Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2003
ЖАЛОБА
Говорили о смерти, точнее — о смертности.
— Смертность носит стопроцентный характер, — сказал московский писатель Станислав Рассадин. — Вот у меня есть друг — врач, Лазарь Лазарев. Он так и говорит: «Шансов, — говорит, — избежать летального исхода практически нет. Нуль».
Ну да, подумал я. Летальный исход — это когда душа отлетает от тела.
Или, как писал А. Белый: «…Пролетают в поля: умереть». Пролетают, отлетают — в поля, в поля, в поля…
— Баба шла по полям и плакала, — сказал я Рассадину.
— Что ты мелешь? — удивился он. — Какая баба?
— Да нет, это я так.
Тут я должен остановиться и объяснить, зачем и почему я пишу все это.
Собственно говоря, я прошу рассматривать данный текст как жалобу на действия классного руководителя 2 Б класса мужской средней школы номер 20 Дзержинского района г. Курска (директор школы Михаил Дмитриевич Шлак, завуч — Борис Иосифович Шкляр, ст. пионервожатый — Альберт Ткаченко). События происходят осенью 1948 года. Возможно, вы скажете, что писать жалобу по такому давнему случаю бесполезно. Допустим, это так, но проблема-то остается. А проблема представляется мне настолько важной, что срока давности здесь быть не может. Поэтому я и адресую жалобу по назначению — в РОНО Дзержинского района г. Курска, а если РОНО уже больше не существует, то в организацию, являющуюся его правопреемницей.
Правда, школы номер 20, что была рядом с кинотеатром имени Щепкина (бывшее 1-е Совкино), как таковой уже давно нет: в начале 50-х годов всех учащихся перевели во вновь открытую школу номер 25, которая вскоре перестала быть мужской и стала «смешанной». А в помещении бывшей школы номер 20 разместили спецшколу номер 2 для умственно отсталых детей («школа для дураков» в просторечии).
Это все, конечно, интересно теперь разве что краеведам.
Суть же дела заключается в том, что дождливым ноябрьским днем, вернувшись домой после первой смены, я засел за домашнее задание по русскому. Наша классная руководительница Галина Александровна Мартынова, — она вела у нас, как это было в начальных классах, все предметы, — задала в этот день на дом довольно сложное задание: просклонять устно во всех падежах слово «каша», а затем придумать и записать в тетрадь 6 предложений, где фигурировало бы это слово во всех падежах.
Сейчас я думаю, что самым простым, лежащим буквально на поверхности, решением этой задачи могло быть следующее: именительный: «у меня есть каша». Далее логически следует родительный: «у него нет каши» и т.д., что благополучно бы заканчивалось предложным: «мы пишем о каше» — вот и вся парадигматика.
Но это сейчас, по прошествии многих лет, я так думаю. А тогда такое простое, я бы даже сказал — унылое, решение задачи мне и в голову не приходило.
Впрочем, первое предложение я вывел, не особенно задумываясь:
КАША СТОЯЛА НА СТОЛЕ.
Каким могло быть предложение с родительным падежом? Опять же, теперь я наверное написал бы: «каши нет на столе». Но тогда я полагал, что текст должен быть связным и так не может быть, чтобы каша стояла на столе, и вот ее уже нет. Конечно — это я думаю сейчас — можно было бы в винительном падеже указать, что «мы съели кашу», но тогда бы нарушалась последовательность падежей: каши-то не стало уже во втором предложении с родительным падежом.
Итак, написав первое предложение, я отложил ручку и задумался. Предложение с родительным падежом определенно не шло.
Тут я, к счастью, припомнил, что почти у всех падежей — учительница говорила нам об этом — есть предлоги, и у родительного есть предлог «от». Замечательно! Я придумаю предложение, где будет «каша» с предлогом «от». «От каши!» «От каши»! Что может быть «от каши»?
И вдруг само собой, по божественному вдохновению, родилась фраза, которую я тут же занес в тетрадь «в три косых»:
ОТ ОТРАВЛЕННОЙ КАШИ ЛЮДИ МРУТ.
Сочинить дальнейшие предложения уже не составляло особого труда, и признаюсь, я их и не помню. Помню только последнее, шестое предложение. Там предложный падеж с его как бы обязательным предлогом «о» сам собой породил весьма скучное предложение:
МЫ ГОВОРИЛИ О КАШЕ.
Домашнее задание было наконец-то выполнено, и тут как раз после часового перерыва снова заговорило радио (черная «тарелка» над комодом). Московское время 17 часов, передаем «Курские новости»… И после них моя любимая «Передача для детей» — это были самые лучшие минуты в моей детской жизни.
На следующий день наши тетради с домашним заданием были собраны дежурным (в классе было сорок человек — сорок тетрадей), и еще через день снова розданы. Все кинулись смотреть свои отметки, и я предвкушал, конечно, пятерку: ошибок не должно было быть, и, к тому же, я и вообще с первого класса шел среди первых учеников — отличников. У меня были сплошь пятерки и четверки.
Каково же было мое удивление, когда я увидел, что мое выстраданное и, как мне казалось, оригинальное предложение
ОТ ОТРАВЛЕННОЙ КАШИ ЛЮДИ МРУТ
было подчеркнуто красной волнистой чертой. На полях возле него стоял большой красный вопросительный знак, а внизу — оценка: 2. Двойка! Других же замечаний вовсе не было, ошибок, стало быть, никаких. Двойка поставлена была только за это предложение.
Велико же было мое горе! Но было тут еще и ощущение вопиющей несправедливости. Почему? За что?
Я тут же подошел к Галине Александровне и так и спросил: за что?
— Ты не выполнил задания.
— Не выполнил?
— Ты не придумал предложения с родительным падежом, а то, что ты написал, это очень плохо.
Она не пояснила, что плохого в этом предложении.
Наверное, когда придумываются предложения, то в них должно быть или положительное, или, по крайней мере, нейтральное содержание. Сообщение о смерти, даже о возможности смерти, как в моем предложении, как-то не очень вязалось с теми примерами, которые нам преподносились. Вот «пятак упал, звеня и подпрыгивая» — это, очевидно, хороший пример. И хоть пятак и падает, но в самом его звоне и в веселом и легкомысленном подпрыгивании есть что-то оптимистическое. Массовый же мор советских (а каких же еще?) людей — да еще от отравленной каши — это попахивает вредительством. Или же, короче и без политики: не стоит затрагивать экзистенциальные вопросы.
Примерно это, я думаю, Галина Александровна могла бы мне тогда сказать, но не сказала. Поскольку вряд ли она могла бы четко сформулировать все это. Но что предложение «плохое» — это она чувствовала и в этом не сомневалась.
Возможно, что в моем предложении ее испугало не только то, что речь шла об отравлении и смерти, но что отравленной оказалась такая обычная ежедневная вещь, как каша. Каши мы ели часто: перловую, пшенку, ячневую, кашу «агар-агар», кашу из тыквы; и гораздо реже: овсянку, гречку, манку; совсем редко — рисовую и кукурузную. То, что мы ели, были не рассыпчатые каши, а жиденькие — так называемые «кулеши».
Каша — и отравление? Каша — и «мрут»? Это могло подорвать веру в надежность самого бытия.
Однако мне надо было бы сразу тогда же жаловаться на двойку — директору, завучу, в педсовет, в РОНО. Но мне было 9 лет, я даже не знал, что у учащихся есть право жаловаться на учителей (да и было ли оно — такое право? что-то нам об этом ничего не говорили…).
Кроме всего прочего, я, как и все мои одноклассники, очень любил нашу учительницу. Жила она неподалеку от меня, на углу улиц Луговой и Карла Либкнехта, в коммунальной квартире, на втором этаже двухэтажного дома «без удобств». Кажется, она никогда не была замужем. Впрочем, о таких вещах нам, ученикам, спрашивать не полагалось, да мы и сами ими не интересовались. Ей было лет сорок. Скорее «полная», чем толстая. Круглое, лунообразное и какое-то рыхлое, сыроватое лицо. Может быть, это были последствия оспы. Шатенка. Темные волосы обрамляют белое, как у всех советских людей бледное, лицо. Полные, сейчас я бы сказал: чувственные, губы.
Почему мы ее любили — этого я сейчас не в силах объяснить. Может быть, потому, что она никогда на нас не кричала? Она была, как нам тогда казалось, строга, но справедлива с нами. Говорила негромко, но убедительно. Она нравилась и нашим родителям.
Я, собственно, не знаю, задумалась ли над моим предложением и запомнила ли эту выходку Галина Александровна. А если запомнила, то ее не должен был удивить слух, дошедший до Курска десять лет спустя: слух о моем аресте в Ленинграде за политическое преступление.
Слух оказался верным. А спустя еще десять лет (она была уже на пенсии, а перед выходом на пенсию получила звание — что-то вроде «заслуженной учительницы республики») я захотел увидеться с нею. Как-никак, «учительница первая моя», много лет не виделись. А за ту двойку — хоть и считал ее несправедливой — я не держал на нее зла. Надо отметить также, что я был одним из любимых ее учеников.
Встретила она меня довольно сурово:
— Как ты мог? — первое, что она сказала.
— Что? — опешил я.
— Ты против народа пошел? За царя?
Вот, оказывается, в каком трансформированном виде дошел до них слух о моем «деле». Это меня крайне удивило!
Все мои осторожные попытки доказать ей, что конфронтация с советской властью не обязательно должна иметь монархическую «подкладку», успеха не имели. По-видимому, для нее существовала лишь эта оппозиция: царь — народ. И, конечно, за царем маячили еще и «помещики и капиталисты».
(Помню, на одном уроке спросила она отстающего ученика Коровина: «Что делали помещики и капиталисты с народом?» Коровин отвечал не очень уверенно: «Они народ закобе.. закабы… закыба… они его закабыляли».)
Во времена учебы в младших классах были у меня с учительницей столкновения и иного рода. Дело в том, что домой из школы я мог ходить двумя путями: скучным путем по улице Дзержинского или же, срезая углы, через базар. Базар притягивал меня: крики торговок, пьяные инвалиды… — нет, тот послевоенный курский рынок нельзя было назвать живописным (о санитарии и гигиене я умалчиваю), но что-то тут было особенное, выпадающее из повседневности. Я теперь только осознаю, что через все десятилетия советской власти рынок, базар прошел неуничтожимым островком свободы. Его законы оказались выше советских и социалистических.
Как-то Галина Александровна поинтересовалась у меня моим маршрутом из школы домой и пришла в совершенный ужас, узнав, что я хожу через базар. Ни в коем случае! По ее мнению, я должен был огибать стороной это нехорошее место. Главным ее аргументом было то, что советский школьник не должен видеть торговок и пьяниц, равно как не должен слышать неподобающие речи. Кажется, я пообещал ей держаться подальше от рынка, но сам-то знал прекрасно, что обещания этого я не выполню.
Она сама редко, я думаю, бывала на рынке: продукты там стоили дороговато — топленое ли молоко с коричневой пенкой в таких же коричневых макитрах, куры ли, гуси… Разве что подсолнечные или тыквенные семечки… Но это был товар весьма сомнительный с идеологической точки зрения, мещанский.
Таким, наверное, и остался я в ее памяти: один из ее лучших учеников и — одновременно — политически неустойчивый, впоследствии пошедший против народа, за тех, кто народ «закабылял».
А двойка во втором классе? Поскольку я своевременно не обжаловал ее ни тогда, в 1948-м, ни двадцать лет спустя, когда беседовал с учительницей, я и решил это сделать сейчас, пока не поздно. Ибо летальный исход, как сказано выше, не имеет исключений. А справедливость должна ведь быть восстановлена!
Тем не менее тут есть одна загадка.
Я долго думал впоследствии, почему я написал именно такое предложение. Говорил же мне тогда один одноклассник, которому я показал тетрадь с двойкой: «Ну если ты хотел использовать предлог └от», ну написал бы: └от каши шел пар»».
И лишь пятьдесят лет спустя, в Дании, я понял, в чем здесь дело.
Все дело в том, что в русском языке есть фонетический закон уподобления. Не случайно же говорим мы «шалтай-болтай», «Карла-Марла», «сиськи-масиськи», «мульти-пульти», «ё-мое». Еще мы неправильно говорим «мУкулатура», «прецеНдент», «инциНдент» и т.д. Один звук, один слог тянет за собой подобный.
Так и тут: предлог «от» потянул за собой и слово, начинающееся с приставки «от»: отравленной…
Дальше — просто: что может произойти в случае отравления? Смерть, конечно.
Как я уже сказал, эта догадка пришла ко мне в Дании.
Тут, еще до нашего приезда, вышел учебник русского языка для библиотекарей, составленный двумя датчанками. Учебник вполне солидный, написан со знанием русской грамматики. Кажется, им пользуются до сих пор. Беда только в том, что составители не показали придуманные ими примеры хотя бы одному носителю русского языка. Когда их потом упрекали в этом, они говорили, что, нет, показывали. Правда, это был не русский, а чешка, знавшая русский язык. И она их примеры одобрила.
Известно, что пример может быть грамматически правилен, но сам по себе нелеп или смешон. Синявский об этом даже целое эссе написал. На уроках датского мы заучивали некоторые примеры, но когда их потом цитировали знакомым датчанам, они покатывались с хохоту. А я не мог понять, что же смешного в таких предложениях, как (перевожу с датского):
— У бедного Клауса нет ни телевизора, ни радио.
— Как поживает ваша супруга? — Она сломала шею и лежит в постели.
Ну что тут, спрашивается, смешного?
Так вот и Рассадин — смеется до слез, когда я читаю ему примеры из датского учебника русского языка:
БАБА ШЛА ПО ПОЛЯМ И ПЛАКАЛА.
МЫ ДАЛИ ГРОМКО ПЛАЧУЩЕЙ БАБЕ ТРИ РУБЛЯ.
— Но предложения грамматически правильны? — спрашиваю я Расса-дина.
— Хармс! Чистый Хармс! — кричит он и вытирает двумя кулаками слезы из обоих глаз.
Еще есть в этом учебнике рассказ под названием «Ревность в деревне». Когда я говорю Рассадину:
РЕВНОСТЬ В ДЕРЕВНЕ
он смеется, он думает опять, что это вроде Хармса. Между тем это придумали две датчанки, и совсем неплохо придумали. Вполне вероятно (это моя догадка), что моделью для названия послужил тургеневский «Месяц в деревне». Так вот: «месяц в деревне» — это, выходит, нормально, это — по-русски, а «ревность в деревне» — нельзя? Почему?
Но разве не ревность в деревне — основа сюжета «Евгения Онегина»? И многих рассказов Тургенева и пьес Чехова? Не из-за ревности ли в праотеческой деревне убил Каин Авеля? Теперь мы все живем в «мировой деревне», и тут ревности тоже хватает! Государства ревнуют друг к другу! Особенно ревнива Россия: она постоянно ревнует США. Нет, право, ничего тут смешного нет.
Обдумывая эту фразу в разных аспектах и повторяя про себя и вслух это сочетание слов «ревность в деревне», «ревность в деревне», я вдруг обнаружил, что и здесь сработал тот же закон фонетического уподобления:
РЕВНость в деРЕВНе.
Вот оно в чем дело! Иностранцы, видимо, замечают такие созвучия в русском, которые нам самим трудно обнаружить.
Конечно же, сначала было слово «деревня». В деревне что-то должно было произойти. Скука в деревне? (Деревня, где скучал Евгений…) Но скука — не событие.
Слово «деревня» потянуло за собой слово «ревность». А ревность?..
И тут меня озарило — примерно так же, как тогда, в ноябре 1948 года.
Я понял: события развивались следующим образом:
Некие люди живут в деревне. Снимают дачу.
Возникает ревность. Ревность в деревне.
Однажды баба (хозяйка дачи?) ставит на стол горшок каши.
Эта каша — отравлена. От отравленной каши идет пар.
Люди едят кашу. От отравленной каши люди, как известно, мрут. Летальный исход наступает для всех, евших кашу. Лишь баба-отравительница остается в живых. Теперь она ходит по полям и плачет.
Вы можете дать громко плачущей бабе три рубля, но это уже ничего не изменит.
Итак, мое предложение не было ни странным, ни диким.
О ЖИЗНИ ПОСЛЕ ЖИЗНИ
Говорили о жизни после жизни. Большинство сходилось на том, что после жизни никакой уже жизни нет. Но хозяин, Борис В., человек уже немолодой, с квадратным лицом на круглой голове, с широкими черно-седыми растопыренными бровями, похожий на римских императоров и, как все они, с двойным подбородком и с почти полным отсутствием шеи, сказал неожиданно:
— Все это так, но я недавно кое-что понял, чего раньше и не представлял.
— В смысле жизни после смерти? — спросил Валентин Р.
— Переселения душ? — спросила Алла, его жена.
— Я верю в переселение душ, — сказал Саша, биохимик.
— То есть? — удивился Борис.
— При каждом переселении у нас выходит из строя душ.
Все засмеялись.
— Вот пример компьютерного мышления, — сказал Борис.
— Не поняла, — сказала Людмила, его жена.
— Поисковой системе задают вопрос: «переселение душ», система находит отдельно «переселение» и отдельно «душ».
— А ты что-то хотел рассказать? — спросил Бориса Валентин.
— Да вот о душах как раз. Собственно, история начинается с того… Ну, вы знаете, я проработал двадцать три года в главной библиотеке этой страны…
— Знаем, знаем, — подтвердили гости.
— Да, в той, что называется «Черный бриллиант», поскольку одета черным гранитом. Здание похоже на священный камень Каабу, но только скособоченную. Оно по-своему красиво. На берегу пролива… И вот двадцать один год я проработал в одном отделе, а последние два года в другом. Оттуда я и ушел недавно по собственному желанию.
— Выжили тебя, так и скажи, — сказала Людмила.
— Ну, почти что. Так вот, когда я перешел в этот отдел, перешел, прямо скажем, не совсем добровольно, а — советским языком — «добровольно-принудительно», то, как полагается, я был представлен заведующей отделом. О ней в библиотеке шла худая молва, говорили, что она очень плохой руководитель, что подчиненные, мягко говоря, ее не любят и при первой же возможности перебегают в другие отделы. Может быть, именно поэтому, оттого, что кто-то оттуда сбежал, я и был туда переброшен.
Передо мной была женщина лет сорока с небольшим, и первое, что бросалось в глаза, был ее высокий рост. Она была выше меня, по крайней мере, на голову… нет, больше. К тому же она была худа, и вообще состояла как бы из одних прямых углов. Было как-то странно и смешно смотреть на нее, когда она шла по коридору! Я все боялся, что она вот-вот распадется, разломается. И эти ее белые букли с мелкой завивкой… это выглядело даже как-то жалко.
— Ты что-то очень длинно рассказываешь, — сказала Людмила.
— Пусть говорит, — сказал Валентин.
— Глядя на нее, я думал: ну виновата ли бедная женщина, что вымахала, как коломенская верста? Ну чего они все на нее… Вообще-то она в это время писала докторскую диссертацию (кажется, пишет до сих пор), тема диссертации вполне модная — «Женщина в средние века». Но я всегда сомневался, можно ли в принципе сочетать научную и административную деятельность… Мало кому это удавалось.
— А переселение душ? — спросил Саша.
— Право, какие вы нетерпеливые! Вспомните, как в девятнадцатом веке не торопясь беседовали тургеневские герои… Вот Рассадин — знаете его? — он тоже перебивает, так перебивает, что даже самого себя перебивает. И всегда при этом говорит: «Извини, но я перебью тебя». И когда самого себя перебивает, говорит: «Тут я вынужден перебить самого себя…» По мне, уж пусть лучше не перебивает, но и не извиняется. Итак, у начальницы… Почти сразу же она взяла быка за рога. «Я, — говорит, — рада, что ты пришел к нам. А то о нашем отделе разное говорят! Ну, что мы, такие страшные, что ли, что никто к нам не хочет идти?» На это я не знал, что ответить… На самом деле надо было сказать: «Нет дыма без огня!» Но в тот момент я был всецело на ее стороне. В ее кабинете за столом для заседаний сидел и что-то писал пацан. «А это кто?» — спросил я ее.
— А не было ли фамильярностью так спрашивать? — спросил Валентин, подливая себе вино. Алла искоса посмотрела на него, он подлил и ей.
— Нет, наоборот! Она, бедняга, обрадовалась вопросу и стала рассказывать, что это ее сын, что его в данный момент некуда деть и вот он делает здесь уроки. Все выглядело так мило, так по-домашнему! Нет, подумал я. Я здесь определенно приживусь! И чего только люди не болтают! Конечно, о муже ее я и не спрашивал, вот это-то было бы неприлично, я только подумал: ну, раз есть ребенок, значит, есть или был — мужчина, и как же такое возможно? Кто же мог полюбить эту смешную двухметровую женщину с русским перманентом — так это называется? Это ж надо!
— История начинает приобретать интересный поворот, — заметила Алла.
— У вас одно на уме, — пробормотал Борис. И продолжал:
— Словом, мы расстались вполне довольные друг другом, я решил, что общественное мнение может и ошибаться. И когда потом не раз я слышал высказывания сослуживцев по отделу — они никогда не были прямыми, а всегда полунамеками, потому что, как я понял, ее побаивались, — когда я слышал (а это, можно сказать, происходило ежедневно) выпады против нее, я всегда встревал, даже в чужие разговоры, и защищал ее как мог, а то и требовал от баб (а в отделе работали преимущественно женщины) конкретизации их обвинений против нее. «Ну чего вы к ней пристали? — говорил я им. — Вот вы ее ругаете, а, наверное, не представляете, что значит руководить отделом в шестьдесят человек и притом быть как между молотом и наковальней — между вышестоящим начальством и нами. Вы думаете только о себе, а о ее проблемах вовсе и не заботитесь». Бабы пожимали плечами, не совсем понимая, шучу я или говорю серьезно.
Так прошло несколько месяцев. Я по работе непосредственно с ней не сталкивался, у нас был маленький подотдел внутри этого большого отдела и свой маленький начальник (точнее, начальница). Работой своей я не был доволен: она была ниже моей квалификации. Вдруг освободилась вакансия в совсем другом отделе, и, как обычно, по электронной почте нам всем было разослано объявление об этом. Я узнал, что одна сотрудница нашего отдела подала туда заявление и что ее, скорее всего, туда и возьмут. Но формально надо было объявить о вакансии. Теоретически и я мог подать туда заявление. Кажется, других желающих и не было. Я послал требуемое заявление…
— Как скучно ты рассказываешь, — сказала Людмила. — Давайте вы-пьем, что ли?
— Пусть говорит, — сказал Валентин. — А мы выпьем. — Он подлил себе вина.
— Конечно, у меня было гораздо меньше шансов, чем у нее. Формально, нас обоих должны были вызвать на собеседование, или, как еще говорят, интервью. А тут как раз случился у этой самой сотрудницы юбилей — то ли двадцать, то ли двадцать пять лет она проработала в библиотеке. Была party, с вином, сыром, виноградом, как помню… Кстати, не выпить ли нам? Давайте выпьем за ваше терпение, что вы все ж таки слушаете меня!
Все выпили.
— На party присутствовал весь отдел. Речь держала начальница. Она рассказала о служебном пути юбилярши, причем смеха ради перевела все отработанные ею в библиотеке годы в минуты, и вышла астрономическая цифра! Во время речи начальницы публика перемигивалась, и так всегда бывало, когда она выступала. Конечно, перемигивание происходило так, что бедняжка его совсем не замечала. Перемигивание это и многозначительные взгляды говорили: «Ну и дура наша начальница!» Даже ее юмор — эти триллионы минут — был истолкован как пример ее глупости.
Закончила начальница свою речь неожиданно: она выразила сожаление, что юбилярша уходит от нас в другой отдел. Она сказала об этом как о деле решенном! Возможно, она и не знала о том, что и я подал туда заявление, но скорее всего она об этом в тот момент просто забыла! Когда после ее речи все выпили за юбиляршу, я, недолго думая, самочинно взял слово. «В сталинские времена, — сказал я, обращаясь к начальнице, — тебе бы…» — тут я провел рукой по шее, и все поняли: отрубили бы голову. Люди недоуменно посмотрели на меня: о чем это он? «Да, — разъяснил я, — она же выдала секрет!» Действительно, решение о переводе юбилярши было уже принято, но пока только в верхах, неформально! И начальница не имела права его разбалтывать, тем более в присутствии другого соискателя — меня. Еще предстояло и мне и юбилярше идти на собеседование. Все, конечно, догадались, что я имею в виду, и прежде всего сама начальница. Если бы вы видели краску стыда, залившую ее лицо! Она не знала, куда смотреть! Я и не ожидал, клянусь, такого эффекта. Она не нашлась, что мне ответить. И после этого ко мне стали заходить сотрудники нашего отдела и говорить примерно одно и то же: «Ну и здорово ты ее отбрил! Это ж надо! Отрубить голову!» Все восхищались моей смелостью, и все были рады, что я заставил покраснеть ту, которую все ненавидели, но и боялись. Я же сам не видел в своем поступке ничего из ряда вон выходящего и продолжал защищать ее от нападок. А что она проболталась, выдала служебную тайну — подумаешь, с кем не бывает.
Прошло еще какое-то время, и мне пришлось столкнуться с ней всерьез.
Я должен был готовить выставку. Это шло уже не по линии моих служебных обязанностей, за это мне зарплату должно было платить министерство культуры, и хотя физически я находился на рабочем месте, но как бы в эти часы и дни я там и не находился…
— Так это и есть переселение душ? — спросил кто-то.
— До душ мы еще дойдем. Итак, находясь на рабочем месте, я занимался другими делами, и зарплата мне должна была идти не от библиотеки. Но это было не так, что целиком все дни я должен был посвящать выставке, а сначала только часы: сегодня час, завтра два…
— Господи, кому это интересно, — вздохнула Людмила, — ну зачем такие подробности…
— Нет, пусть рассказывает, — сказал Валентин. — Все интересно.
— Я рассказал своей маленькой начальнице об этом, и она согласилась давать мне свободу. Но, видимо, в какой-то момент она рассказала дальше — начальнице отдела (что было правильно с ее стороны), и та вызвала меня.
— Об этой выставке я ничего не знаю, — сказала начальница. — К нашему отделу она не имеет никакого отношения. Где бумага на этот счет?
Бумаги у меня не было, и единственный человек, который мог бы подтвердить, что я действую на законных основаниях, был ее начальник, то есть директор библиотеки, а он ушел в отпуск (был август, и отпуск у него был длинный). В министерстве же обо мне и не знали, ибо деньги были давно уже отпущены и лежали на одном из счетов без указания фамилии, а просто на того, кто будет делать выставку. Был август, выставка назначена на октябрь, работать мне надо было уже сейчас, но бумаги не было!
Она просто запретила мне работать на выставку, и когда она говорила со мной, я видел зеленые огоньки гнева в ее в общем-то бесцветных глазах. И куда девалась ее жалкость и трогательная простота! Передо мной была фурия, и главное, что формально она была права! У нее не было бумаги, а кто же без бумаги отпустит своего сотрудника на сторону?
Теперь-то я начал понимать, что имели в виду мои сослуживцы, когда высказывали недовольство ею. Вспомнив тему ее диссертации, я подумал, что она, не иначе, пишет о средневековых ведьмах и идентифицирует себя с ними.
— Стало быть, она мстила вам за тот случай? — спросил молодой поэт Арсений, сын Валентина. — Вы упрекнули ее за несоблюдение формы, и вот, пожалуйста: теперь она действует по форме, а вы — нет.
— Я как-то не думал об этом… Может, ты и прав… Но между этими двумя событиями прошло два года, и я не мог подумать, что она такая злопамятная… Во всяком случае, у нас была форменная война. Помню, в какой-то момент она даже потащила меня в отдел кадров… чуть ли не за руку…
— И ты дал себя потащить за руку? — воскликнула Людмила.
— Я… просто так неожиданно… я даже не успел сообразить, чего она хочет… Вы помните, какая была в августе жара? Мы буквально задыхались в этом «Черном бриллианте».
— При чем здесь жара? — спросила Людмила. — Она тебя за руку, говоришь, потащила?
— Была жара… Какое-то, ну, марево, что ли… Я не помню… Наяву или мне теперь только кажется… Ну, короче говоря, все это потом нормализовалось, когда вернулся из отпуска директор, он, кажется, дал ей небольшую взбучку. Но небольшую. Выставка состоялась, но дальше в этом отделе я работать уже, понятно, не мог (были на это и другие причины). А в другие отделы — не брали, потому что по всем отделам шли сокращения. Вот, собственно, почему сам — повторяю — сам ушел оттуда.
— А души? — спросил Саша.
— Души… Так вот представьте себе, что вы проработали двадцать три года в одном и том же месте. Двадцать три года, каждый день. Вы ходили туда по той же самой дорожке, вы знаете там каждого, и каждый знает вас. Два-дцать три года — это же целая жизнь! И вот вас там уже нет. И вот вы подходите к этому зданию, где остался большой кусок вашей жизни, — с какими чувствами?
— С грустью… — сказал кто-то. — С ностальгией…
— И вот тут-то мы подходим к вопросу о душах, — сказал Борис. — Когда душа, покинув тело, сорок еще дней вьется над тем местом, где осталось тело, — с какими чувствами она вьется?
— Ты что, в это веришь? — спросил Валентин.
— Тут не важно, верю я или нет. Не верю, но не важно, а важно — с какими чувствами?
— С какими чувствами?
— Какой-то пьяный разговор, — сказала Людмила.
— Так вот, я утверждаю, на собственном опыте, что душа никаких чувств к брошенному ею телу не испытывает! — сказал Борис. — Ни сожаления, ни тоски, ни желания вернуться в это тело. Она уже настолько в другом измерении, что к своему прошлому ничего не испытывает, разве что полное, абсолютное равнодушие. Вот что и я испытываю, подходя к «Черному бриллианту».
— А какую роль тут играет история с начальницей? — спросил Саша.
— Никакой. Это просто как одна из причин ухода, а в данном случае — вставная новелла. К начальнице я абсолютно ничего не испытываю, как и к другим сотрудникам. Увидев меня, они часто ко мне подходят и спрашивают: как дела? И часто — это женщины — спрашивают: «Ты по нам соскучился?» На что я честно и, вызывая их изумление, просто отвечаю: «Нет». Что идет, разумеется, вразрез с правилами приличия.
— Обратите внимание, — сказала Алла. — То он их называл «бабами», а тут, когда они проявляют к нему сочувствие, — «женщинами»…
— Я не уверен, — сказал Арсений, наливая себе бокал, — я не совсем понимаю… Стало быть, вы — душа, а здание библиотеки, оставленное вами, — тело, так? Или же тело — это все сотрудники библиотеки?
— Я не знаю, — сказал Валентин, — можно ли твое конкретное отношение к бывшему месту работы переносить на столь отвлеченную область, о которой мы говорили…
— Есть у поэта Моршена — был такой поэт второй эмиграции, — сказал Борис, — стихотворение, что вот он, очевидно, военнопленный, копает глину, грузит ее на машину, работа тяжелая, невыносимая, и вдруг ему приходит в голову, что как ему, наверное, должны завидовать мертвецы! Тяжелая работа — но пение мускулов! Жизнь! Мне долго казалось, что Моршен прав. Но с недавних пор я понял, что все не так просто…
— Что мертвецы нам не завидуют? — спросил Саша.
— Скорее всего — нет.
— Пора домой, а то вы договоритесь тут до чертиков, — сказала Алла. — Уже последний автобус отходит.
И все стали собираться.