Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2003
Эта работа посвящается светлой памяти Фриды Наумовны Авруниной
Николай Клюев. Словесное древо. Проза. Вступ. статья А. И. Михайлова; сост., подготовка текста и примеч. В. П. Гарнина. — СПб.: ООО «Издательство «Росток», 2003.
Книга — как бы сказать? — неизбежная. Что ее до сих пор не было — неприлично. Клюева убили в 37-м, реабилитировали в 60-м, за границей переиздали в 69-м, у нас («Библиотека поэта», Малая серия) — в 77-м. Первая книга о нем (К. М. Азадовского) вышла, если не ошибаюсь, в 90-м. Продолжительность пауз впечатляет. Советская власть — советской властью (Клюев, кстати, с нею не враждовал), но надо так полагать, что и конкретно в ее филологии кто-то бодро старался: без устали трамбовали несуществующую могилу поэта заподлицо.
Впрочем — такая уж это была наука. Развивалась по плану. Прозу Тютчева, например, так и не удосужилась издать.
Ну, хоть Клюева коснулась крылом посмертная справедливость. Это приятно. Тем более, что том получился опрятный, солидный; составлен тщательно; комментарии к текстам — дельные, с очень трезвым взглядом на эрудицию читателя; бумага офсетная; на переплете — отличный фотопортрет. Так что денежки федеральной программы «Культура России» потрачены с толком.
И работа над новыми диссертациями о Клюеве отныне удобней.
Человеку же не научному эта книга доставит переживания не простые. Начать с того, что собственно прозы Клюев не писал, и тексты тут собраны по принципу мсье Журдена: всё, что не стихи. То есть предисловия, анкеты, автобиографические заметки, рецензии, статьи, заявления; высказывания, записанные слушателем; той же руки — пересказы сновидений; ну, и, разумеется, письма, главное — письма. Их 262, и многие напечатаны впервые.
Житейский интерес представляют кой-какие мемуарные обрывки — точнее, сплетни из первых рук (например, про Есенина); некоторую художественную ценность — статьи начала двадцатых в уездной компечати. Все остальное важное сосредоточено, без сомнения, в письмах.
Но что-то мешает их читать, обсуждать, оценивать. Что-то скрежещет в так называемой душе. Полагаю — так называемая совесть.
Не знаю, как объяснить. Вообще-то чтение чужих писем — занятие для современных людей вполне привычное. Филология, история и полиция последние полтора века на том и стоят, что плюют на тайну переписки. Соответственно, всякий, кто вздумал нравиться публике, должен заранее ожидать неотразимой атаки с тыла. Кто-кто, а Клюев это понимал. Вдохновенно обрабатывал мозги потенциальных биографов первосортной сахарной пудрой. Фантазер и эстет, утонченный стилизатор, он, конечно, сумел бы — оставь его судьба хоть ненадолго в покое, — не хуже Ахматовой сумел бы достроить себе миф и запереться в нем, и поднять мост, и втянуть лестницу.
Но гражданская смерть застала его врасплох, в полной личной разрухе. А в промежутке между нею и расстрелом он копошился беспомощней жука, пришпиленного булавкой к доске. И в силу этих обстоятельств (и других, помельче) до нас дошли как бы три цикла клюевских писем, — а литературе, я думаю, причитается только один.
Только один, первый: к Блоку, Брюсову, Есенину и другим славным сочинителям; молодой задор, каллиграфический слог, политес и гипноз, и тактика, и экономика тоже. Чудные цитаты так и просятся в монографию про закат Серебряного века.
Второй (30-е годы) — письма к художнику Яр-Кравченко; многие, между прочим, были впервые опубликованы как раз в «Звезде» более десяти лет назад. Это — задыхающийся бред мучительной страсти; читать его — все равно что подглядывать за самоубийцей: так же страшно и, по-моему, не более простительно. Себя не обманешь: догадайся безумный отправитель, что на планете Земля находится помимо адресата кто-то еще, — не было бы этих «текстов». Нечего, значит, и лезть.
Наконец — письма из Сибири. Слезные, болезные. О рублях, дровах, вшах, лишаях, о лохмотьях. Про голод, холод — и все равно про какую-то надежду. Тут у читателя роль другая, но тоже постыдная: наблюдай подробно, как человека казнят. Смотри, что в силах он вытерпеть. Примечай, какой свет держится у него на лице. Как и впрямь стал перед окончательной погибелью похож голосом на протопопа Аввакума. Как в наготе крайнего унижения остался незлобив и одухотворен… Восхищайся и сострадай. Содрогайся от старческой, от нищенской, от юродской патетики… Но кто ты такой, чтобы жалеть того, кто больше тебя?
«Подумай об этом, брат мой, когда садишься за тарелку душистого домашнего супа, пьешь чай с белым хлебом! Вспомни обо мне в этот час — о несчастном — бездомном старике-поэте, лицезрение которого заставляет содрогнуться даже приученных к адским картинам человеческого горя спецпереселенцев».
Да уж: кто прочитал — не забудет.
Артуро Перес-Реверте. Тайный меридиан: Роман. Пер. с исп. Н. Малыхиной. — М.: Иностранка, 2003.
Коэльо, значит, был самый читаемый, Мураками — самый покупаемый, — а этот, наверное, побудет какое-то время самым продаваемым. Роман вышел в серии «Лекарство от скуки», каковую серию составляет Б. Акунин, тот самый — обильно издаваемый.
Лекарство, прямо скажу, гомеопатическое; разумею не дозу — как раз лошадиную, — но принцип действия. Натуральную скуку вытесняем искусственной. Делается это так. Придумываем какую-нибудь практическую задачку — не сложную, но чтобы решение требовало специальных знаний в какой-либо нетривиальной сфере. Скажем, дано: старинная карта, и на ней координаты затонувшего корабля. И разные документы восемнадцатого века, из которых явствует, что корабль вез, допустим, изумруды. Требуется: нанять катер, добраться до заветной точки, надеть акваланг, спуститься под воду, найти сокровище, а потом его сбыть. Будем это задание считать сюжетной схемой. Раздадим роли. Кто найдет карту и документы? Конечно, тот, кто в наше время имеет к таким вещам постоянный доступ и умеет с ними обращаться. Архивист? Но эти ученые — такие зануды; слабосильные, необщительные. Нет, пусть он — то есть лучше она — работает в музее. В Морском, само собой. Очень красивая, элегантно-интеллигентная, волевая, с авантюрной жилкой. Одна, ясное дело, не справится (да и какой же тогда роман?) — пусть познакомится с моряком. Желательно — со штурманом. С отличным штурманом, но временно безработным. Так; где их познакомить? в музее? Банально… Пусть он от нечего делать пойдет на аукцион, — а она туда же явится по долгу службы. А на аукционе пусть продается та самая старинная карта… Тут, правда, неувязка: ведь эта карта героине сто лет не нужна, ведь она ее давным-давно изучила, отчего и замысел созрел… А неважно: пусть поторгуется за карту с конкурентом — с международным, например, авантюристом, который тоже прослышал каким-то образом (не забыть потом сочинить — каким) про изумруды. Пусть конкурент выйдет из себя и станет героине угрожать — тут герой вмешается — и знакомство состоялось.
Ну, всё. Процесс пошел. Пусть послоняются по барселонским барам (интерьеры — поподробней), там и тут выпьют (герой любит голубой джин); пусть он окончательно влюбится и добьется новой встречи. А потом она понемножку все ему расскажет. Непременно понемножку и с повторами (страничек так на сто пятьдесят, лучше на двести): про карту, про исторические документы (привести архивные тексты полностью), заодно про любимые книги (приключенческие; тут и намек на ее характер; а герой пусть любит читать только про море — и тоже пусть расскажет о любимых книгах и вообще раскроется); и любимая музыка пусть играет, и о ней тоже надо распространиться. А после свидания герой должен почувствовать, как сильно влюблен, и припомнить предыдущие такие случаи, а за ними всю жизнь, — и чтобы читатель окончательно проник в его характер. А характер у него пусть будет простодушный, но упорный, симпатичный такой, настоящий морской. А она пусть ведет себя загадочно. И будет на голову выше ростом.
(Историю с географией подавать, не стесняясь, без дураков, на уровне общеобразовательном, но зато про чувства — жми на газ! «Он медленно открыл дверь. В душе у него была смерть». Или: «В душе у него был лед». Использовать оба образа, но на разных страницах. «В душе у него был ад» — тоже, впрочем, не сблюют.)
Однако же сколько ни разрабатывай характеры, когда-нибудь придется все-таки нанять катер (у героя, разумеется, есть старый друг, а у того — старый катер) и отправиться к месту назначения. И нырнуть за изумрудами. Тут и наступит роману конец — на какой-нибудь в лучшем случае триста пятидесятой странице, даже с учетом интриг конкурента и продолжительных научных консультаций (у директора обсерватории, скажем).
Напрасное беспокойство. Ресурс повествования практически неисчерпаем: формула изумруда, отступление в историю ордена иезуитов, морские пейзажи… да мало ли. Потом можно подводные поиски прослоить сеансами секса (дадим герою дорваться до героини — наконец-то!) — да тут про одну лишь внутреннюю линию бедра не меньше полстраницы. Про капельку семени, катящуюся по ней: «достигнув колена, она попала в солнечный луч и загорелась, как янтарь»… А героиня пускай по-прежнему ведет себя загадочно.
Но вот акватория обследована — ничего не найдено — тут припасен поворот винта! Оказывается (после нарочито долгого разговора с соответствующим специалистом — он же якобы и автор под настоящим своим именем), координаты на той знаменитой карте зашифрованы; искать надо в другом месте, западнее, что ли, на столько-то миль (вы обязательно узнаете, какие бывают мили, сколько в каждой морских саженей и все такое).
Опять мочало на колу. А страница уже 523-я. Еще немножко подводного плавания, еще чуть-чуть секса — и скорей к финалу. Как можно скорей — потому что это наше слабое место, ничего мало-мальски правдоподобного не придумать.
Дать героям свалить с изумрудами за границу — выйдет скучно. Пусть расстанутся, мирно разделив добычу, как было условлено? Еще скучней. Конкурент поджидает на берегу и все отберет? Совсем тоска.
Выйти из положения удается не без труда и, точно, не без злодеев, да еще при помощи пары пистолетов и ценой внезапного превращения красавицы в жабу.
А страница, тем не менее, 623-я. И ночь прошла. Умеют же некоторые, спасибо им большое, убивать наше время — за наши же деньги.
Листаешь, листаешь — не увлечен нисколько, удовольствия — чуть, только и стремишься к развязке, причем безразлично — какой; лишь бы, во-первых, наступила, и, во-вторых, — не сразу, а после гекалитров заполнителя, как можно позже. Это как терпеть сквозь сон — головную боль. Огромный успех ожидает сеньора Переса-Реверте в текущем отопительном сезоне.
Леонид Цыпкин. Лето в Бадене. Роман. Вступ. статья Сюзан Зонтаг. Послесловие Андрея Устинова. — М.: Новое литературное обозрение, 2003.
Год и другой только и слышу от знакомых чужестранцев: читали ль вы Цыпкина, о Достоевском? Пожимаешь плечами, а они конфузятся: неловко за меня — дескать, как же так? ведь последний великий роман русской литературы, как всем известно. Про себя, конечно, криво так усмехаешься, — но все-таки действительно неудобно, плюс любопытство с искрой предвкушения — чем, в самом деле, черт не шутит! — в общем, замечательно, что это произведение теперь доступно.
Автор давно умер — в Москве, в 1982 году, в пятьдесят шестой день своего рождения. По профессии он был патологоанатом, по квалификации — доктор наук; социальное положение на момент кончины — еврей-отказник. Писал упорно, написал (если не считать медицинских статей) немного, в советскую литературу, кажется, и не совался. «Лето в Бадене» — самая крупная из его вещей (листов семь печатных), сочинялась года три (1977 — 1980). Цыпкин переслал ее с тайной оказией за границу, в американской «Новой газете» тиснули фрагмент еще при его жизни, ровно за неделю до рокового сердечного приступа. В 1983 году в Мюнхене появился немецкий перевод, в 1987-м — в Лондоне — английский, а перед тем русский текст вышел в израильском журнале. Насколько я понимаю, это сын автора, сделавшись в Америке профессором, не оставлял попыток добыть отцу заслуженную славу, хоть запоздалую.
Но долгое время ничего не получалось. Критика (судя по всему, и публика) держалась индифферентно. В активе имелся разве что устный отзыв Иосифа Бродского, который, согласно одному печатному свидетельству, сказал — по-видимому, о том, самом первом фрагменте в «Новой газете»: проза первоклассная.
В 2001 году английский перевод, переизданный уже в Нью-Йорке, прочитала Сюзан Зонтаг — и написала статью (по-тамошнему — эссе) «Любить Достоевского» — и все переменилось, как в сказке.
Тут в моих знаниях опять пробел; подозреваю, более позорный. Об этой выдающейся даме на Западе говорят как об одном из олицетворений свободного ума. А я, к сожалению, ничего не читал, ею написанного, — только эту статью, благо помещена в данной книжке: как предисловие.
«Этот роман я, ничуть не усомнившись, включила бы в число самых выдающихся, возвышенных и оригинальных достижений века…»
«…своего рода роман-сон, в котором спящий — сам Цыпкин — силой воображения переплетает свою жизнь с жизнью Достоевского в потоке неостановимого, страстного повествования».
«Оригинальность романа заключается в том, как с автобиографического повествования неназванного рассказчика, путешествующего среди безрадостной советской действительности, он переключается на историю странствующих Достоевских. Сквозь развалины нынешней культуры лихорадочно-ярко проступает прошлое. Свое путешествие в Ленинград Цыпкин превращает в хождение по душам своих персонажей — «Феди» и «Ани», обнаруживая в себе поразительную, невероятную силу сопереживания».
«Каждый абзац начинает чрезвычайно длинное предложение, части которого соединены многочисленными тире или союзами «и» (чаще всего), «но» (достаточно часто), «хотя», «впрочем», «в то время, как», «как будто», «потому что», «как бы». Точка — только в конце всего абзаца. Пока длится страстно растянутое предложение, поток чувства захлестывает повествование о жизни Достоевского и уносит его дальше и дальше вместе с рассказом о жизни Цыпкина. Предложение, которое начинает рассказ о Феде и Ане в Дрездене, может напомнить о каторге; приступ игорной лихорадки может выхватить из памяти его роман с Аполлинарией Сусловой, куда будут вплетены воспоминания об учебе в мединституте и размышления над строкой Пушкина».
«Вероятно, только такой страдающий от навязчивостей ипохондрик, одержимый мыслями о смерти, и мог изобрести предложение, которое добивается свободы столь необычным путем. В предложениях Цыпкина — идеальное воплощение эмоционального накала и всеобъемлющего спектра его тем».
«Закрыв «Лето в Бадене», переводишь дух и чувствуешь себя потрясенным, но окрепшим и — главное — благодарным литературе за то, что она таит в себе и какие чувства она способна вызывать…»
Так говорит Сюзан Зонтаг: с благородным увлечением первооткрывателя; с тем искренним великодушным восторгом, на который жарко и тщетно надеются дебютанты; таков уж неизменный закон судеб: обычно одаряют им — и то изредка — лишь покойных, при жизни безвестных, предпочтительно — зарубежных.
Чувство это, к чести читающего человечества, заразительно. Рецензенты подпели согласным хором. Как сообщает Андрей Устинов, «рецензия на роман появилась даже по-албански, хотя на этом языке издание пока не предполагалось. Теперь «Лето в Бадене» выходит по-голландски и по-французски, а после — еще на одиннадцати языках».
Со своей стороны подтверждаю, что сочинение, пожалуй, того стоит. Для русского читателя это не роман — скорее, повесть, но не суть важно; «Лето в Бадене» выделяется сосредоточенностью воображения, художественной, да и просто человеческой смелостью. В этом смысле — что касается смелости, да и темпом, перестуком колес — похоже на «Москву-Петушки» (что Андрей Устинов и отмечает).
Невеселый порядочный человек конца семидесятых; чувствует себя в жизни, как в железнодорожном вагоне, плохо освещенном, зловонном, влачащем его наплевать куда. Все его мышление практически нелегально: питается, в сущности, одним самиздатом. И его роковая, такая невинная, страсть политически предосудительна, эта пресловутая любовь к Достоевскому, с сопутствующим ей истерическим краеведением. И вот он в дороге пересочиняет заграничное путешествие супругов Достоевских (по дневнику Анны Григорьевны), отчаянно стремясь к совмещению душ: хоть на несколько минут внедриться в реальность неотступной тени; она терзает его своей явственностью.
Если читать «Лето в Бадене» как портрет Достоевского, — ничего лучшего в литературе нет. Персонаж убедительный, пронзительно неприятный, с необычайно интенсивным, катастрофическим сознанием. Существо, состоящее из метафор, их игралище и жертва. Леонид Цыпкин отважился некоторые из этих метафор создать (допускаю даже — угадать); вероятно, другим путем сознание необычных (как знать? не исключено, что и обычных) не расскажешь.
Есть у этой вещи также и другие достоинства. Есть изъяны — более или менее несущественные. И есть (по-моему! только на мой взгляд, никем, кажется, не разделяемый — очень возможно, неверный) один — боюсь даже сказать — порок. В переводе, к счастью, невидимый.
Мало того, что это текст без интонаций, с голосом неподвижным, — что и вынуждает автора использовать вместо точки запятую с тире: паузы, усилив звук, оголили бы этот механический голос.
Это еще и чрезмерно грамматизованная речь, сугубо письменная — до безумия правильная, сказал бы я (помните, Тургенев — о слоге Герцена: до безумия неправильный?) — сказал бы, да и этого нельзя, потому как слишком часто эта проволока закручивается неразрешимыми узлами.
«…нити паутины провисали, и в иной момент, казалось, могли порваться, но этот иной момент было только открывание кабинета с просовыванием головы пасынка, с его наглой, надменной и обличающей ухмылкой…»
«…с двумя продольными горестными морщинами, прорезавшими его лоб, хорошей еще шевелюрой, держа в руках меховую шапку-ушанку…»
«…человек этот подхватил, словно жезл эстафеты, рукоятку меча, которым более ста лет назад сражался гость Тургенева…»
«с этим пустым испанцем, выдававшим себя не то за барона, не то за виконта и бросившего ее, как ненужную вещь, как поношенное платье, растоптавшим ее чувства и ее гордость, и оттого еще более желанной…»
«…море хохочущих голов и пляшущих фигур, показывающих на него пальцем…»
«…указывая на него огромным перстом, образовавшимся из слияния множества других перстов, грубым и вымазанным в грязи, напоминая собой перст одного из толпы в картине…»
«…и снова становился на колени — теперь уже от всей души…»
«…насмешливый, пламенный, почти бретер, паливший из пистолета в голом виде в номере кишиневской гостиницы, а затем разгуливавший по городу в каком-то красном колпаке…»
«…наскоро поев булку и полфунта ветчины…»
«…ковыляли в уборную инвалиды Отечественной войны, волоча ногу в грязноватом гипсовом футляре…»
Все-таки произнесу: это мертвая речь. На каком-то бездушном языке. Обретающем жизнь разве в переводе.
И повторюсь: должно быть, я не прав. Так же, как и в случае с назойливо мелькающей картинкой, обозначающей у Леонида Цыпкина тайну, извините, брачного ложа Достоевских:
«…а ночью они заплыли далеко за линию горизонта — движения их были ритмичны, и так же ритмично они дышали, то погружаясь в воду, то сильным движением выталкиваясь из нее, и встречное течение ни разу не снесло его…»
По-моему, безвкусица. Сюзан же Зонтаг считает этот супружеский кроль (или баттерфляй?) «уникальной метафорой акта любви».
Так тому и быть.
С. Гедройц