хотелось бы видеть Альберту. Довольно жидкая улица с пыльным выбитым асфальтом, серыми домиками под плоскими четырехскатными ржавыми крышами, и лишенная к тому же главного украшения — коридора июльских тополей (после дождя, после танцев в горсаду, когда КСД неуверенно расходятся парами, выстилая незаметной оглядкой срочные понижения своих требований). Тополя по всем правилам обрезаны до культей.
Альберту больно видеть это глазами Кореноева. Он отвернулся, прикрыл глаза, снова открыл их. Кореноевская скука, как газовая атака, уничтожала все живое.
Кореноев. Сколько таких броневиков ползает по территории России! Все-то их развлекай, все-то в пасть положи! Заглотит, выжмет под прессом в своем механическом брюхе и снова смотрит скучающе, с усмешкой из золотой оправы.
Альберт. Допрыгался. Со случайным человеком в свой город возвращаешься, да еще и рекламируешь, как бедный родственник. Допрыгался до сутулости, до язвы, до морщин. Как будто скальпелем во сне разрисовали. Да где же деревянный тротуар на той стороне улицы, который помнят ноги? Где тут встать на колени, в какое окошко зарыдать?..
— Всегда этот город славился своими КСД, ты не говори, — продолжал свое Альберт. — Всегда. Они здесь, как в парнике, вызревают. А разве мало значит то, что этот город почти не растет? Когда город не растет, местные жители проникаются любовью к нему, к реке, к огородам, и у них рождаются красивые дети. Возникает такой мощный генотип, что и природа становится мягче, как в какой-нибудь Аркадии… Вот здесь была гостиница. Ты смотри! — Альберт озирался во все автобусные стекла.
“Да как же это? Зачем они это построили? Я же так любил старые бревенчатые дома с узорчатыми наличниками, деревянные тротуары, старый рынок с пыльной площадью! Зачем мне центральная площадь с панельными голыми домами, похожими на ободранных животных?!” — вскричал Альберт про себя.
— Где-то здесь, по идее, — сказал он Кореноеву. — В центре.
Они вошли в гостиницу “Зея”. Альберт прикинул возраст администраторши — да! Не она ли взлетала под баскетбольным щитом в начале шестидесятых, перепрыгивая неуклюжих подруг? Не она ли танцевала с Альбертом в тот вечер в парке ДОСА, после чего за ним гнались знакомые хулиганы из Северного городка, и его отбил Рекалов с друзьями. Не она ли… Альберт с любовью заглянул в ее глаза.
— Нет воды, мальчики, — сказала администраторша, по-своему истолковывая взгляд Альберта, — кончилась.
— Это еще как? — солидно сказал Кореноев. — Впервые слышу.
— В гостинице нет воды, — с уважением посмотрев на солидного Кореноева, пояснила администраторша. — Нет. Кончилась. Сегодня выехал последний гость.
— Да нам вода и необязательна, — сказал Альберт. — Нам только переспать.
— Вы понимаете… — начала администраторша, но Кореноев не дал ей продолжить относительно русского языка и бросил:
— Ясно. Что тут понимать. Нет воды — и нет вопросов. Но куда же все-таки податься командированному человеку?
— Ну… есть здесь недалеко ведомственная гостиница, — продолжала уважать Кореноева администраторша, — от комбината “Амурзолото”…
— О! Да я ее прекрасно знаю! — Альберт с новой волной любви и благодарности заглянул в ее глаза. — Это через улицу, да? Во дворе? Там еще такое симпатичное крылечко в тени деревьев?
— Вы дадите мне закончить? — Нет, не привыкла она еще со школы уважать таких людей, как Альберт. Таких вертлявых, недостаточно выбритых, на которых невозможно опереться — с ними даже под руку ходить опасно, того и гляди, взбрыкнет ногами и полезет по воздуху, как по стенке. А кому интересно идти с мужчиной, который неизвестно чего хочет? Который — неизвестно даже, хочет ли тебя? Поэтому администраторша переводит взгляд на Кореноева и продолжает: — Но там есть один нюанс… — когда-то ей так понравилось это слово, один гость из Москвы говорил ей: “Нюванс”, что она сама не заметила, как оно стало ее личным, мощным словом, — приехал один высокий человек из области на посевную и туда поселился. Обычно мы для них держим “люкс”, но у нас кончилась вода, и он переехал к ним.
— Понятно, — сказал Кореноев, выжидательно глядя на нее.
— И он там сейчас живет один. А на праздники он, видимо, поедет домой, в Благовещенск.
Альберт перевел взгляд на Кореноева и с удовольствием отметил, что на того произвела впечатление тонкость поведения администраторши и человека из Благовещенска.
— Вспомнил! — сказал вдруг Альберт. — Ваша фамилия — Ксендзенская, звать Наташа. Вы в девятой школе учились.
Настала пора удивляться администраторше.
— Н-не помню… — сказала она, внимательно оглядев Альберта.
— Еще бы! Через двадцать с лишним лет! — воскликнул Альберт, почему-то радуясь происшедшим в нем переменам. — Я же двадцать вторую заканчивал! Альберт Тулупов!
— Тулупов… — повторила администраторша, постукивая шариковой ручкой по конторке. — Тулупов… С Мухинской?
— Конечно! А мои родители вышли на пенсию и переехали на запад! В Смоленск!
— Поменялись? — недоверчиво спросила Ксендзенская.
— Ну да! Пятнадцать лет назад.
— Прямой обмен?
— Нет. Сначала они поменялись на Чимкент, с одним корейцем. Потом переехали в Запорожье. А уже потом, десять лет назад, в Смоленск.
— Без доплаты? — Наташа никак не могла поверить Альберту. Как будто только после выяснения окончательных условий обмена можно будет при-знать и самого Альберта.
— Без, — Альберт был удивлен: как можно за Свободный еще и доплату требовать?
— А вы… — уже значительно внимательнее посмотрела на него администраторша.
— А я в Ленинграде живу. Это под Смоленском, — пошутил Альберт. — Ну, какое это имеет значение?! — вдруг с вырвавшимся рыданием воскликнул он, уже как бы имея право на рыдание, заслужив его для себя в глазах Кореноева тем, что — не самозванец какой-то, а действительно местный, признанный, имеющий биографию. И тут он вспомнил, что с этой Наташей он целовался после первого курса, у ее дома на Торговой, в июле, после дождя, во втором часу ночи, и он посмотрел на ее губы, теперь уже бледные… Она, видимо, также вспомнила этот случай и поджала их.
— Да, друзья, — насмешливо сказал Кореноев, — завидую вашей вечной молодости.
Альберт и на него внимательно посмотрел. И только сейчас понял — действительно завидует! От самого Хабаровска люто, ненасытно завидует! Потому что не может уже сам, не получается!
— Слушай, Натали, — повернулся Альберт к Ксендзенской, стремительно возвышаясь с каждым мгновением над недавним Альбертом Тулуповым. — Послушай-ка меня внимательно. Нет ли у тебя чего-нибудь выпить?
— Выпить? — переспросила Наташа, мгновенно понимая, как всякая женщина, происшедшую с Альбертом перемену. — Мы же закрылись. И ресторан не работает.
— Жаль. — Альберт облокотился о конторку и опустил глаза.
— Намеки у вас, Альберт, надо сказать, необыкновенно тонкие, — сказал Кореноев, нагибаясь за “дипломатом”. — И откуда вам известно, что у меня здесь расположено, я не знаю, уважая вашу порядочность…
— Ребята, — сказал Альберт, неощутимо для себя выпив полстакана кореноевского коньяка, — мы же первое поколение в этом веке, которое нормально постарело. Натали, тебя это не касается. Нас оглушила тишина, и мы не успели как следует пожить.
— Разве можно так, — поморщился Кореноев. — Это же цыганщина — то, что вы говорите, Альберт.
— Если бы ты знала, Натали, — продолжал Альберт, — как я ненавидел этого человека. Я готов был задушить его и выкинуть из поезда на полном ходу, но предварительно — понимаешь? — предварительно убедив его в том, что все это серьезно. Да! Серьезно! — Альберт готов был снова прорыдать, поэтому сделал паузу. — Это богатое соболиное, черно-бурое пальто моей жизни! Любая минута безнадежности или тоски прожита в ней с полной ответственностью! Я никогда не сачковал. Не то что вы, Кореноев.
— Может быть, нам лучше сменить обстановку? — спросил Кореноев. Его, казалось, ничуть не тронуло перерождение Альберта. — Извините, Наташа, но вы напоминаете мне часового, которого забыли предупредить о ликвидации объекта.
В плаще, туго собранном на талии узлом пояса, в черной велюровой шляпе с большими полями, с алыми губами и черными точками зрачков серых глаз шла рядом с Кореноевым бывшая баскетболистка. Ах, если бы они оставались на расстоянии десяти метров! Этакая парочка из Европы.
Но нет. Альберт надел черные очки. Город Свободный немного умерил свою интенсивность. Альберт сам себя спрятал от него и теперь мог наблюдать перемены не так остро.
Улицы, по которым долго ездили и ходили, в особенности, когда их не ремонтировали все это время, еще более закрепились в его памяти. Там, в памяти, происходило сличение топографических карт. Когда же попадался деревянный тротуар, доска на этом тротуаре, которую помнила его нога с тех лет, восторг Альберта газифицировался и на какое-то время опьянял его.
Пока Кореноев и бывшая баскетболистка от своего разговора снисходительно-ласково разворачивали внимание к Альберту (а это произошло между десятью и семью метрами от него), у Альберта было достаточно времени, чтобы повздыхать, прилежно припомнить свою службу в армии, послеармейские тусклые годы в Ленинграде (лет, пожалуй, десять-двенадцать), обратить особое внимание на почву. Иногда кажется, что почва везде одна и та же. Какое заблуждение! Альберт мысленно встал на четвереньки и различил между поребриком и травой родной состав. Затем лег на поребрик, ощущая хрупкость позвоночника, и заглянул в небо. С появления на свет все это пронизывало и месило состав Альберта, все по-муравьиному стаскивало к нему одно и отбрасывало ненужное, он снова в этой мясорубке! Но уже другой. Другое все квасило его и ломало. И он не сопротивлялся. Кто внушил ему счастье несопротивления? Кто позвал не барахтаться?
Жизнь любила Альберта за это. Он знал.
— Можете меня бить, Альберт, — сказал Кореноев, перешагивая семиметровую черту, — но я обнаружил здесь “мерседес”.
Еще один! Из прошлых лет!..
Альберт сидел в мягких кожах, черная полировка капота ломала дома и деревья до американского состояния. Рассказ Толика Рекалова, подруливающего в коричневых перчатках без пальцев совершенно автономно от личности Толика, развалившегося в печальной беседе, поразил Альберта больше даже, чем восстановление баскетболистки.
— Эх, друзья-товарищи! — гудел Толик. — Замучили меня местные вла-сти.
Пораженный Альберт запомнил эту историю. Вот она.
Толик Рекалов после школы никуда не направился, не улетел. Он начал жениться. В школе Альберт помнил его с взбитым коком, с плавными движениями. Стиляга. Приходил иногда к Альберту слушать “Ноктюрн Гарлем” на радиоле “Эстония”. А оказалось, что он думал в это время совсем не о том, чтобы поразить кого-то своим коком или плавными движениями (тоже, кстати, играл в баскетбол за сборную школы, был запасным), а он уже тогда размышлял о будущих женитьбах! Он рано понял, что жениться надо в родном городе, не стоит тратить время на дальние поездки. И только служба в армии отвлекла его от этого занятия. Но ненадолго. На втором году службы он познал объятия кирпично-румяной доярки из соседнего совхоза, познал радости деревенского быта, ночных побегов в еженощные самоволки, постиг силу постоянного давления на командование. Пройдя через четыре гауптвахты, он воспитал подполковника, готовящегося к отставке, и окунулся в плотницкие, скотопригонные и угонные дела, даже расчистка навоза была ему по-хозяйски в радость. Ни один из последующих разводов не был для Толика так тягостен. Крики доярки, плач ее, мат, лепет, стоны… Он оставил ее с матерью возмужавшей, готовой к новым изменам со стороны солдат своей части.
Единственное, что кольнуло Альберта в его рассказе, было то, что, оказывается, и баскетболистка Наташа полгода, уже тридцатилетней, варила ему обеды и заворачивала в полиэтилен ужины, когда он шел в ночную смену, работая таксистом. И она!.. Мы не ревнуем абстрактно. Ревность к близким непереносима. К счастью, Толик был для Альберта лишь одноклассником.
Пик женитьб Толика пришелся на возраст от тридцати до тридцати семи. Он жил во всех концах Свободного. В это время его слава достигла апогея. Женщины как бы соревновались друг с другом — кто остановит его, рвущегося по краю с дыней мяча к заветной черте? Кто собьет с ног, перехватит чемпиона? Этой счастливицей оказалась учительница начальных классов, крупная женщина в роговых очках. Однако не ее женские достоинства были причиной ухода Толика с арены. Другая страсть накатила: он поставил теплицу. То ли вспомнилось армейское крестьянничанье, то ли прорезался в нем общественный азарт, но скоро учительница бросила третий класс “в”, влезла в ватник и резиновые сапоги, взяла в руки вилы; сам Толик скупил все свободненское оконное стекло, подрядил бригаду армян, бригаду сантехников, начитался агрономической литературы и в марте 198… года вышел на свободненский рынок с огурцами.
Тогда-то и началась его борьба с местными властями. Бешенство этой борьбы нарастало еще и оттого, что Толик продавал огурцы всем по одной цене: пять рублей за килограмм. Чертог его теплицы сиял по ночам на улице Почтамтской, его счет в сберегательной кассе сиял для глаз местных властей пожаром контрреволюции. Тогда и был принят горсоветом необычайный указ: “Уволить таксиста А. Рекалова с запрещением ему в дальнейшем работать в государственных учреждениях г. Свободного”.
Толик понимал, что этим указом он ставится вне закона. Но он понимал также, что спасти его может одно: непрерывное наращивание капитала. Чтобы только-только родилось обвинение в прокуратуре, как тут же оно должно перешибиться новым символом обогащения, чтобы у властей не хватало времени сварганить ему какое-то дело, не включив в него новое. Он летал в Хабаровск за японской аппаратурой, добывал мотоблоки и хрустальные люстры, упаковывал комнаты и веранду в ковры, начал возводить спортплощадки в микрорайоне, открыл счет для развития музея г. Свободного и, наконец, въехал в город с железнодорожной платформы в этом “мерседесе” с фотографией Дженнифер Лопес на ветровом стекле.
В машине воцарилось молчание.
— Можете меня бить даже ногами, Альберт, — сказал Кореноев. — Считаю свою иронию преступной.
— Но нет! — воскликнул Альберт. — Вы должны убедиться в том, что КСД — лучшие в мире!.. Где мы их будем отсматривать? — властно спросил он у баскетболистки.
— Пожалуй, у стадиона “Локомотив”? А, Толик? — обратилась Ксендзенская к полуседому затылку Рекалова.
Тот кивнул.
“Мерседес” в это время нырнул под железную дорогу, баскетболистка вполголоса рассказывала Кореноеву о Малой Забайкальской ж. д., самой длинной в стране пионеров, — она осталась справа, — и они помчались к Суражевке, где должны были выйти у реки. Город возник здесь в 1912 году и назывался Алексеевск в честь несчастного сына последнего русского царя.
Так они стояли, четверо великолепных русских, на берегу обмелевшей Зеи. Наводнения намечались к концу лета, в сезон дождей. Слева был речной порт с желтыми кранами, нагружался техникой для золотых приисков и БАМа сухогруз. Сзади, поверх высокого серого забора страшным звездчатым пунктиром нависала над зоной колючая проволока. Альберту вдруг стало тошно, язва дала о себе знать давящим изнуряющим вступлением под диафрагму: он вспомнил славу города Свободного в тридцатые-пятидесятые. По слухам, здесь на пересылке были Заболоцкий, Гумилев, Флоренский, останавливался эшелон с Мандельштамом…
Какие КСД?.. Бог с ними…
— Я не люблю насилие, — вдруг заявила мисс Лопес. — Как вы можете, русские, терпеть насилие и беззаконие? Неужели вы не понимаете, что свобода даст вам возможность быть богатыми и независимыми? Что ваша сила не в том, чтобы сообща воровать и драться, а в другом сообща? В уборке улиц, например. Я слышала, что у вас в России на улицах бывают мертвые собаки. А кошкам ваши дети отрубают хвосты. И еще у вас убивают поэтов. Это просто паранойя! Поэты должны умирать от водки! Или от катастроф.
— Полный абзац, — сказал Боря по-русски. — Она мне напоминает Наташу Ростову.
НЕ ЖЕНЩИНЫ, А САТАНИНСКИЕ СТИХИ
Георгий Козлов, 45-летний драгер из поселка Октябрьский на Дальнем Востоке, стоял на углу Тверской и Тверского, у справочного киоска, не доходя до кафе “Лира”. Была жаркая погода, уже к вечеру, часов шесть. Козлов только что поднялся из метро “Пушкинская”, час назад прибыл на Ярослав-ский вокзал. Он вообще впервые в своей жизни приехал в Москву. В жизни своей на западе не был дальше Читы. А вот дети, дочь и сын, жили теперь в Москве. Дочь в институте вышла замуж за москвича, а сын работал здесь на стройке и жил в общежитии.
У Георгия умерла зимой жена, он как-то совсем растерялся, начал попивать. И соседи в поселке, можно сказать — силком, отправили его в отпуск к детям. Сейчас он стоял в Москве, далеко на запад от поселка, на углу Твер-ской и Тверского и не мог идти дальше.
Козлов был одет в черные брюки, стянутые на поясе в гармошку белым витым ремешком из изоляционного, видимо, полихлорвинила, коричневую безрукавку и желтые сандалеты Уссурийской обувной фабрики. Веснушчатый мощный череп, блестящий от пота, выделял его в толпе еще больше. На него оглядывались: кто весело, кто равнодушно, а кто и брезгливо. А он стоял столбом, хотя ему объяснили еще в поезде, что надо доехать до станции метро “Пушкинская”, потом перейти под землей Тверскую улицу и спросить Малый Гнезниковский переулок, где жили дочь с мужем, москвичом. Правда, дочь давно не писала. А сын вообще писать не любил. Да и сам Георгий после телеграммы о смерти матери написал им однажды по открытке к Первому мая. Застанет ли он их дома?..
Но он не думал сейчас об этом. Он смотрел, совсем ни о чем не думая, на людей, которые шли мимо него. Они шли и шли бесконечным, теряющимся внизу широкой улицы потоком, пестро и чисто одетые, совсем не люди, что-то иное. Но причиной остолбенелости Георгия были не все они. Молодые женщины в этой толпе раз за разом как бы ослепляли Козлова. Темные тени ног надвигались на него со стороны солнца (это самое сильное в Дженнифер Лопес), просвечивало сквозь ткань легчайших, волнующихся платьев что-то светлое, упругое, то, что совсем уже не должно просвечивать. Алые губы, длинные красивые глаза, разнообразные прически из волнистых сверкающих на солнце волос, даже последние ноготки в драгоценных перламутровых, красных, синих босоножках — алые, тонкие!
Они шли, и им не было конца. Георгий стоял и смотрел с чудовищным, изнуряющим любопытством, на выходе поднимались рыдания. Ему казалось, что он попал в рай.
— Теперь понятно, почему русские живут скудно? — спросил я.
— Теперь мне стало просто плохо! Как можно так мучить человека воздержанием? Почему он не может заплатить деньги и полюбить красивую девушку? — патетически воскликнула мисс Лопес. И даже не покраснела.
— Потому что из-за стола надо подниматься полуголодным. Это помогает восстановить генетический урон от предыдущего кровопролития. Сейчас я вам расскажу уже совсем азиатскую историю.
НУ, КУТУЗОВ!..
В дверь забарабанили. Колотил мужчина, требовательно, раздраженно. Когда Вера Романенкова с керосиновой лампой в руке начала расспрашивать, кто такой да почему стучит, мужчина сиплым голосом закричал, что сбился с дороги и что надо совести не иметь, чтобы в такую погоду анкету требовать. Но Вера открыла только после того, как услышала женский голос.
Вошли двое — низенький, плотный мужчина и высокая женщина. Вслед за ними ворвалась, навалилась в проем жуткая ноябрьская темень, и Вера поспешила захлопнуть дверь.
Гости прошли в дом. Женщина села у печи на табуретку, а мужчина сбросил кожаное пальто и устроился на корточках у печного устья. Он повернулся на свет и медленно провел лицом вслед лампе, которую Вера поставила на стол. Его квадратное лицо с небольшими усиками и глазами навыкате оставалось сердитым, и трудно было представить его другим.
— Где Джиджива? — спросил он, дернув подбородком в сторону Веры. — Далеко?
— Джиджива-то? — Вера почему-то стеснялась этих людей, ворвавшихся к ней в дом. Она ждала сегодня сына, он два дня назад ушел к Верхнему озеру смотреть лес для химлесхоза, и беспокойство за него мешало ей сосредоточиться. — Да далеко, километров сорок.
— О Господи! — сказала женщина, и Вера повернулась к ней.
Она не разглядела лица женщины, да и неловко ее было рассматривать, когда саму Веру разглядывал этот сыч.
— Я отсюда не двинусь! — зло выкрикнула женщина. — Слышишь? Хватит с меня! Хватит!
Она откинула рукой мокрые черные волосы со лба, и громадные глазищи блеснули на свету, будто ветром пронесло, и пламя в лампе задрожало. (Я не хочу сказать, что у Дженнифер Лопес глаза не могут иногда показаться громадными — как раз в тайге в глухое время все может быть, в том числе и глаза, но глаза Дженнифер Лопес обладают другой степенью притягательности — они у нее как будто сухие от ветра, как будто ее смертельно обидели чем-то, а она не подает вида. Такая порода, видимо.)
— Как от вас ехать? Туда? — мужчина показал ребром ладони в сторону Верхнего озера. — Или нет?
— Вот уж нет, — ответила Вера. — Туда будет самая чащоба и тропы. А в обратно и есть Джиджива.
— Ага, — сказал мужчина самому себе, — значит, на развилке надо было сворачивать направо. Что это мне в голову стукнуло?
— Тебе уже три дня стучит, — отчетливо сказала женщина.
— А вы как тут, с мужиком? — по-прежнему не обращая внимания на нее, спросил мужчина у Веры.
Вера совсем растерялась от их ссоры и закивала головой:
— Ну да, мужик мужиком…
— Молочка-то нет? А? Хозяйка? — Он сидел все так же на корточках и забрасывал Веру вопросами, как камнями.
Она вышла в сени и слышала сквозь дверь, как кричит женщина и, ей в ответ, кричит мужчина. От их крика у нее дрожали руки, она пролила молоко.
— Не к добру, Господи… — прошептала она, — ох, не к добру…
Мужчина сел к столу.
— Ты будешь? — спросил он.
— Нет! — отрезала женщина.
Тогда он один выпил литр молока с хлебом.
— В общем, так. — Он оперся ладонями о край стола, как будто стоял на трибуне. — Я еду. С утра совещание в горкоме. А ты оставайся. Сегодня среда, так? Так, — ответил он сам себе. — В субботу я за тобой вернусь. Вы не возражаете? — обратился он к Вере. — Как вас по имени-отчеству?
— Вера…
— Ну, пусть будет Вера. Вы не возражаете, Вера, если она у вас пару дней потолкается? Ну и отлично. Все. Я поехал.
Мужчина надел пальто, шапку, на секунду замешкался у двери, посмотрев на молчавшую, отвернувшуюся женщину, и вышел вон.
Вера закрыла за ним и вернулась в дом. Женщина по-прежнему упорно молчала, о чем-то думая, затем глубоко вздохнула и повернулась к ней.
— Меня зовут Лидией. Вы, видимо, о нас бог знает что подумали, — сказала она и улыбнулась. Ее черные блестящие глаза от улыбки стали домашними, как будто не она пять минут назад без стеснения кричала в чужом доме.
— Это… муж? — спросила Вера, присаживаясь на краешек стула.
— Это? — переспросила Лидия, сняв шубку и ища глазами плечики. — Нет. Это… старший брат. У вас плечиков нет?
Вера принесла плечики.
Лидия повесила шубку и стала поправлять волосы, стянутые ниже затылка тяжелым узлом.
— Решил мне ко дню рождения… — она зажала шпильки в зубах и говорила без согласных, — подарить пару соболей. Повез рекомендательное письмо к какому-то Кочергину… и чуть не утопил машину… А вы, Вера… как вас по отчеству?..
— Ивановна.
— …А вы, Вера Ивановна, здесь с мужем? Он лесник? Не страшно?
— Муж умер у меня. Сын после армии. Вот пошел к Верхнему озеру лес смотреть. И прийти должен… третий день ходит…
— Сын? — переспросила Лидия и усмехнулась. Она села напротив Веры, пристально посмотрела ей в лицо. — Похож на вас?
— Высо-окий парень, — Вера всегда оживлялась, рассказывая о сыне. — Си-ильный. Добрый. Мать одну не бросил. Вон в деревне мало из солдат возвращается, а он… Николай он. Младший у меня. Дочь в Братске.
— Одно к одному, — сказала Лидия. Она сжала пальцы в кулаки и вос-кликнула: — Ну, Кутузов!
— Кутузов? — не поняла Вера.
— Это я о своем. Так что, Вера Ивановна, будет у вас на три дня помощница. Только предупреждаю, что корову доить я не умею…
— Ну, корову!..
— А вот бастурму вам приготовлю. Ели когда-нибудь?
— Не… не слыхала.
— Пальчики оближете!.. Ну, а где спать будем?
— Я вам…
— Да зовите меня на “ты”! Я же еще девчонка, мне тридцати нет.
— Ну, я на Колиной кровати постелю…
— Одно к одному! — снова засмеялась Лидия.
Утром она просыпалась несколько раз. Звякала дужка ведра — она от-крывала глаза, непонимающе смотрела на простенький тканый коврик, снова засыпала. Она как бы нанизывала на нить с промежутками сна бормотания хозяйки из-за дощатой перегородки, потрескивание сала на сковородке, запах оладий, стук поленьев у печки, цокот будильника. Окончательно разбудил Лидию лай собак, приближающийся со стороны солнца, бьющего в окно через тюль, затем обогнувший дом. Она вспомнила вчерашнюю злость на Кутузова за дурацкое путешествие в глубь тайги. Сейчас злости уже не было. Было лень, нега, и ее размывало, как ручеек, детское любопытство — что там за дядя пришел? Видимо, в волчьей дохе, с бородой, с запахом дыма, звериной крови… Ах да, это же сын хозяйки… с темным румянцем, белокурый гигант… похожий на баскетболиста из Иркутска, на Женьку… Ну, Кутузов!
Она закинула голову и узлом волос потерлась о плечи. Ноги легко сбросили одеяло, сверкнули полукругом на солнце. Нет, только не рожать! Просыпаться по утрам со счастливой кожей, с чистыми глазами, младенческим ртом. Ходить по школе в строгом костюме — каждую перемену звонок: Кутузов проверяет наличие, — ну, Кутузов!.. Сколько еще такой жизни? Пять, семь лет? До седины. До Москвы. До родов. До квартиры с индексом 100… До Кутузова, последнего, окончательного Кутузова.
— Физически я очень сильный, — сказал Николай и покраснел.
— Да уж, — вмешалась Вера. Она чувствовала сегодня себя такой счастливой, какой не бывала после возвращения Николая из армии. — Уж силе-ен! Грузовик поднял!
— Да вы что, серьезно? — Лидия подняла брови, переводя взгляд с матери на сына. Была в них бурятская кровь, была. — С людьми?
— Чего? — не поняла Вера. — Да нет, грузовик застрял, так Коля его взял и поставил…
— Ну че ты, мам… — русобородый скуластый Николай сидел в белой нейлоновой рубашке, неприятно размякший после бани и глупый.
Лидия мысленно усадила рядом Кутузова, который не глупел никогда, и ей стало стыдно перед ним. И скучно.
— Что ж тут стесняться, Коля, — сказала она. — Достойное применение своей физической силы. Не то что эти, со штангами. Если есть сила, то надо ее как-то… (“Что это я несу?” — подумала она.) Как-то применять.
Вера почтительно выслушала ее и закивала. Она боялась что-нибудь нарушить за столом. Когда Николай утром узнал, что в доме гостья, то и порога не переступил. Хотел уходить во времянку, к вздымщикам. И если бы не Лидия, которая медленно, осторожно приблизилась к нему, чистившему ружье у лабаза, и тихо заговорила (Вера видела в окно, как он косил глазом в лес и едва не вздрагивал), так точно ушел бы. Летом приезжала дочка, Валентина, с одной девушкой из бригады, вместе работают на алюминиевом заводе, так как ушел в зимовье — две недели не было! В отца. Тот после свадьбы в лес сбежал, осрамил ее перед всей Червянкой, но уж как во вторую-то ночь…
— А вы кушайте, кушайте! Это из сохатины котлеты, — прихлопнула Вера ненужное воспоминание. — Коля лицензии берет, не думайте!
— Да я кушаю, кушаю, — ответила Лидия. — Только мне много нельзя. Уже не тот возраст.
— И-и! Какой там возраст! Вон вы какая гладкая, чистая! Красавица! Прям Дженнифер Лопес!
— А вот выпить — я бы выпила. После вчерашнего стресса просто необходимо. Если есть, конечно.
— Да есть у нас. Я уж и не решилась поставить. — Вера вопросительно посмотрела на сына.
Тот кивнул. Вера вышла.
— А вы не пьете, Коля? — вежливо спросила Лидия.
— Я… пробовал, а потом… Пью, да! Могу.
— Немного выпить — это даже хорошо. Я учительница, а тоже иногда… принимаю.
Помолчали. Лидия подумала, что если хозяйка прячет спиртное, то этот Коля — запойный парень.
— А вы… по какому предмету? — выдавил Николай. Он сидел малиновый от смущения.
— Химию я преподаю, Коля. Химию. И ученики зовут меня химозой. Вы сколько закончили?
— Десять. Я в армии учился, в вечерней школе.
— А почему в городе не остались?
— Не знаю… Мать одна… Я охоту люблю.
— И соболей промышляете?
— Да, соболей, белок…
— А мы здесь за соболями ездили. К Кочергину.
— Знаю такого…
— Неодобрительно сказал он, — пошутила Лидия. — Браконьер?
— Да все тут… помаленьку…
— Пятьсот отдали за два баргузинских.
— Ну да? — искренне удивился Николай. — Ничего себе…
— А вы за сколько продаете?
— Да я-то что… Я-то не торгую. Сдаю.
— Вы удивительный человек, Коля. Не пьете, не торгуете. Нет, я серьезно! А с девушками? На танцы ходите? Деревня далеко от вас?
— Пять километров.
— А невесты есть?
— Какие там невесты… — пробормотал Николай.
Вошла Вера с бутылкой рубиновой жидкости.
— Вот, — сказала она, ставя бутылку на стол, — на бруснике.
— Это хорошо, что на бруснике, — сказала Лидия. — Ну? Николай!
Николай разлил настойку по рюмкам.
— Значит, познакомились! — Вера торжественно чокнулась с Лидией.
— Темнеет рано, — задумчиво сказала Лидия, глядя в распадок. — Рано темнеет… воют волки…
— Волков здесь нет. На том берегу волки, — сказал Николай. — За десять километров.
— А какая тишь… Дремучая, дремучая тишь… И какая у вас здесь, Николай, скука.
Лидия по ступенькам, вырытым в склоне, начала подниматься к дому. Молодые сосны качались высоко в небе, и небольшой темный домик среди них, банька в распадке, у ключа, и огороженный жердями огород за домом казались ей необыкновенно убогими. Она не могла понять, что держит здесь здорового мужика, побывавшего в городе, хотя бы и в армии.
— Да, скука, — сказала она, стоя на крыльце, — скука смертная…
— Да? — нерешительно спросил Николай, не понимая, о какой скуке она говорит. Сама Лидия — разве это скука? А как из Братска, даже из Червянки его тянет сюда, домой? А как весело пойти с собаками? А ходить целый день, а потом затопить печь в зимовье? Выпить чаю? И сам себе хозяин!
— Не, не скучно, — решительно сказал он.
— Не понимаю! — сердито сказала Лидия. — Нет! Ты ведь мужик! Тебе наверняка нужна женщина, два раза в неделю! Каждый день!
— Да это-то конечно, — Николай усмехнулся. Никогда он не думал, что может так говорить с незнакомой женщиной. А с Лидией, после того как выпили спирта на бруснике, постреляли рябчиков в распадке, он говорил легко. — Это-то что ж…
— А-а! — неизвестно чему обрадовалась Лидия. — “Постучался в темное окошко — мне открыла милая моя…” А я уж со своим городским извращенным представлением — ну, извини.
Она новыми глазами глянула на него.
— Это что за птичка? — показала она на крупную пеструю птицу, подлетевшую к самому крыльцу.
— Кукша.
— Стрельнем?
— Не надо. Глупая.
— Совсем? Совсем глупая?
— Совсем.
— Да. Воздух колоссальный. Первые звездочки высыпали… Бр-р! Про-хладно. Пошли в дом.
Николай проснулся оттого, что ему вдруг стало душно, тесно. Просыпаясь, он дернулся в сторону. Ему приснилось, что он упал в берлогу и несколько медвежат ползают по нему, а где-то рядом была медведица, ее горячее дыхание было совсем близко, а он вдруг вспомнил, что он почти голый, нет даже ножа, и страх парализовал его, он никогда так не пугался. Просыпаясь, переходя все границы страха и бессилия, он застонал. И уже проснувшись, понял, что чья-то ладонь зажимает ему рот.
— Ах ты бешеный, — сердитый шепот Лидии заставил его очнуться окончательно, — ты же ее разбудишь!
Николай лежал некоторое время неподвижно, сердце колотилось где-то у горла.
— Ну и сон… — пробормотал он.
Лидия беззвучно расхохоталась. Она лежала рядом, повернувшись к нему, уткнувшись в него коленками и лбом, и ее трясло от хохота.
Николай обиделся.
— Сон такой, жуткий. Упал в берлогу, и медведица дышит.
— М-медведица… — стонала Лидия. — Р-р… — Она обхватила его за шею согнутой в локте рукой и сильно сжала. Он повернулся на бок и разомкнул ее руку, а она продолжала бороться, пытаясь опрокинуть его на спину, все еще хохоча. Она помогала себе ногами, бодалась головой, и Николай, также смеясь, удерживал ее за плечи. Вдруг ее руки обмякли, она скользнула вниз…
Николай долго сидел на крыльце. Было бело и тихо в лесу. Луна стояла чуть выше сосен и озаряла совсем пустое небо.
Он закрывал глаза, и снова ее губы горели в его губах, и он открывал глаза. Иней выбелил усы и бородку, он прижимал ладонь ко рту, иней таял, и волосы сковывало льдом. И это его веселило.
В доме было тихо, но тишина здесь была другая — чуткая. Не слышно было матери в комнате за печью — она обычно похрапывала во сне. Николай оставил валенки у порога и в носках прошел в угол кухни, где мать постелила ему на полу.
Он лежал с руками за головой, думал. Думал о том, как поедет работать в город, как будет встречаться с Лидией. Рисовались почему-то гостиничные вестибюли, вокзалы. Представлялась Лидия в соболях, в черных сапогах с тонкими каблуками, веселые люди вокруг нее. Николай пробовал в эти картины вставить и себя, но никак не получалось. Однако он не огорчался из-за этого, а только глубоко, счастливо вздохнув, повернулся на бок и проснулся уже утром, от звука мотора.
— Так это и есть хозяин? — спросил Кутузов, нахмурившись. Руки его, сжимавшие руль, побелели на косточках.
— Хозяин, хозяин! — засмеялась Лидия, и Николаю показалось, что она подмигнула ему из-за плеча Кутузова.
— Пристегнись, — сказал Кутузов.
— Зачем? — спросила Лидия капризным голосом. — Коля, ты ведь не гаишник, нет?
— Нет, он не гаишник, — сказал Кутузов. — А вот кто ты… Пристегнись! — заорал он.
— Хватит орать. — Лидия меняла интонации так легко, что Николаю вчера еще было не по себе: он как будто поскальзывался. — Не разыгрывай из себя кавказца. Прощай, Коля, — кивнула она Николаю и пристегнула ремень.
Машина, желтые “Жигули”, рванула с места, на подтаявшем снегу ее несколько раз бросило задом из стороны в сторону и прочно, по дверцу, посадило, как и думал Николай, в русле весеннего ручья — знающие шофера переезжали его на первой скорости.
Когда Николай подошел к машине, Кутузов, видимо, уже переговоривший с женой, встретил его оскалом улыбки на хмуром лице.
— А ну-ка, покажи, как ты это делаешь, — сказал он.
И Лидия, влажно блеснув глазами за его плечом и как бы отдавшись Николаю улыбкой, добавила:
— Нас-то он шутя выдернет.
— А вы пристегнулись? — спросил Николай, заходя сбоку, заглядывая в салон веселыми, как показалось Лидии, яркими карими глазами, свежими, как пространство в сосновых стволах с пушистым снегом за его фигурой, вдруг подсевшей под машину. — И правильно сделали, — проговорил Николай негромко и, крякнув от напряжения, действительно шутя перевернул машину вверх колесами.
Затем он свистнул собакам и, не слушая перепуганную мать, не спеша начал спускаться в распадок, прихватив ружье и рюкзачок, которые стояли на крыльце.
Мисс Лопес помолчала и осторожно спросила:
— Ковбой?
— Вряд ли. Ковбои — пижоны. У них шляпы, сапожки… А это человек простой, природный. У него нет стремления к карьере или деньгам.
— И к женщинам.
— Ему надо найти такую же, как он сам. Любая другая для него страшна, ужасна, непонятна. Вы ведь знаете, как действует раскраска лица, например. У ваших индейцев. Татуировки. Женщины сейчас создают телесную оболочку, внутри которой прячется дьявол.
— Вам тоже не нравятся современные женщины?
— Нет, что вы! Они меня оглушают. Но мне кажется, что отношения мужчины и женщины должны быть доверчивыми, а не воинственными.
— Вы квакер?
— Наверное… Я думаю, что квакеры или мормоны не дают вашему обществу погибнуть. У вас очень уязвимая цивилизация. Вы можете погибнуть от сквозняка.
— Типун тебе на язык! — резко сказал Борис. Он всегда был западником.
Синие глаза, выгоревшая челка и юная кожа
Иногда увидишь в кино: синие глаза, выгоревшая челка и юная кожа. Впереди — парашютный ранец, сзади ранец. В воздухе распластывается. На воде мчится в обрезанной лыжей или голой пяткой рытвине, стальной хваткой вцепившись в фал. Летит в снежной метели в гигантском слаломе. На паркете, совершенно обнаженная, на высоких каблуках, ввинчивается тонко очиненным телом во вращение и застывает параллельно полу. Просто Дженнифер Лопес. И такова в жизни.
Но в жизни — где она? Где-то должна быть.
— Ау, — сказала Дженнифер Лопес. — Я здесь.
Весна в Дагестане
И что ее занесло в мае на Каспийское море, в район Дербента?
Прочла о Воротах Кавказа и поехала. Загореть, а заодно полюбоваться древностями.
Пришла на пляж. Пусто, лишь вдалеке — люди в черных кепках. Море унылое, песок горячий. Постелила покрывальце, разделась и легла.
Обмерла, когда восемь человек в черных кепках быстрым шагом двинулись к ней.
Вспомнила рассказы Джека Лондона о том, что нельзя показывать страх. Накинула на лицо полотенце.
Шуршало море, подталкивая волны на песок.
Минут через десять тишины, но явного присутствия вокруг, медленно стянула полотенце с лица.
Все восемь сидели на корточках, как грифы, и наблюдали тело. Снова надвинула полотенце на лицо.
Так и лежала больше часа, пока не подошла группа молодежи, смеющейся и без акцента.
К вечеру тело вспухло, приобрело вареный цвет.
Но не плакала.
Когда уезжала из Дербента, синие глаза, которыми она окинула город…
И город, помнящий Степана Разина, казалось, поежился.
— Кто такой Степан Разин? — спросила Дженнифер.
— Ну-у… Это такой пират. Морган. Или Дрейк.
— Грабитель. В Испании презирают этих трусов.
— Нет, здесь на самом деле темная история. Степан Разин в России — это фигура, соединяющая мифы и реальность. То, что он существовал и был четвертован в Москве на Красной площади, — это факт. Но кто он был — наследник последней династии ордынских царей или их воевода? Или некий Евпатий Коловрат? Во время казни Разина площадь в несколько рядов окружали немецкие войска.
Народ гудел в отдалении. Здесь вопрос нелигитимности власти в России.
Приходил новый режим и выжигал память о прошлом. Но народ что-то помнил.
И беспощадно свергал самозванцев. Через триста лет. Вот только жить при этом не успевал.
— Похоже на Испанию.
— Да. Мы вообще очень похожи: и историей, и упадком. И размерами империй. И даже песнями и плясками. А ты, Дженнифер, где-то в Иркутске вполне сошла бы за гуранку.
Канал Грибоедова
Она метет канал Грибоедова. Очень грязное, заплеванное место. Много окурков, бумажных стаканчиков, пыли. Она метет тщательно, по советам старых дворников прижимая метлу, делая ровный, далекий скребок. Три раза в день. Утром, когда прохожих еще нет, выметает ночные следы: бывает разное. В обед грязи поменьше. А в шесть вечера — мусорный пик.
За месяц ей надо сдать десять кошек. Она ловит их по дворам, в подвалах. С двух лестниц без лифта надо стащить бачки с пищевыми отходами.
Техник-смотритель, оплывшая, несчастная мать-одиночка, не любит ее, придирается, пишет докладные. Потому что часто, в промежутках между утренней, дневной и вечерней работой на участке, видит ее спешащей куда-то, свежей, легкой, праздничной. Технику-смотрителю кажется, что эта девчонка хитрее, опытней, циничнее ее, и, пока есть возможность, надо дать хлебнуть ей по самые ноздри.
А она спешит в Академию художеств, где занимается на курсах рисовальщиков. Способности у нее средние, но она еще не знает этого.
Ей ближе ехать на троллейбусе до площади Труда, и оттуда — через мост Лейтенанта Шмидта. Но она ходит через весь Невский, мимо Эрмитажа, через Дворцовый мост, мимо Академии наук, мимо Университета, Меншиковского дворца, Румянцевского садика. Когда она приходит в Академию, то уже не помнит о канале Грибоедова. Ее лицо возбуждено, стремительно.
И иногда старый, опытный мастер, преподающий рисунок, встретившись с нею глазами, вдруг начинает сомневаться в том, что из нее ничего не выйдет.
Последний рассказ я оставил Борису для Дженнифер Лопес, еще не зная того, что он вскоре погибнет, а она станет знаменитостью. Не знаю, слышала ли она его, этот рассказ… Я прочел в одной газете о том, что Борис Васильевич Болотов из Киева почти решил проблему бессмертия. Хотя бы теоретически. Он считает, что в организме (как и вообще в природе) есть клетка-лидер, находящаяся в районе солнечного сплетения, и если ее время от времени омолаживать, то все остальные клетки будут жить как угодно долго. Это относится и к народам, и к цивилизациям. Но меня поразило в его методах другое откровение. Б. В. Болотов с юности пытался достигнуть единства мысли и действия. То есть того, чего пытаются достигнуть монахи. Это страшно — на взгляд современного человека — стать прозрачным со всеми своими мыслями и желаниями, проявить их, как на фотопленке, в жизнь. А с другой стороны, не к этому ли мы движемся в открытом обществе, где вслух говорится даже о поругании святынь… Жизнь интересна.
ТУМАН
Похоже, что эти несколько деревьев остались одни. Белые ручьи в траве. Тихо.
Он осторожно ступил — белизна мягко расползлась.
— Ого-го, — сказал он. Деревья молчали.
Серый комочек впереди быстро темнел. В пяти шагах появилась собака. Коричневая на зелено-белом. Собака склонила голову набок и шевельнула ухом. Затем фыркнула и ушла направо.
Колеблющийся треугольник следом за ней проступал медленнее. Потом показалось, что это не треугольник, а столб, и совсем уже близко — человек. Мужчина в синем плаще настороженно посмотрел в глаза, поднял воротник и — уплыл.
Еще были: пегая лошадь, старуха с кошелкой в руке, девочка в лиловом пальто.
— Тума-ан, — сказал он и закрыл глаза. Когда открыл, то между двух стволов заалело, как малина в молоке. Положил ладонь на желтую карту скамейки — отпечаток затянуло влажной пленкой.
“Троп-топ, — послышался сочный шаг, — троп-топ, троп-топ”.
— Ты, — сказал он и встал.
— Холодно?
— Сыро, — поправил он, снимая плащ.
— Нет, — сказала она.
— Простудишься.
— Нет, — повторила она и взяла его под руку.
Деревья раскрывались перед ними; он оглянулся на знакомую липу. Она выделялась среди тополей своим черным, литым, почти живым стволом, его гибкая линия терялась в листве, и оттого показалось на миг, что оттуда липа следит за ними.
— Что ты увидел? — спросила она.
— Липа. Дерево. Скажи еще что-нибудь.
— Зачем?
— Еще.
Она помолчала и начала в такт шагам:
— Когда двенадцать разбуженных людей идут среди зелени трав, восходит солнце, озаряя ресницы младенцев… Какие мы дураки! — засмеялась она.
Затем они шли молча до поворота. Там начиналась асфальтовая дорожка, которая вела в туман. Но они знали, что асфальт упирается в крыльцо длинного зеленого корпуса, и потому повернули налево.
У реки, напоминавшей своим близким шуршаньем и бульканьем большое животное, тропа раздваивалась, появились кочки. Узкие, как будто нарезанные листья ив свисали прядями.
— Жалобное дерево, — сказал он и тут же быстро глянул на нее. Она шла чуть впереди и словно не расслышала его. Он облегченно вздохнул.
Туман не рассеивался. Они свернули по тропе от реки. Местность казалась незнакомой. Они уже шли среди сосен, поднялись на какой-то бугор, тропа пропала, и им встретились кусты рябины, шиповник и целые заросли малины. Они осторожно, прикрываясь плащом, проломились через эти заросли, ступая по прелым прошлогодним листьям; она вдруг ойкнула и захромала.
— Колючка? — спросил он.
— Да.
Она села на плащ, который он постелил на мокрую траву, и сняла туфельку. Он опустился на корточки. Пятеро крошечных пальцев смотрели на него. Он ощутил к ним на миг оглушающее уважение. Оно перешло в нежность, и он прикоснулся к ступне.
— В этой выемке, как она называется? — спросила она.
— Балочка, лощина, — сказал он.
Дженнифер Лопес рассмеялась и отдернула ногу.
— У тебя пальцы хитрые, — сказала она, нащупала колючку и, прижав ногтем большого пальца к подушечке указательного, выдернула ее.
Она надела туфельку и гибко поднялась. Он, сидя на корточках, смотрел на нее снизу, ломая в руках сухую веточку.
— Ну? — сказала она.
Потянувшись за плащом, он потерял равновесие и оперся о землю, вдруг выпустив ее на мгновение из памяти, и затем, вставая, распрямляя чуть затекшие ноги, вобрал ее взглядом всю, от белых царапин на лодыжках ее ног, нелепо кончавшихся черно-красной клеткой платья, до влажного, длинного взгляда, которым она встретила его там, в вышине.