(Современный апокриф).
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2003
Посвящается Юле
От автора
Найдется — я знаю — немало охотников объявить мое сочинение ядовитой ложью, преследующей разрушительные для Православной Церкви и, стало быть, для России цели. Тотчас расползется слух о моей несомненной причастности к жидо-масонскому заговору, а какая-нибудь из мерзких газетенок, громадное количество которых есть наивернейший признак распространившегося повсюду духовного педикулеза, обнародует неопровержимые сведения о том, что я состою в ложе «Утренняя заря» и достиг посвящения в тридцать третью степень.
Заранее смеюсь. Хотя от зловеще-постных физиономий, выглядывающих с газетного листа (формат, как правило, А-2, в половину увядающей «Правды»), иногда становится не по себе. Раскалывая топором набитую еретической заразой голову, православные мстители обретают ни с чем не сравнимое блаженство честно выполненного религиозного долга. На шестую заповедь им плевать. Они совершенно уверенны в том, что благословивший их на прополку человеческого сорняка священник убедит Господа не отворачиваться от принесенной Ему жертвы.
Сдается мне, однако, что мое повествование вообще мало кому придется по вкусу. Отчего? — меня спросят. Да оттого, что горькие источники питали его; что в наше время искреннее отношение к Церкви как к Дому Бога живого до скорби редко. Либо лицемерие, либо политика (худший вид лицемерия). Помилуйте! Когда вчерашний секретарь обкома и член ПБ (то есть душитель Церкви по долгу), зажав в мясистом кулаке свечу, в пасхальную ночь стоит в храме, огражденный барьерами и толстошеими охранниками от плотной толпы молящегося народа, — не является ли само его присутствие наглым вызовом Небу, милосердие которого, разумеется, беспредельно, но гнев праведен и суров? А генералы, табуном кинувшиеся в купель? Бандиты, повседневно жрущие человечину, но в среду и пятницу берегущиеся скоромного? Чиновники, в своих окропленных святой водой кабинетах готовые выклевать у просителя его робкое сердце? Жилистые пристяжные атеизма, теперь услужливо влезшие в апологетический хомут?
Ветхозаветная ярость бушует во мне, пригибая тощенькую евангельскую любовь.
Простите.
Но как ни понуждаю я себя к примиряющим размышлениям о неоднозначности человеческой природы, чему примером служит чудесное превращение Савла или чистосердечный порыв распятого по правую сторону от Спасителя Дисмаса, разбойника благоразумного, — я не нахожу в себе нравственных сил вообразить всех этих понацепивших на себя православные крестики уродов действительными христианами. (Впрочем, я, вероятно, тем самым подписываю приговор и себе.) Все христианство вообще выше разума; я понимаю. Савлу был голос с Неба, его поразивший до сокровенной глубины; он ослеп и прозрел, уверовав. В миг иссушающей Христа тоски Дисмас стал Ему другом. А они?
Есть также род людей, чье призвание — процеживать правду. Одному из них, литератору средних лет, с маленькими карими глазками под выступающим лбом, дали на отзыв мою рукопись. Он принадлежал к новообращенным. Со свойственной им решимостью всецело посвятить себя православному делу, он стал служить (за небольшие деньги) в «Ежемесячнике Московской Патриархии», где опубликовал несколько статей о Патриархе Тихоне (Беллавине). Не могу сказать о них ни единого доброго слова. Зависть тут совершенно ни при чем, хотя, признаюсь, пару раз меня кольнула ревность собирателя, вдруг обнаружившего в чужих руках давно и страстно преследуемую им редкую книгу.
Объясню.
Он первым ввел в оборот несколько документов из архива Лубянки — в том числе протоколы двух допросов Святейшего той поры, когда Патриарх был в узах, то есть находился даже не под домашним арестом, а во внутренней тюрьме ОГПУ. Эти протоколы, однако, он подверг тщательнейшей цензуре, изъяв из них все, что свидетельствовало о слабости Патриарха: его признания, уступки, его раскаяние. Ущербные люди! У одних — топор, у других — какой-нибудь необходимый для оскопления инструмент, скорее всего — бритвенно-острый нож, которым они, трепеща от тайного наслаждения, режут беззащитное тело бедной правды. И во имя чего, о, Господи, приносят они свою лишь по виду бескровную жертву? А вот, видите ли, для безупречного во всех отношениях жития, в назидание и воспитание колеблющегося народа. Им невдомек, что в мрачном состязании богоборцев наш Тучков далеко опередил проконсула Квадрата и что объявшее старца Поликарпа, епископа Смирнского, пламя милосердней,
чем та нравственная пытка, которой семь лет без передышки колесовали Патриарха Тихона.
Впрочем, об этом впереди.
Отзыв же был вот какой (привожу дословно, с небольшими сокращениями, совершенно не меняющими сути): «Внимательно прочитанная мною рукопись представляет собой, если можно так выразиться, дворняжку самого отвратительного вида и мерзкого нрава, ибо появилась на свет в результате противоестественной смеси убогих потуг на художественное изображение известных событий в недавней истории Русской Православной Церкви и жизни вообще и архивных материалов, использованных автором с преступной недобросовестностью. Однако дело тут вовсе не в литературных пороках, которыми данное сочинение изъедено, как трухлявый пень червями. В конце концов, переводить бумагу, чернила и собственное время не заказано никому. И в данном случае мой долг менее всего связан с моей профессиональной способностью судить о художественных качествах предложенного мне на отзыв текста. Мое нелицеприятное мнение основано прежде всего на непреложных и неподвластных ничьему произволу требованиях высшей нравственности, на моих твердых православных убеждениях. Именно так: со всей ответственностью православно-верующего человека, ответственностью прежде всего перед Богом и нашей Русской Мученицей-Церковью я заявляю и на каком угодно суде готов доказать ложь, скверну и соблазн этого несчастного сочинения. Будучи издано, оно посеет в верующем народе и во всем обществе дьявольские семена недоверия в законности и каноничности нашего Священноначалия, и без того намеренно оклеветанного антиправославными средствами массовой информации. В наше смутное время, когда Церковь и Ее Священноначалие величайшими усилиями и трудами, должная оценка которых несомненно принадлежит будущему, стремятся укрепить национально-религиозные устои нашего Отечества, издание подобных книг совершенно недопустимо. Кто дал право автору измысливать соблазнительные и не выдерживающие даже малейшей церковно-исторической критики басни о существовании каких-то «тайных завещаний» и связывать их с именем Святителя Тихона, Патриарха Московского и всей России? Кто дал ему право чернить — пусть и под вымышленными именами — православных архиереев, приписывая им абсолютно несообразные с их саном и принятым на себя монашеским подвигом действия, мысли и суждения? Кто, наконец, дал ему право использовать в своем вызывающе-неблагочестивом сочинении святое для русского православного народа имя преподобного Симеона Шатровского?»
Словом — ужасный гнев, гром, молния и тысячи проклятий на мою голову. Особенно хороши две последние фразы, напоминающие щелчок взведенного курка или — ближе к действительности — визгливый звук, с каким вертящийся точильный камень неумолимо вострит лезвие топора: «Поневоле приходится горько сожалеть об отсутствии в нынешней России института духовной цензуры, ранее успешно боровшейся с подобной нечистью. Однако православная общественность, все, кому воистину дороги Церковь и Россия, будут обязаны дать свой ответ автору — особенно в том случае, если, упоенный гордыней, он отвергнет резкие, но справедливые оценки своего так называемого «романа» и прибегнет к услугам всеядного печатного станка».
Видно, что он человек совсем небездарный.
Заканчиваю и сообщаю: автором «так называемого романа» я стал как бы вынужденно (но пусть недремлющий кочет хоть горло себе надорвет в предрассветной мгле — не отрекаюсь!). Собственно, я даже не автор в полном смысле слова, а со-автор; не творец, а собиратель, канцелярист и редактор, составивший в более или менее единое целое законченные и незавершенные рукописи моего недавно погибшего друга, Сергея Павловича Боголюбова, его разрозненные записи и дневники. Достоверность событий, в которые он оказался вовлечен и которые — как мог — изложил, сомнений не вызывает. Его неопровержимое доказательство — его гибель. Она же подтверждает подлинность обнаруженных им документов.
В бумагах Сергея Павловича, прекрасного моего Сережи, я нашел одну записочку: несколько полустершихся строк карандашом на уже обветшавшей бумаге. Вот она:
«Нельзя осуждать. Я никого не осуждаю — даже гадов. Они от моего греха произошли, и я это знаю. Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помоги мне стерпеть! Преподобный отче Симеон, спаситель мой и заступник, убереги от ненависти! Я не осуждаю. Я всего лишь провод, по которому, как электрический ток, бежит к людям правда. Ничего не надо, ничего не желаю: только Бога и Правды. Боже мой, но зачем же они так лгут?! Все равно: свет светит, и тьма не объяла его. Свет. Правда. Бог. Я бесконечно свободен».
Часть первая
ЗАБЛУДИВШИЙСЯ
Глава первая
Старичок на пеньке
1
В конце сентября Сергею Павловичу Боголюбову, врачу «Скорой помощи», сорока одного года от роду, умеренно пьющему, курящему папиросы «Беломорканал» и разведенному, до тошноты опостылела его работа, убогая квартирка в две маленькие комнаты, которую делил он с отцом (вернее же, отец с ним, ибо в свое время, снизойдя к собачьей бездомности сына, Павел Петрович приютил его, о чем впоследствии не раз высказывал сожаление), и вся его бесславно катящаяся под гору жизнь. Друг-приятель, доктор Макарцев, дал ему добрый совет: послать все куда подальше и отдохнуть. «В месткоме путевки есть, — прибавил он. — Требуй за беспорочную службу. Водку с собой, телки на месте — дуй, Серега!» Сергей Павлович поморщился. Горбатого могила исправит, а доктора Макарцева — утрата либидо. Ходок. А всего-то три дня назад стонал и клялся, что готов отрубить себе до основания, лишь бы сохранить мир в семье. Буря чудовищной силы исторгла из Макарцева сей жуткий обет: обнаружив следы губной помады — где?! — у него на трусах, жена Валя сначала метнула ему в голову две тарелки, вслед за ними — черную фарфоровую чашку («Горячо любимому Витеньке в день рождения»), потом в развратника и сластолюбца едва не полетел утюг. Заключительная сцена изображала покаяние блудливого мужа. Она рыдала в кресле, а он, стоя перед ней на коленях, держал в одной руке таблетку тазепама, а в другой — кусок сахара, пропитанный сорока каплями валокордина. Отменно зная своего коллегу и друга, Сергей Павлович был совершенно уверен, что уже через минуту, самое большее — через две, Макарцев думал только о том, какая это жуткая пытка для немолодых коленей — стоять ими на паркетном полу.
«И не дрожи перед отравой сладкой, — погрозив ему пальцем, принялся читать Макарцев (сукин сын писал стихи и мучил ими Сергея Павловича, требуя в ответ суровой правды, то бишь искреннего признания, что Евтушенке против него делать нечего). — Возьми и пей — без страха и оглядки». — «Эта штука сильнее, чем «Фауст» Гете, — немедля отозвался Сергей Павлович. — Когда в следующий раз будешь пить отраву, береги трусы. А то из дома выгонят».
Несколькими днями спустя он приехал на Центральную станцию объясняться с начальством по поводу жалобы некоего Аликперова, утверждавшего, что по вине «Скорой» едва не погибла его жена, Нина Лазаревна, мать двоих детей. (У нее, помнил Сергей Павлович, из левой почки пошел камень, и по пути в больницу она дважды теряла сознание от нестерпимой боли; ее муж, пожарный, азербайджанец с мясистым лицом, то рыдал, то обещал заколоть всех врачей, то сокрушенно вздыхал, подсчитывая, сколько придется ему доставать водки и мяса. «Где возьму, а?!» — «Зачем?» — спросил Сергей Павлович. Аликперов взглянул на него тем особенным, высокомерно-презрительным взглядом, которым кавказские люди с московских рынков смотрят на тех, в ком безошибочно распознают отсутствие жизненной хватки. «Ты что, на поминках кефир-мефир пить будешь, а?!») Отбившись заранее припасенной справкой, что в тот день у них на подстанции из обезболивающих был только анальгин в ампулах, который бригадам выдавали поштучно, Сергей Павлович на всякий случай толкнулся в местком, откуда вышел с путевкой в дом отдыха «Ключи».
2
Уже сутки спустя Сергею Павловичу стало ясно, что он влип. В «Ключи» вполне можно было ссылать за незначительные уголовные преступления. Дивным образом сошлось здесь все, что от своих щедрот уделяло государство неноменклатурному человеку: серые алюминиевые ложки, например, с просверленными в их ручках дырками — победный итог натужного поворота мысли неведомого завхоза, уставшего сражаться с повальной клептоманией соотечественников. Далее можно было отметить опору советского общепита, его становой хребет — перловую кашу с нечаянными в ней янтарными звездочками прибывшего из Европы гуманитарного масла; сортиры во дворе (в самом доме на их дверях висел амбарный замок), способные вызвать у неискушенного в России жителя столиц трепет своими циклопическими ямами, разнообразием рисунков и надписей на облезших стенах (преобладало над всем изображение похожего на баллистическую ракету сверхмощного фаллоса, угрожающе придвинувшегося к женским недрам), отсутствием каких бы то ни было перегородок и невозможностью приличного уединения, что придавало индивидуальным усилиям несоответствующее им хоровое начало. Из таких гнусных частностей складывалась вся жизнь в «Ключах» вплоть до того, что в убогих комнатках дома отдыха узкие койки с продавленными железными сетками располагались столь тесно, что, протянув руку, можно было коснуться ею соседа. Первой же ночью Сергей Павлович, едва забывшись, сразу же увидел на груди у себя крупную серую крысу. «Тоска моя», — понял он. Остренькими своими зубками тоска-крыса принялась его грызть. Он закричал, забился и схватил висящее в изголовье полотенце. Крыса исчезла, а Сергей Павлович, очнувшись, ощутил под ладонью теплую гладкую твердую поверхность и услышал негромкий голос, из темноты ему миролюбиво сообщавший: «Это всего-навсего моя голова».
Сосед оказался единственным утешением Сергея Павловича в стенах Богом проклятых «Ключей». При первом на него взгляде отметив широкие плечи, короткую мощную шею бывшего борца, голый череп и заметно сбитый на сторону крупный нос, Сергей Павлович похолодел, вообразив несомненно уготованную ему в образе этого коренастого старика еженощную пытку могучим храпом. Однако тот спал тихим сном не отягощенного грехами кандидата в рай, глубоко вздыхая лишь от усилий, с которыми ему приходилось перемещать свое грузное тело с одного бока на другой, на спину или на грудь. Кроме того, Зиновий Германович Цимбаларь — так он представился, упомянув, что покойная жена звала его «Зиной», а в минуты особенного расположения — «Зиночкой», — отличался забытой в наши дни деликатностью и, пробуждаясь, неизменно и не без тревоги выяснял, не издавал ли он минувшей ночью каких-либо неприличных звуков. «Каких?» — грубо спросил Сергей Павлович в их первое совместное утро, страдая от вида засиженной мухами голой лампочки под потолком. «Пукал, может быть», — с подкупающей искренностью объяснил Зиновий Германович. «Отвечаю как врач с двадцатилетним стажем: сонная жопа — барыня. Не мучайтесь попусту».
3
Отмечая новоселье и скрепляя знакомство, они выпили одну из трех добытых Сергеем Павловичем перед отъездом из Москвы бутылок. «Водка?! — как нищий, вдруг ощутивший в ладони полновесную тяжесть золотой монеты, воскликнул Зиновий Германович. — «Столичная»! Да еще экспортная… Господи, я и забыл, как она выглядит! Этот наш лысый, — хлопнул он себя по голому черепу, — со своей расфуфыренной куклой устроили нам всеобщий ЛТП. Теперь даже в приличных ресторанах — я сам видел! — подают какую-то закарпатскую яблочную дрянь». — «Кальвадос, — буркнул Сергей Павлович, подцепив вилкой золотистую рыбку (дорогой папа оторвал от сердца две банки шпрот из продзаказа: продзаказ, продпаек, продпровал, продблат, продмаразм — вот что такое эта водка и эта закуска), — любимый напиток доктора Равика». — «Ваш коллега?» — и Зиновий Германович учтиво и ловко поймал такую же рыбку и бросил ее в рот, оснащенный железными зубами. «В некотором роде». — «У людей бывают странные вкусы, я не спорю. Повторим?» Он взялся за бутылку. «Валяйте». — «К нам в баню, — говорил Зиновий Германович, твердой рукой наклоняя горлышко сначала к стакану Сергея Павловича, а затем — к своему и с первого раза достигая располагающего к неспешной беседе уровня: ровно на треть, — по четвергам приходит компания педерастов… Ничего, что я об этом? Может быть, вам противно…» — «Я, Зиновий Германович, вытаскивал самоубийц из петли, промывал желудок хватившим уксуса бабам, увозил в больницу девочек, изнасилованных любящими папашами. Я живу среди дерьма, крови и боли. Вопросы есть? Да вы наливайте, наливайте, Зиновий Германович, Зина, Зиночка, Зинуша… Прикончим эту — начнем другую. Я закурю — вы не против?»
Посещавшие баню по четвергам молодые (выяснилось: и не очень молодые) люди со склонностью к однополой любви довольно скоро были вполне исчерпаны даже как выразительнейший пример непредсказуемости наших привычек и вкусов. Более того: Цимбаларь, поначалу заявивший себя сторонником непримиримой борьбы со всякими отклонениями от образа действий, опробованных еще Адамом и Евой, вынужден был признать бесчеловечность уголовного наказания за шалость или легкомыслие самой природы. «Но все равно, дорогой Сережа, — с глубоким чувством прошептал Зиновий Германович, — зачем туда ?» Сергей Павлович объявил этот вопрос риторическим и в свою очередь захотел узнать, что означают слова «к нам в баню». «Вы мне пальто, я вам — номерок. Гардеробщик. Довесок к пенсии. Кто пожелает — могу массаж. Руки пока еще слава Богу». В Сергее Павловиче тотчас вспыхнул боевой дух и, сдвинув в сторону бутылку, стаканы и консервную банку, он утвердил на столе свою согнутую в локте правую руку. «А ну! Битва в «Ключах», Цимбаларь-Муромец против… Кто я?! Самый страшный из вопросов, которые задает себе человек. Ага! Русский эпос против испанского романа. Объявляю себя Рыцарем Печального Образа и бросаю вам мою железную перчатку». — «Сереженька, я вас умоляю… Пощадите старика. Я навоевался и люблю тишину, мир и хороших людей». — «Муромец, вы обязаны! — уже почти кричал Сергей Павлович и вызывал соперника грозно стиснутым кулаком. — «Ключи» — это Россия, которая вправе потребовать от вас жизни. Священные сортиры Родины не должны быть осквернены врагами!» — «Сереженька, я уже защищал Россию, с меня довольно», — пробовал отбиться Зиновий Германович и заявлял даже, что сдается без боя. «Берегитесь! Из Муромца я разжалую вас в неразумного хазара… Одичавший в степях еврей — вот вы кто!» — «Господи!» — сокрушенно вздохнул Зиновий Германович и выставил, наконец, в ответ свою руку. Мгновенно схватив ее, Сергей Павлович тотчас ощутил каменную твердость ладони Зиновия Германовича. «У вас не ладонь, а подошва солдатского сапога», — процедил Сергей Павлович, напрягая все силы, чтобы сломить, свалить, припечатать к столу руку Цимбаларя, и при этом буравил своим взглядом его глаза, цвет которых представлял собой кошачью смесь желтого с зеленым.
После слабого сопротивления Зиновий Германович сложил оружие. Под напором Сергея Павловича его рука медленно клонилась и, наконец, припала к столешнице. «Я побежден. Вы довольны?» Легкая усмешка почудилась Сергею Павловичу в голосе, глазах и даже в бликах света на голом черепе Цимбаларя. «Зина, вы плохо знаете русских воинов…» — «Сереженька, милый, но вы же испанский рыцарь!» — «Не имеет значения. Мы породнились в битвах с Франко. Пощады никто не желает. Лучше умереть стоя, чем жить на коленях. Вашу руку, старый плут!»
Сергей Павлович собрался, натужился — и миг спустя взвыл от горечи бесславного поражения. «Еще!» — потребовал он, и был опять повержен с оскорбительной для него легкостью. «Ваша левая! — закричал он. — Хазарские штучки! Вы упираетесь!» Но и с поднятой левой Зиновий Германович без видимых усилий и столь же быстро одолел соперника. «Я разбит, как швед под Полтавой, — морщась от боли в локте, признал Сергей Павлович. — Снимаю шляпу. Могучий старик — чудо природы. Простите, но не могу сдержать отвратительного любопытства. Все ли ваши члены обладают такой же силой?» — «Все!» — быстро и весело отчеканил Зиновий Германович.
4
Скорее всего, они вполне ограничились бы одной бутылкой и банальными мужскими разговорами: немного о женщинах, чуть больше — о политике. Зиновий Германович подтвердил наличие в нем его самого поражающей производительной мощи, честно заметив, однако, что после семидесяти стал не так остро ощущать сладость соития. Ему исполнилось семьдесят три, но он намерен был и впредь поддерживать свои незаурядные способности здоровым образом жизни. По всей Москве он, оказывается, слыл одним из самых почитаемых «моржей» и даже возглавлял некое сообщество любителей зимнего купания. И здесь, в «Ключах», каждое утро в присутствии восхищенных зрителей он раздевался на берегу пруда, мало-помалу превращаясь в кряжистого неандертальца с седой шерстью на груди и спине, несколько раз приседал, прыгал, разводил руками и затем головой вниз кидался в темную воду с плавающими по ней желтыми листьями ближних берез. Своим примером Цимбаларь пытался увлечь Сергея Павловича — но напрасно. Столь же бесплодными оказались его бескорыстные речи о непоправимом ущербе, который табак наносит заветной части мужского организма, преждевременно лишая ее необходимой твердости. «Я отлюбил, но не откурил», — с усмешкой отвечал Сергей Павлович. «Безумец! — искренне страдая, говорил Зиновий Германович. — Я старик, я прошел войну, я тонул под Новороссийском, я похоронил всех близких — но мне нравится жить! Ей-богу, я моложе вас. Вы даже водку, прекрасную чистую водку пьете угрюмо, с каким-то отчаянием, словно на поминках». — «Русский человек пьет не для веселья». — «А для чего?!» — «Для храбрости, — засмеялся Сергей Павлович. — И для того, чтобы растворить в вине свое рабство. Что же до поминок, то вы кругом правы: я начал тризну по самому себе». Зиновий Германович поспешно достал платок и вытер им вспотевшую лысину. «Бред сумасшедшего, — пробормотал он. — Какое рабство? Какая тризна? Чрезмерные запросы, гордость и ничего больше… Живите проще. Заведите любовницу, посещайте баню, по утрам обливайтесь ледяной водой, ни в коем случае не читайте газет, и вы будете здоровы и счастливы еще много-много лет!» — «Скучно, — отрезал Сергей Павлович. — Нальем по единой и сменим пластинку. Вы за кого, Зиновий Германович, за красных или за демократов?» — «Я за нормальную жизнь, которую нам не дадут ни те, ни другие. Попомните мое слово». — «Ну, а если вдруг… тьфу, тьфу, тьфу, — сплюнул Сергей Павлович и постучал по столу, — опять выпадет нам роковой этот жребий? Баррикады, знаете ли, призывы: как один умрем в борьбе за это! И Свобода со знаменем — пышная дама с большой грудью. Мне почему-то кажется, что в вашем вкусе. Что тогда? С одной стороны — академик-демократ со своей боевой подругой, а с другой — какая-нибудь горилла в генеральском мундире. С кем вы, несравненный силач? Встанете ли ошуюю со свихнувшимся на митингах попом, либо мощной рукой поднимите стяг цвета выпитой у нас крови? Или, может быть, изберете третий путь — постыдное бегство с поля брани? Быстрее, чем заяц от орла?» — «Еще быстрее, — невозмутимо ответил Зиновий Германович. — Как от немцев в сорок первом». — «Браво!» — воскликнул Сергей Павлович, взялся за стакан, но произнести похвальное слово житейской мудрости Цимбаларя не успел: стук в дверь остановил его.
«Это к нам! — вскинулся Зиновий Германович, хватая ключ и с треском вставляя его в замочную скважину. — Я забыл! Накурено, не убрано, гадко!» В самом деле: их комната напоминала номер районной гостиницы в Орловской или, скажем, Курской области, где сошлись два загнанных судьбой «толкача», по утрам пытающиеся оттягать друг у друга накладную на сотню реле, которые клепает местный заводик, а вечерами в тоскливом содружестве осушающие очередную бутылку. Полосы сизого дыма плавали под тусклой лампочкой; из консервной банки торчали окурки с жеваными концами бумажных мундштуков; тощее байковое одеяло с кровати Сергея Павловича сползло на пол, безжалостно обнажив неотстирывающиеся бледно-бурые пятна посередине простыни; подушку удобства ради он примостил себе под бок. «Простота нравов, — широкой спине сражающегося с ключом Цимбаларя сказал Сергей Павлович. — Искренность. Исконное гостеприимство. Неубывающий горшок каши».
С возгласом «Милости просим!» (в создавшихся условиях прозвучавшим несколько фальшиво) Зиновий Германович распахнул наконец дверь. Две женщины стояли на пороге. «Боже, да у вас дышать нечем!» — капризным голосом первой красавицы произнесла крашеная блондинка в цветастом платке на плечах.
Но в комнату вошла. «Лет пятьдесят, — определил Сергей Павлович, мгновенным взором окинув ее сверху донизу: там башня, терпеливо сооруженная из склеенных лаком волос, тут тапочки, украшенные пластмассовыми ромашками, а между башней и ромашками — туго схваченная лифчиком большая грудь и заметно выпирающий живот. — И дура непроходимая». «Знакомьтесь, Сережа, — говорил тем временем Зиновий Германович, хватая со стола консервную банку с окурками и пустую поллитровку, — это Алла. Несравненная! — льстиво воскликнул он. — Приехала в «Ключи» вчера и произвела фурор».
Несравненная Алла уже сидела на кровати Цимбаларя и с выражением слегка презрительным разглядывала Сергея Павловича.
«А это, — указал Зиновий Германович на спутницу Аллы, все еще не переступившую порог, — Аня. Да входите же, Анечка, милости просим!» — уже уверенней сказал он.
И на Аню быстро глянул Сергей Павлович и равнодушно ей кивнул. Аня как Аня. Ничего особенного. Носик длинненький, глазки черненькие, воротничок белый, чистенький. Есть, впрочем, несомненное обаяние молодости — но это преимущество сугубо временное, ибо с годами нос станет длиннее, глазки тверже, а из маленькой родинки на левой щеке с неотвратимой природной силой вылезет волос. «А ляжки, пышные бывало…» — кроме стихов собственного производства, любит читать в подпитии друг Макарцев.
Зиновий Германович между тем хлопотал неустанно: помчался в дальний конец коридора, где из стены торчали три крана (слышно было, как в одном из них взревела вода), вернулся с намоченным полотенцем, вытер им стол, водрузил на него, предварительно покопавшись в своем рюкзаке, бутылку вина и коробку зефира в шоколаде («Боезапас, — усмехнулся про себя Сергей Павлович. — В сию ночь Цимбаларь овладеет башней»), затем снова выскочил в коридор, откуда после кратких переговоров с обитателями соседних комнат явился с двумя стаканами и одной тарелкой. «Гений, — одобрил Сергей Павлович. — Теперь не в службу, а в дружбу. Мне встать лень, и я так сроднился с этой каменной подушкой… У меня в сумке, Зиновий Германович…» В итоге их стол — во всяком случае, с учетом обстоятельств места и времени — удался на славу: вино сладкое и вино горькое (оно же красное и белое), конфеты, о которых народ вспоминал с любовью, и ловко вскрытая Зиновием Германовичем банка шпрот (вторая и последняя). «Картинка из «Книги о вкусной и здоровой пище», — сказал Сергей Павлович. — Бесповоротная победа социализма в отдельно взятой стране. Ваш тост, Зина!» — «А почему Зина? — утомленно спросила несравненная Алла. — Такой видный мужчина — и Зина. Я, пожалуй, выпью водки». Сергей Павлович объяснил ей, что Зиной имеет право называть Цимбаларя только тот, кто его преданно любит; Зиновий Германович со своей стороны безусловно одобрил сделанный ею выбор между портвейном (увы! не крымский, а всего лишь азербайджанский) и превосходной «Столичной», затем налил Ане вина и поднял стакан за здоровье и счастье прекрасных дам. Выпили все до дна; только Аня чуть пригубила и в ответ на шумные протесты Зиновия Германовича накрыла свой стакан узкой ладошкой с колечком на безымянном пальце. «Я не люблю», — не поднимая глаз, тихо сказала она теперь уже Сергею Павловичу, пытавшемуся ей внушить, что в таком заведении, как «Ключи», на трезвую голову можно запросто свихнуться. «Воля ваша… красавица», — и секундной паузой, и насмешкой выделив последнее слово, проговорил Сергей Павлович и тут же обругал себя скотиной: так мучительно, едва не до слез покраснела Аня.
По счастью, вмешалась Алла, попросившая у Сергея Павловича папиросу. «Тыщу лет не курила «Беломора»!» — объявила она и, сложив губы трубочкой, шаловливо пустила струю табачного дыма прямо в глаза Зиновия Германовича, в глубине которых уже зажглись желтые хищные огоньки. Цимбаларь моргнул, огоньки вспыхнули ярче, и он безмолвно положил ладонь ей на колено. «Зина!» — предостерегающе-маняще протянула несравненная. Поколебавшись, рука Зиновия Германовича скользнула чуть выше и замерла в ожидании. Голый череп его страстно блестел.
«Перестройка раскрепостила советского человека», — заметил Сергей Павлович, чувствуя, что слова начинают сопротивляться ему.
Скверный знак. Грядет отупение, опьянение, отравление.
«Буду, как папа, — подумал он. — Пьян каждый день, очень часто — с утра. С утра поддал — весь день свободен. Мудро. Яблоко от яблони, сын в отца. Большая наследственная удача. И она, — впервые за весь вечер позволил он себе слабость воспоминания, — сама пила, а мной закусывала. Три года счастья. Мне приснилось. Сон, перешедший в кошмар. Любовь, перешедшая в ненависть. Но разве я ее ненавижу?»
«Вы ведь советский человек, Зиновий Германович? — продолжил он, успешно (так, по крайней мере, ему представлялось) преодолевая внезапно возникшие трудности произношения. — Не следует смеяться! — погрозил он налившимся тяжестью пальцем усмехнувшейся Ане. — Я о серьезном… У меня сосед — отвратительнейший. Кличка — «Шакал». Я ему прилепил, и в самую точку. То есть, собственно, не у меня, а у папы моего дорогого, у которого я состою приживалом… У меня, граждане и гражданки, ни кола, ни двора, и это сущая правда, а не какая-нибудь мерзкая двусмысленность. А сосед… Он смотрит по своему «видику» грошовое кино, которое крутил сто двадцать пять раз, и предупреждает жену: «Сейчас будет психологический момент». — Слова: «предупреждает» и особенно «психологический» дались Сергею Павловичу с неимоверным трудом, и он подозрительно покосился на Аню: не смеется ли она опять над ним. Но лицо ее было печально. — Объявляю: сейчас наступил психологический момент! Раскрепощенный советский человек может превратиться в шакала… волка… Один наш доктор, приехав с вызова, сообщил: волки с перепугу скушали друг друга… означает семейную драку с поножовщиной… Все это невыразимо гадко. Гадко! — покачав головой, в которой во всю мочь уже трудился отбойный молоток, повторил он. — Но другу нашему… как титану тела и духа… выпал лучший и счастливейший жребий. Вы, Зина, не волк по крови своей… вы — фавн наших бескрайних лесов. И я… я тоже был фавном, и у меня была красавица-нимфа… с тяжеловатым, правда, задом… Нимфа попала в вытрезвитель, а я вышел в тираж. Вам, несравненная, — обратился Сергей Павлович к Алле, прильнувшей к плечу Зиновия Германовича и предоставившей полную свободу путешествиям его руки, — неслыханно повезло! Вас похитил фавн-чемпион. Чресла его полны юной силы…»
Тут он умолк, заметив обращенный к нему умоляющий взгляд Зиновия Германовича.
Освободить площадку. Время слов миновало. На кремлевских курантах пробил час дела. Час дела настал… и так далее, в духе Макарцева. Фавн изнемогает от похоти. Ржет и бьет копытом. Пожилая нимфа течет любовным соком.
Совершив над собой усилие, Сергей Павлович поднялся.
«Здоровью русскому полезен свежий воздух. Удобства во дворе. При свете звезд, так сказать. И вам, Анна, простите, не знаю, как по батюшке…»
Она молчала.
«Скрывающий родного батюшку не уверен в пятом пункте. Нам скрывать нечего, мы русские, с нами Бог! Анна без отчества, дама без отечества, позвольте вас пригласить прогуляться по темным аллеям. Вас не смущает мое приглашение и мое общество?» — «Не смущает», — ответила она.
Накрапывал дождь, было тепло по-весеннему. Ветер нес из близкого леса влажный свежий запах прелой листвы. Далеко друг от друга слабо светились туманно-желтые нимбы редких фонарей. Стоило Сергею Павловичу и Ане всего лишь на десяток шагов отойти от порога «Ключей», как густая темнота обволокла их. Ни звезд, ни луны не было на черном небе, по которому с тревожной быстротой плыла одинокая красная точка. «Что это? Самолет?» — спросила Аня, и Сергей Павлович скорее угадал, чем увидел, движение ее руки, указывающей вверх, в небеса. Он поднял голову, качнулся и вяло сказал: «Спутник». Его мутило. «Мне следует, — выдавил он, — пойти к пруду и утопиться. Или вы меня… как Герасим — Муму. Никто не пожалеет, я вас уверяю». Она расхохоталась. «Господи, как смешно! Вы — Муму, а я — Герасим. Нет, вы только представьте!» — «Мешающих водку с портвейном без суда предавать смертной казни, дабы отсечением головы избавлять их от страшных мук. Кто за? Единогласно». — «Я против. Пусть мучаются, но живут». — «Доброе сердце, — отозвался Сергей Павлович. — Теперь усадите меня, иначе я рухну на грудь матери-сырой земли». Он подумал и добавил: «Или на вашу».
Идея вдруг показалась Сергею Павловичу чрезвычайно заманчивой.
Носик длинноват, но в данном случае это не имеет значения. Милая девушка, утешение озябшей души и дрожащего тела, целительница любовной проказы, проевшей все мое существо, источник покоя и тепла, обогрей заблудившегося путника. Хмель выходит, кровь стынет, еще немного — и я провалюсь в ледниковый период. Девица милосердия, вытащи меня с поля боя, уложи рядом с собой на постель из опавших листьев и накрой одеялом из ельника. Как священник, своим дождем окропит нас сострадательная природа, лес прошелестит над нами свой тихий «аминь», а ночь ударит в безмолв-
ный свой колокол.
«Да перестаньте! — говорила Аня, обеими руками пытаясь оттолкнуть от себя Сергея Павловича и отворачивая лицо от его губ. — Перестаньте, прошу вас! Слушайте, если вы — фавн, то, во-первых, вы пьяный фавн, а, во-вторых, я не ваша толстозадая нимфа!»
«Пьяный фавн» и особенно «толстозадая нимфа» оскорбили Сергея Павловича. Отступив на шаг, он грузно сел на оказавшуюся рядом скамейку. «Ну, и вали, — сказал он злобно. — Кому ты нужна… Дура».
Затем он с обидой вслушивался в звук ее торопливых шагов. «Бежит. — Сергей Павлович презрительно усмехнулся. — Не хочет. Не по нраву».
Дверь вдалеке проскрипела и гулко хлопнула. Сергей Павлович закурил, но после первой затяжки выбросил папиросу: голова пошла кругом. Он прилег на скамейку — но над ним тотчас завертелось черное небо, а твердое ложе поплыло из-под спины. Он выругался, поспешно встал — и вовремя. Его вывернуло. В короткие промежутки между приступами рвоты, отплевываясь и бормоча проклятия, с покорностью раба он принимал прошедший день в качестве символа всей своей жизни. «Как дерьмо в проруби», — тихо выл Сергей Павлович и стонал от новых позывов.
Наконец его отпустило. Он вытер выступивший на лбу холодный пот и побрел к дому. Ступая с преувеличенной твердостью, он прошел мимо дежурной в белом халате, с усмешкой ему вслед посмотревшей, поднялся по темной лестнице на второй этаж и не без труда разыскал свою комнату. Ему оставалась теперь самая малость, крохотное усилие, последний шажок, и он уже предвкушал блаженство, которое сулили ему продавленная койка, жалкое одеяло и чугунный сон до позднего осеннего утра. Сергей Павлович поднял руку, чтобы толкнуть дверь, — но тут же замер в странной позе памятника.
Там могучий старик любовной пыткой терзал несравненную, в лад ему отвечавшую протяжными вздохами. Изредка он рычал, как лев, который после удачной охоты с победным рыком кладет свою мощную лапу на трепещущую в предсмертных судорогах лань.
Сергей Павлович повернулся и на цыпочках (зачем? — он и сам не смог бы объяснить), взмахивая руками, чтобы поддержать и без того непросто дающееся ему равновесие, двинулся прочь от двери, не утаившей превращения деликатнейшего Зиновия Германовича в паровой молот размеренных совокуплений. Ночевать, судя по всему, предстояло на улице. Собаке — собачья жизнь.
5
Проникнув в комнату под утро, Сергей Павлович спал почти до обеда. Проснувшись, он долго смотрел на Зиновия Германовича, сидевшего за столом с книгой в руках. Книга, очки на носу, серая сванская шапочка на лысой голове — вся эта идиллическая картина наслаждающегося заслуженным отдыхом труженика явилась бы своего рода повесткой в суд для всякого, кто осмелился бы предположить, что скромный старик ночь напролет предавался пороку.
В висках стучало, в затылке ломило, во рту стояла вонючая лужа. Со стоном поднявшись, Сергей Павлович мрачно поздравил Цимбаларя со славной победой, хлебнул чая из термоса, натянул резиновые сапоги и сказал, что отправляется в лес. «Не уходите далеко! — напутствовал его Зиновий Германович. — Леса тут довольно глухие. А сейчас к тому же быстро темнеет!»
В лес, в лес! Довести одиночество до предела. Извлечь наконец душу из провонявшего сундука плоти, придирчиво ее осмотреть, выслушать, просветить и определить: поддается ли еще лечению или болезнь уже в последней стадии.
Желтизна кожных покровов как признак торжества злокачественной опухоли над здоровыми силами организма. За сорок один год я пожелтел изнутри. Табак, бездарная женитьба, зачатое в нелюбви дитя, бесконечный «Беломор», «Скорая помощь», инфаркты, инсульты, кровотечения, кровосмешения, суициды, иногда водка, Людмила, Мила, милый человек, родная моя, любовь моя первая и последняя, глаза и лицо мое, незатухающая страсть моя, пьянство, гибель, трясина, сознательное самоуничтожение, бунт, бегство, теперь всего лишь Орловская Людмила Донатовна, поклон при встречах, мертвый звук, сожженные годы, не жалею, не плачу, сам не зову и к ней не пойду, папиросы — две пачки в день, берегите здоровье — не курите до мундштука, взрослая дочь, дай денег, безумная жалость, чувство вины, нет прощения, ничем не откупишься, логово отца, «Шакал», набитый долларами, бесприютность, покинутость, для Вселенной никакого значения, в трубу дымом или в землю прахом.
Отчаяние.
Он отмахал уже прилично. Миновав пруд, в который каждое утро исправно нырял Зиновий Германович, он прошел первый, мелкий, лиственный лес, завершавшийся болотцем и мертвым березняком. Сергей Павлович обогнул болотце, продрался сквозь кустарник и очутился на опушке. Плавно поднимающееся к горизонту просторное поле открылось ему — с проселком слева, стеной леса справа и невысоким холмом посередине. Пока Сергей Павлович стоял, осматривался и ощупью вытягивал из пачки папиросу, обложившие низкое небо серые облака потеснились, меж ними проглянул кусочек лазури, затем выплыло солнце, пепельная печальная дымка мгновенно опала, и все вокруг тотчас просияло щемящим прощальным светом уходящей осени. С внезапно сжавшимся сердцем и выступившими на глазах слезами Сергей Павлович сосредоточенно созерцал темную, с отливом синевы зелень плотно стоящих вдали елей, желто-коричневую глину разбитого и залитого ночным дождем проселка, отливающую серебром старую стерню, уже сморщившиеся кровяные капли ягод на голых ветвях рябины… Добывая себе пропитание, азартно долбил дятел. «Трудись, милый», — сказал ему Сергей Павлович и через поле побрел к холму, на котором теперь ясно был виден крест, окруженный оградой.
Пока он шел, оступаясь, скользя и с оглушительным плеском разбивая сапогами глубокие лужи, лазурная прогалина в вышине исчезла, свет погас. Все опять подернулось сероватой пеленой. Потянуло холодом. «Только снега не хватало», — пробурчал Сергей Павлович, приближаясь к ограде и кресту.
К своему изумлению, он обнаружил, что могила счастливого покойника — а разве, скажите на милость, не верх удачи обрести последнее пристанище посреди вольного поля, в окружении безмолвного караула лесов, да еще на холме (вернее же, надо полагать, в холме), уподобившись в похоронах вещему Олегу или кому-нибудь другому из былинных князей, — оказалась в более или менее пристойном виде. Ну, почти пала наземь одна из четырех сторон ограды; ну, поржавел и чуть шатнулся набок восьмиконечный крест; и диким частоколом от головы до ног здесь почившего встали рослые стебли чертополоха, увенчанные коричневыми коронами. Но могильная плита была зато в целости. Сергей Павлович нагнулся, протер ее рукавом куртки и прочел имя покойника и выбитую мелкими полустершимися буквами надпись. «Ныне, — медленно разбирал он, — от…пуща…еши раба Твоего… Вла…дыко с ми…ром».
Нечто церковное.
Если Бог есть, и Он хотя бы краем Своего всевидящего ока поглядывает на телевизионный экран с напыщенными попами — Его, должно быть, тошнит от этой чудовищной безвкусицы. Среди сонма приятелей Людмилы Донатовны (включая в их число полный состав ордена с ней спавших и затем до следующего призыва перешедших в друзья) была одна редкой физической и нравственной мерзости баба — коротконогая квашня, наглая, курящая и лакающая портвейн… Ни больше ни меньше: Ангелина. И ее муж, бывший юный гений, паразитировавший на чужом даре (в его золотую пору в моде были японцы) и сочинявший четверостишия под Басе — что-то про старый коврик у дверей, который сплела ему бабушка и о который вытирают ноги гости… Маленький блондинчик с лицом пожилого татарина. Семейное имя: «Козлик». Любил водку, но, угождая жене, пил портвейн. Странно: отчего в России пристрастие к портвейну считается признаком дурного тона и даже — в известном смысле — последней ступенью, с которой человек почти неизбежно падает на дно? В Европе, говорят, его подают в приличных домах. Впрочем, Европа нам не указ. Мы, угрюмые обитатели вонючих городов и нищих деревень, мы, до кожи и костей высосанные государством, мы, истребляющее себя племя… Мы, налившись до горла (с ударением на «а») «тремя семерками», перемываем косточки Иисусу Христу. «Мы, очень может быть, тот самый остаток или, лучше сказать, закваска, о которой Господь предрек, что ею поднимется все тесто», — со скоростью не человека, но автомата, и в то же время настолько отчетливо, что в ее словах слышна была каждая буква, говорила жаба-Ангелина.
Всякий раз со злым изумлением я глядел ей в рот, тщетно пытаясь разгадать секрет ловкого и быстрого движения ее губ и успевавшего высунуться и облизнуть их сизого языка. «Малое стадо», — помаргивая и поднимая брови, кивал «Козлик». «Господу угодно испытать нашу веру, и Он намеренно не являет нам Своих чудес и знамений», — с тем же ошеломляющим напором продолжала Ангелина и жадным взором рыскала по столу, высматривая, каким бы куском осадить поднимающуюся из ее утробы портвейновую отрыжку. «Позволь, — мягко возражал ей малорослый муж. — Святые отцы, напротив, утверждают, что Господь щедр и милостив, и Его чудеса и знамения не иссякают. Нужно, однако, обладать особым органом чувств… Ведь если человек не воспринимает, к примеру, Моцарта, то это вовсе не значит, что такого композитора и его музыки не существует. Просто-напросто у данного человека отсутствуют вкус, культура, музыкальный слух, наконец. Так и с чудесами…» — «Помолчи! — жуя, обрывала его Ангелина. — И подумай, почему время наше есть время греха и соблазна. А не можешь понять — я скажу. Потому что Господь отвернулся от нас…» Теперь уже «Козлик» с багровыми пятнами на татарском лице возвышал дрожащий голос против двусмысленной постановки проблемы греха и кстати напоминал супруге, что апостол Павел запретил женщинам проповедовать. «Но только в хра…а…а…» Портвейн фонтаном.
Мерзкая сцена. Прямо на пол. Людмила Донатовна, оскорбленно поджав губы, принесла тряпку. Ангелина утерла рот и хрипло сказала: «Извини, дорогая. Что-то с желудком». Христос, портвейн, чудеса, блевотина, ляжки нараспашку для козликов, козлов и козлищ, Богородица, вранье, похоть, опять Христос, дай сигаретку, духовный отец не благословил, говно куришь, Бердяев не православен, Церковь — самообновляющаяся монада, Россия на кресте, тайная ненависть Ватикана, крымский портвейн — подарок судьбы, я в зеркале не отражаюсь (стихи), я с ним спала и не скрываю, сука, заткнись, Христос простил блудницу, творчество — грех, у меня свои отношения с Богом, блаженны нищие духом, не нажирайся, нашу Сонечку крестил митрополит, чудный человек, дар прозорливости и любви, дай Господь счастья, помолимся, ноги не держат, нализался скотина, Р-р-русь свя-я-а-а-та-а-я!
Далеко позади остались поле, холм и могила. Сергей Павлович брел по сумрачному, почти сплошь еловому лесу с кое-где встречающимися молодыми осинками и уже обдумывал обратный путь. Пора. Ему казалось, что, взяв правее, часа через два быстрого хода он выйдет из большого леса к малому и окажется рядом с «Ключами». Изредка проглядывающее сквозь облака солнце поначалу должно быть при этом от него слева, но затем — поскольку Сергей Павлович все более будет удаляться в сторону востока, а светило — скатываться на запад, вслед за осенним сумраком покрывая землю тяжелой ночью, — точно позади, посылая прощальные лучи ему в затылок. Разумеется, можно было круто повернуться и отправиться назад только что пройденным путем. Однако Сергею Павловичу — особенно в последний час его путешествия — приходилось так часто сворачивать, обходить топкие места, непролазный кустарник, залитые водой овраги, что его следы напоминали заячий поскок: то влево, то вправо, то назад, то вперед. Вряд ли он смог бы придерживаться их с необходимой точностью. Кроме того, в подобном возвращении несомненно крылось нечто паническое. Испорченный городской цивилизацией человек стремится унести ноги из первобытного леса, где царствует Жизнь в образе вековых елей, умирающей в ожидании весеннего рождения травы и плотного слоя покрывшей выстывающую землю хвои. Сказав себе твердое «нет», Сергей Павлович на ходу застегнул ворот куртки и прибавил шаг.
Забирая вправо, он вышел на едва заметную тропинку, петлявшую среди зарослей папоротника, кустарника и юных осинок. Решив положиться на нее, он вскоре очутился возле неглубокого оврага, на дне которого стояла мелкая вода. Серое небо, отражаясь в ней, казалось совсем темным. За оврагом лежало поле, за ним снова начинался лес, теперь уже смешанный, сырой и густой. Желал одиночества — получай полной мерой. Хотел узнать: кто ты — узнавай, пока есть еще время, пока не сгустились сумерки и пока не закричала над головой птица ночи — сова. Задай себе последние вопросы, от которых дрожит жалкая плоть и трепещет слабая душа. Он шел быстро, продираясь сквозь кустарник и защищая руками лицо от хлестких ударов уже почти голых ветвей. Изредка он поднимал голову и взглядывал на небо. Серые облака наливались чернотой, темнели. Скрытое ими, уже давно не показывалось солнце, и Сергей Павлович теперь только пожимал плечами, сам себе отвечая на вопрос, приближается ли он все-таки к «Ключам» или уходит совсем в другую сторону. В нем появилась неуверенность. Поймав себя на ней, он впервые подумал, что, кажется, заблудился. Как раз в эту минуту он вышел на просеку с высокими мачтами высоковольтной линии. Поколебавшись, Сергей Павлович двинулся по краю просеки направо, хлюпая сапогами по лужам, обходя подозрительные места, спотыкаясь на кочках, проваливаясь в колдобины и бранясь.
Крой, никто не слышит. Один. Одиночество. Тишина. Он заорал, надсаживаясь: «Э-э-э-э-й! Душа живая, отзовись!» Ничья душа не отозвалась на его вопль. Заблудился. Моя жизнь как блуждание и блуд. Куда ведет эта дорога? В никуда. Еще точнее: в абсолютное ничто. Можно было бы, наверное, сказать — в ад, ибо ад (если он есть) вряд ли похож на застенок с хрестоматийным арсеналом пыток: огнем, расплавленным железом и крючьями, на которых корчатся и вопят подвешенные за срамные уды развратники обоих полов.(Слева — Макарцев, справа — Людмила Донатовна, а где-нибудь между ними и для меня найдется крючочек.) Кипящая смола — произведение ограниченного человеческого воображения. Газовая камера Освенцима — если поместить ее в один ряд со смолой, крючьями и огнем — в несколько большей степени соответствует идее преисподней. Дитя Освенцима, умудренное опытом утраты всех, кто его любил; дитя, каждой клеточкой своего тела безропотно принявшее безжалостную весть о том, что никто не придет ему на помощь; состарившееся и отчаявшееся дитя — вот образ, приближающий нас к истинному представлению об адских муках. Ад есть невыразимая тоска и беззвучный непрестанный вой.
Но я ли не вою день и ночь по открывшейся мне всеобщей бессмыслице моей жизни? По задушенной любви? И по иссохнувшей надежде?
Серое небо, лес по обе стороны просеки, мачты высоковольтной линии — все покрывалось густеющей сумеречной дымкой. Сергей Павлович оглянулся — там, позади, нависшее над лесом небо темнело грозно и холодно. Вдруг совсем близко хрустнул под чьими-то шагами валежник. Сергей Павлович крикнул: «Кто здесь?!» Никто ему не ответил, и он повторил: «Есть кто-нибудь?!» — «Есть… есть… не ори», — отозвался наконец негромкий сиплый голос. Минуту спустя перед Сергеем Павловичем стоял высокий чернобородый мужик в красной лыжной шапочке и ватнике. Топор был за поясом у него.
«Как хорошо, что я вас встретил, — улыбаясь, быстро заговорил Сергей Павлович. — Повезло! А я уж решил: не миновать мне в лесу ночевать». Молчал повстречавшийся ему человек — молчал и пристально и мрачно на него глядел. «Я заблудился, — объяснял и, словно пойманный за нехорошей шалостью школьник, переминался с ноги на ногу Сергей Павлович, нашептывая между тем сам себе: «Да беги ты! Беги!» — Я из дома отдыха… из «Ключей»… Там еще деревня рядом, Глухово, кажется… Дорогу не подскажете?» — «А ты сам-то что здесь поделываешь?» — вкрадчиво и тихо спросил чернобородый, не отрывая тяжелого своего взгляда от глаз Сергея Павловича. «Грибы искал», — неожиданно для себя соврал Сергей Павлович.
«Х-хрибы? А какие ж счас х-хрибы? А корзинка твоя где?» — «У меня пакет», — отступив на шаг, опять солгал Сергей Павлович и для убедительности похлопал себя по карману куртки. «Врешь, с-сука, — догадался чернобородый. — Все ты врешь…»
Он потянул из-за пояса топор. «Я тебе счас покажу дорогу… В Глухово хочешь? Придешь». Дико вскрикнув, Сергей Павлович ударил головой прямо в черную бороду и мимо осевшего на землю ее обладателя со всех ног кинулся сначала вдоль просеки, а затем нырнул в лес. Сучья хлестали его по лицу, дважды, зацепившись ногой за корень, он падал со всего маху — и все время, пока бежал, падал, поднимался и снова бежал, не переставал тупо удивляться внезапному для него самого и спасительному удару, который так своевременно и ловко нанес он этому разбойнику. Шапочка красная, борода черная, топор — страшный сон, ей-богу! Зиновий Германович его бы скрутил, как миленького… Сердце стучало бешено, он задохнулся и встал. Ноги дрожали. Сергей Павлович сел на поваленную сосенку, трясущимися пальцами достал папиросу и закурил. Теперь уж точно — влип. Он отвернул рукав куртки и взглянул на часы. Пять без десяти. К семи совсем стемнеет. Не выберется — придется коротать ночь у костра. Кровь продолжала стучать в висках, и сквозь похожий на морской прибой ее шум ему послышался звук приближающихся шагов. Он мгновенно поднялся и замер, весь обратившись в слух. С потемневшего неба лилась на лес глубокая тишина. Вдруг крупная птица, громко ударив крыльями, вспорхнула с ближней ели. Похолодев, Серей Павлович заворожено глядел на качающуюся ветку. Теперь самому себе он казался открытым со всех сторон, незащищенным и уязвимым, а деревья, безмолвной толпой стеснившиеся вокруг него, малорослые осины и березы, кривоватые дубки, клены с поблекшими редкими листьями, мрачные ели, хищные кусты орешника, поваленные и полусгнившие лесины, уродливые пни — все видели в нем заклятого своего врага, незваного пришельца, чужака, оскорбившего лес своей нечистотой, и все словно ждали команды, чтобы двинуться на него, смять и затоптать в землю. Ужас сковал Сергея Павловича. Он оцепенел и не мог пошевелиться. Но в эту минуту снова послышалось ему какое-то движение неподалеку, опасный шорох и будто бы даже осторожное покашливание — и, словно проснувшись, он кинулся бежать, не разбирая дороги, не соображая, приближается ли к заветному окончанию своего тягостного путешествия или, напротив, удаляется неведомо куда.
Так, то бегом, то быстрым шагом, то снова бегом он пересек лес и оказался на поле, по дальнему краю которого шел изъезженный проселок. Сергей Павлович с облегчением перевел дыхание: куда-нибудь да выведет! Однако и тут не выпало ему утешения: стоило ему пройти с километр, как вместо одной дороги перед ним оказалось три: прямо, налево и направо. Он сплюнул. Сюда бы еще камень с надписью — где потеряет он коня, где сложит голову сам, а где останется жив. Потоптавшись, Сергей Павлович махнул рукой и повернул направо.
Но под несчастливой звездой отправился он сегодня за одиночеством и тишиной! Довольно скоро выбранная им дорога пошла молодым сосняком, потом еще раз повернула направо и превратилась в узкую, полого спускающуюся просеку. Ему показалось, что он уже был здесь сегодня и видел эту раздвоившуюся чуть выше корня сосну, сломанную березу с засохшей вершиной и пень с еще свежим и белым срубом… Пересечь просеку, пройти мимо сосны, изображавшей собой подобие буквы «У», мимо березы, не дожившей своего века, и пня, истекающего янтарной смолой, углубиться в лес, который — так, по крайней мере, надеялся Сергей Павлович, самому себе. однако, боясь признаться в тщете этой надежды — должен в конце концов привести его к полю с холмом и могилой, откуда уже рукой будет подать до «Ключей». Бодрым ходом он двинулся в избранном направлении, продрался сквозь густой подлесок, обошел уже впавший в сон огромный муравейник, выбрался на бугорок с одинокой ивой на нем и, двумя шагами спустившись с него, ступил на ровную полянку с пожелтевшей травой. Миг спустя обе его ноги провалились по колени, и мягкая, настойчивая сила принялась тянуть Сергея Павловича вниз. Он чувствовал ее мрачное стремление поглотить, всосать его своей черной утробой. Бездна похищала его.
Страх вошел к нему в сердце. Он крикнул надорванно и отчаянно, вытянулся в струну, взмахнул руками — и ухватился ими за тоненькую веточку ивы над своей головой. Ива моя, надежда моя, как в бреду, бормотал Сергей Павлович, облизывая пересохшие губы и осторожно подтягивая к себе ветку потолще. Дерево гнулось, но терпело. Лес загнал его в болото, ива протянула ветку помощи. Ива, никогда больше не буду ломать тебя, вот мой тебе зарок до конца моих дней. Женское имя. Найду женщину с именем Ива и буду с ней счастлив. Скажу ей: спасите меня, я погружаюсь, опускаюсь… я тону. Сначала топор, потом болото — два ужаса было, третьего не миновать.
Одновременно он жалел соскальзывающие с ног сапоги и утешал себя тем, что это его добровольная жертва идолу трясины. Прекрасные новые резиновые сапоги зеленого цвета…
…или жизнь.
Со стоном он вполз на бугорок, под иву, и лег, прижавшись щекой к ее шершавому холодному стволу. Сапог остался у него только на левой ноге; другой канул безвозвратно.
Откупился всего лишь одним сапогом. Можно сказать — даром, если не принимать в расчет предстоящие ему неудобства пешего хода с необутой ногой.
Он стянул с нее мокрый, в коричневой жиже носок; стянул и сапог и вылил из него бурую воду. Теперь надо было сунуть руку в карман, достать спички, встать, собрать хворост, запалить костер — но на все это у Сергея Павловича уже не осталось сил. Глаза закрывались. Он заснул.
6
Вскоре его разбудил чей-то голос вблизи. «Это Аня за мной пришла», — подумал он, сразу же вслед за тем поразившись нелепости своего предположения. Да и голос-то был несомненно мужской — правда, слабый и, скорее всего, старческий, но в то же время замечательно ясный.
«Сергей!»
На пеньке, под бугорком, на котором росла ива и на котором, привалившись к ее стволу, забылся Сергей Павлович, сидел старичок довольно преклонных лет — во всяком случае, не менее восьмидесяти. Белая борода, белые усы и волосы его сияли, что было особенно хорошо видно в уже наступивших сумерках. Под белыми бровями сияли и голубые глаза его.
«В трех соснах заблудился, радость моя?» — доброжелательно улыбаясь, слабым и ясным своим голосом произнес он. Сергей Павлович ошеломленно на него смотрел.
«Что значит — городской ты человек, — продолжал старичок. — В лесу тебе каждое дерево знак дает и какой стороны держаться указывает, а ты кругами бегал… И как бедный народ в городах ныне живет — ума не приложу! Одна грязь. Да и в деревне не лучше, ты прав, — кивнул он, хотя Сергей Павлович только собрался ему возразить, что в деревнях совсем не райское житье. — А ты, я вижу, намаялся, радость моя?» — «Да ничего», — осторожно отвечал Сергей Павлович и стал подниматься на ноги. «Посиди! — властной рукой указал ему белый старичок. — У нас с тобой еще разговор будет, а мне неудобно: ты и так со своего бугра на меня сверху глядишь».
«Я сойду, если хотите», — предложил Сергей Павлович, все еще пытаясь понять, кого послала ему судьба на исходе этого мучительного дня. «Сиди и ничем себя не тревожь и ничего худого не думай. Я гляжу — правый-то сапог твой, Сереженька, в болоте, должно быть, утоп?» — «В болоте», — кивнул Сергей Павлович и только сейчас почти с испугом сообразил, что старичок на пеньке каким-то образом узнал его имя. Больше того: возникла ни на чем не основанная, но тем не менее совершенно твердая уверенность, что старичок этот — человек потрясающей проницательности и великого ума, и он, Сергей Павлович Боголюбов, в сравнении с ним всего лишь испорченный, гадкий ребенок. Всю жизнь прошалил. А теперь у дедушки с белой бородой как на ладони — с бывшим молодым беспутством, бывшей женой, бывшими страстишками и бывшей всепоглощающей любовью… «Слава Богу, что сам уцелел, радость моя. Идти, правда, будет тебе трудновато, но здесь недалеко, я тебе путь укажу». — «А я сапог жалел», — засмеялся Сергей Павлович и тут же безмерно удивился и своему смеху, и — главное — той радостной, счастливой приподнятости, беспричинно охватившей его. Душе легко стало. И он с любовью взглянул на светлое лицо чудесного старца. Тот сказал: «А ты в себя войди и из своей глубины сердечной мне ответь: что такое болото, в которое ты угодил?» — «Я знаю, — не колеблясь, отозвался Сергей Павлович. — Это жизнь моя. Я сам собой замучился до отчаяния. Право, — дрогнувшим голосом произнес он, — иногда подумаешь, что уж скорей бы… Я не боюсь. Я врач, я смерть сколько раз видел…» — «А из болота лез», — как бы между прочим отметил старичок, и Сергей Павлович почувствовал, что краснеет. «В болоте уж очень противно», — признался он. «Что хорошего! — охотно согласился милый дедушка. — Но отчаяние и уж тем более твое помышление руки на себя наложить — это хуже всякого болота. Это грех, радость моя. Ты только не думай, что я тебя учить собрался. Учить, Сереженька, любезное дело — все равно что камешки сверху бросать. Вот исполнять — трудно. Все равно что мешок с камнями в гору тащить. Я с людьми-то, батюшка ты мой, на моем веку мно-о-ого переговорил! Учить — так, чтобы прямо: делай, что тебе сказано, и все тут! — не учил, нет. Помогал, советовал, подсказывал, на умную мысль наводил — такое бывало. Но ведь при этом с меня самый первый спрос! Ты представь. Я, к примеру, говорю: в любви живите, а сам злобой помрачен; говорю: богатств себе на земле не стяжайте, а сам от жадности трясусь; говорю: чистоту блюдите, а сам блудом осквернен… Кто мне поверит?! Ты не читал, Сереженька, а зря… Сорок один годок отмерял, а главнейшую книгу в руках не держал».
Он укоризненно покачал головой.
Сергей Павлович хотел сказать, что у него главная книга «Справочник лечащего врача», но передумал и спросил: «Это какую же?» — «Будто не знаешь! — Белый старичок нахмурился и стал старичком строгим. — Немощь духовная — беда вашего века. Все науки превзошли, а духом трудиться не желаете. Ладно. Коли не читал — послушай. — И слабым ясным своим голосом он медленно произнес: — Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, — продолжал он, и Сергей Павлович с печалью и восторгом ему внимал, — и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви: то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы…»
Вслед за последними его словами тотчас зазвенела объявшая темный лес тишина. Все было черно вокруг. Лишь старичка на пеньке отчетливо видел перед собой Сергей Павлович, и неверящим, но оробевшим сознанием отмечал исходящее от него и усиливающееся с приближением ночи сияние.
«И мне, убогому, — помолчав и сокрушенно вздохнув, сказал дивный старец, — иной раз так тяжко бывало оттого, что здесь, — легкой рукой он коснулся груди, — оскудевала любовь… И я думал тогда: если я любовью моей не могу все покрыть — и обиду, мне с умыслом нанесенную, и несправедливость, и ненависть, которую я, конечно же, чувствовал… А как не почувствуешь? Ведь не столб же я верстовой, а создание Божие, хотя и в немощах пребывающее… Если нет во мне сердца милующего, то, стало быть, и смысла во мне никакого нет. Вот где отчаяние! Я, радость моя, ночи напролет молился… много ночей!.. чтобы не иссякала во мне любовь, которая одна только животворит. Тебе, должно быть, сейчас меня понять трудно… Не готов ты». — «Почему же? — горячо опроверг Сергей Павлович. — Я понимаю». — «Дай-то Бог! — привстав с пенька, старичок перекрестился. — И тем более, раз понимаешь… Отчаяние — небытие. Мрак непроглядный. Ты мир душевный хочешь приобрести? В ладу со своей совестью желаешь жить? Пострадай. Поплачь. Помучайся. Но не отчаивайся никогда. И помни, радость моя: ты рыдаешь вне — а есть дверь, куда войдешь и где все тебе облегчится».
«Какая дверь?! Где она?!» — хотел было немедля узнать Сергей Павлович, но ответа не получил.
Он по-прежнему лежал, привалившись к стволу ивы. Его трясло от холода. В лесу была ночь, и Сергей Павлович напрасно пытался разглядеть пенек, на котором только что сидел мудрый старик.
Сон это был? Ах, Боже мой, какая разница, думал Сергей Павлович, поднимаясь на ноги и чувствуя, как при всяком резком движении отзывается болью его ставшее непослушным, затекшее, тяжелое тело.
Во сне ли, наяву — но это несомненно со мной было, и все происшедшее подтверждается хотя бы тем, что я думаю о двери, о которой он сказал и которую мне надо найти.
Глава вторая
У папы
1
На следующий день Сергей Павлович собрал вещи, оставил Зиновию Германовичу на добрую память непочатую бутылку «Столичной» и досрочно покинул «Ключи». Цимбаларь пытался его удержать, указывая на прекрасную, мягкую осень, и под страшной клятвой обещая, что впредь ни одна юбка не заставит его посягнуть на законный отдых милого соседа. «Неужели из-за меня? — виновато бормотал старик. — В жизни себе не прощу!»
И смотрел на Сергея Павловича преданными глазами провинившегося пса.
«Зина, — отвечал ему Сергей Павлович, — вы здесь ни сном, ни духом. Мой телефон у вас есть, ваш — у меня. Наша встреча впереди. Тогда, может быть, я вам скажу…»
Расписание сулило ближайший автобус через сорок минут. Час до железнодорожной станции, откуда на электричке три с половиной часа до Москвы. Здравствуй, папа, я приехал. Сергей Павлович закурил и не спеша двинулся в сторону шоссе. Я ему отвратителен — как его собственное отражение в зеркале по утрам после принятого накануне килограмма отравы. … сто раз он проклял семя, миг зачатья и рожденье — за то, что обречен терпеть свое уподобленье. Макарцев, сочинение семь, опус три: «Отношения отца и сына Боголюбовых в свете учения Зигмунда Фрейда».
Он шел, склонив голову и нарочно загребая ногами палые листья, чтобы громким их шорохом утешить смущенное сердце.
Мудрый дедушка, о чем ты толковал мне вчера? Если любви в тебе нет, то все твои таланты никому не нужны, так он говорил… Еще о главной книге. Это Библия, тут всякий поймет. В руках держал, а читать не читал, он прав. Еще о двери. Но какая? Куда? В другую жизнь, что ли?!
Сергей Павлович с досадой бросил папиросу. В конце концов, белый мой старичок вполне мог оказаться всего лишь бредом моего подавленного угрозой отвратительной гибели сознания.
Он вышел на шоссе и встал на обочине возле будки, чье мрачное бетонное нутро напоминало пещеру первобытного человека.
Умение ждать без ропота и гнева, пропуская время сквозь себя, как воду через сито. О, я в высшей степени. В самой высшей. В наивысшей. Ждал счастья, чтобы взлететь, но вместо этого едва не захлебнулся в вонючем болоте. И в минуты, чуть было не ставшие для него последними, он вспомнил всю свою жизнь, родину малую с помойкой на заднем дворе и Родину Большую, каждое утро пробуждающую похмельный народ гимном, под звуки которого после Указа об упразднении слов теперь можно только мычать, картинку в своем букваре и Людмилу Донатовну, с пьяной мутью в глазах открывающую ему свои объятия. Сергей Павлович сплюнул. Какой ширины нужна ему дверь, чтобы протиснуться в другую жизнь с мешком мусора, накопленного за многие годы? С клочками искренности? Ошметками вранья? Обмылками похоти?
Повернувшись, он принялся высматривать автобус, которому пора было уже съезжать с ближайшего пригорка и между двух темно-зеленых стен леса сквозь серый день по черному асфальту катить сюда, чтобы забрать оставшееся в живых тело с трепещущей в нем душой.
«Уезжаете?» — раздался рядом с ним женский голос. Он взглянул через плечо — и мгновенно понял, как чувствует себя пойманный за руку начинающий воришка. В брюках, свитере, распахнутой курточке и ярком сине-красном платке на голове стояла позади него Аня. «Я? Да… Вот… — пряча глаза, забормотал Сергей Павлович. — Пришлось. А вы? Вы тоже?» Тут он собрался с духом, овладел собой, своей речью и своими глазами и бесстрашно посмотрел Ане прямо в лицо.
Щеки только горели у него по-прежнему, и, как бы взглядом со стороны отметив неослабевающий накал пылающего на них румянца, Сергей Павлович сложил про себя правдоподобное объяснение. Всегда рысью, знаете ли. Привычка. И одежек многовато. Снаряжался под холод, а сегодня вон какая теплынь. Словно и не конец октября. «Нет, — сказала она, — мне здесь еще десять дней». Он переступил с ноги на ногу, поднял и снова опустил на землю сумку с вещами. Шейка тоненькая, как у девочки. Она и есть девочка. Лет двадцать. Он замер в двух шагах от трясины, на ровной поверхности которой медленно поднимались и опадали пузыри его подлой натуры. Милая девочка. Чистая девочка с длинным носиком и маленькой родинкой на левой щеке. Непорочна. Еще непорочна. Пока непорочна. Ничего худого, клянусь! Зачать с ней ребенка. Двадцать лет спустя убеленный сединой Сергей Павлович Боголюбов прогуливался по… в сопровождении высокого юноши, трогательно смирявшего ширину и скорость своего шага сообразно с медленной походкой утомленного прожитыми годами старика. Знакомьтесь, мой сын. Или дочь? Очаровательное создание, унаследовавшее от матери длинный носик, мягкие темные глаза и родинку на левой щеке.
И верность, и чистоту. Папочка, по-моему, тебе холодно. Ах, ах, милая дочка, милый сыночек, милая женушка. Открой, папа, это я. Вот так хрен! Незваный сын — хуже татарина. «Десять дней, — выдавил наконец он. — Целая вечность. Тоска». Она пожала плечами. «Вовсе нет. «Ключи», конечно, гадость ужасная, но зато вокруг такая красота! Там, — кивком головы указала Аня, — по ту строну шоссе, старый дом в лесу. Ни окон, ни дверей, но печь в изразцах». — «Странно, что не ободрали». Сочувствие угадал Сергей Павлович в ее глазах и, может быть, и того хуже: жалость и словно бы в отместку добавил: «У нас ведь обычай такой: пока не изгадим, душа не успокоится». — «А вон и автобус ваш едет, — нараспев сказала Аня. — Прощайте». — «Послушайте, — оглянувшись и увидев приближающийся автобус, торопливо проговорил Сергей Павлович. — Аня… Я должен перед вами извиниться». Она молча смотрела на него. Подъехал, кренясь набок и с треском распахивая дверцы. Битком набит и молчалив, словно снаряжен на похороны. Кого погребаем? А Россию, мать ее… Сергей Павлович поставил на ступеньку ногу, за чьей-то спиной в ватнике свободной рукой нашарил поручень и, подтянувшись, надавил плечом. «Счас рожу», — женским голосом хихикнул ватник. «Не волнуйся, я доктор», — сказал Сергей Павлович, пытаясь развернуться и увидеть Аню.
Когда наконец ему удалось встать лицом к захлопнувшимся дверцам, автобус уже тронулся, и перед разочарованным взором Сергея Павловича сначала проплыла похожая на пещеру бетонная будка, затем потянулись, сменяя друг друга, темно-зеленые шатры елей, почти сквозная березовая роща, озеро с тускло поблескивающей водой и россыпью серых изб вокруг. «Надо было остаться», — подумал он. Но, будучи спрошен собой: «Зачем?», вразумительного ответа представить не смог.
2
В этот день он преимущественно ехал.
Расставшись с автобусом, полчаса спустя кинулся на штурм прибывшей к третьей платформе электрички и, как Зимний, взял ее почти без потерь, если не считать оттоптанной чьим-то богатырским сапогом ноги. Даже местечко на деревянной лавке удалось захватить ему, и теперь он сидел, имея по правую от себя руку дремлющего мужичка в кепке и в куртке с плешивым искусственным мехом на воротнике, по левую — грузную тетку с пустым рюкзаком на спине, а напротив — пожилую семейную пару (двух мышек, затеявших опасное путешествие) и мертвенно-бледного старика с бельмом, почти полностью закрывшим один его глаз.
Стук колес крупной дрожью отдавался в теле Сергея Павловича. На каждой остановке в вагон поначалу протискивались, а затем неким чудодейственным образом просачивались люди, на лицах которых еще бушевали отблески пережитой ими у дверей битвы. Вместе с прибывающим народом различные запахи наполняли воздух: табака, перегара, дешевых духов, пота, женских очищений, влажной одежды (на перегоне между двумя станциями хлестал ливень) и тайно испускаемых газов.
Сладкий запах Отечества.
«Куда ты несешься, Русь?» — сквозь охватившую его приятную истому спрашивал Сергей Павлович у бегущей электрички.
И слышал ответ грозный и честный: «В Москву, за колбасой». — «Погоди! — пытался вразумить свою загадочную страну Сергей Павлович, вполне познавший нищету московских прилавков и угрюмую злобу очередей. — Там хоть шаром покати. Другие времена настали!» — «Знаем, знаем, знаем, — враждебно отвечали ему колеса. — Для вас пусто, для нас густо. Нам хоть бы докторской кусок в наш русский тощенький мешок».
Мой вечно несытый народ.
«А все он, сука пятнистая. Сюда вильнет, туда вильнет. И рыбку съесть, и на хрен сесть. Эту партию сраную давно надо было раскассировать, а после того первым делом — мумию на свалку».
«Его надо, как Гришку Отрепьева, — в пушку зарядить и жахнуть им в белый свет».
«Моровая язва начнется».
«Да ворье одно! Кузьмич первый вор, его Гдлян обличил».
Мышка-муж зарделся, обвел соседей напротив ищущим взглядом и остановил свой выбор на Сергее Павловиче. «Как можно! — гневно пискнул он, а его подруга кивнула. — Ничего святого. Все достижения, все! В одну кучу. На Владимира Ильича замахнулись!» Сергей Павлович вздохнул и поежился. Старик скосил бельмо на мышку. «Бог ума не дал — сиди тихо, не урчи». — «Наглость», — вскипел муж и теперь уже как на постыдно дрогнувшего соратника взглянул на Сергея Павловича, призывая его немедля искупить вину совместным отпором. «Коля, умоляю, — под локоток взяла его жена. — Не время и не место». — «Не райком, конечно», — согласился старик. И зрячий глаз его, и бельмо источали презрение. Затем он вбуровил свой голубой циклопический глаз в переносицу Сергея Павловича и с жестокой усмешкой на бледном лице объявил, что гаденышей давил и в зоне. «Вот так», — показал старик, крутанув будто вырезанным из железа ногтем большого пальца правой руки по корявой ладони левой. «Тайны Кремля! Все мужья Раисы Горбачевой! Из надежных источников!» — «Ну да, — хрустнув челюстями, длинно зевнула соседка Сергея Павловича. — Источники. Свечку держали».
Все перемешалось в России и стало действительно непостижно уму. Взять хотя бы эту электричку, а также другие, со свистом Соловья-разбойника проносящиеся мимо. По нынешним временам им полагалось бы ржаветь в своих стойлах или валяться под насыпью, пустые глазницы уставив в небо. Но бегут из последних сил. Чахнущее государство с артериальным давлением близким к нулю костяным пальцем грозит мне со смертного одра: служи, сукин сын! Труд, делающий человека свободным, есть дело чести, доблести и геройства. Отстань. Околевай с миром. Инстинкт службы сходит на нет, а жажда жизни гонит за колбасой. Хеопс построил пирамиду, а советская власть — трехсотмиллионную очередь. Эй, эй! что за гнида там впереди всех лезет?! Инвалид войны? Катись со своим удостоверением, недобиток! Дайте пожрать хоть чечевичной похлебки, и я буду ваш до гроба, в чем перед лицом товарищей торжественно клянусь и моей собственноручной подписью подтверждаю: Мыриков, победитель социалистического соревнования.
Есть ли что-либо более несовместимое, чем все это (и Сергей Павлович обвел мысленным взглядом плотную массу ближних и дальних своих спутников и соотечественников), и представший перед ним в лесу белый старичок с его странными словами? Дорогая моя Отчизна немедля отправит старца куда подальше, как очередь — инвалида войны.
Но между тем и в себе самом, на дне души, отмечал Сергей Павлович глухое раздражение, несомненно направленное против нежданного собеседника и в некотором роде обличителя. Теперь ему за улыбку и беспричинный восторг свой было неловко — так, будто он сморозил глупость и в общем тяжелом молчании один только над ней смеялся.
Одновременно он стыдился своего раздражения, сознавая, но не желая и даже боясь признать, что случившееся с ним было чудом, незаслуженным даром небес, первой за всю его жизнь и, вероятно, последней милостью судьбы.
Нельзя же в конце концов считать эту милость второй, отводя первое место явлению Людмилы Донатовны и длинной череде проведенных с нею страстных ночей. Бешеный приступ любовной горячки, угаснувшей с треском и чадом.
«Бред!» — пристукнул он кулаком о колено и враждебным взглядом ответил на удивленно вскинувшиеся бровки мышки-мужа. Тот, в свою очередь, недобро на него посмотрел. «Ерунда и бред!» — в два удара попытался Сергей Павлович отсечь от себя лес, болото, старичка-светлячка, Людмилу Донатовну и неведомо почему оказавшуюся в том же ряду Аню, сохранив, однако, для будущих встреч Зиновия Германовича и намеченный с ним поход в баню.
Тотчас, правда, возник вопрос о причинах его побега из «Ключей» — но электричка уже вплывала в Москву.
Из вагона Сергей Павлович наддал московской рысью по самому краю платформы, нырнул в метро, вприпрыжку сбежал по эскалатору, казенным голосом приговаривая: «Стойте справа, проходите слева», и, услышав гул накатывающего из тоннеля поезда, прибавил в скорости и успел проскочить между двумя сдвигающимися створками, придержав одну своевременно поставленной ногой.
И здесь набито было битком.
Граждане, послушайте меня… Откуда вы повылазили в этот еще далекий от завершения трудового дня час? Отчего вы мечетесь под землей из конца в конец угрюмого города? Что ищете в далеких от ваших панельных трущоб торговых точках? Что кинули в родных домах с коврами на стенах и дерьмом в лифтах? Напрасные вопросы. По грубому принуждению слившись в единое целое с телами случайных попутчиков, притиснутый ими к дверям, пронесся во мраке (свет погас) до следующей станции, вылетел пробкой, ворвался во главе нового приступа и в несравненно более выгодной позиции, два перегона ухитрившись продремать лошадиным способом, доехал до пересадки. Продрался к выходу. Спать не надо! Толчок в спину. Злобный женский кулак. За счастье не быть ее мужем все прощаю. Обернувшись, увидел прелестное девичье лицо. Мой нежный и ласковый зверь. Затем, перемахивая через ступеньки, коротеньким эскалатором вверх — но всего лишь для того, чтобы произнести тихое проклятье вслед красным огням уходящего в темноту поезда. Страшные часы метрополитена показывали неумолимо убывающую жизнь. Смертельным шагом идет по мне время. Куда бегу? Зачем живу?
Через три остановки на четвертой, из первого вагона круто направо на лестницу, там налево, потом снова направо — и, едва высунув голову из-под земли, увидел подкатывающий к остановке троллейбус. Ноги в руки. Негры, учитесь. О-о, где мое дыхание! Экстрасистола. Сердце лопнет. Смерть настигла его на бегу. Еще немного, еще чуть-чуть, я так давно не видел папу! Да пройдите же вы вперед, бараны, видите, человек висит. О, стадо бесчувственное, бессмысленное, бессердечное! Родина, дай нам больше троллейбусов. Не маршрут, а кремлевская стена с прахом пламенных революционеров. Один судил врагов народа, другой хрестоматийно упал в голодный обморок, третий велел покончить с царем, царицей, царевнами и царевичем. Троллейбус, отвори мне дверь, я приехал.
Сергей Павлович спрыгнул с подножки.
Перед ним, в овраге, труба заглатывала убитую городом речку, слева тянулся забор кооперативного гаража, а справа под номером 23, фасадом на улицу стоял серый дом в девять этажей и шесть подъездов. Первый подъезд, седьмой этаж, квартира 27.
Крупная крыса неторопливо вышла навстречу, едва Сергей Павлович открыл дверь. Он отпрянул. На ходу повернув в его сторону острую морду, она мгновенно и цепко осмотрела Сергея Павловича, отметила нерешительно отведенную им для удара ногу и, тяжело спустившись по ступенькам, скрылась в дыре под крыльцом. Длинный хвост уполз вслед за ней.
Ему показалось, что она заглянула ему прямо в глаза.
«Пасюк проклятый», — кривясь, пробормотал Сергей Павлович и двинулся к лифту.
Снимаю угол в доме крысы и шакала.
Скрипя, лифт потащил его вверх.
Давняя идея: при падении лифта подпрыгнуть в ту самую секунду, когда он ударится о фундамент. Как-нибудь попробовать.
На пороге отцовской квартиры Сергей Павлович застыл в скоротечной борьбе с нахлынувшим вдруг на него желанием бежать отсюда куда глаза глядят — хотя бы в те же «Ключи», к деликатнейшему Зиновию Германовичу, или к другу Макарцеву, или… Он горько поразился своему одиночеству.
За дверью послышалась ему чья-то запинающаяся поступь в сопровождении мерных слоноподобных шагов. Затем проволокли стул, звякнули, брякнули, и после мгновения глубокой тишины потрясли папину квартирку нестройным хором трех голосов: двух мужских и одного женского.
И баба с ними.
Вздохнув, он надавил кнопку звонка.
«Спроси: кто?» — скорее угадал, чем расслышал Сергей Павлович приглушенную скороговорку соседа-шакала, по паспорту — Бертольда Денисовича Носовца. Папа послушно повторил:
«Кто… там?»
Принял не менее трехсот, определил Сергей Павлович и сказал: «Это я». Папа решил поиграть: «└Я» — это кто? └Я» имеет право говорить о себе человек более или менее известный… личность! А когда всякий болван сообщает о себе, что он — это └я», у меня тотчас возникает позыв послать его куда подальше». Сергей Павлович стукнул кулаком в дверь. «Открывай быстрее. У меня мочевой пузырь лопнет». — «Открой ему», — крикнул Бертольд. Замок щелкнул, дверь отворилась, и мимо отца, картинно раскинувшего руки, Сергей Павлович кинулся в уборную, по пути успев обнаружить на кухне кроме Бертольда еще и красавицу мощного телосложения, сияющую юным румянцем.
«Сынок, не намочи штанишки!» — с отеческой заботой вслед ему проговорил Павел Петрович.
Пока Сергей Павлович стоял над унитазом, на кухне разлили, выпили и закусили. «Явился, не запылился», — жуя, бормотал Павел Петрович. Проглотив, он отметил: «Приличная колбаска, а, Берт?» — «Ничего особенного, — небрежно отозвался сосед. — Мне вчера финскую принесли. Это вещь». — «Ну, так тащи!» — воскликнул папа, забыв, с кем имеет дело. «Перебьешься», — процедил Бертольд. «Люсенька, — скорбно сказал Павел Петрович, — ваш приятель и мой сосед — отъявленный эгоцентрист, попросту же говоря — жлоб». — «Нищим не подаю, ты прав, — хладнокровно отразил Бертольд и потянулся к бутылке. — Люська, давай рюмку».
Странно, что папа стерпел «нищего» — да еще при деве румяной и толстой, перед которой без всякого сомнения выхаживал этаким гогольком и напускал на себя усталую важность знаменитого журналиста. Седина в бороду, а гадкий бесенок — в ребро. Старички-бодрячки. Но далеко ему до железного Зиновия, хотя тот и старше на девять лет. Папа изношен. А известно ли в любимой прогрессивным населением газете «Московская жизнь», что благородные седины Боголюбова-отца и пышным бантом повязанный на безнадежно старой шее шелковый галстук скрывают бытового пьяницу? Странный вопрос. Будто бы не приводил я в чувство с помощью нашатыря и ледяного душа рухнувших под стол певцов перестройки из папиной редакции.
Иногда, особенно по утрам, столкнувшись с отцом на пороге ванной или на кухне, Сергей Павлович вдруг обнаруживал в себе трудно определимое чувство. Ни в коем случае нельзя было назвать его любовью — но в то же время невозможно было отрицать наличия в нем сердечной теплоты; вряд ли это была всего лишь жалость — однако синенькие мешочки под глазами Павла Петровича, склеротический румянец и запавший без вставных челюстей рот вызывали у Сергея Павловича желание приобнять папу за плечи, притиснуть к себе и сказать, что не худо бы ему поберечь свое здоровье; и уж наверное был тут совсем ни при чем голос крови, который за долгие годы, проведенные в отдельной от папы жизни, ни единым звуком не потревожил душу Сергея Павловича, — хотя в последнее время с потрясением естествоиспытателя, нечаянно обнаружившего нерасторжимую связь двух прежде казавшихся чужими особей, он находил в себе несомненные признаки кровного родства: как в очертании лица, линиях бровей, носа и подбородка, так и в появившейся у него привычке, заглядывая в зеркало или надевая куртку, наподобие папы глупо приоткрывать рот. Скорее всего, нечто похожее по отношению к сыну испытывал и Павел Петрович. Иначе с какой стати пустил он его под свой кров и терпел, несмотря на явные неудобства совместного обитания. Говоря яснее и короче, в этой причудливой смеси из едва теплящихся человеческих чувств преобладало сознание обоюдной вины, о которой Сергей Павлович молчал, а Павел Петрович проговорился лишь однажды, будучи в сильном подпитии и предварительно обложив сына и даже указав ему на дверь неверной рукой: «А все же виноват я перед тобой, Сережка!»
На следующее утро, проснувшись, он объявил сыну, что тот ему надоел смертельно.
«А это правда ваш сын?» — спросила румяная Люся, стрельнув в Сергея Павловича голубыми глазами. «Увы! — ответил ей Павел Петрович, отбрасывая ладонью со лба седую прядь. — Создав меня, природа на нем отдохнула. Закон, Люсенька. Вспомните хотя бы малоудачных детей Льва Николаевича Толстого». Бертольд заржал. «Она вспомнит! У нее память, знаешь где? Вот здесь, — хлопнул он ее по мощному заду, — и здесь!» И положив ладонь ей на грудь, сосед горделиво добавил: «Во сиськи! Ухватить невозможно». -«Смотри, — вяло пригрозил ему Сергей Павлович, — все Кире доложу». — «Ты?!» — Бертольд повернул к нему острое лицо с большими ушами, тонким носом и бородкой клинышком. «Хищник, — с отвращением подумал Сергей Павлович. — Шакал». «Да мне плевать. Скажешь — не скажешь, я на тебя все равно болт положил. Моя Кирка — баба умная, она знает, когда выступить, а когда воды в рот набрать. А тебе Паша даст ревматическим копытом под зад, и покатишь ты, Сержик, отсюда, как колобок».
Павел Петрович глубокомысленно кивнул.
«Я вообще не понимаю… — продолжал Бертольд, опрокидывая в широко открытый рот рюмку и вслед за ней ловко забрасывая кружок колбасы, — не понимаю, какого хрена он тебя здесь терпит. Путаешься под ногами. Мешаешь. — Он проткнул вилкой селедку. — Ну вот сегодня. Люди решили отдохнуть… Ну и селедка, — брезгливо сморщился Бертольд, — на какой ты ее помойке откопал? Мне тут клиент припер банку иваси — пальчики оближешь! А у тебя, ей-богу, покушать нормально нельзя. Мне после твоей селедки за путевкой на толчок бежать надо». — «И беги», — сказал Сергей Павлович, завороженно наблюдая за однообразно быстрыми перемещениями клиновидной бородки: вниз-вверх, вниз-вверх и борясь с искушением изо всех сил дернуть ее за острый конец. «Страна советов, — вздохнул Бертольд, — никуда не денешься. Так я говорю: мешаешь. Паша по-соседски меня позвал, я девушку пригласил, она со мной уединиться желает, а я желаю по взаимному влечению вставить ей что надо куда надо… а, Люська?!» Люся равнодушно жевала. «У-у… коровище! — жадно обхватил он ее за широкие плечи. — Люблю таких. Что спереди, что сзади — как мяч футбольный. Только играй. Забил бы я в твои ворота, а тут… Пришел, — кивнул Бертольд в сторону Сергея Павловича, — испортил песню».
Болото.
Опять тону.
Был старичком спрошен, что такое болото, и отвечал ему, что оно — моя жизнь.
Бессмысленность случайных совпадений, опутавших меня по рукам и ногам. Бедный зайчик, стакан живой крови, попался и закричал душераздирающим криком: о, небо мое! и лес мой! и земля моя! спасите меня скорей. Но топор уж заострен и над зайцем — что ? — занесен. Лег он на просеке с пробитой головой.
Несовместимая с жизнью травма головного мозга.
Знаете ли вы, что я мертв? Лишь по виду живой человек взял сейчас рюмку, наполненную папой под осуждающим взглядом Бертольда, и медленно перелил ее в бесчувственную утробу. И по многолетней привычке — но совсем, как живой — сначала понюхал, а потом безразлично сжевал корку черного хлеба. Я — покойник. Это — ад. (Прибавление в духе Макарцева: Здесь «Шакалу» всякий рад.) Но в самом деле: если бы я был не мертв, а жив, разве не постарался бы я давным-давно, на юной моей заре, отыскать дверь, о которой сказал мне в лесу мудрый дедушка? И если бы я был не мертв, а жив, разве лгал бы сию минуту сам себе, что лишь от чудесного моего собеседника узнал о ее существовании? Со смутной догадкой о ней мы рождаемся, но чем больше живем, тем безысходней мертвеем, и наезженными, истоптанными путями до конца дней человеческим стадом бредем к последнему обрыву. Я рыдаю, он смеется, папа твой сейчас напьется. Если бы я был не мертв, а жив, разве сидел бы я за одним столом с ходячим трупом — Бертольдом, с его нарумяненной молодой подругой-покойницей и бедным папой, скончавшимся от фантазии, что своим пьянством он мстит злодейке-судьбе? И если бы я не высыхал день ото дня всю мою жизнь — так, что в конечном счете вместо бабочки-души в груди моей оказалась одряхлевшая куколка в сморщенном саване, щемящей болью напоминающая лишь изредка, что когда-то на ее месте была у этого человека живая душа, — разве затянула бы меня на самое дно вонючая трясина?
«Сержик, ты что, оглох? Или набрался? — как сквозь вату в ушах услышав голос Бертольда, Сергей Павлович вздрогнул и очнулся. — Когда ж он успел?» — «Взошло на старых дрожжах», — хихикнул папа, качнулся и едва усидел на табурете. «И этот, — с глубочайшим презрением процедил Бертольд. — Ладно, Сержик, ты как — ничего? В порядке? Я вижу, ты в порядке. Ты молодец. — Привстав, он похлопал Сергея Павловича по плечу. — Не в службу, а в дружбу: пойди погуляй с моей Баськой. Вон она скулит, слышишь?» И в самом деле: из квартиры соседа доносился к ним в кухню звонкий, с подвыванием, собачий лай. Так выражала свое страдание Бася, такса Бертольда. «Погуляй, покури на свежем воздухе, подумай… И не спеши. А мы пока с Люськой на твоем диване поваляемся». — «Вот именно!» — с преувеличенной твердостью одобрил Павел Петрович.
И вчера, и сегодня будто бы какая-то струна все туже натягивалась в Сергее Павловиче, дрожала, скрипела — и оборвалась. (Сосед-шакал лишний раз повернул колышек.)
Лопнула.
В звенящей тишине, надрываясь, завопил Сергей Павлович:
«Папа! Ты меня гонишь?! Чтобы этот скот, — ткнул он в сторону Бертольда, — мог совокупляться здесь со своей шлюхой?! Да ты его прогони! Выгони к чертовой матери! И запрети ему… Навсегда-а-а!» — «Сер..! — хотел было грозно крикнуть Павел Петрович, но голос его на полуслове сорвался в сиплый шепот: — …хе-ей…» Тогда он решил грянуть кулаком о стол, но, размахнувшись, потерял равновесие и был спасен от падения Сергеем Павловичем, ухватившим его за рукав пиджака. Папа выпрямился, нахмурился и строго глянул на сына. «Ты мне за это ответишь, — говорил тем временем Бертольд, и худое, острое лицо его с бородкой клинышком все больше напоминало мордочку какого-то не очень крупного, но зато чрезвычайно злобного зверька. — Говно вонючее. Мне только слово сказать, и тебя в помойке найдут, где тебе самое место…» — «Да пошел ты!» — устало ответил ему Сергей Павлович, чиркая о коробок спичками и обламывая их одну из другой. «И ты, Паша, запомни! — распаляясь, орал Бертольд. — Я тебя завтра… сегодня..! на счетчик поставлю и погляжу, как ты запоешь!» — «Папа! — с очередной спичкой в руке застыл Сергей Павлович. — Так ты ему должен?» Сосед-шакал гадко усмехнулся. «Должен! — ловко передразнив искреннее изумление Сергея Павловича, он придал ему похабный шутовской оттенок. — Он себя со всеми своими потрохами и гонорарами продаст и тебя, засранец, в придачу, — чеканил Бертольд, — и то ему не хватит со мной рассчитаться. Страстишки у твоего папочки… В преферансик перекинуться! Винишко попить! Девочку пощупать! Пусть платит, старый козел». «Папа!» — в отчаянии только и мог воскликнуть Сергей Павлович. «Н-ну что ж, — покивав головой, с усилием произнес Павел Петрович. — Н-не воз-зражаю. Долг чести, так сказать. Эт-то бла-ародно». — «Папа! Что ты говоришь! Какая честь в пьянстве и похоти!» — «Н-не понимаешь, — возразил папа. — Н-не м-можешь…»
Белый мой старичок, если б ты видел! Что бы ты сказал этим людям? Этому человеку, отцу моему?
Между тем, наполнив две рюмки, Бертольд протянул одну румяной деве, а вторую взял себе. «Дуй, Люська!» — «Без тоста? — как ни в чем не бывало спросила она. — А им?» И она указала на Боголюбовых: отца и сына. «Перебьются! Пей и на выход. А эти пусть гниют дальше».
Когда за Бертольдом Денисовичем Носовцом, посулившим на прощание, что отныне Павлу Петровичу жизнь вовсе не будет казаться раем, и его тяжеловесной спутницей, нисколько не обидевшейся на Сергея Павловича за «шлюху» и даже не без намерения задевшей его на ходу горячим и мощным бедром, захлопнулась дверь, Боголюбов-сын безучастным взором обвел крохотную кухню папиной квартирки.
Что открылось ему на кухне отца его?
Гора грязной посуды в раковине, затем — стол, он же шкаф для кастрюль и тарелок с повисшей на одной петле дверцей, газовая плита с четырьмя покрытыми жирной копотью конфорками, полутемный угол, оккупированный армией рыжих тараканов, черное окно, в котором видны были дома на той стороне оврага и повисшая над ними яркая луна, и, наконец, разруха недавнего застолья и дремлющий со склоненной на грудь головой Павел Петрович.
Встать, шагнуть к окну и нырнуть в него, как с берега в реку.
Поразительно, до чего легко тело. Почти невесомо. Во всяком случае — бесплотно. Сбросил плоть, состоящую из похоти, выпивок и закусок. У папы на кухне осталась она. Теперь даже самый слабый поток воздуха подхватит и понесет меня в окрестности сияющей луны. Руки раскинув, как крылья, лечу. В какие края изволите держать путь, спросила повстречавшаяся над Ленино-Дачное сова, дружески подмигнув круглым желтым глазом. Имею честь представиться, милая совушка: заложник стихии. Куда ветер дунет — туда и полечу над грешной землей, не тяготясь воспоминаниями о лучших днях. Сестра-сова! Скажи правду: нет ли внизу болота, которого мне следует остерегаться? Э-э, братец названый, с усмешкой отвечала ему птица ночи, знала бы, где падать, стелила б соломку. Лети! Что наша жизнь? Однажды у ног упал голубок. Шел в булочную, а он грянулся об асфальт, дернул сизой головкой и застыл. Глаза открыты и мертвы. Голубиный суицид. Несчастная любовь, поруганная верность. В пьяном виде ему изменила жена, и, решив наложить
на себя руки, он сложил крылья. О, нет! Только не это. Тягостное впечатле-ние производит даже на бывалых людей упавшее с высоты седьмого этажа тело.
Сергей Павлович поспешно отошел от окна. Папа спал, положив голову
на стол, рядом с тарелкой. Наслаждаясь свободой, повсюду шныряли тара-каны.
3
Тяжело прошла ночь в папиной квартирке.
Сергею Павловичу не спалось на диване, едва не ставшем местом утех Бертольда с его красавицей, и он, кляня соседа-шакала, папу и себя (за мгновенную игру воображения, ненароком подсовывавшего ему ослепительно-голую Люсю с бермудским треугольником рыжеватых волос между ног), зажигал свет и наугад тащил к себе с журнального столика одну из газет, которые Павел Петрович во множестве приносил из редакции. Но едва лишь глаза его находили на серой странице что-нибудь вроде «перестройки, не имеющей альтернативы» или «тактики компромиссов, избранной Горбачевым, и медленно, но верно продвигающей общество вперед», как он с отвращением отшвыривал газету, гасил лампу и в темноте ожесточенно лупил подушку, безуспешно пытаясь успокоить на ней усталую голову.
Теперь, однако, новой занозой вонзался в его сознание Горбачев с перестройкой, и Сергей Павлович, опровергая продвижение вперед , вяло перечислял: лекарств нет, машины битые-перебитые, зарплата нищенская… Как они все надоели: от Маркса до Энгельса, от Ленина до Сталина, от Хрущева до Горбачева. Великих мужей ты давно не рожала, Россия. Зато по количеству злодеев ты впереди планеты всей. А ныне Михал Сергеич, пятимесячный выкидыш одряхлевшей советской матки. Вожди приходят и уходят, а Отечество гниет. И я с ним вместе. Бедный доктор, куда тебя занесло? «В болото», — буркнул в подушку Сергей Павлович и, резко повернувшись на спину, воспаленными глазами уставился в ночное черное окно.
Он, должно быть, заснул.
Вдруг слово «Бог» прозвучало над ним. Он вздрогнул и приподнялся. Густую черноту за окном уже размывал первый свет. Серыми тенями пролетали поднимавшиеся из оврага клочья тумана. В соседней комнате папа перемежал булькающий храп долгими стонами. «Так он когда-нибудь во сне и откинется. Отдаст Богу душу», — подумал Сергей Павлович и, еще раз с изумлением прислушавшись к этому слову: БОГ, покачал головой и вслух сказал самому себе: «Ну, доктор, ты даешь». Он понял, что не заснет, взял папиросу и пошел на кухню, по пути заглянув в соседнюю комнату, насыщенную непрерывно исходящими от Павла Петровича сивушными парами. «Не завяжешь — плохо кончишь», — громко произнес над папиным телом Сергей Павлович. Родной его отец со вздохом повернулся на другой бок — лицом к стене.
От включенного на кухне света полчище тараканов с неслышным топотом кинулось по углам и щелям. Сергей Павлович брезгливо повел плечами. Тварь вездесущая, наглая, скверная.
Макарцев предлагает взамен памятника Юрию Долгорукому, в москов-ском обиходе именуемого «конь с яйцами», поставить другой — с исполин-ским тараканом на пьедестале и надписью золотом: «Зверю-победителю от покоренных обывателей». Могучая мысль. У него спросить: друг Макарцев, что со мной?! Я чувствую, что во мне должна начаться какая-то новая жизнь. Он ржет в ответ: Боголюбов на сносях. Признайся: от кого? Ничего не скрою: от леса, в котором заблудился, от мужика в красной шапочке и с черной бородой, который, как русский витязь — поганому татарину, хотел топором снести мне башку, от болота, в котором едва не утоп, и, конечно же, от белого моего старичка, все обо мне знавшего и сиявшего в темноте. Со мной, может быть, чудо случилось — а я сам себе боюсь в том признаться и бегу от него с талмудом по диамату в одной руке и пособием для психиатра — в другой.
О, слабое племя! Кишка у него тонка взять лом и долбить им скалу до источника вод.
Папироса потухла.
Кто-то вспоминает обо мне.
Сергей Павлович усмехнулся: чистая девочка, зачем ей я?
Шаркая ногами в рваных тапочках, вошел папа, Павел Петрович, и не говоря ни слова, налил в кружку воды из-под крана и выпил залпом. Затем тусклым взглядом окинул сваленную в раковине посуду, стол, сына и произнес слабым голосом: «Бардак ужасный». Сергей Павлович подтвердил: «Бардак, папа». — «Сколько времени?» — помолчав, спросил Боголюбов-отец, и Боголюбов-сын немедля ответил, что всего-навсего начало седьмого. Узнав это, Павел Петрович покачал головой и молвил: «Короток сон алкоголика».
Папа был в распахнутом старом халате, не скрывавшем его телесного убожества.
Сергей Павлович ощутил мучительную жалость к отцу, к тощим его ногам с вздувшимися синими венами, к седой жиденькой поросли на груди и выпирающим ключицам. «Папа, — приступил он, — ты ночью так стонал…» — «Тебя во сне видел, — буркнул Павел Петрович. — От такого кошмара застонешь». — «Папа, — вздохнув, продолжал Сергей Павлович, — я тебе как врач говорю: кончай с пьянством! Сам не можешь — я тебя к одному доктору отведу, его Витька Макарцев хорошо знает. Курс пройдешь — и на эту отраву, — указал он на порожнюю бутылку, — смотреть не захочешь, не то что пить».
Павел Петрович, однако, как раз тем и занимался, что внимательно изучал пустые водочные посудины: одну, стоявшую на столе, и вторую, извлеченную им из-под стола. Не веря огорченным глазам, он даже подносил их ко рту, далеко запрокидывая голову и дергая острым кадыком, — но ни капли не упало из горлышек в пылающую его утробу. «Инфаркта у тебя не будет, а вот инсульт при такой жизни я тебе обещаю», — мерно говорил Сергей Павлович, наблюдая за бесплодными усилиями папы выдавить хотя бы кубик себе на опохмелку.
«В цивилизованных странах, — на пути к холодильнику бормотал Павел Петрович, — человек не страдает по утрам оттого, что ему нечего выпить. В цивилизованных странах можно даже по телефону позвонить и тебе принесут. А здесь?! — Он открыл холодильник и почти сразу же с отвращением захлопнул дверцу. — Здесь ты сто раз сдохнешь, пока дождешься заветного часа… И сто первый раз сдохнешь — уже окончательно и бесповоротно, когда увидишь, что ни водки, ни пива, ни поганого винца». — «Папа!» — снова воззвал Сергей Павлович, и отец откликнулся: «Чего тебе?» — «Папа, я совершенно серьезно…» Но Павел Петрович его прервал: «Не по адресу! Мои курсы я все прошел — все до единого! Ни учить меня, ни лечить меня… И я прошу вас, Сергей Павлович, во избежании нашей с вами абсолютной разлуки… Здесь, черт побери, не дом престарелых, а я не ваш пациент! Оставьте!» — Павел Петрович даже ногой гневно топнул при этих словах и вслед за тем, тщетно пытаясь подцепить ступней слетевший тапок, выматерился и рухнул на табуретку.
«Рвань ношу, — отдышавшись, объявил папа, как бы впервые увидев свои тапочки и халат. — Молчи! — махнул он в сторону сына, собравшегося поставить Павлу Петровичу на вид его не по возрасту бойкий и разорительный образ жизни. — Что хочу, то и ношу». — «Ты как ребенок, правда… Тебе пары кальсон скоро купить будет не на что. И еще с «шакалом» связался. Он отца родного за копейку удавит, а тебя и подавно…» — «Молчи! — оборвал его Павел Петрович. — Мое дело. И ты не думай! — закричал он, и щеки его, и отвисшая, как у индюка, старая кожа под подбородком затряслись и побагровели от прилива внезапного гнева. — Не мечтай! На хер мне твоя фальшивая забота! Рот на квартиру не разевай — не будет ее у тебя! — Папу вдруг осенило, и он засмеялся, довольный собственной идеей. — На Люське на вчерашней женюсь, и ей квартирку оставлю. А тебе вот!»
И Павел Петрович с удовольствием показал сыну кукиш.
Сергей Павлович пожал плечами.
Мозги пропил, и Люську захотел.
Одна кровь, одна похоть, одно болото.
Я к нему с чистым сердцем, а он ко мне — с кукишем.
«Бросил меня в детстве, как щенка», — с горьким чувством подумал Сергей Павлович и повторил вслух: «Ты меня после смерти матери, как паршивую собачонку бросил. Меня бабка, пока я у нее жил, так и звала: подкидыш».
«Твоя бабка была ведьма», — неуверенно отбил Павел Петрович.
Задела сердце выпущенная сыном стрела.
«А в интернате учителя смеялись: чадолюбие твоего родителя равняется двум килограммам апельсинов в год».
«Помню омерзительные рожи твоих учителей и училок. Я еще тогда думал: испортят они мне сыночка. И оказался прав».
Рана затянулась. Превосходная свертываемость совести.
«Я, папа, сначала там плакал по ночам. И тебя звал. И маму».
«А потом?»
«Потом тебя перестал звать».
«А потом?»
«Потом понял, что никто никогда ко мне не придет».
«С похмелья не могу припомнить, где я читал это все… Похоже, что Диккенс. Хороший писатель».
«Папа, — вдруг спросил Боголюбов-сын, — а где похоронена мама?»
«Могилку хочешь навестить?»
Сергей Павлович молча кивнул.
«Давно пора. Ты, я думаю, там и не был-то ни разу».
«Почему? Меня бабушка два раза с собой брала. Мне тогда лет шесть было… или семь… Не помню. И кладбища не помню».
Папа встал, удачно подцепил ногой тапок и, запахнув халат, шагнул к плите. «Полечимся крепким чаем, — объявил он. — Иногда помогает. Но, клянусь, я другой такой страны не знаю, где от похмелья гибнет человек. В самом деле. Лучшие люди уходят. Цена рюмки — жизнь. Третьего дня Кирилл Игнатьев помер, в «Вечерней газете» был замом главного. А почему?» — «Ты мне не ответил». — «Ваши… ну, со «Скорой» доктора жене так и сказали: дали бы ему сто граммов, он бы у вас сейчас польку-бабочку танцевал. А теперь там».
И Павел Петрович зажженной спичкой сначала указал на потолок кухни, давно утратившей белизну, а затем, обжигая пальцы, успел донести гаснущий огонек до конфорки. Газ вспыхнул, папа с проклятьем отшвырнул догоревшую спичку.
Сергей Павлович еще раз спросил: «Где?!»
Отец Боголюбов с грохотом поставил на плиту чайник, повернулся к сыну и в лицо ему закричал сиплым шепотом: «Ну, потерял, потерял я ее могилку, хоть ты меня убей! Казни негодяя! Кладбище знаю — на Востряковском голубушку Ниночку похоронили. Но могилки ее и для меня местечка с ней вместе там нет! И где теперь ее косточки бедные…»
Папа прослезился.
Сергей Павлович с изумлением на него глядел.
Сына подкинул, могилу жены не сберег. Теперь ты льешь слезы, жалкий старик. А раньше кружился, наплевав на живых. Заодно — и на мертвых.
«Жизнь проклятая», — всхлипнув, слабым голосом молвил Павел Петрович.
Над виноватой головой старшего Боголюбова готов был произнести свой суд младший. Сын — отца собрался пронзить страшным словом: предатель, но оно застыло у него на губах.
Он не смеет.
Разве навещал он могилу матери своей и разве плакал над ней? Разве беззаветная любовь гнала его трудиться над убранством последнего маминого жилища и в знак сыновней печали сажать дрожащую от вечной скорби осинку? И разве могила его души не оказалась темней и холодней, чем та, в которую однажды осенью положили маму?
Она его родила, а он ее — забыл.
Истинный сын своего отца.
Но не буду, как папа, оправдываться жизнью, жестокость которой заглушает память и душит любовь. Не жалости прошу, а понимания.
Взгляните на мальчика казенного, который изо всех сил спешит вырасти, чтобы его не затоптали. Ни мертвая мама, ни живой папа не научили его чисто подтирать зад и сморкаться в платок.
Грязножопый, утри сопли.
Взгляните на старшеклассника прыщавого в рваной курточке, изнывающего от ночной тяги к рукоблудию и мучающегося раскаянием в конце.
Взгляните на человека совсем молодого, но угрюмого стариковской угрюмостью из-за невозможности утолить свои желания на стипендию и скудный приработок, который доставляли ему дежурства в 1-й Градской больнице.
Па-адъездная любовь! Тепло от батарей. Успей, успей, успей, пока не скрипнет дверь.
Опускаю падение в женитьбу, вызванное, в сущности, постоянным чувством голода обоих видов, и наступившее вскоре отвращение: как к приготовленной ее руками пище, так и к супружескому с ней соитию. Но с учетом всех вышеизложенных обстоятельств могло ли образоваться в Сергее Павловиче нечто вроде гумуса памяти, в котором бы укрепилось и выросло преданное сыновнее чувство? В то же время он помнил — не сознанием своим, а телом; еще вернее — крохотным его кусочком, за тридцать с лишним лет отчего-то не сменившим кожу и сохранившим ощущение невыразимого блаженства от прикосновений мамы, когда она мыла его в корыте, или собирала гулять, или, сидя с ним рядом, читала книжку, или прикладывала к его лбу прохладную ладонь.
Потом лицо ее внезапно пожелтело, и пальцы с неожиданной требовательной цепкостью стали хватать его за плечи.
Цирроз двумя своими «рр» перекатывается с той поры у него в голове.
Милая тень, прости меня.
Ты меня выносила, выкормила и умерла; он меня бросил щенком и подобрал уже пожилым псом и теперь злится и грозит выгнать за то, что я по вечерам вою. Честно говоря, ему следовало бы выть вместе со мной — хотя бы от тоски, которую он глушит вином.
Прости его.
И свою голову опустил Сергей Павлович. «Нет, папа, не проклятая. Хуже. Бессмысленная. Я, папа, только теперь понимаю, что главный ужас жизни — в ее бессмысленности».
«И помянуть нечем! — некстати завопил Павел Петрович, в отчаянии
которого наблюдалось, однако, и облегчение. — К Бертольду толкнуться?» — как бы размышляя и призывая сына к совету, сказал он. «Чай пить бу-
дем», — непреклонно ответил Сергей Павлович, и папа со вздохом полез за чашками.
«Ты думаешь — вот старый хрен, никак не угомонится, — начал Павел Петрович, когда, кое-как прибрав, они сели за стол друг против друга. — Со стороны, конечно, ерунда: ему, — папа ткнул себя в грудь пальцем, — скоро шестьдесят пять, а он все к девочкам да к рюмочкам. Но ты со стороны не смотри! Хотя я тебе никудышный отец, но ты все-таки сын мне и должен понять, отчего у меня такой сюжет… — Он хлебнул чая, вздохнул и молвил мечтательно: — Лимончика бы…» Сергей Павлович потянулся к холодильнику, но папа его остановил: «Пусто, как у меня в кармане». — «Мне кажется, — с осторожностью врача, сообщающего больному, что без операции он долго не протянет, заметил Сергей Павлович, — ты как-то неправильно живешь… — Папа досадливо поморщился, и сын поспешно поднял обе руки. — Нет, нет, я не об этом! То есть, и об этом тоже, но совсем в другом смысле. Я хочу сказать, что своим образом жизни ты словно бы мстишь самой жизни. Ты ей словно назло… Будто она сделала тебе нечто такое, что ты ей простить не можешь».
Пока Сергей Павлович излагал пришедшие ему на ум соображения, скорб-ная тень постепенно ложилась на лицо отца его, Павла Петровича Боголюбова, придавая совершенно иной, почти трагический вид даже синеньким мешочкам под глазами и щекам, окрашенным нездоровым румянцем. «Да! — с жаром произнес папа. — Ты понял и ты выразил. Кто-то… назовем это кто-то жизнью, судьбой, Богом… (озноб пробежал по спине Сергея Павловича, мгновенно вспомнившего лес, мужика с топором, болото и белого старичка, с любовью и мудростью к нему обратившегося) не имеет значения. Но он меня смял! Он меня, как бумажку скомкал, и мной подтерся! — пронзительно вскрикнул Павел Петрович. — Нет, нет… Ты не бойся, я плакать не стану. У меня внутри одна водка — собирай слезы в рюмку и пей».
Папа отодвинул чашку, в которой остывал навязанный ему Сергеем Павловичем чай, встал и, запахнув халат, шагнул к плите, от нее — к окну, от окна, третьим шагом, снова к столу и остановился за спиной сына. «Лысеешь», — отметил Павел Петрович. «Лысею», — согласился Сергей Павлович. «От чужих подушек», — сказал папа. «От плохого питания», — возразил сын.
«Да, да… Вот ты говоришь — я у тебя в интернате нечастый был гость. Может быть, я не спорю. Но ты вспомни — я ведь никогда с пустыми руками! Я тебе всегда что-нибудь тащил: апельсины там или бананы или конфет каких-нибудь… Ведь так?» Сергей Павлович промолчал, и папа ответил сам себе: «Так!» И продолжал: «А мне, когда я в детдоме был, никто даже куска хлеба не принес! А жрать знаешь как хотелось…У-у-у! Так сосет, что выть готов. И бежишь на помойку. А там собаки роются. Но ты уже сам, как собака. Они на тебя рычат и ты на них. Они что-нибудь ухватили и тащат — а ты глядишь, как бы у них эту тухлятину из зубов вырвать, да самому и сожрать».
«Папа! — потрясенно воскликнул Сергей Павлович. — Я знал, что ты в детдоме… Но ты не говорил никогда, как тебе там жилось!» — «А ты не спрашивал. Вы все, небось, думаете, — неизвестно кого имея в виду под словом «все», но и гримасой на лице, и наклоненной вбок головой, и растопыренными руками ярко изобразил папа свою к ним, и к Сергею Павловичу в их числе, глубочайшую обиду, — что вот, мол, Боголюбов Павел Петрович, журналист, в известной газете — сон золотой, а не жизнь! Да за эту газету, будь она проклята, кровью плачено! Душой моей! Талантом моим, если ты знать желаешь! Хотя бы один умный человек в ту пору нашелся и мне по башке дал: не ходи! Ни в коем случае не ходи! Сожрет она тебя, эта газета, а потом выблюет. Куда там. Я тебе больше скажу: меня сначала даже в многотиражку нашего же завода принимать не хотели. Как же! Отец мой, а твой дед, Боголюбов Петр Иванович, взят был в последний раз в тридцать седьмом и сгинул. Мамочку полгода спустя вслед за ним забрали. Враги трудового народа! А я их сын, — и Павел Петрович издевательски захохотал, открыв взору младшего Боголюбова нижнюю беззубую десну. — Вот оно тут, — несколько раз подряд ткнул он себя пальцем в лоб, — клеймо это выжжено было всем напоказ! А я в газету скребусь. Почему? Рука зудела. То стишок сочиню, то какую-нибудь историю — и всякий раз, как глупое свое яйцо снесу, бегом тащу его в редакцию. Там редактор был, Натан Григорьевич, еврей, его по пятому пункту выше многотиражки никуда не пускали. Он меня спрашивает: в газету хочешь? А что спрашивать! На моей роже было написано, что я сплю и вижу себя в этой газетке сраной. А раз хочешь — вступай в партию. Она тебе все покроет: и папу, и маму, и будешь ты полноценный советский человек товарищ Боголюбов. Фамилия, правда, твоя с поповским душком, но с ней все-таки жить можно не то что с моей. А его фамилия была, — пояснил Павел Петрович, — Финкельштейн».
«И ты, — помедлив, спросил Сергей Павлович, — вступил?»
Папа бросил в рот кусочек сахара, пососал и сказал равнодушно: «Вступил. И в заявлении для верности написал: взгляды отца никогда не разделял и вообще считал его чужим человеком. Каков был змееныш?! А?!»
Некоторое время сидели молча. За окном сияло неожиданно ясное утро, голубело небо, и было слышно, как в овраге, возле дома, звонким голосом звал собаку мальчик: «Линда, Линда, ко мне!» Павел Петрович протяжно зевнул и потянулся. «Пса нам с тобой завести, что ли? Пить брошу и собаку куплю. Милое дело! Камина у нас здесь с тобой только не получится. — Он снова зевнул. — А не послать ли мне сегодня родную контору к такой-то матери, а, Сергей? Жоре, само собой, донесут, он будет ногами топать и брызгать слюной, но пошел бы он на хер. Прораб перестройки, сукин сын. Перелицованный подручный партии. Он про Ленина знаешь сколько книг напек? И фильмов? Машина, дача, ухоженная жена, сытые дети, Наташка-любовница — все из мавзолея! Хороший Ленин и плохой Сталин. А правда в том, что два палача — пара. Тошнит».
Павел Петрович не стал уточнять, тошнит ли его от выпитой накануне водки, или от политического блядства главного редактора «Московской жизни», или по обеим причинам вместе. «Поспать бы тебе», — предложил Сергей Павлович, но папа вместо ответа взялся за голову и застонал. «Боже ты мой, — бормотал он, — зачем я это все сделал?!»
Сергей Павлович осторожно прикоснулся к его плечу. «Папа…»
У папы корчилась вдруг ожившая душа. Он ее спаивал и держал взаперти, а тут она вырвалась на волю и зарыдала от ужаса и стыда.
Но чем может утешить он отца своего? Каким словом? Вот, к примеру, начнет он с того, что был с ним недавно престранный случай в лесу… Ах, нет. Сергей Павлович тотчас представил ядовитую ухмылку, которой одарит его папа, едва услышав о старичке. Нет. Хранить до поры. Беречь. Не растрачивать.
«Папа, — вдруг спросил Сергей Павлович, — ты мне как-то сказал, я забыл, а теперь вспомнил… Твой отец, а мой дед — это правда, что он был священник? И за это погиб?»
Глава третья
Часть и целое
1
Жестом завершившего свой намаз мусульманина папа скользнул ладонями по лицу и тусклыми глазами посмотрел на Сергея Павловича.
Да, был, вяло сказал папа.
И за это его два раза сажали, а на третий поставили к стенке. Убили они отца моего, а твоего деда Петра Ивановича.
А что ты хочешь. Они всю Россию к стенке поставили, и она им в полуобмороке лизала сапоги.
Магниток настроила и войну выиграла. На крови и костях. А Петр Иванович, отец мой, все молился и от Бога помощи ждал.
Павел Петрович сухо засмеялся.
Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй.
Госпом.
И тут они ему как раз дырку сделали в затылке. Вот здесь. И он посверлил указательным пальцем свой затылок с нечесаными седыми волосами. Гамлет с куда большим основанием мог бы воскликнуть: «Бедный Йорик!», если бы увидел отверстие в черепе шута. Маленькую, кругленькую дырочку, из которой упорхнула душа. Но Йорик ушел из жизни с целым черепом, а мой отец — с пробитым. Из такого не выпьешь. Товарищ Ленин его приговорил, а товарищ Сталин привел приговор в исполнение. Два сокола ясных.
У них, у Боголюбовых, со времен незапамятных весь род поповский. И не случись с нашим любезным Отечеством помрачения в одна тысяча девятьсот семнадцатом году, я, скорее всего, был бы не журналист, а поп, что, впрочем, в смысле околпачивания народа суть одно и то же. И прихожанки бы мне сердечные свои тайны… Верите ли, отец Павел, меня совершенно не привлекают мужчины такого типа. А какой же, дочь моя, тип нужен тебе для привлечения и естественного волнения твоей плоти? И с быстрым таким смешочком и жарким взглядом из-под платка: ну вот, батюшка, вроде вашего… Ах, милая, что за мысли, шепчет ей в пылающее ушко священник, ощущая скрытый долгополой одеждой призыв к греху.
«Ты увлекся», — с неприязнью заметил Сергей Павлович.
«Ничуть, — отрезал папа. — Все они…» И, не договорив, он махнул рукой.
«И отец твой? Мой дед?»
Павел Петрович пожал плечами. Трамвайный прием. Утопить суть в частностях. Устами и сердцами ему кровно близких людей утвердим его нравственное совершенство, но это вовсе не значит, что. Описано в литературе. Вы лгали своему богу и мне. Хорошее питание мешает воздержанию. Однако продолжим. Их было три брата, все попы. Александр — он старший, Петр за ним, и Николай, младший и самый умный из всех. Александр в двадцатых годах ушел в какую-то новую церковь, из-за чего у них с Петром всякие отношения совершенно прекратились. Возникающая в церковных спорах ненависть способна перетереть в пыль даже братское чувство. Потом их церковь не то разогнали, не то она сама лопнула. Александр жил в Кирове, там и умер несколько лет спустя после войны. Кто-то рассказывал, что жива еще его дочь, горбатая старуха. Николай же, далеко превосходя братьев политическим соображением и обладая, кроме того, свойственным из всего семейства ему одному отменным чутьем опасности, на свое священство плюнул, растер и даже в газетах напечатал, что религиозный опиум раздавать народу более не намерен. И рясу сменил на мундир. Служил в ГПУ в противоцерковном отделе, выбился в начальники, уцелел в эпоху чисток, и во времена совсем недавние был не то председателем, не то первым замом в конторе по церковным делам… Большой человек. Боярин. Пятикомнатная квартира в высотке на Котельнической. Был у него однажды. Дальше коридора не пустили. Николай Иванович занят. Сволочь чекистская. Сволочь. Сволочь.
Папа выдохнул с ненавистью.
И все равно волкодав прав. Взял фамилию матери, стал Ямщиковым, и вместе с фамилией всю эту боголюбовскую дурь от себя навсегда отсек. Он жив, в свои без года девяносто здоров, как бык, богат, — а где братья его? Александр сгнил в нищете, а наш Петр Иванович предпочел могилу измене своему Богу. О сыне родном он лучше бы подумал! О том, каково ему в этой проклятой жизни придется! Одному! Сколько слез тайных! Унижений! Пинков! Нет, ему его Бог дороже, чем сын родной. Сына в жертву, себя, жену — и все этому Богу его ненасытному. Да кому Он нужен, его Бог! Кому Он помог?! Может, мне помог хотя бы кусок хлеба на помойке найти?! Ладно: помойки, куски, собаки — это для Него слишком низко. Отвратителен Ему запах нашей изнанки! Но тогда таланту руку подай! В люди выведи! Не жалости прошу, а справедливости требую!
Папа внезапно сорвался с места, но тотчас вернулся, прихватив в своей комнате номер «Московской жизни». «Вот! — крикнул он, правой рукой потрясая газетой, а левой придерживая полы халата. — Могила моя!»
Швырнув газету на пол и тощими ногами с ожесточением ее потоптав, папа упал на табурет. «Где я? — слабым голосом произнес он, страдающими глазами глядя на Сергея Павловича. — Кто может мне ответить? Ты? Нет. Бог? — папа презрительно скривил запавший рот. — Я знаю, я скажу. От самого рождения до сегодняшнего дня и до недалекой уже моей смерти я находился, нахожусь и буду находиться в куче говна. Говнорожденный, говносущий и в говне умереть грядущий, — с наслаждением произносил Павел Петрович и припечатывал каждое слово, постукивая кулаком по столу. — Аминь».
Сергей Павлович нагнулся с болью в спине, поднял с пола газету и лениво перелистал ее страницы.
Перестройка венчает революцию.
Вечный город ждет Горбачева.
Феномен Бориса Ельцина.
Перестройка венчает революцию, Горбачев — перестройку, Ельцин — Горбачева, и все эта, прости, Господи, Пизанская башня наконец валится, погребая под своими обломками ненаглядное Отечество. «О чем же ты написал здесь, папа? О перестройке? Или об этих сиамских близнецах?» — «Нашел дурака, — буркнул Павел Петрович. — У меня тут заметка про один коммерческий банк. Напоили, накормили и деньгами одарили». — «Много дали?» Папа с нехорошей усмешкой на него посмотрел. «Цивилизованные люди таких вопросов не задают, Сергей Павлович».
Отыскав в «Московской жизни» заметку папы (внизу курсивом: Павел Боголюбов), Боголюбов-сын вслух, с фальшивой бодростью диктора принялся читать из середины: «Немалые средства банк намеревается выделять на цели благотворительности. Уже сегодня можно назвать конкретные адреса, по которым пошла гуманитарная помощь: детский дом в Наро-Фоминске, столичный госпиталь инвалидов войны, Загорское отделение Всесоюзного общества слепых…» Павел Петрович молча рванул газету из его рук.
Сергей Павлович тотчас ощутил острый укол совести. Свалял дурака. Медвежьей лапой на мозоль авторского самолюбия. И папа взвыл. В собственном воображении, в литературных сновидениях и пьяных фантазиях высоко, должно быть, он залетал — и оттуда, из поднебесья, со слезами обозревая свое житье-бытье, утешал себя сказкой про талант, закопанный безжалостной лопатой судьбы. «Будет тебе сердиться, — миролюбиво сказал Сергей Павлович. — Я в ваших делах ни хрена не смыслю. По-моему, все так пишут». Папа вздохнул. «Балбес ты. Я разве сержусь? Я, мой милый, рыдаю бесконечно, а ты, небось, думаешь, что у меня вот из-за этого, — он ткнул пальцем в газету, — на душе кошки скребут. Много чести!» — «Ты рыдаешь вовне…» — как бы сами собой вырвались у Сергея Павловича слова белого старичка, простота которых была таинственна, а таинственность — проста, — вырвались и вызвали изумление у папы. «Ты о чем? — поднял он брови. — Что значит: вовне? Это какое имеет значение для моего состояния: снаружи я, предположим, лью мои горькие слезы или здесь, на этой сраной кухне?» — «Мне один человек так сказал…» — «Умник, сразу видно», — насмешливо прищурился папа, отбив у Сергея Павловича всякую охоту к дальнейшему повествованию.
А Павел Петрович, напротив, с большим оживлением принялся толковать, что ему наносит прямо-таки личное оскорбление нашествие бездарей, ловкачей и шакалов («Куда там Бертольду», — попутно заметил папа), заполонивших книжные прилавки своей макулатурой. И в его редакции был лощеный малый, тиснувший романчик. Гроша ломаного не стоит. Заговор правых, угроза демократии, герой-молодец, бабы, пьянка и финдец.
Не особенно стараясь вникнуть в смысл папиных речей, младший Боголюбов время от времени глубокомысленно кивал, выражая согласие с весьма резкими по форме и существу оценками романчика и самого автора, немыслимо возгордившегося похвальным шумом прогрессивной критики. (С шипением выползло из папиных уст это слово: прогрес-с-с-с-ивный.) Сергей Павлович безусловно понял, что все в романчике дерьмо. Руку с приговором вскинул папа, на глазах оживавший. А сын его единокровный неведомое ему раньше чувство в те минуты испытывал. Глядя на отца своего и по возможности неприметно оберегаясь слюны, вместе с громами и молниями вылетавшей из его рта, Сергей Павлович думал, что через этого старика в старом халате и рваных тапочках он связан с вековым деревом рода. Часть целого, ветка или, вернее, щепа, отсеченная ударом валившего дерево топора, с одной стороны одетая бурой корой, а с другой еще сохранившая девственную белизну, — это он.
Принадлежность к роду дает ощущение вечности. Советский человек обрубил свои корни и потому засох. Папа высох. Я высыхаю.
Высыхающий народ стадом к пропасти бредет.
Оборванные папой корни не питали меня. Поддерживала жизнь узенькая полоска коры со смолистой изнанкой. В обход закупоренной тромбом артерии кровь находила дорогу к сердцу через периферийные сосуды. Жить можно, но трудно. Сумасшедшая мысль пришла ему в голову. «А ведь это дед, — подумал вдруг Сергей Павлович, — меня спас. Увел от мужика с топором. Из болота вытащил. И чудесного старичка ко мне послал».
Дальше думалось ему так. Потому Петр Иванович Боголюбов после смерти получил такую силу, что не отрекся. Не отступил. Не предал. Человек отрекшийся навсегда мертв — и на этом свете, и на том. Галилей отрекся — и вольно было ему потом стонать, что все-таки она вертится. Он умер сразу же. И все эти Зиновьевы с Каменевыми и примкнувшие к ним Бухарины — все отступили, все дрогнули, все валили на себя всякую чушь. И ползали, и молили, чтобы к ним позвали их ненаглядного Кобу. Позовите Кобу! Сообщите Кобе! До гробовой доски мы ему верны. Да здравствует и процветает. Коба в дырочку глядел на Бухарчика. Дед Петр Иванович никого здесь ни о чем не просил. Хотите убить меня? — убивайте, сказал Сергей Павлович словами деда, и в груди у него стало тесно и жарко.
«Сергей! — крикнул папа. — Я тебя спрашиваю или стену: прав я или нет?! Чего ты там бормочешь?»
«Прав», — не колеблясь, ответил Сергей Павлович.
Но Павел Петрович, с цепкостью следователя взглянув на него, отметил: «Ты в этом доме отдыха…»Ключи», кажется?.. и был-то всего несколько дней, а вернулся с такой, знаешь ли, печатью задумчивости на далеко уже не юном челе. Будто бы ты нечто важное узнал. Или влюбился».
«Нет, пап, — вздохнул Сергей Павлович, вспомнив темный теплый вечер и Аню, сначала смеявшуюся его намерению уподобиться несчастной Муму, а затем с негодованием рвавшуюся из его пьяных рук, — мой поезд ушел».
Чистая девочка.
Прощай.
Папа кивнул понимающе. «Людмилу свою никак забыть не можешь? Она, конечно, баба впечатляющая, но я тебе, Сережка, скажу… Уж если нам эта слабость, — он щелкнул себя по дряблой шее, — иногда мешает, то для них это просто…»
Не найдя нужных слов, Павел Петрович развел руками.
«Но не свет же на ней клином сошелся! Возьми за себя хорошую, добрую женщину… Не урода, конечно, а так, чтобы и спереди, и сзади, — указал папа, — и настрогай мне с ней парочку внуков. — Павел Петрович вообразил себя в роли любящего деда и растрогался. — Продолжение рода. Дело нешуточное».
«У тебя есть внучка».
«Ты о ком? — чуть запнулся папа. — А! Ты о Дашке своей… Ну да. Но это девка, это все не то. Ты Боголюбовых давай! Одного Павлом, — размечтался он, — в мою честь, другого — Петром, как твоего деда. Петр и Павел! Красота!»
«А жить будем все у тебя», — вставил Сергей Павлович.
Павел Петрович пожал плечами. «Милости просим», — уже без всякого воодушевления произнес он.
Взглянув на поскучневшее его лицо, Сергей Павлович рассмеялся. «Ты хочешь, чтобы и спереди, и сзади, а сверху чтоб непременно была квартира».
«Н-н-да… Квартирный вопрос, он, видишь ли, как ни крути, имеет значение. Я за эту вот халупу не могу тебе передать, сколько унижений принял. И в месткоме, и в парткоме, и в райсовете, и в Моссовете, чтоб они все говном изошли и чтобы их всех… — Крутым матом обложил папа поименованные им органы и организации. — Еще бы: одному — и двухкомнатная! Кто такой? Боголюбов, литературный сотрудник. К номенклатурной сиське допущен? Никак нет. Двадцать семь метров жилой площади не хотели, бляди, отдать старому человеку! Я, в конце концов, право имею! Я член творческого союза!»
«Дали же, в конце концов, и слава Богу. Ты мне вот что скажи, милый папа… Скажи: а может быть, а каким-нибудь чудом, а вдруг! вдруг осталось у тебя, к примеру, письмецо от твоего отца, а моего деда, или записочка самая коротенькая, или фотография его… Ты вспомни».
Повозив под столом ногами и отыскав тапочки, Павел Петрович молча встал и зашаркал в свою комнату. Сердце стукнуло у младшего Боголюбова, он поспешно схватил папиросу. Что это, спросил он себя, жадно затягиваясь и вздрагивающей от сильных ударов сердца рукой сбрасывая пепел в чайное блюдце, — предчувствие? Он прислушался к трепету своей души и кивнул утвердительно. Между ним и дедом Петром Ивановичем несомненно устанавливалась и крепла ему самому непонятная связь. Откуда она взялась? Из чего соткалась? Можно было объяснить ее происхождением, кровью, остатками корней, которые папа, превращаясь в советского человека, не сумел вырвать из почвы, — но помимо воли и сверх разума напрашивалось другое объяснение, с терпеливой настойчивостью подталкивающее Сергея Павловича к мысли, что смерть еще не конец всего, что она не воздвигает неодолимой преграды между живыми и мертвыми и что лишь наша пагубная неотзывчивость мешает нам внимать слетающим оттуда предостережениям, советам и увещаниям. Но доктор! — возмущенно воскликнул Сергей Павлович сопротивляющийся. Ты разве покойников никогда не видел? Какая с ними может быть связь, если они холодны, словно лед, и тверды, будто камень? Если у них сознание навсегда угасло и сердце остановилось? И разве не ты терпеть всегда не мог возникающих под водочку разговоров о загробном мире? Пошлость — первый враг живого и мертвого.
Подал сиплый голос молчавший все утро телефон.
Сергей Павлович вздрогнул и поднял трубку.
«Се-ре-ежа… Я так устала… Ты придешь? Ну, что ты молчишь? Не сердись. Милый мой. Ну да, я выпила. Чуть-чуть, я тебе клянусь! Потому что я без тебя умираю… Слышишь? Умираю. Я раба твоя. Владей мною. Помнишь, ты мне говорил…»
Ни слова не проронив в ответ, он надавил на рычаг.
Людмила Донатовна оскорбленно выслушала частые гудки и хлебнула прямо из горлышка.
Вермут.
Его тошнотворного запаха я надышался на всю оставшуюся жизнь.
Умоляю тебя!
Вернулся на кухню папа с ветхим конвертом в руках.
«Кто звонил?»
«Ошиблись номером», — соврал Сергей Павлович.
«Милка, значит, — все понял и ухмыльнулся Павел Петрович. — Достанет она тебя».
«Нашел?»
«Читай. Тут одно письмо из Бутырки и две записки. Ничего больше у меня не осталось. Да и не было у матери больше ничего. Читай, — повторил папа. — А я пойду вздремну».
2
И Сергей Павлович читал.
«Милая, невинная моя страдалица! Пользуясь сочувствием одного доброго человека, пересылаю тебе это письмецо мое, первую весточку от меня за последние три месяца. Что сказать? В иные минуты думаешь, что целую книгу о моем подневольном житье-бытье написал бы для тебя. Не о тюремной жизни, довольно однообразной, а о той жизни, которая совершается во мне и в которой ты постоянно присутствуешь вместе с Павлушей. Милое чадо мое! Каково ему без отца! Каково тебе, бедная моя, без мужа и кормильца! Ах, Анечка, право: только я начинаю думать о тебе — так не нахожу для себя покоя. Мне тюрьма тягостна даже не потому, что дверь на замке, охрана и что я тут обречен неволе, а потому, что я не в силах хоть чем-нибудь облегчить твою участь. Когда-то еще подрастет Пашка и станет тебе помощником! Несчастная, беспросветная твоя жизнь. Чем-то ты виновата? За какие грехи Господь с тебя так взыскивает? Ты человек Божий, но мой крест лег и на твои плечи. Молюсь о тебе Пречистой и Преблагословенной, Заступнице и Матери Бога нашего. Неленостно, но с усердием молитесь и вы с Павлушей обо мне. А я, каждый вечер и каждое утро становясь на молитву, тешу себя уверенностью, что и вы в это время молитесь Господу и славной Владычице нашей и Приснодеве Марии, и наши молитвы, встречаясь, дополняют одна другую».
Дед Петр Иванович писал на двух вырванных из школьной тетради листах в клеточку, с обеих сторон, карандашом, мелким, убористым почерком.
На двух листочках он стремился сказать как можно больше, для чего тесно лепил слово к слову и строку к строке.
Сергей Павлович мучился, читая, и жалел, что под рукой нет лупы. Особенно трудно приходилось ему, когда в письме попадались слова, почти стершиеся. Всякий раз при этом его охватывало тревожное чувство. А вдруг в этих словах заключено нечто чрезвычайно важное и без них исказится самый смысл того, что, должно быть, с опаской доверил бумаге дед Петр Иванович?
Вот он пишет: «Утешает меня…» — а далее из поблекших буковок складывалась (кажется) «книга». Какая? Вспомнив белого старичка, Сергей Павлович решил, что речь идет о Главной Книге — о Евангелии.
Но что такое «место…ль»? Почему с «м. Сергием нам нет ни чести, ни…»? Исчезнувшее слово, скорее всего, начиналось с «ж». Жалости? Жадности? Однако «жадность» тут совсем ни при чем. Может быть: жизни? Кто такой Сергий и что значит крохотная «м» с точечкой перед его именем? И кто такой «К…», о котором дед Петр Иванович написал, что он «злой гений нашей православной жизни»? Этот «злой гений» вместе с каким-то Введенским, по мнению деда, «губят несчастного брата Александра».
Мысли мешались.
Вглядываясь в блеклые строчки, отмечал приверженность деда старой грамматике с ее твердыми знаками после согласных в конце слов и ятями.
Для «Бога» непременно прописное «Б».
Впервые узнал, как звали бабушку.
«И твоя небесная покровительница, благоверная княгиня Анна Ка…я».
Казанская? Калужская? Костромская?
Не знаю.
Письмо из другого мира на незнакомом языке.
Медленно читал Сергей Павлович:
«Молитва наша не для Бога нужна, ибо она не прибавляет, не убавляет ничего в Его существе, и Он без нея все знает, а она целебный, мироточивый бальзам для нас: она успокаивает мятущихся, укрепляет слабых сердцем, сильно бодрит в горе и несчастье. Это я говорю теперь по собственному опыту. Теперь хочу посвятить тебя в нынешние мои печали. Мои тюремщики требуют, чтобы я сделал выбор. Или отказаться от пастырского священнослужения, отказаться добровольно, с объявлением в печати, как это сделал Иуда-Николай, или остаться в сане, но признать м. Сергия и его Декларацию. В противном случае ждут меня Соловки по меньшей мере лет на пять. Страшный выбор! Предположим, я сложу с себя сан. Что меня ждет? Небывалые нравственные страдания, с которыми не сравнятся все мои тюремные лишения — и прошлые, и нынешние, и будущие. Бог по величайшему снисхождению Своему может мне простить мою низость и подлость, мою заботу о собственной шкуре. Но я сам себе никогда не прощу! Мне стыд перед одной тобой жить не позволит! А что скажет об отце Пашка наш, когда подрастет? Предатель, скажет он, и будет кругом прав. А дорогие мои усопшие, которые молятся за всех нас перед Престолом Славы, — они что скажут? С покойным батюшкой моим, страстотерпцем и мучеником о. Иоанном, мы однажды установили, что во всех шести прослеженных нами коленах нашего, боголюбовского, рода непременно были иереи. Все приносили Богу бескровную жертву, все священнодействовали перед алтарем Его, все со слезами молились о пресуществлении хлеба и вина в Пречистое Его Тело и Святую Его Кровь Нового Завета, пролитую Им за нас, грешных. Не хочу я и не могу быть отступником! Но и м. Сергия поминать не могу, ибо имею нечто от самого Отца нашего, Святейшего Патриарха Тихона, указавшего, как нам надлежит строить церковную жизнь при гонениях от власти. По его молитвам все когда-нибудь станет известно. Когда гнев Божий отступит от нашей России, когда опомнятся и покаются люди ее, когда правда станет им дороже всех земных сокровищ, — тогда, я верю, обретено будет предсмертное слово Патриарха. Я же до гробовой доски верен буду определенному мне послушанию. Ты знаешь».
Именно в этом месте письма Сергей Павлович запнулся на выражении, что с «м. Сергием нам нет ни чести, ни ж…». (Будто бы «я» угадывалось в конце этого слова.) Чуть ниже появлялся погубивший Александра таинственный «К…», в котором дед Петр Иванович находил много общего с м. Сергием.
«Они оба, — без труда прочел Сергей Павлович, — поставили Кесаря впереди Бога. Своим примером как известные и популярные люди они соблазняют других, а ты, конечно, помнишь, что сказал по сему поводу Господь. Горе тому человеку, через которого приходит соблазн!»
«Теперь ты видишь, — следовало далее, — каков может быть мой выбор и мой ответ. После чего они отправят меня на Соловки. Такова, следовательно, воля Божия. Нам с тобой остается лишь покориться ей и с достоинством принять все, что Он пошлет. Слава Богу за все! На Соловках же находится сейчас несколько мне духовно близких людей, наших единомышленников. В первое, самое трудное время они мне помогут, а дальше — что Бог даст. Милая моя Аннушка. Бесконечно тебя люблю и тоскую в разлуке с тобой. Иногда посещают меня минуты уныния, и я думаю: увидимся ли мы с тобой когда-нибудь в этой жизни? Обниму ли я тебя еще хоть раз? Увижу ли Пашеньку? Ах, Анечка, так иногда тяжко мне бывает, что слезы сами бегут из глаз. И я молюсь Господу, чтобы послал мне Ангела Своего и вывел меня из темницы. Ведь избавил Он так от уз небесного моего покровителя! И на меня, грешного, прострется, может быть, Его милосердная рука. Часто снится мне наш городок, снится храм, в котором я служил, а ты пела, и наш дом, из окна которого — помнишь? — открывался чудный вид на Покшу. Милая моя! Прости меня ради Господа! Я ведь знаю, что в это страшное время и тебя может попалить яростный огонь безжалостной власти. И тебя, и Павлушу. Страшусь думать, что навлеку на вас беду. Господи, помилуй рабу Твою Анну и отрока Павла! Не о себе прошу — о них. Душа моя болит. Прощай.
Теперь только я, наверное, понимаю, и Гефсиманское борение, и муку Креста. Еще раз прощай».
С последним «прощай» деда Петра Ивановича Сергей Павлович ощутил на своих глазах слезы. Он перевел дыхание, сглотнул, преодолевая схватившую горло спазму, и развернул одну из двух находившихся в конверте записок.
«Сегодня объявили новый приговор. Три года тюрьмы, а потом — ссылка. Сидеть повезут куда-то на Урал. Я все выдержу с помощью Божией. Главная моя боль — за вас. Крепись, милая, и рассказывай Павлуше обо мне. Бесконечно любящий тебя твой муж, священник Петр Боголюбов».
Еще записка.
«Когда ты получишь эту весточку, меня уже не будет в живых. Требовали, чтобы я открыл им Завещание Патриарха, и за это сулили сохранить мне жизнь. Я сказал, что Иудой никогда не был и не буду. Надежды нет. Вчера заседала «тройка», и сегодня мне объявили приговор. Прощай. Не могу выразить словами мою любовь к тебе. Я унесу ее с собой. Молись о убиенном Петре и проси у Господа, чтобы принял с миром мою грешную душу. Передай мое отцовское благословение Павлу. Без меня он вырос. Пусть будет тебе помощником и опорой. Аннушка моя несравненная! Лобызаю тебя последним лобзанием. Короткое было у нас с тобой счастье на земле, но вечное будет счастье на Небесах. Там я терпеливо и с любовью буду тебя ждать».
От окна и до края огромного города простиралось не по-осеннему ясное небо.
Поздняя муха билась на стекле.
Слышен был храп Павла Петровича.
Боголюбов-младший сидел с плотно сжатыми губами и невидящим взором смотрел прямо перед собой.
3
Во рту скопилась мерзость нескольких подряд выкуренных папирос.
Душа пересохла, потрескалась и саднила. Письмо деда Петра Ивановича и две его записки превратили ее в шесть соток сожженной солнцем супеси.
Больше шести соток советскому человеку не положено.
Произрастают: полынь и крапива.
Сварить из них вино и устроить поминки по деду Петру Ивановичу.
В достойном молчании выпили жгучую горечь.
Не поморщившись и твердой рукой отведя заботливо предложенный кем-то соленый огурец, Сергей Павлович сказал собравшимся на Востряковском кладбище возле символической могилы деда Петра Ивановича, расположенной рядом с точно такой же, никому не ведомой могилой мамы, что слезы душат. Голос и в самом деле звучал неверно.
Много знакомых лиц.
Папа не в счет. С утра поддал, теперь горюет. Искренне ли скорбит он по отцу своему или только изображает неутешное горе, не простив Петру Ивановичу свое сиротство, помойки и газетную поденщину, будто бы погубившую в нем творца?
Друга Макарцева вижу. Губы его шевелятся, пробуя звучание только что сложенной эпитафии деду Петру.
Пуста могила. Петр воскрес. Он среди нас несет свой крест.
Чуть поодаль женщина с искусственным румянцем на щеках. Не могу вспомнить имени, хотя знал ее близко, очень близко, чрезвычайно близко — ближе некуда. Девушка рука об руку с ней кивает мне хорошенькой головкой. Похожи. Мать и дочь. Одинаковая ямочка на двух подбородках свидетельствует о непреклонной воле к пожиранию ближних.
Месть природы за совокупление без любви.
Похоть не приносит доброго плода.
В костюме из черного вельвета и с черной же «бабочкой» под воротничком ослепительно белой рубашки, Бертольд неожиданно явился, правой поддерживая под локоток законную жену, а левой оглаживая вздымающийся зад вчерашней Люси.
Принюхивается, подергивая ноздрями хрящеватого носа. И шакал на могилку прискакал.
Дочка Олечка в розовом платьице с кружевным подолом семенит следом, опустив голову, отягощенную отцовским носом.
Несчастное дитя.
Отрекись от него, как отрекся мой папа от своего отца, моего деда Петра Ивановича.
Воет оставленная дома такса Бася. Вторит ей гуляющий по квартире ветер.
Далее: распаренный Зиновий Германович с блестящей лысиной и березовым веником под мышкой; коллеги-доктора: один с Центральной и двое с подстанции, где работал Сергей Павлович, все тайные пьяницы, пришедшие на кладбище в надежде на дармовую рюмку; прибывший на черной «Волге» незнакомый старик, в котором папа тотчас признал Ямщикова, своего дядю родного и волкодава; и еще один старик-богатырь, известный в узких кругах не только умелым столоверчением и бесперебойно-спиритической связью с давно усопшей женой, но также и тем, что, будучи другом дома Орловских, дерзко похитил невинность расцветшей к шестнадцати годам Людмилы Донатовны, — без всякого, впрочем, с ее стороны сопротивления; попыхивающая сигаретой девица в мелких кудельках, помахавшая Сергею Павловичу ладошкой и сказавшая ему: «Бонжур»; «Кто это?» — спросил он в растерянности; «Но-о-р-о-чк-у не узна-а-л, подру-ужку мою, бессо-о-вестный», — огорчилась Людмила Донатовна, утирая скатывающиеся по щекам крупные слезы; позади с бутылкой вермута и бумажным стаканчиком наготове стоял молодой человек с быстрыми глазками обученного в уголке Дурова мышонка — новобранец ее последнего призыва; Ангелина в похожем на балахон платье до пят, с непостижимой скоростью открывая и закрывая рот, шептала что-то в ухо понурому «Козлику», успевая в то же самое время всезамечающим взором осматривать прибывших и раскланиваться со знакомыми.
«Зачем они все пришли? — с тоской думал Сергей Павлович, стараясь не обращать внимания на участливые взгляды друга Макарцева и слабые, но настойчивые призывы Людмилы Донатовны. — Невежливо с их стороны по меньшей мере. Я не звал никого. Совершается в душе. Там могила, там гроб, там дорогой покойник. А они толпой. Скажу, чтобы шли прочь».
Намерению его, однако, не суждено было исполниться, и тому виной оказались две причины.
Первая заключалась в том, что в кладбищенские ворота медленно вошла девушка с четным числом белых гвоздик в руках, и Сергей Павлович, даже не разглядев ее, всем вздрогнувшим и похолодевшим сердцем понял, что это Аня, и засмеялся от охватившей его радости.
Он понял вдруг, что ждал ее прихода.
Лицо его просияло.
Обратившись к девице в кудельках и указав ей на Аню, Людмила Донатовна презрительно пожала плечами.
Он понял также, что убитый дедушка, Петр Иванович Боголюбов, не в обиде на внука за этот радостный смех; напротив, теплеет и отогревается и его застывшее в могиле сердце.
Вторая же причина была совершенно иного свойства.
«Позвольте, — услышал Сергей Павлович властный голос приехавшего в начальственном автомобиле Ямщикова. — Нельзя же так, в самом деле. Во всем следует соблюдать. Нет желающих открыть траурный митинг? Нет. Тогда я. Позвольте, — еще раз произнес он, брезгливо отодвигая в сторону Павла Петровича. — Что за гадость вы тут пили? Дышать невозможно». Папа побагровел и затрясся. «Товарищи! — не обратив на него ни малейшего внимания, с хамской бодростью произнес Ямщиков. — Друзья! Скончавшийся в результате трагической ошибки мой брат был патриотом нашего великого советского Отечества. Не будучи материалистом и диалектиком, а будучи, скорее, законченным и убежденным идеалистом, что в конечном счете оказало на него определяющее влияние при выборе… э-э… рода, так сказать, деятельности, он тем не менее знал, что история, по верному замечанию одного из наших классиков, даже и отчасти не напоминает асфальт Невского проспекта или улицы Горького. В последние годы стало модно говорить о каком-то будто бы насилии со стороны государства, к невинным жертвам которого весьма произвольно причисляют и моего брата. Да, если хотите, он был жертвой. Но жертвой в глубинном и высшем смысле добровольной! Его кончина — ярчайший пример самопожертвования ради общественного блага, ради спокойствия и мира в России, которую он беззаветно любил и которой был предан до последнего вздоха. Друзья! Это непросто объяснить и еще труднее понять…»
Но тут папа, страшным голосом крикнув: «Сволочь ты!», кинулся на родного дядю с кулаками. Сергей Павлович едва успел перехватить его, в свою очередь крикнув Ямщикову, чтобы тот убирался ко всем чертям со своими подлыми речами. «А! Внучатый племянничек!» — угадал волкодав, щерясь и показывая крупные желтые зубы. Между тем, его очевидная и кощунственная ложь вопреки здравому смыслу кое-кому пришлась по вкусу. «Не мешайте говорить!» — сложив ладони рупором и надсаживаясь до красных пятен на татарских скулах, орал «козлик». И Ангелина, с позволения Людмилы Донатовны хлебнув из бумажного стаканчика, заодно с мужем выступила в поддержку Ямщикова. «Он прав! Не дурите народ сказками о репрессиях! Не оскверняйте память добровольных мучеников за православие и Россию!» Друг Макарцев, указывая на Ямщикова, что-то с жаром говорил уже принявшим, но еще соображающим коллегам-докторам. Сергей Павлович явственно услышал слово: «сука», вылетевшее среди прочих из уст Макарцева. Зиновий Германович обмахивался березовым веником и растерянно озирался. Известная Сергею Павловичу до мельчайших подробностей души и тела женщина близоруко щурилась и рылась в сумочке в тщетном стремлении найти забытые дома очки. Повзрослевшая дочь (давно не видел) зевала, благовоспитанно прикрывая рот ладонью с перстеньками, блеснувшими на трех пальцах: указательном, среднем и безымянном. Бертольд, оставив жену, а Сонечке велев погулять с Басей, увлекал роскошную Люсю к ограде, в тень раскинувшихся там старых берез, приговаривая при этом: «А на кладбище все спокойненько…» Последний друг Людмилы Донатовны с мрачным видом наливал ей вермут, а друг самый первый вкрадчивыми шагами старого хищника подбирался к Ане.
Обремененный повисшим на его руках папой, которого он удерживал от позорного падения, Сергей Павлович не мог двинуться с места. Наконец, он догадался окликнуть Макарцева. Тот подбежал. Передав ему тело Павла Петровича и выслушав навеянные речью Ямщикова строчки: «Ужель нам снова суждено из общей миски есть говно?», Сергей Павлович догнал покидавшую кладбище Аню.
Некоторое время он молча шел рядом с ней, потом осторожно притронулся к ее плечу. «Аня…» — «Как это все…ужасно», — с неожиданной силой сказала она. «Знаете, — заговорил он, торопясь, пропуская слова, перескакивая от одной мысли к другой, но со счастливой уверенностью, что она все поймет и что ей можно доверить даже то, чего он не решился бы сказать никому, даже другу Макарцеву, — я думал раньше, что для меня в нашей жизни уже никаких загадок нет, не осталось. Ну, точнее, почти никаких, — поспешно добавил Сергей Павлович, уловив мгновенно потянувший от нее холодок. — Я доктор и я на «Скорой» работаю, понимаете? Нас хотя и вызывают, но мы гости скорее незваные, к нам не готовятся. Нас ведь не люди зовут, а их страдания. И я, когда приезжаю, вижу человека незащищенного, без костюма и галстука, без этого чудовищного набора мертвых слов. Он совершенно голый, понимаете?» Она кивнула: «Понимаю». — «Боль всех равняет, — продолжал Сергей Павлович. — Ты беден — и ты кричишь; ты богат — и ты тоже кричишь. В страдании есть какой-то еще невнятный социальный смысл. Ты болен, ты страдаешь — и, значит, у тебя отняты преимущества должности, состояния и даже ума. Насчет свободы ничего не скажу, по поводу братства — тоже, но равенство присутствует. — Он потер лоб. — Но я не только об этом… Да! Так вот: я полагал, что все в жизни я уже понял, все про нее знаю, и мне даже скучно стало. Как человек рождается — знаю. Как болеет — знаю. И как умирает — тоже знаю. Очень простая гамма. Такой, знаете ли, чижик-пыжик. Да и собственная моя жизнь… Об этом потом, — оборвал себя Сергей Павлович. — Но некоторые события самого последнего времени… Одно со мной в «Ключах» произошло, я вам о нем как-нибудь обязательно расскажу… Пока коротко. Два слова, чтобы вы поняли связь. Там… после этих посиделок… мне до сих пор сквозь землю хочется провалиться, правда..! наутро я в лес отправился, заблудился, угодил в болото и едва не утоп. Еле вылез. Сапог в болоте оставил и о нем жалел. Я выбрался, уснул — и тут меня кто-то позвал. Смешно, но я тогда подумал, что это вы меня зовете. А это один старик ко мне пришел. Чудесный старик. И говорил со мной, и я его слышал и видел совершенно ясно, хотя было уже темно. От него…»
Тут Сергей Павлович запнулся и испытующе взглянул на Аню. Ни тени насмешливого недоверия не увидел он на ее лице и с облегченным вздохом продолжил: «…шел свет. И весь он был… не такой, — трудно выговорил он, стыдясь бедности своих слов. — Затем, когда я домой вернулся… я вас тогда на остановке встретил, помните? мне отец дал прочесть письмо и две записочки от своего отца, моего деда, Петра Ивановича. Он из тюрьмы писал. Последняя записочка уже перед самой смертью им отправлена. Перед расстрелом. Перед казнью, — задохнувшись от скорби и ненависти, едва вымолвил Сергей Павлович. — Он священник был, мой дед. И не отрекся. И его за это убили. Так вот, я думаю… — медленно произносил далее младший Боголюбов, — теперь думаю, что мои представления о жизни были чрезвычайно поверхностны. Что там, — указал он на высокое, легкое и радостное небо, — существует другая жизнь, в которой они встретились — мой старик чудесный и мой дед убитый. И оба они пытаются меня спасти. Однажды уже спасли… Но это не главное спасение, о каком они для меня пекутся. Я пока не знаю… Но не только меня. Всех! Всю Россию, всех людей ее они хотят спасти. У них там, — он снова указал рукой вверх, — такая задача. Им за нас страшно. Они видят человека — такого слабого, такого жалкого, беспомощного в своих болезнях, мелкого в своих желаниях, такого смертного! — воскликнул Сергей Павлович, — и ненавистью уязвленного. Нас спасать надо от нас самих. Что ж, — вздрогнув, вдруг сказал он, — или все зря? Все впустую? Напрасно? Деда убили, а Ямщиков лжет над его могилой пустой? И так будет и впредь? — Он остановился и беспомощно пожал плечами. — Я понять не могу, не в состоянии… Не знаю, что делать».
И тут Сергей Павлович странное слово от Ани услышал.
«Верить», — сказала она.
«Верить?! — вскричал он. — Но во что? В кого мне верить?!»
«Сергей! — звал его из соседней комнаты папа. — Ну, ты прочел?»
Часть вторая
У РОДСТВЕННИКА
Глава первая
В приемной на Кузнецком
1
Первый же выпавший ему свободный день Сергей Павлович провел в папиной комнате, за однотумбовым столом с шатающимися ножками и голой, усеянной чернильными пятнами разного цвета столешницей, посреди которой, лежа на спине, едва шевелил лапками издыхающий таракан.
Из окна дуло.
Сергей Павлович смахнул таракана, поставил на стол папину пишущую машинку и, поочередно тыча в клавиши указательными пальцами обеих рук, промахиваясь и досадливо морщась, принялся под копирку, в двух экземплярах, перепечатывать письмо деда, Петра Ивановича Боголюбова, и его записки.
Он все продумал. Мелко исписанные рукой деда бесценные листки пусть лежат до поры как лежали. А ему в его разысканиях понадобятся копии — хотя бы для того, чтобы показать сведущим в церковных делах людям и с их помощью попытаться узнать и понять судьбу, веру и тайну Петра Ивановича Боголюбова.
Такие люди есть.
В «Московской жизни», где служил папа, Сергею Павловичу в последнее время попадались статьи о гонениях, развязанных коммунистами против Церкви. Встречались имена казненных священников. Всей правды статьи не открывали, но тем не менее ее можно было угадать, а, угадав, ощутить в душе горячий ком ужаса и боли. Папа наверняка знает тех, кто их написал. Друг Макарцев совсем недавно свел знакомство не то со священником, не то с монахом, который работал в библиотеке журнального отдела Московской Патриархии. Если верить Макарцеву, этот библиотекарь был лихой малый, хорошо и весело пил, бранил своего начальника, какого-то Питирима, презрительно величая его Шестиримом, но в то же время владел пятью языками, в том числе двумя древними: еврейским и греческим, и на любой вопрос о Церкви имел точный и ясный ответ. Звали его отец Викентий по фамилии Петров. Сергей Павлович вспоминал дальше и вспомнил, что знакомства в церковном мире были и у приятелей Людмилы Донатовны — жабы-Ангелины и ее мужа, в семейной жизни нареченного «Козлик». Сергей Павлович однажды уже звонил им — но, услышав голос Ангелины, не смог преодолеть отвращение, вздохнул и положил трубку.
В тюремной камере дед писал мелко, при этом почти не оставляя промежутка между строчками. Как и в первый раз, в иных местах Сергей Павлович подолгу вглядывался в слова и буквы и снова сокрушался, что у него нет лупы. Между тем, надо было все понять. Кто такой «м. Сергий»? Почему Петр Иванович не желал иметь с ним ничего общего? Его тюремщики настойчиво предлагали ему признать «м. Сергия» и какую-то, составленную им «Декларацию», в противном случае угрожали упечь деда на Соловки. Петр Иванович не дрогнул, отверг и «Декларацию», и ее автора, не стал «Иудой-Николаем» и в конце концов получил за это и тюрьму, и Соловки, и смертельную пулю.
Но не только за это.
Сергей Павлович догадывался, что первопричина гибели деда Петра Ивановича Боголюбова крылась, скорее всего, в «Завещании Патриарха», тайну которого он так и не открыл своим мучителям. Он был, наверное, одним из тех, кому Патриарх всецело доверял и кому вручил судьбу своего «Завещания». «Когда гнев Божий, — на папиной машинке выстукивал Сергей Павлович, — отступит от нашей России, когда опомнятся и покаются люди ее, когда правда станет им дороже всех земных сокровищ, — тогда, я верю, обретено будет предсмертное слово Патриарха».
Сергей Павлович поднял голову и невидящими глазами уставился в окно.
Будучи, подобно деду, поставлен перед выбором, сумел бы он принести в жертву своей вере — жизнь, своему служению — любимую жену, своему Богу — единственного сына? В миг невыразимого отчаяния стало бы ему поддержкой не оставлявшее Петра Ивановича упование на то, что со смертью не кончается наша жизнь? Не поколебался бы твердым шагом шагнуть в бездну? Верил бы, что за мраком ему откроется свет, что, убитый на земле, оставит ей свою бренную плоть и без тела, налегке, перейдет на Небо?
Трепеща и робея, он вступал в круг понятий и вопросов, ранее ему совершенно неведомых. Застыв над папиной машинкой, он думал: от наследства Петра Ивановича, отца своего, папа отказался, в чем, однако, никто упрекнуть его не смеет. Николай предал, а папа изнемог, с малых лет озабоченный лишь тем, чтобы выжить. Советская власть сначала убила его отца, потом отправила на помойку, где, рыча на таких же, как он, голодных псов, волчонок-папа вынюхивал себе протухший, но еще съедобный кусок. И хотя впоследствии ему вовсе не обязательно было подписывать унизительный для себя договор с властью, в нем, судя по всему, была уже разрушена всякая способность даже к безмолвному сопротивлению, и он легко отрекся от своего первородства. Вне сомнений, для Петра Ивановича Боголюбова это был тяжкий удар. Как! Павлуша, вымоленное дитя, ненаглядный мальчик, отцовская надежда, в скверной своей бумаге собственноручно написал, что всегда считал отца чужим человеком! Читая заявление сына, Петр Иванович тосковал даже на Небе. Кровоточило сердце. Возможно даже, его спрашивали — и спрашивали не без укора: скажи, как мог твой сын, твоя плоть и кровь, войти в соглашение с теми, кто погубил тебя и Россию? Петр Иванович горестно молчал. Тогда на помощь ему спешил знакомый Сергею Павловичу по внезапной встрече у болота всеведущий старичок, объявлявший всему небесному сообществу, что наследство Петра Ивановича втуне не пропадет. Ибо промыслу было угодно, чтобы сын отрекающийся имел в преемниках сына наследующего, то бишь Петра Ивановича внука. Не беда, что Сергей Павлович в ту пору еще не родился, а молодой Павел Петрович сгорал от вожделения к распутной линотипистке Наденьке, пухлыми пальчиками ловко набиравшей заметки для многотиражки «За советский подшипник». (Именно в этой газете начинал папа). Они все знали, в чем Сергей Павлович смог лично убедиться в тот вечер, когда, едва живой, выполз из болота на бугорок, где росла протянувшая ему свою ветку милая ива.
С холодным потом, вдруг проступившим у него на лбу и спине, он вспомнил неотвратимую мягкую силу, с которой засасывала его трясина, свой жалкий вскрик и свои вполне ничтожные попытки избежать гибели. В самом деле, что бы он смог, не окажись неподалеку взращенное самим Господом чудесное деревцо! Сергей Павлович схватился за голову.
Боже, если Ты есть, открой слабому человеку смысл письмен, которые алмазным резцом Ты вырезаешь на каждом дне его жизни.
В самом деле, что Тебе стоит.
Верно ли, что Сергею Павловичу подарили жизнь исключительно для того, чтобы по истечении сорока с лишним лет она стала другой? Справедливо ли утверждение, что, вступив в обладание наследством Петра Ивановича Боголюбова, он обязан найти ему наилучшее и единственно достойное применение? Правда ли, что именно Тобой сплетена цепочка будто бы совершенно случайных совпадений? Окинем их беспристрастным взором. Итак: безумный мужик с топором, внезапно собравшийся Сергея Павлович прикончить. (И зарубил бы, не прояви доктор Боголюбов несвойственную ему прыть.) Болото. Добрым словом уже не раз помянутая ива. Далее: дедушка с его поразительными речами. Рассуждая с пристойным здравомыслием, сочтем дивного старца бредом, помрачившим сознание Сергея Павловича сразу после пережитого им сильнейшего потрясения. Но тогда какая сила вынудила его бежать из «Ключей»? Что побудило спрашивать у папы о Петре Ивановиче, действительно ли тот был священником? И что заставило допытываться, не сохранилось ли каких-либо свидетельств о его жизни и смерти?
«Требовали, — перечитал и двумя пальцами, медленно отстучал эти слова на машинке Сергей Павлович, — чтобы я открыл им Завещание Патриарха, и за это сулили сохранить мне жизнь. Я сказал, что Иудой никогда не был и не буду. Надежды нет».
И его убили.
Сергей Павлович поник.
Поражает не только свирепость власти, устроившей в России долгую и беспощадную резню, но и количество палачей, по доброй воле присягнувших государству-тюрьме. «Кто бы мог подумать, — шептал он, давясь тоской и с высоты седьмого этажа глядя на размокший от ночного дождя овраг и черную от грязи речку на дне его, — что березовая Русь накопила в себе столько тьмы». Внизу сильный ветер трепал голые ветки кустарника и раскачивал росшие неподалеку от дома высокие тополя. На противоположной стороне оврага, у дверей магазина, когда-то стеклянных, а теперь забитых фанерой, выстроилась очередь, и Сергею Павловичу издалека было слышно ее тяжелое, мрачное молчание. Вдруг резко потемнело, хлынул дождь, и по окну побежали потоки воды. Очередь укрылась зонтами, но не разошлась, сплоченная заботой о пропитании. Колбаса правит миром, а пустой холодильник вселяет ужас. Мой страх, однако, о другом. Больше всего я боюсь доставшегося мне наследства и связанных с ним обязательств. Ибо в обладание наследством деда Петра Ивановича может вступить лишь человек, во многом непохожий на Сергея Павловича Боголюбова и прежде всего не боящийся правды — как о сущности бытия, так и о себе самом.
Он протянул руку к пачке «Беломора», но, вспомнив, что с утра во рту у него не было ни крошки, решил хлебнуть чая. До кухни, однако, он не дошел. На лестничной площадке тонко тявкнула собака, потом в дверь позвонили. Вместе с таксой Басей, дружелюбно помахивавшей коричневым хвостиком, на пороге стоял «шакал», он же Бертольд Денисович Носовец, с презрительным выражением узкого хищного лица с тонким носом и бородкой клинышком. «Паша дома?» — не тратя на Сергея Павловича лишних слов и вообще глядя на него, как на пустое место, спросил он. Сергей Павлович ласково улыбнулся Басе, а Бертольду сказал, что Павел Николаевич Боголюбов в данный момент находится на работе, в редакции газеты «Московская жизнь». «Могу дать адрес и телефон». — «Ладно. Умник. Я на пару дней исчезну, а ты вот, — протянул сосед крест-накрест перехваченный бечевкой сверток, — передай ему. Он знает». Сергей Павлович увесистый сверток взял и лишь потом спросил: «А что это?» Но Бертольд вместе с Басей уже скрылся в подъехавшем лифте, успев, правда, весело прокричать под грохот смыкающихся створок: «Много будешь знать — скоро подохнешь!» — «Чтоб ты провалился», — от всего сердца пожелал ему Сергей Павлович. И «шакал» провалился.
Между тем, услышав на лестничной площадке голоса, из дверей квартиры двадцать девять выглянула профессорская вдова Вероника Андреевна, полная женщина лет, наверное, шестидесяти, в облике которой сквозь следы былого благополучия наметанный глаз доктора Боголюбова отмечал признаки начинающегося распада. В двадцать девятой вместе с Вероникой Андреевной жила ее дочь, Таня, и Танина дочь от скрывшегося в прошлом году мужа — четырнадцатилетняя Света, при встречах окидывавшая Сергея Павловича мерцающим взглядом маленькой шлюхи. И хотя «шакал» не раз бывал уличен в чудовищном вранье и бесстыдных сплетнях, он вряд ли лгал, когда утверждал, что бабка и мать пьют на заработанные девчонкой деньги. Он настаивал также, что Свету предлагали и ему, и он отказался не столько из-за высокой цены, сколько из-за нежелания переступать житейскую мудрость, запрещающую блудить там, где живешь. Тут, впрочем, он мог и наврать. «А вы не видели Свету? — Вероника Андреевна изъяснялась не вполне твердо. — Нет? Я так и думала». И она улыбнулась Сергею Павловичу той жалкой, виноватой и просящей улыбкой, какая бывает у людей, еще стыдящихся овладевшего ими пагубного пристрастия.
«А у нас сигареты кончились», — тем же голосом и с той же улыбкой объявила она.
«У меня └Беломор»».
«Ну, дайте».
После первой же затяжки она зашлась в кашле. В груди у нее при этом так громко свистел, сипел, стонал и дул в свои трубы невидимый орган, что Сергей Павлович не мог не заметить: «К доктору бы надо, Вероника Андреевна». Отдышавшись и вытерев выступившие на глазах слезы, она хрипло и коротко молвила: «Зачем?» Появившаяся за ее спиной босая женщина в коротком халате молча и злобно рванула Веронику Андреевну за руку. «Но, Танечка, я же о Светочке спрашивала», — лепетала Вероника Андреевна, оглядываясь назад и подавая глазами какие-то знаки Сергею Павловичу, которые он не понял или понять не успел. Однако он расслышал твердое обещание молодой мамаши оторвать башку маленькой паскуде и, вздохнув, отправился пить чай.
И в кухне с голыми грязными окнами и тихо погибающим на подоконнике одиноким кактусом, усевшись на расшатанный табурет, он вдруг задал себе страшный в своей простоте вопрос. Неужто дед Петр Иванович Боголюбов принял смерть для того, чтобы семьдесят лет спустя в московской квартире мог жить и благоденствовать какой-нибудь, прости, Господи, Бертольд, похотливый жлоб, мелкий валютчик и скупщик краденых деталей, из которых он наловчился клепать декодеры для телевизоров советского производства, приспосабливая их под зарубежные «видаки»? Чтобы из двадцать девятой квартиры крепенькими ножками выходила на панель четырнадцатилетняя девочка? Чтобы в двадцать восьмой — уж коли я рассматриваю нашу площадку как некую хромосому нынешнего мира — почти беззвучно сидели старик со старухой, согревая друг друга последним теплом и лишь изредка в поисках хлеба насущного выползая на улицу, смертельно пугающую их своим ожесточением? И чтобы человеческая злоба и грязь, которым я, внук Петра Ивановича, каждый день становлюсь невольным и уже почти равнодушным свидетелем, вошли в плоть и кровь нынешней жизни? Или его гибель оправдана, и тогда в свой черед она придает безусловный смысл перенесенным папой невзгодам и помогает понять и простить с некоторых пор овладевшее им безграничное отчаяние — или она никак не тронула соотечественников, постаравшихся поскорее забыть и Петра Ивановича Боголюбова, и убивших его палачей. И тогда, стало быть, прав папа, с тоской и мукой вопящий вслед давно ушедшему Петру Ивановичу, что лучше было бы ему подумать о жене и сыне, чем идти на лютую казнь за своего неведомого Бога! Тогда все для себя правы и тогда, следовательно, одной главной и всеобщей правды нет и быть не может.
Без этой правды и «шакал» прав, с отвращением подумал Сергей Павлович.
2
Явившись домой в скверном расположении духа, Павел Петрович обругал сына за взятую без спроса пишущую машинку («Она мне четверть века верой и правдой служит, а дурак на букву «м», вроде тебя, ее доконает в один миг!»), затем, увидев сверток и узнав, кому он принадлежит, надрывно крикнул, что Сергей Павлович желает погубить не только машинку, но и родного отца. «Тебя просили брать?! — выпучив карие, в красных прожилках глаза, наступал папа. — Нет, ты скажи, тебя просили? Да ты хоть знаешь, что этот гад мне подсунул? Ты хоть чуть-чуть соображаешь, — тут он повертел пальцем у виска, — дурной своей головой, чем для меня все может кончиться? Он вор, а я, выходит, его ворованное прячу! А это, между прочим, статья!» Но без всякого сочувствия к папе Сергей Павлович заметил, что таких, как Бертольд, следует обходить за три версты. «А ты с ним пьешь и у него одалживаешься». Папа сник. «Сосед все-таки», — вяло отбился он и удалился на кухню, откуда вскоре послышались многозначительные звуки, вслушавшись в которые, можно было без труда представить выставленную на стол бутылку, рюмку с ней рядом, нежное бульканье вытекающей из горлышка кристально-чистой влаги, а в итоге бульканье куда более внушительное, произведенное длинным глотком и последующей работой горла, пищевода и желудка. Папа охнул, крякнул, а Сергей Павлович сглотнул набежавшую слюну.
Однако, будучи приглашен Павлом Петровичем разделить скромную трапезу и поболтать о мимотекущих событиях, он отказался от рюмки с твердостью новообращенного толстовца. От изумления папа открыл рот. «Ты никак в трезвенники записался? Хвалю. Давно пора. Пусть яблочко катится подальше от породившей его яблони». Он выпил, отдышался и с лукавством искушающего Еву змия предложил: «Одну, может быть, а, Сережка?» Сергей Павлович ответил аксиомой Макарцева: «Одной рюмки в природе не бывает». — «Это верно, — согласился папа, добрея на глазах. — А у нас в конторе один веселый малый вывел теорию непрерывной волны. Звучит так: процесс потребления алкоголя в принципе не имеет конца. Однажды начал — пьешь до гроба».
«Вот и конец».
Павел Петрович с прищуром взглянул на сына. «Я слышу в твоих словах отзвук дрянной философии, мне всегда отвратительной. Я, ежели желаешь, в некотором смысле эпикуреец, и заглядывать туда, — и папа неопределенно повел рукой, — не имею ни малейшей охоты. Успею! И потом — уверяю тебя — ничего интересного. Пустота, темнота и Северный полюс. Нет, Сережка! Живая, хоть и шелудивая собака вроде меня все равно лучше дохлого льва, пусть даже этот лев будет Львом Толстым. А?!» И, подмигнув сыну, Павел Петрович с довольным видом потер ладонь о ладонь.
Бедный папа.
Опять он отрекся от наследства Петра Ивановича, отца своего.
Утрачена совесть, погублена честь — и пятен позора на папе не счесть.
Бесчестному жить, может быть, легко, зато умирать, наверное, трудно. Неужто позабыл папа, как Петр Иванович, сидючи в темнице, тревожился не столько о собственной участи, сколько о том, чтобы у ненаглядного Павлуши не было ни малейшего повода сказать об отце, что он — предатель?
«Папа, — спросил он, не сводя испытующего взгляда с Павла Петровича, на лбу и щеках которого уже проступили пятна ярко-свекольного цвета, — а ты помнишь, что твой отец, а мой дед писал из тюрьмы? Это вот письмо, и две эти его записки ты помнишь?» Павел Петрович поскучнел. «Так… — пробурчал он. — В общих чертах». — «Папа! — настаивал Сергей Павлович. — Человека… твоего отца сначала держат в тюрьме, потом казнят — а ты и помнить об этом не желаешь?» — «Что ты ко мне пристал? — окрысился Павел Петрович. — Я помню». Сергей Павлович мягко задержал потянувшуюся к бутылке папину руку. «Погоди. Ты мне скажи — ты никогда не пробовал выяснить, где и когда погиб Петр Иванович?» — «Пробовал. — Папа встал и, подойдя к раковине, долго пытался закрутить кран, из которого тоненькой струйкой лилась вода. — Ты, Сергей, как в гостинице здесь живешь, ей-богу! Умельца бы из жэка вызвал, что ли… Вас, засранцев, партия семьдесят лет учит беречь народное добро, а вы?! Товарищ Ленин всегда гасил за собой свет, о чем мне лично рассказывала одна из его секретарш, не помню, правда, кто — Фотиева или Володичева, или какая-то другая, помню только, что была похожа на замороженную щуку… а ты и в сортире зря лампу жжешь, и в ванной… Вчера я к тебе заглянул и что увидел? В комнате иллюминация, а ты спишь. Товарищ Ленин тут же черкнул бы записочку товарищу Дзержинскому, чтобы он тебя за такое преступление немедленно шлепнул».
Тут, правда, папа сообразил, что упоминание о безжалостном Ленине и свирепом Дзержинском в данную минуту было с его стороны весьма неуместно. «Н-н-да…» — сказал он и, еще более покрасневший от бесплодной борьбы с краном, тяжело опустился на стул.
«И свет у нас на кухне какой-то тусклый, — после недолго молчания произнес Павел Петрович. — Надо бы нам с тобой, Сережка, квартиркой заняться. Тараканов поморить… Людей позвать стыдно». — «Надо б лампочку повесить, — тихонько пропел Сергей Павлович, — денег все не соберем». — «И деньги здесь ни при чем, и твой Окуджава, и вообще, я не понимаю, с какой стати ты ко мне привязался со своими вопросами! — Папа резко отвел рукой удерживающую руку Сергея Павловича. — Я устал, я весь в газетном дерьме, и мне необходимо выпить! — Он налил, выпил, закусил ветчиной из консервной банки и брезгливо поморщился. — Ни запаха, ни вкуса. Гуманитарная гадость из Дании. На тебе, убоже, что нам не гоже. У советских, — с великим презрением напомнил папа, — собственная гордость. Где же она, я спрашиваю?! Стали всемирной попрошайкой. Начали с ненависти, а кончили протянутой рукой. Сначала зубы щерили, а теперь положили их на полку. И поделом, черт бы всех побрал! Другие, может, глядя, как мы тут лапу сосем, хоть чему-нибудь, да научатся!»
Указательным перстом папа грозил темному окну, за которым лил дождь, и гремел, как на митинге. Всем сестрам досталось по серьге. Америку папа обозвал старой сукой, Европу (особенно Западную) припечатал и того хлеще, выразив к тому же пожелание, чтобы ее дорогие камни, о которых сентиментально вздыхал вскормленный Шиллером и вспоенный Жорж Санд наш Федор Михайлович, в один прекрасный день были основательно проутюжены гусеницами советских танков… «Броня крепка, и танки наши быстры! — восклицал папа, вдруг и совершенно неожиданно — в первую очередь для самого себя — превращаясь в отъявленного милитариста. — А, собственно говоря, почему нет? Сила есть нечто безусловное. Армия. Все маршируют, все стреляют, танки мчатся, ракеты летят… СС-20! Крылатая смерть! Мы победим, и враг бежит, бежит, бежит!» — «Из Афганистана», — вставил Сергей Павлович, но папа небрежно отмахнулся. «Ты ничего не знаешь. Мне один генштабовский чин в доверительной беседе… само собой, за этим делом, — кивком головы и движением бровей указав на бутылку, Павел Петрович одновременно щелкнул себя по дряблой шее, — сказал совершенно точно, что к весне там все будет кончено». Далее он сравнил упорно вырывающуюся из державных объятий Прибалтику с Золушкой, напрасно мечтающей стать принцессой. «Они там и на хер никому не нужны, эти чухонцы!»
Сергей Павлович в изумлении на него уставился. «И нечего смотреть, — буркнул папа. — И нечего толковать о каких-то там дистиллированных общечеловеческих ценностях! Общечеловеческие ценности! — сухо смеясь, он воскликнул. — Эт-то что, позвольте узнать? Свобода? Право? Уважение к личности? Вот вам свобода, право и уважение к личности! — и папа потряс крепко сжатым кулачком с желтыми пятнами старости на тыльной стороне. — Всякий народ — хищник, и ему надо время от времени бросать кусок мяса. Иначе он или сдохнет, или примется жрать кого попало…»
«Вот Петром Ивановичем и распорядились вполне в твоем духе».
Ничего не ответив сыну, папа налил себе, молча выпил и лишь потом голосом, напрочь лишенным всякой воинственности, сказал: «Его убили, а меня придушили чуть не до смерти. До сих пор в себя прийти не могу. Ладно. Было, — махнул он, — и быльем поросло. Прав он, не прав — пусть своему Богу отвечает. У нас, в конторе, такой порядок: в командировку съездил — пиши отчет. Сколько денег брал, сколько потратил, на что… Он там тоже свой отчет представил: жену и сына определил на муку, зато от веры не отступил. И ему его Бог за такую удачную командировку небось и награду выдал… Как это у них, — презрительно ухмыльнулся Павел Петрович, — Царство Небесное?»
Папа сначала страдал, потом паскудил, а теперь желал бы накрепко заткнуть своей совести рот, чтобы она не донимала его мучительными вопросами. Но из-под его ослабевшей руки она шепчет ему прямо в сердце разбитыми в кровь губами. В неведомой могиле давно лежит отец. Неужто и доныне ты будешь сын-подлец? Неужто и доныне к нему ты не придешь, и памятью отцовской опять пренебрежешь? Папа наконец закричал срывающимся голосом, что со стороны Сергея Павловича низко так издеваться над родным отцом, и без того вымотанным каторжной газетной работой. Ничего не зная! Не соображая! Не представляя! Павел Петрович всхлипнул. Это надо понимать! Чувствовать надо — каждой своей поджилочкой, которая у тебя мелкой и мерзкой дрожью трясется, покуда ты в чекистской приемной в долгой томишься очереди. Твердо взглянув на сына, Павел Петрович признался, что если бы не покойница Ниночка, Сергея Павловича родная мать и величайшей души женщина, прямо-таки принудившая его навести справки о Петре Ивановиче Боголюбове, он бы из приемной, ей-богу, сто раз сбежал. Порога ее дьявольского никогда бы не переступил! Мертвым уже не поможешь, и не резон еще живому класть за них голову на плаху и с обмирающим сердцем ждать, когда по твоей шее ударит топор. Павел Петрович поспешно стянул с себя галстук. Только бы осудить отца! Только бы лишний разочек пнуть его в бок: а чего ж, старая ты скотина, ничего не добился и ничего не узнал! Неправда! Пусть старая, пусть скотина — но добился! Узнал! Справка даже была, при последнем, правда, переезде с Большой Грузинской в это вонючее Зюзино бесследно куда-то пропавшая. «Но я помню! — вопил Павел Петрович и обеими руками с ожесточением бил себя по голове с взлохмаченными редкими седыми волосами. — Помню!» Написано было: от воспаления легких. Умер. В госпитале. Марта 25 дня… «Умер! — перегнувшись через стол, в лицо Сергею Павловичу кричал папа и смотрел в глаза ему безумным жалким взором. — От воспаления легких! Простудился! Заболел! Лечили! Старались! Боролись! А он умер!» Уронив голову на стол, он прорыдал бурно и коротко. Сергей Павлович поспешно налил в стакан воды. «Выпей… папа», — сказал он с нежностью, сжавшей горло. Павел Петрович, не глядя, взял из рук сына стакан, но, глотнув, с отвращением отставил его в сторону. «Шалаве… своей… какой-нибудь… поднеси… — бормотал папа, после каждого слова шумно сморкаясь. — Когда она тебе объявит, — аккуратно сложив и спрятав платок, он потянулся за бутылкой, — что попала». Он налил рюмку, выпил и нехотя зацепил вилкой кусочек датской ветчины.
Разделавшись с ветчинкой, папа задумчиво молвил, что радости она не принесла. Между тем, в его возрасте источником подлинного наслаждения может быть лишь коньячок чистокровно-армянского происхождения и, скажем, какая-нибудь поджарка по-суворовски, этакая сковородочка на пламенеющих угольках, которой потчевали хороших людей в Доме журналиста, предваряя ее тарталетками с сыром и жюльенами из белых грибов. Он погрустнел. Ибо что приходится ему пить и есть на склоне дней? Старик-отец пьет сивуху и ест ветчину, наполовину состоящую из целлюлозы, а сын не ударит палец о палец, дабы скрасить отцовский закат! «В твоем возрасте, — не выдержал Сергей Павлович, — надо пить кефир и есть овсянку, а об этом, — он указал на бутылку под жестяной крышечкой, в обиходе именуемую «бескозыркой», — вообще забыть». — «Забыть бы рад, — искренне вздохнул папа, — но жить бы стало тошно».
Сергей Павлович напрасно опасался, что по доброй воле папа более не вернется к тягостным для него воспоминаниям. Напротив. Содрав с них давно засохшую корку, Павел Петрович с наслаждением продолжал раздирать старую язву. Из его рассказа следовало, что, получив справку, он застыл у окошка в глубоком недоумении. Или в оцепенении. Все равно. Не имеет значения. Будто по башке саданули. Его потрясло не только ледяное равнодушие государства, отнесшегося к смерти человека как к зауряднейшему из событий, — словно это был всего-навсего прохудившийся чайник, который рано утром, по пути на службу глава семейства одним мановением руки зашвырнул на помойку, в груду подобного же старья, но, главным образом, наглая ложь врученного ему свидетельства о смерти Петра Ивановича Боголюбова. «Я-то знаю, что он не своей смертью умер! Знаю, что они его, — тут папа опять перегнулся через стол и, дыша в лицо Сергея Павловича запахом только что выпитой водки, шепнул страшное слово, — расстреляли! А они мне, его сыну, лгут! Ты понимаешь!? Но объявить им, что я знаю, я не могу! Ты понимаешь!? Что я скажу? Подлые хари, уж если вы его убили, то так и сообщите: Петр Иванович Боголюбов расстрелян без суда и следствия по приговору нашей бандитской «тройки». Это я им должен был сказать?! А?! Это?! — с шепота Павел Петрович сорвался на крик и быстро и густо побагровел, вызвав у Сергея Павловича мысль о подскочившем у папы давлении, вслед за которым может запросто последовать инсульт. — Погоди! — остановил папа Сергея Павловича, определив, должно быть, по выражению лица сына, что тот собрался преподать ему медицинский совет. — Сто раз тебе говорил: я твоим пациентом не был и быть не собираюсь! Ты ответь: как, по-твоему, я должен был тогда поступить?»
С этими словами Павел Петрович упал на стул, не сводя, однако, с сына требовательно-вопрошающего взгляда. Сергей Павлович пожал плечами. Откуда ему знать. Задним числом все умны. Хотя сеть красноватых прожилок на белках папиных глаз, цвет его лица и мелко подрагивающий подбородок ему явно не нравились. «Быть может, — осторожно выбирая слова, произнес наконец он, — они привыкли, что у них никто никогда ни о чем не спрашивал… И уж тем более — не требовал». — «Ага, — подхватил папа, — эта контора, будь она трижды проклята, по-твоему, вроде магазина. Идешь и требуешь жалобную книгу. Тебе ее и в магазине-то не всегда дадут, а уж здесь… Я, знаешь ли, не Ирина Бугримова, чтобы свою голову засовывать в пасть льву. Этот капитан белобрысый в окошке… я его как сейчас вижу… Ему только кнопку нажать — и меня, как пылинку! Фф-у, — дунул папа, выпятив губы, — и нету! И тогда уже твой бы настал черед ходить на Лубянку за справкой!» Внимая Павлу Петровичу и с невольной усмешкой наблюдая за тем, как он вытягивал шею (изображая дрессировщицу, вкладывающую отважную голову в широко и страшно разомкнутые челюсти царя зверей), страдальчески морщил лоб, хмуро сдвигал брови и препотешно вытягивал губы, Сергей Павлович вдруг понял, что папу никогда не покидает подавленное чувство страха. Папа, кажется, всегда боялся темных подъездов и терпеть не мог перебегающих дорогу кошек, тем более черных. Но смешные житейские слабости и причуды были, наверное, всего лишь отголосками некогда пережитого папой ужаса, далеким эхом его отчаяния и слабым отражением воздетых к небу его бессильных кулачков. У знакомых Сергея Павловича был пятилетний мальчик, Сашенька, в младенчестве насмерть перепуганный пронзительным ревом накатывавшего из тоннеля метро поезда и с тех пор утративший дар речи. Так и папа, несчастный, затравленный, паршивый волчонок с острым позвоночником, выпирающими ребрами и клочьями вылезающей шерстью, — он напрасно пытался понять, кому было нужно, чтобы у него отняли отца, похитили мать, лишили отчего дома и выбросили на улицу, где он должен был или выжить, или умереть. Он выл и ползал на брюхе — а навстречу ему катило огромное, жуткое, железное чудовище с пятном ослепительного света во лбу, которое, не ведая жалости, давило, мяло и кромсало всех, кто оказывался у него на пути. Неведомым образом папа сумел увернуться. Но уцелевший по слепой прихоти судьбы или по случайному недосмотру тех, у кого вместе с отцом и матерью он был записан в книге обреченных на смерть, папа всю жизнь так и не смог до конца поверить в свое избавление и всю жизнь с потаенной дрожью в сердце ожидал, что о нем вспомнят и за ним придут.
Чтобы внушить папе толику бодрости и побудить его к действию, Сергей Павлович заметил, что ныне времена совсем другие, не тридцать седьмой, слава богу, год и людей так просто не сажают и тем более — не казнят. Сейчас можно, совершенно ничего не опасаясь, явиться на Лубянку и потребовать дело своего репрессированного родственника. Они не имеют права отказать. Сергей Павлович прибавил, что собственными глазами читал и не где-нибудь, а именно в «Московской жизни» об одном человеке, после долгих проволочек получившем дело своего расстрелянного отца и в последнем из трех томов, в приклеенном к обложке конверте обнаружившем все письма, которые он когда-то писал ему — давно уже мертвому. Помимо жестокости, с незапамятных пор ставшей неотъемлемой частью нашей жизни, в этой истории есть некая запредельная, способная довести до самоубийства тоска, несомненно имеющая своим истоком конверт, куда младший лейтенант женского пола проворными пальчиками складывала письма, не думая при этом ни о мальчике, который повзрослел, так и не дождавшись ответной вести, ни об отце, кому — покуда он был еще жив — лютейшей из пыток была мысль о сыне, оставшемся один на один с судьбой, ни, тем более, о вечности, в которую суждено уйти и ей.
Статья об этом человеке была как раз в номере, где у папы напечатана беседа с Николаем Шмелевым о необходимости незамедлительно учредить в качестве второй валюты твердый рубль и прочих мерах по спасению погибающей экономики… Очень интересно. Папа подозрительно глянул на Сергея Павловича и, не обнаружив тайного жала ни во взгляде его, ни в общем выражении лица, хмуро улыбнулся. «Им бы, — кивнул он на потолок, — так и делать, как Николай Петрович предлагает. Да куда там! Просрут Россию».
И там же, кстати, была еще статья, подписанная какой-то чудной фамилией — не то Южный, не то Снежный, не то, кажется, Медовый… псевдоним, что ли?..
«Да какой псевдоним! Полукровок», — процедил Павел Петрович.
…о нарушении прав верующих в Кирове. Боголюбов-сын автора-полукровку похвалил. «Лихой парень! Он даже секретарю обкома ввалил». — «Секретарям обкома сейчас только ленивый шершавого не вставляет. Он бы раньше попробовал! Не-ет, он им раньше, небось, ко всем их красным дням публяцистику, — с издевкой произнес папа, — исполнял. Или какие-нибудь проблемы социалистического развития обсасывал. Или очерки строчил о передовиках производства. Под рубрику «Наши маяки». — Павел Петрович поджал губы в гадливой усмешке. — Я эту всю публику, как облупленную… У них за душой никогда ничего не было и нет. Одна конъюнктура». Сергей Павлович не без усилия подавил в себе естественный вопрос, какого рода чистописанием занято было все эти долгие годы папино перо. О чем скрипело оно, кому служило и что воспевало? Вместо этого он обратил внимание Павла Петровича как человека по своей профессии политического… Папа немедля опротестовал, объявив, что в душе был и остается художником. «Ты понял?! — внушительно спросил он, преувеличенно твердыми движениями наливая, выпивая и закусывая датской постылой ветчинкой. — Газета — эт-то, Сережка, мое несчастье. Глубочайшее несчастье моей жизни!» Но все-таки, гнул Сергей Павлович. Столько лет. Громадный опыт. Умение прочесть иероглиф события. А посему вот вопрос, с которым профан повергается ниц пред искушенным царедворцем: следует ли рассматривать появление двух этих статей — о гражданине, в конце концов принудившем министерство пыток выдать ему тайное собрание доносов и допросов, погубивших его отца, и о правах верующего народа, которые в советской державе существовали исключительно в качестве филькиной грамоты, — всего лишь как очередную случайность нашего смутного времени или же как обнадеживающий знак пусть медленных, но неотвратимых перемен?
Павел Петрович подцепил вилкой еще один кусочек ветчины и даже поднес его ко рту, однако после недолгого колебания отправил назад, в консервную банку. «Не хочется, — понурив голову, глубоко вздохнул он. — Ничего мне, Сережка, не хочется! И отвечать мне тебе тоже не хочется. Ведь твой вопрос о другом». Пьяным умным взором папа прожег сына. Сергей Павлович покраснел. «Вот-вот, — удовлетворенно кивнул Павел Петрович. — Стыдно стало. А не лукавь! Не крути! Не играй со мной в поддавки! Не люблю! Прямо спроси: пойдешь на Лубянку или нет? И я тебе, как на духу, отвечу: не пой-ду! Потому что я зна-аю… И ты с ними, Сережка, не шути! — Указательным пальцем правой руки он строго повел справа налево, затем слева направо и, совершив это движение еще пару раз, с тупым упорством повторил: — Не шути. С ними шутки плохи. Они в одночасье возьмут и всю эту говорильню — съезды, газетки, митинги… у нас возле конторы ну прямо Гайд-парк какой-то, ей-богу! с утра до вечера… и прихлопнут. А кто высовывался, кто глотку драл, кто за каких-то, мать их, крымских татар усирался, или за этих… ну, как там… ага! за униатов… или вот за реабилитацию невинных жертв… а-а, скажут, Боголюбовы, вы с вашего родственника делом желали познакомиться? Пожалте! Лет пять вам для этого хватит?!» Сергей Павлович попытался подавить улыбку, но она, проклятая, неудержимо наползала на губы и сообщала — он чувствовал — едкую насмешливость взгляду, что запросто могло вызвать приступ сильнейшего гнева у папы, почти прикончившего бутылку. Он закашлялся и опустил глаза. «Горло промочить уже не предлагаю, — объявил Павел Петрович, мгновенно определив, что остались какие-нибудь сто граммов, и столь же мгновенно приняв решение употребить их лично и по возможности быстро. — Источник иссякает, жажда возрастает, дельных предложений нет». Он вслух подумал о Бертольде, но на сей раз с достойной твердостью пресек на корню саму идею. Никаких одолжений. И ныне, и присно, и до конца наших дней. Аминь. На строго деловой основе. Век коммерции громко стучится в наши двери. Костяшками пальцев папа постучал по столу, изображая властный приход новых веяний. Тук-тук. Вместо плана-бюрократа грядет рынок-пират. Добро пожаловать в страну дураков!
«Вот если бы письмо у нас какое-нибудь было». — Сергей Павлович осторожно взглянул на отца.
Павел Петрович стукнул еще раз и вскинул голову с седой редеющей шевелюрой. «Письмо? Зачем? Куда?»
«Ах, черт! — хлопнул себя по лбу забывчивый сын. — Мне, пап, еще вчера Витька Макарцев банку горчицы достал. Она тебе к ветчинке как раз…» Кинувшись к холодильнику, он извлек из его заросших льдом пустых недр банку с жестяной крышкой и, предъявив ее Павлу Петровичу, сообщил, что это не какая-то там французская, которая даже крохотной слезинки не выжмет из глаз, а наша, родная, забористая, от которой зарыдает даже мертвый. Ловко вскрыв банку, Сергей Павлович первым делом поднес ее к носу, понюхал и потряс головой. «До мозжечка пробирает…» Вслед за тем собственными руками он налил папе рюмку, густо намазал ярко-желтой горчицей бледно-розовую ветчину и, ощущая себя врачом-убийцей, призвал Павла Петровича выпить и закусить. Тот хватил — и некоторое время сидел с открытым ртом и выпученными глазами. «Крепка, — с уважением прохрипел, наконец, он. — Ох, крепка советская власть!»
«А письмо, — присев с ним рядом, зашептал Сергей Павлович, — оно, пап, позарез. Я узнавал: с ним быстрей. Ну, конечно, не от «Скорой помощи», кому она нужна на Лубянке, наша «Скорая», у них свое медобслуживание, да и вообще: кто мы такие в их глазах? А вот, пап, если от газеты, да еще от «Московской жизни» — тут, пап, отношение будет совсем другое!» — «Ты это к чему все?!» Папа крикнул и собрался встать, но Сергей Павлович мягко удержал его за руку. «У тебя же с Ястребовым Георгием Владимировичем хорошие отношения? Да ведь ты мне сам сколько раз говорил, что вы с ним сто лет друг друга знаете. И в баню вместе хаживали — помнишь, ты говорил? Еще какой-то контр-адмирал с вами ходил, а парились вы в мотеле, на Минском, ты еще жаловался, что эта баня тебе не по карману…» — «Не по карману, — подтвердил папа, нахмурясь. — Там что ни шаг, то червонец. Веник — червонец, кружка пива — червонец… И за вход несусветные деньги. Жоре плевать, он на товарище Ленине целое состояние сколотил, а у контр-адмирала получка — во! — И Павел Петрович широко раздвинул руки, изображая размер денежного довольствия, которым наделило контр-адмирала пекущееся о нем государство. — А у меня — во! — И он оставил между ладонями крошечное пространство, символизирующее ничтожную оценку его неустанных трудов. — Господская баня. — Папа хихикнул. — Я, ты знаешь, все ждал, когда голые девки появятся. Я лично был бы не против, но, с другой стороны, девка — не веник, от нее червонцем не отделаешься». — «Ну вот, видишь, — быстро проговорил Сергей Павлович, не позволяя папе разгуляться с воспоминаниями и размышлениями, — вы с ним почти родня. Он тебе не откажет. И мы, пап, туда пойдем не только с нашим заявлением — просим-де дать возможность и так далее, но еще и с письмом! От газеты! От «Московской жизни»!» Павел Петрович глядел остолбенело. Не давая ему передышки, младший Боголюбов, его сын, опять принялся шептать — теперь уже о том, что дело Петра Ивановича имеет первостепенное значение для них, Боголюбовых, ибо наше молчание вполне может быть истолковано как согласие с хладнокровным убийством деда и глубочайшее равнодушие к его судьбе. Если мертвые молчат, то говорить за них обязаны живые! Кто выступит за него ходатаем здесь, на земле? Кто молвит о нем слово правды? Кто успокоит его душу, безмерно опечаленную мыслью о безразличии и даже предательстве кровно близких ему людей?
Более того. Неисполненный нравственный долг перед Петром Ивановичем есть, в конце концов, сугубо личное дело сына и внука.
Желают они отречься…
При слове «отречься» папа недовольно заерзал на стуле и попытался встать, но твердой рукой Сергей Павлович его удержал. Теперь он вроде бы угадал уязвимое место в упорном папином нежелании вступать в какое-либо общение с карательной системой — и расчетливо бил в него увесистым тараном и гремел, перейдя с вкрадчивого шепота на полногласное звучание. В маленькой папиной кухне заурядный баритон Сергея Павловича вдруг приобрел церковную торжественность.
…тогда вечный лед да будет им уделом! Данте, «Ад», песнь не помню какая, давно читал…
Красочно изображены страдания вмороженных в лед негодяев, предавших своих родных.
С видом полного безразличия Павел Петрович потянулся к бутылке. «Всем нравится перевод Лозинского, — хладнокровно заметил он и выпил. — А мне нет. Ибо точность принесена здесь в жертву красоте. А это значит, — наставительно молвил папа, — что переводчик собственноручно уничтожил смысл перевода».
Сергей Павлович встревожился и понял, что надо спешить.
Вдумаемся — за что был погублен Петр Иванович? За свою веру? Да! За непоколебимую верность священническому долгу? Да! Но также и за бесповоротный отказ открыть известную ему тайну Завещания Патриарха! Почему — спросим себя — шла такая остервенелая охота за Патриаршим Завещанием? Не дураки были большевики, чтобы выпытывать (в прямом и переносном смысле) у Петра Ивановича содержание и местонахождение документа сугубо частного значения — вроде того, к примеру, как следует распорядиться личным имуществом Предстоятеля Православной российской церкви. Да и Петр Иванович не пошел бы на верную гибель и не стал бы подвергать смертельной угрозе жену и сына из-за подобного пустяка. Желаете изъять скарб Патриарха, сказал бы он с презрением, — берите и владейте!
Но он не сказал и был за это убит.
Стало быть, Завещание представляло и, надо полагать, по сей день представляет общественный интерес, а главное, было опасно для власти. Вот почему следует попытаться…
Внимавший Сергею Павловичу с примерным прилежанием папа вдруг вскинул обе руки и сложил их перед собой андреевским крестом, как бы запрещая сыну оглашать окончательный вывод. «Уволь! — старым вороном хрипло прокричал он и, будто ворон, уставил в сына недобрый взгляд карих глаз. — Я в некотором смысле человек государственный, а в нашем советском Отечестве церковь от государства отделена. И я от нее отделен раз и навсегда! И ты сам не дури, — уже как отец, заботящийся о любимом, но непутевом сыне, сказал папа. — Не лезь в эти поповские бредни! Какая, к херам, тайна?! Нет таких тайн, которыми бы не владели большевики! Я вполне серьезно… У них церковь всегда была вот где! — и Павел Петрович продемонстрировал Сергею Павловичу свой крепко сжатый кулак. — А все эти завещания… Ну да, главный поп Тихон писал завещание, оно опубликовано. Что же он, еще одно накатал? А года за два перед этим он покаянное письмо писал, чтобы его не судили. Не лезь! — снова предостерег папа. — Темный лес, я тебе точно говорю. И потом… — он покосился на дверь, затем на окно и, поманив Сергея Павловича поближе, зашептал ему чуть ли не в ухо, — они… эти все попы нынешние… да и прошлые тоже… они, Сережка, все поголовно с Лубянкой связаны! Николай, отца брат, он их пачками вербовал!»
Младший Боголюбов молча кивал.
И белый старичок, так хорошо говоривший с ним осенним вечером на краю болотца, в котором Сергей Павлович едва не отдал Богу душу, и дед Петр Иванович несомненно были глубоко уязвлены оскорбительными утверждениями папы.
В состоянии ли он хотя бы в малейшей степени обосновать их какими-либо достоверными свидетельствами, документами, сообщениями? Расположен ли он к восприятию величайшего многообразия жизни и предполагает ли в людях не только своекорыстие, но и жертвенность? По силам ли его душе вместить в себя помимо непредвзятости еще и милосердие? Отчего он едва вспоминает о родном отце, священнике, с достоинством веры и чести отвергшем все посулы власти?
Не ведая правды, не зная стыда, напраслину папа возводит всегда.
Павел Петрович высокомерно глянул на сына. «Я все-таки в газете всю жизнь… Ты клизмами зарабатываешь, а я информацией. Молчи! Молчи, не рассуждай и меня слушай. И, главное, не лезь, куда не надо. Башку проломят». Он выдавил из бутылки еще на полрюмки и с чувством кивнул ей: «Прощай, моя голубка». — «Ты деда хотя бы раз помянул», — перестав надеяться на письмо из «Московской жизни», безжалостно укорил его Сергей Павлович. Папа выпил, не дрогнув. «А откуда тебе известно, — с важностью промолвил затем он, занюхав водку коркой черного хлеба, — что здесь, — и папа указал на левый лацкан своего пиджака, — память о моем отце и твоем деде поросла, так сказать, травой забвения? Ты ошибаешься, мой друг. Я все помню и, выпивая, всякий раз слагаю ему в сердце моем вечную память. — При этих словах подбородок у него дрогнул, губы скривились, и он закрыл глаза ладонью. — Хотя не следовало ему приносить в жертву нас с матерью…» — «Папа! — воскликнул Сергей Павлович, кляня себя за бесчувственность. — Я о нем очень мало знаю, о Петре Ивановиче, но я уверен, что он был замечательный человек. И, может быть, даже великий… Папа! — умоляюще прибавил он и своей рукой отвел руку Павла Петровича от его лица. — Я туда сам пойду. Ты не ходи. Ты письмо… Папа!»
Павел Петрович встал и твердым шагом, молча вышел из кухни.
3
На сон грядущий Сергей Павлович читал теперь не «Московскую жизнь», а Новый Завет, который он купил в Загорске, в книжной лавке Троице-Сергиевой лавры, куда ездил несколькими днями спустя по возвращении из «Ключей».
Собственно говоря, он отправился туда именно за Новым Заветом, почему-то решив, что в лавре купит его наверняка. И белый старичок уже не будет с глубокой укоризной говорить ему, что вот-де, Сереженька, сорок один год ты прожил, а главнейшей книги в руках не держал.
Друг Макарцев, узнав о предпринятой Сергеем Павловичем поездке, с усмешкой заметил, что припадок благочестивости лишил доктора Боголюбова присущей ему рассудительности. Ибо в наше время раздобыть в Москве эту книжечку — нечего делать. Раньше, мой милый, надо было падать в ножки пучеглазому Сашке Андрусенкову из Московской Патриархии или звонить Володьке Якубовичу, который за приличную мзду мог приволочь все, что угодно — от «Майн кампф» до «Камасутры». Теперь же какой-нибудь румяный американский дядя в черном костюме будет счастлив подарить тебе Евангелие и тем самым спасти еще одну темную русскую душу. Сергей Павлович отмахнулся. Быстрым разумом Макарцев тотчас уловил смысл его жеста, означавшего, что на святынях не экономим. Браво. Тысячу лет спустя после принятия Русью христианства блудный сын, доктор Боголюбов, решил обратиться в веру отцов. Приложившись к мощам преподобного Сергия, он ощутил… «Иди к черту», — обозлился Сергей Павлович.
Тайная правда была, между тем, в словах Макарцева, пусть даже облеченная им в шутовской наряд. Ибо Сергей Павлович, воскресным утром оказавшись в лавре, пережил мгновенное острое чувство, отчасти похожее на воспоминание детства, когда сквозь дымку времени вдруг проступает и сжимает сердце бесконечной любовью и грустью что-то безмерно дорогое и, казалось, навсегда утерянное. Будто бы он некогда уже был здесь — хотя на самом деле явился сюда впервые. Будто бы все вокруг было ему давно знакомо — и врата с живописными картинами на стенах, и узкая, чуть спускающаяся вниз и вправо площадь, с обеих сторон стиснутая храмами и завершающаяся тоже храмом, белокаменным, с золотым куполом, и высоченная колокольня, и опоясывающая монастырь мощная стена с внутренним ходом по ней… И будто бы он уже входил в белокаменный храм и под взглядом Богоматери, на руках у которой прямо сидел Младенец, в безмолвной очереди медленно продвигался к серебряному, дивно изукрашенному гробу, дабы сначала опуститься перед ним на колени, а затем благоговейно коснуться губами его зацелованной крышки. Но если уже бывавший в лавре и молившийся у мощей преподобного Сергия незримый Сергей Павлович без всякого стеснения земным поклоном кланялся святым останкам, касаясь лбом постеленного у основания раки вытертого коврика, и, поднявшись, трижды прикладывался к крышке, то Сергей Павлович из плоти и крови мог лишь со стороны наблюдать за своим призрачным двойником, испытывая при этом угнетающее чувство неловкости, стыда и смущения. Чтобы взрослый, неглупый, образованный человек… И на колени. И целовать гроб с костями, которым исполнилось шесть веков. И креститься и кланяться, внимая невнятному чтению траурно-черного монаха.
Под негодующее шипение двух старух в черных платках он почти выбежал из храма и побрел к воротам, думая, что во всем этом есть непостижимая пока для него тайна. Возможно также, что он появился на свет с врожденным пороком органа веры — наподобие тех несчастных деток, у которых еще в материнской утробе образовался дефект межпредсердной перегородки или митрального клапана. Или он уничтожил свою способность к вере своей жизнью — как бывает подчас с людьми, из соображений карьеры, по слабости воли либо беспробудным пьянством затоптавшими данный им природой талант. Или же сама вера находит для себя благодатную почву лишь в простых, бесхитростных душах, сохранивших почти первобытную способность к чистосердечному поклонению, невинным надеждам на ожидающий их рай и страхам загробного воздаяния. И разве может она укорениться в его душе, давно покрывшейся сухой коркой сомнений во всевозможных святынях, убеждениях и добродетелях? Циничный век, а он — его дитя с дипломом врача и горьким опытом собственной немощи перед грозной силой, которой принадлежит всякая жизнь.
Он шел, понурившись. Проглянуло, между тем, солнце, под его лучами горячим золотым огнем вспыхнули купола, в темных лужах поплыли облака, а из дверей огромного храма под колокольный перезвон повалил народ. «Отец Кирилл, отец Кирилл!!» — вдруг приглушенно заговорили вокруг. Подняв голову, Сергей Павлович увидел прямо перед собой довольно высокого старика в черном, с бледным лицом замученного человека и дымкой бесконечной усталости в светлых глазах. Сергей Павлович неловко ему поклонился и отступил в сторону. «Благословись, благословись», — зашептали вокруг, но он стоял, как пень, не понимая, чего от него хотят, и жалея старика. Со всех сторон стали его немедля теснить. К о. Кириллу потянулись руки с ладонями, открытыми вверх — причем правая лежала поверх левой, и он легкой рукой в широком черном рукаве привычным движением как бы рисовал в воздухе крест над головами окруживших его людей. «Дайте пройти!» — грубо крикнул сопровождавший о. Кирилла молодой монах с темными густыми бровями и курчавой, как у цыгана, черной бородой. Задержавшись возле Сергея Павловича, старик невнятно и тихо промолвил: «А ты не робей».
Сергей Павлович хотел было ответить, что дело тут вовсе не в робости, а в неведомой прежде раздвоенности, какую пришлось ему сегодня испытать, в деде, Петре Ивановиче Боголюбове, с достоинством отклонившем возможность ценою предательства спасти свою жизнь, в старичке, явившемся, надо сказать, при довольно странных обстоятельствах и пристыдившем его незнанием Евангелия, за которым, собственно, он, Сергей Павлович, сюда и явился. Он уже и в сумку полез, дабы предъявить купленную в здешней лавке книжку с крестом на черной обложке, но приставленный к старику монах неумолимо увлекал его в сторону, расталкивая женщин в белых платочках, норовивших забежать вперед и заполучить наконец благословение о. Кирилла. «В келью, в келью повели батюшку, — заговорили вокруг. — И то: и ему отдых нужен. С четырех утра постой-ка на немолодых-то ногах!» — «А почему с четырех?» — «Они в четыре утра идут к мощам преподобного на братский молебен», — со знанием дела и с чувством некоторого превосходства объявил из толпы молодой мужской голос. Сергей Павлович машинально взглянул на часы. Близилось к двенадцати. Немудрено, что у старика в лице ни кровинки. И пока Сергей Павлович шел из лавры на вокзал, изредка оглядываясь назад и любуясь стенами, башнями и синими с золотыми звездами куполами главного собора монастыря, а заодно дивясь наползающей с запада огромной, на полнеба, сизо-черной тучей, пока ждал электричку, пока ехал и глядел в окно, за которым сразу после Семхоза все потемнело, и белая крупа с крупным дождем принялась ожесточенно хлестать в стекло, — он все думал об этом старике-монахе, отце Кирилле, о том, похож ли он был в молодые годы на Петра Ивановича Боголюбова, не дожившего до преклонных лет, и знал ли их обоих старичок, сиявший в темноте у болотца своими сединами. «У меня за него душа болит», — вдруг молвил Петр Иванович, состарившийся на небесах, но в лучшую сторону отличавшийся от папы свежестью лица, блеском темных глаз и белизной не тронутых табаком зубов. «Давно говорю папе, чтобы курить бросил и пить», — неведомо почему огорчившись за отца, подумал Сергей Павлович. Старичок согласно кивнул: «Есть, знаете ли, дорогой Петр Иванович, опасность в самом образе его жизни. Семейная неустроенность прежде всего. Женщина, с которой он жил последнее время как с женой и от которой ушел… Имея при этом жену и уже взрослую дочь. Употребление горячительных напитков зачастую сверх всякой меры. — Он неодобрительно покачал головой. — Сын ваш, а его отец, ему служит далеко не лучшим примером, уж вы меня простите, убогого, за горькую правду». Почтительно выслушав старичка, отец Кирилл позволил себе с ним не вполне согласиться. «Знаете ли вы, какой жизнью живет сейчас человек? — не без волнения осведомился он у своих собеседников, давних обитателей Неба. — Вам, может быть, не все так хорошо видно сверху, как вы полагаете. Да, он бывает гадок, мерзок, безобразен, сущей свиньей он бывает и, к прискорбию, весьма нередко — но вместе с тем позвольте мне свидетельствовать, что сквозь пагубные пристрастия и застарелую духовную лень в нем вдруг пробивается великая тоска о Боге. Подумайте: ему никто никогда не говорил ни единого слова о тщете бытия, лишенного высших начал!» Старичок сдержанно улыбнулся. Но о. Кирилл, не заметив скрытого в его улыбке намека, продолжил с неожиданным пылом, прямо указывая на дремлющего у окна электрички Сергея Павловича: «Не будем далеко ходить за примером. Ваш внук, Петр Иванович, пробуждается от духовной спячки, чему подтверждением служит его сегодняшняя поездка к нам, в лавру, и приобретенное им здесь за двадцать три целковых Евангелие». — «Ему был знак», — уточнил старичок, на что монах Троице-Сергиевого монастыря отозвался невыразимо горькой усмешкой: «Да мало ли среди нас людей, которые при всей очевидности полученных ими знаков и предостережений не обращают на них никакого внимания и живут как ни в чем не бывало!» — «Он продолжает спать! — скорбно воскликнул Петр Иванович и, возложив руку на плечо внука, воззвал: — Проснись!»
Грузная женщина в синем обтрепанном кителе трясла Сергея Павловича за плечо. «Нажрутся и дрыхнут, — сказала она, дыша на доктора Боголюбова омерзительным запахом недавно съеденных кислых щей. — Билет давай, чего уставился!» Он протянул ей билет. Она взяла его пухлой рукой с въевшимся в плоть безымянного пальца золотым кольцом, пробила компостером и крикнула через весь вагон напарнику, тощему мужику с подбитым глазом: «Коль! Я в Пушкино выйду, а то, вот те крест, прям здесь лопну!»
Пробуждение, вяло подумал Сергей Павлович, почти непременно вызывает помрачение духа, ибо действительность оскорбительна для взора, слуха и обоняния. Во сне вокруг него были такие славные люди. Чудовище явилось вместо них.
Желая скрыться от него в несравненно лучшем мире, он достал из сумки Евангелие и раскрыл его на первой странице.
«Родословие Иисуса Христа, сына Авраамова, сына Давидова».
От Пушкина до Мытищ электричка пробежала без остановок и точно так же, с тоскливым воем пролетая платформы, домчала до Лосиноостровской. За окном по-прежнему хлестала белая крупа, лил дождь, гнулись нищенски-голые березы, и с холодным, недоверчивым сердцем Сергей Павлович читал о том, кто кого родил, прежде чем от Марии родился Иисус, называемый Христом. О чудесном Его зачатии он был наслышан и прежде, а в юности среди сочинений Александра Сергеевича, чтоб не соврать, едва ли не первым делом прочел «Гаврилиаду», чьи строки под стук колес сами собой всплывали в памяти, оттесняя Сергея Павловича от евангельского текста и увлекая мысли в совершенно неподобающую сторону. Вместо того, к примеру, чтобы проникнуться благоговейным чувством к богобоязненному Иосифу, он с блуждающей на губах улыбкой вспоминал: «Ее супруг, почтенный человек, седой старик, плохой столяр и плотник…» Была там еще, помнится мне, старая лейка, которой ленивый муж не орошал тайный цвет юной супруги. Сергей Павлович отложил Евангелие. А воспылавший страстью к Марии и распевавший любовные псалмы Создатель! А Сатана, черт его дери, первым приобщивший прекрасную еврейку к утехам плоти! Гавриил, предмет обожания юной девы, ставший у нее, однако, всего лишь вторым! И сам Господь, оказавшийся — увы — третьим… «Могу сказать, перенесла тревогу: досталась я в один и тот же день лукавому, архангелу и Богу». Друг Макарцев сию поэму знал назубок — наравне с великим множеством рифмованной похабщины вроде «Отца Паисия» и «Орлова и Екатерины». Впрочем, он и Евангелие почитывал и при случае любил насмерть сразить какого-нибудь насквозь советского собеседника, с важным видом молвив нечто о созревшем плоде, серпе и наступающей жатве. «Во-о-нме-е-ем!!» — рычал он при этом, и доктор Боголюбов вместе с коллегами, похохатывая, говорили, что Витьке прямой смысл подрабатывать в церкви дьяконом. Совмещение служений сулит прибыток сбережений. Сергей Павлович сморщился. Господи, какой вздор! И почему, о, Господи, созданный Тобой человек так часто напоминает бочку с говном? Он поспешно схватился за Евангелие. Все та же первая страница открылась ему. «Салафииль родил Зоровавеля; Зоровавель родил Авиуда; Авиуд родил Елиакима…» Он проскочил все сорок два колена родословной Иисуса Христа, чудесное зачатие (изо всех сил стараясь не вспоминать голубка, в любовном восторге топтавшего лоно Марии) и не менее чудесное рождение, пропустил волхвов и злодея Ирода, остановился на Иоанне Крестителе, но Дух Божий, в виде голубя спустившийся на Иисуса, вызвал в нем недобрую усмешку. Голубятня какая-то. «И се, глас с небес глаголющий…» «Москва пассажирская, — прохрипел динамик, — поезд дальше не пойдет, просьба освободить вагоны».
4
Признать надо, что эту книгу он одолевал с усилием, каковое, должно быть, мистер Хиллари и сопутствующий ему шерп Тенцинг употребили для восхождения на Джомолунгму, а советский покоритель гор Виталий Михайлович Абалаков — на пик имени товарища Ленина, наивысочайший среди снежных вершин Памира. Ибо всякий раз в нем обнаруживалась либо чудовищная лень, побуждавшая его зевать от любого печатного слова, либо возникала внезапная трезвость мысли, сокрушавшая его едва выраженное намерение открыть Евангелие неуязвимой цепью доказательств, одно убедительней другого. Беспощадный разум в конечном счете предлагал ему плюнуть на убогую мифологию и употребить драгоценное время для прикосновения к истинной вечности, которая, к примеру, таится в таком великом произведении, как «Котлован», еще недавно клейменном индексом запрещенных книг, а теперь освободившемся и готовом потрясти читателя жуткими видениями созданного писателем мира. Даже папа, люто ревновавший к славе писателей не только живых, но и мертвых, с одобрением бурчал, что Андрей Платонов прикончил литературу XX века. Друг же Макарцев со своей стороны настойчиво советовал перелистать последнее издание «Кардиологий» Андрея Ивановича Воробьева, уверяя, что эта книжка даже самому тупому доктору поможет понять природу едва ли не всякой сердечной боли. «Кроме любовной», — добавлял Макарцев.
Право, если бы Сергей Павлович не чувствовал себя в определенной степени обязанным чудесному старичку и если бы, кроме того, он не желал бы отведать из источника, питавшего веру Петра Ивановича Боголюбова, то до лучших времен он оставил бы затею с чтением, может быть, священных, но лично ему не внушающих доверия историй. Он спрашивал себя со строгостью неподкупного судии: подобает ли ему с доверчивостью несмышленого ребенка или темной старухи принимать за чистую монету историю о семи хлебах, которыми будто бы можно до отвала накормить четырехтысячную толпу, а в придачу к ней — еще и детей, и женщин? Он спрашивал себя далее от имени науки, принадлежность к которой он в любую минуту мог удостоверить дипломом и неведомо как сохранившейся в памяти клятвой Гиппократа: не должен ли он по крайней мере сомневаться в каждом случае исцеления хромых, слепых, немых и увечных? И, наконец, вопрос самый последний: как следует ему относиться к воскрешению Лазаря? «И вышел умерший, обвитый по руками и ногам погребальными пеленами, и лице его обвязано было платком». Ну-ну. Это после четырех дней в гробу? После того, как он уже стал смердеть? Коллеги! Мы имеем вполне очевидный и банальный случай необратимого прекращения обмена веществ, разложения белковых тел, остановки дыхания и кровообращения и распада тканей, отчего, собственно, усопший и стал издавать тяжелый, гнилостный запах. Кто из вас возьмется утверждать, что на данной стадии возможно возобновление жизнедеятельности организма, принадлежавшего человеку по имени Лазарь? Считаете ли вы, что Иисусу достаточно было сказать: «Лазарь! Иди вон», чтобы уже подвергшийся тлению покойник стал дышать, ходить, говорить, есть и пить? (О питании возвращенного к жизни брата Марфы и Марии не сказано, впрочем, ни единого слова, но зато воскрешенную девочку, дочь Иаира, начальника синагоги, Иисус тотчас после ее возвращения из смерти в жизнь, из небытия в бытие велел немедля накормить.) Полагаете ли вы, что все это, так сказать, имело место в действительности, хотя бы и два тысячелетия назад? И что именно тогда, в пору абсолютного неведения о каких-либо началах реанимации, летальный исход мог быть преодолен с легкостью, каковая наверняка вызвала бы глубочайшее недоверие у самого захудалого лекаря даже в случае банального ОРЗ? Еще два слова, позвольте. С той поры, когда четверодневный Лазарь встал и пошел, человечество совершило необозримое количество гадостей. Их перечисление — это, собственно, и есть всемирная история, написанная неподкупным пером. Не будем, однако, забывать при этом, что у грешного человечества за два прожитых им в сварах, раздорах и войнах тысячелетия имеются кое-какие неоспоримые достижения, среди которых, вне всякого сомнения, бесспорное и славное место занимает сложная и пока дорогостоящая процедура похищения человека у за-владевшей им смерти — правда, лишь в том случае, если он пробыл по ту сторону великой границы не более тридцати минут.
В свете вышеизложенного следует ли объяснять, что Сергей Павлович испытывал к воскрешенному Лазарю некое личное и далекое от приязни чувство. Будто бы его чудесное возвращение выглядело довольно-таки ядовитой насмешкой над искренними, добросовестными и подчас даже героическими усилиями целых поколений служителей медицины — усилиями, в наши дни принесшими пусть слабую, но вполне определенную надежду угасающей жизни.
Однако более всего Сергея Павловича тяготил имеющийся в двух Евангелиях рассказ о подвергшейся высочайшему проклятию смоковнице. Читая и перечитывая его, он пытался понять заключенный в нем тайный смысл — но всякий раз, закрывая Писание, думал о проявленной к бедному дереву жестокой несправедливости. Доказательства?! Бога ради. Собственно говоря, они содержатся в самом тексте и свидетельствуют о том, что Иисус проявил неподобающую суровость и что смоковница пострадала совершенно напрасно. Воспользуемся простейшей логикой.
Первое.
Пусть плоды сего древа могут появиться на нем даже раньше, чем листья. (Так, по крайней мере, сказано было в одном справочнике, куда не поленился заглянуть доктор Боголюбов и где, кстати, вычитал, что сами смоквы весьма напоминают наши груши, а листья своим прихотливым вырезом похожи на дубовые.)
Второе.
Пусть вся производительная сила дерева в самом прямом смысле была бесплодно растрачена на одну лишь листву, хотя бы и дарующую столь желанную в жарких странах Востока густую тень и трижды благословенную прохладу.
И, наконец, третье.
Пусть Иисус, рано поутру выйдя из Вифании, обманулся в своем ожидании утолить голод плодами одиноко стоящей у дороги смоковницы. Дерзнем далее предположить, что Он дал волю присущему Его не столько божественной, сколько, главным образом, человеческой природе мгновенному раздражению и, как неправый судия, вынес жестокий и не подлежащий обжалованию ни в одной из мыслимых и немыслимых инстанций приговор: «…да не будет же впредь от тебя плода вовек».
Который и был немедля приведен в исполнение небесным экзекутором: «И смоковница тотчас засохла».
Опускаем весьма, впрочем, уместные тут замечания, что Бог и сострадание, Бог и безукоризненная справедливость, Бог и снисхождение к несовершенствам материального мира являются своего рода синонимами. Ибо если Бог не равен и не однозначен состраданию, справедливости и снисхождению — то какой же это Бог? И если не имеющая сомнений вера дает возможность погубить живое дерево, радость и утешение знойной Иудеи, — то чем, позволительно спросить, одухотворена такая вера? Во что и в кого она верит?
Однако в сторону нравственность. Руководствуясь исключительно здравым смыслом, Сергей Павлович не мог не отметить, что у Иисуса не было ни малейших оснований ожидать от смоковницы плодов и уж тем более — подвергать ее казни. Ибо из Вифании в Иерусалим Он шел, как утверждают приведенные в конце Евангелия Новозаветные таблицы, в понедельник, 3 апреля 30 года. Итак, стало быть, весна. Начало апреля. Между тем, даже ранние смоквы созревают лишь в конце июня; летние появляются в августе, зимние — в конце осени. Чего Он хотел от несчастного дерева? Чуда? Но в таком случае разве не пристало Ему, Главному Чудотворцу, воскрешающему мертвых и возвращающему зрение слепым, мановением божественной десницы или каким-нибудь иным образом вызвать появление спелых плодов в это неурочное для них время года? Отчего бы Ему лишний раз не потрясти простодушных учеников — и не мрачным зрелищем вдруг засохшего дерева, а явлением силы, повелевающей силами рождающей природы? И почему бы Иисусу исцеляющему, милосердному и прощающему не укрепить в своих спутниках мысль о бесконечных возможностях ни в чем не колеблющейся веры наглядным уроком прибавления жизни, а не примером ее прискорбного умаления? «…еще не время было собирания смокв», — это бесхитростное замечание Марка, по мнению Сергея Павловича, лишь подчеркивало опрометчивость, говоря же по чести, жестокую бессмысленность преподанного Иисусом поучения.
5
Допущенная по отношении к смоковнице несправедливость занимала Сергея Павловича не только как повод и основание выразить личное недоверие к Евангелию в целом. Подвергалось сомнению само совершенство воплотившегося Бога. Но несовершенный хотя бы в одном своем поступке Бог теряет право быть Богом и становится всего лишь созданием необузданного человеческого воображения и предметом неоправданного поклонения. Хотелось бы, однако, знать, каким образом Петр Иванович Боголюбов примирил свою веру с напрасно погубленным деревом? Как он толковал на каждом шагу встречающиеся в Евангелии чудеса? Зачатие и тем паче рождение — но без повреждения девства? Лежа в постели и с наслаждением докуривая первую, самую вредную папиросу, Сергей Павлович спрашивал у деда, вполне по-родственному обращаясь к нему на «ты»: «Я все-таки медик. Я доктор и, говорят, неплохой. И ты хочешь меня убедить, что в это, — придавив окурок о дно стоявшего на полу и заменявшего пепельницу блюдца, он извлек из-под подушки Евангелие, — разумный человек может поверить? — Сообразив, однако, что столь прямая и сильно отдающая площадным атеизмом советского пошиба постановка вопроса способна безмерно оскорбить преданное Иисусу Христу сердце Петра Ивановича, он повернул несколько по-другому. — Положим, разумный — неразумный здесь вовсе ни при чем, так как утверждают, что в церковь хаживали очень и даже очень умные люди… Спросим иначе: поверить без всяких оговорок? Скажем так: вот вера, — и Сергей Павлович предъявил деду Петру Ивановичу Евангелие. — И вот знание. — Тут он кивнул на полку, где рядом со справочниками по терапии, акушерству, инфекционным болезням можно было найти классический труд Ивана Петровича Павлова о физиологии высшей нервной деятельности, превосходную монографию Тареева «Нефриты», «Руководство по ревматологии» Насоновой, а также оттиск кандидатской диссертации хирурга Жени Яблокова, теперь уже доктора наук, профессора, с дарственной надписью: «Сереге Боголюбову на память о нашей дружбе и о вскормившей нас alma mater…». — Их пересечение хотя бы в одной точке есть утверждение веры и доказательство глубины знания. Но где она, эта точка? Укажи мне ее, и я, может быть…» Дед Петр Иванович молчал. «Ну, хорошо, я все понимаю. Ты не можешь со мной согласиться. Не имеешь права как лицо, уполномоченное свидетельствовать о Боге. Но вместе с тем и ты, и тот старичок, чудесный и совершенно неправдоподобный, о котором я никому не говорю, — вы оба должны мне ответить…»
Дверь отворилась, и вошел папа, свежевыбритый, причесанный, в пиджаке черного бархата и ярком шелковом шарфике, призванном скрывать дряблую шею. Острым взглядом третий день не пьющего человека он окинул Сергея Павловича и, заметив в руках у него книгу со словами «Святое Евангелие» на черной обложке, промолвил елейным и потому особенно отвратительным голосом: «Простите, ваше преподобие, ваше преосвященство, ваше святейшество… Не помешал ли я вашим размышлениям об Иисусе сладчайшем, Иисусе всемогущем, Иисусе таинственном? Ах, ах! Благоухание ладана! Я чувствую, — и папа втянул ноздрями тонкого носа повисшую в воздухе вонь только что выкуренной папиросы. — Но, сын мой возлюбленный, позволь и мне, — с этими словами он взял у Сергея Павловича Евангелие. — На склоне лет, так сказать. Приобщиться. Утешиться. И приготовиться предстать перед неподкупной «тройкой» в составе Отца и Сына и Святого Духа… Аминь. — Полистав книгу, папа откашлялся и, подвывая, прочел: — └Быв же спрошен фарисеями, когда придет Царствие Божие, отвечал им: не придет Царствие Божие приметным образом; и не скажут: «вот, оно здесь», или: «вот, там». Ибо вот, — тут он заблеял, — Царствие Божие внутрь вас е-е-сть»». — «Перестань!» — свирепо крикнул Сергей Павлович. В одно движение поднявшись с дивана, он выхватил Евангелие из рук папы. «Ваша вторая древнейшая профессия — все осмеивать…» — «Позволь, — перебил его Павел Петрович, с откровенным и насмешливым любопытством в карих глазах изучая сына, как некое, до сей поры непознанное явление природы. — Не могу поверить. Ты клерикал?! Но в нашем Отечестве, слава Аллаху, клерикализм еще не придушил свободу совести. Это все впереди. А пока я имею право…» Теперь уже Сергей Павлович перебил отца. «Глумиться?!» Негодование Боголюбова-младшего доставляло очевидное удовольствие старшему. Отступив на шаг и прислонившись к дверному косяку, он объявил, что на занятой им по закону территории никогда не будет спущен флаг абсолютного свободомыслия. Какое, позвольте узнать, Царство Божие внутри нас? Сергей Павлович как врач лучше других должен знать, что внутри нас имеется насос, перекачивающий кровь, проводник пожираемой нами пищи, орган, перерабатывающий ее в дурно пахнущий шлак, и, наконец, та самая кишка, сокращаться которую призывает по утрам герой знаменитого романа… Сокращайся, кишка, сокращайся! Священный процесс дефекации. И все. Обреченная гниению требуха. И утверждать, что в этакой выгребной яме находится Царство Божие?! Папа развел руками. Неужто Создатель не отыскал во всей Вселенной местечка получше? Где бы не так смердело человеком?
Смутное, горькое чувство завладевало между тем Сергеем Павловичем. Ему вдруг стало необыкновенно дорого каждое слово опохабленного папой Евангелия. Его собственные сомнения, его нежелание принимать на веру евангельскую историю, протесты его разума, возмущенные порывы его сердца — все вдруг вынеслось наружу и обернулось… Силы небесные, чем? Гадкой ухмылкой, с которой папа, стоя в дверях, поправлял свой шелковый яркий шарфик.
«Ну-с, к делу, — сухо промолвил папа, и бритое, с мешочками под глазами его лицо приобрело выражение, с каким, должно быть, строгий наставник напоминает питомцу о возложенном на него долге. — Звонила Милка, я сказал, ты еще дрыхнешь, очень просила позвонить. Трезвая. Это, чтоб не забыть. Главное: Жора назначил на одиннадцать, сейчас уже девять. Вставай и поживей». — «Будет письмо!?» — воскликнул Сергей Павлович, сию же секунду оправдав папу его изломанной жизнью, а также службой, цинизм которой помогал существовать среди мерзостей советской действительности. И Мила. Трезвая. И, должно быть, одинокая (по крайней мере, в этот час или в этот день), и оттого чувствующая себя всеми брошенной, забытой, покинутой и глубоко несчастной. Он чистил зубы, брился, стоял под душем и с немалым изумлением отмечал, что ему еще не удалось до конца похоронить в себе тоску по Людмиле Донатовне и что мысль о ней по-прежнему отзывается в нем стеснением сердца и волнением плоти. Нет и нет, твердил он, призывая в помощь память о горечи и опустошенности их последнего лета и в то же самое время с мгновенной дрожью переживая свою с ней последнюю близость — на даче, то ли в Мамонтовке, то ли в Тарасовке, куда она потащила его в гости к Норочке, подруге ближайшей и задушевной. Были там: сама Нора, крупная девка в бараньих кудельках шестимесячной завивки на жиденьких волосах; ее мама, сухая, важная дама с часто подергивающимся левым веком; какие-то дети разного пола и возраста, среди которых угрюмой замкнутостью и боттичеллиевским личиком выделялась Анечка, сирота, на пару дней взятая из детского дома… И был еще Викториан Иосифович, старик со всеми признаками сильнейшего склероза и початой бутылкой портвейна в кармане драного пиджака. Среди ночи дом дрогнул от раскатов надвинувшейся грозы. Гулко и мощно гремело, черное небо раскалывали ослепительные молнии, в мертвенном свете которых в саду внезапно возникала из темноты фигура Викториана Иосифовича, прилежно занимающегося гимнастикой. Убогая была у них в ту ночь постель — с тощей подушкой и старым ватным одеялом вместо простыни. Со скорбным чувством погибающей любви он обнимал Милу, всякий раз закрывая глаза при озаряющих комнатку вспышках. «Ты мой? мой? — в лицо ему горячо шептала она и, не дождавшись ответа, лепетала сквозь стон: — Ты мой… мой…» — «Был бы твой», — с давней горечью отвечал ей Сергей Павлович и кричал постукивающему в дверь ванной папе, что еще минута-другая, и он будет готов.
И пока ехали в «Московскую жизнь» — две остановки троллейбусом, потом по новой ветке метро без пересадки до «Чеховской» — он какое-то время еще думал о Людмиле Донатовне, затем вспомнил Аню из «Ключей», связанные с ней туманные мечтания о семейном счастье и со вздохом сказал себе: «Ну, и дурак». Он даже телефона ее не знает. Пропала Аня с нежной родинкой на левой щеке. Туман рассеялся, впереди было одиночество, пустота и тяжелая старость.
Папина судьба.
Папа дремал, полуоткрыв рот и привалившись к плечу Сергея Павловича. Повернув голову, Сергей Павлович видел рядом с собой старика в черном берете, с дряблыми румяными щеками, усеявшими нос сине-красными прожилками, среди которых встречались редкие темные точки неистребленных угрей, и краешком голубых кальсон, выглядывавшим из-под задравшихся брюк. Его облик должен был, скорее всего, вызывать у случайных попутчиков ощущение смешанной с жалостью брезгливости, и Сергей Павлович уловил именно это выражение в глазах сидящей напротив холеной женщины средних лет в длинной и дорогой дубленке. Ответив ей вызывающе-прямым взглядом, он заботливой рукой любящего сына одну за другой аккуратно одернул Павлу Петровичу штанины и шепнул ему в поросшее седыми волосками ухо: «Пап… нам на следующей». Павел Петрович встрепенулся, выпрямился и во весь голос объявил ближайшим соседям, что, имея такого сына, он безбоязненно встречает закат своих дней.
«В самом деле, — рассуждал папа, поднявшись на эскалаторе ступенькой выше и таким образом получив возможность взирать на сына несколько свысока, — я ничуть не лукавил, когда сообщал гражданам мое мнение. Ты очень мил. Даже странно. И знаешь ли, о чем я последнее время думаю?» Сергей Павлович кивнул. «Нет, — сказал папа, — ты ошибаешься. То есть я об этом тоже думаю, я не могу не думать хотя бы потому, что ты меня впутал и заставил… Погоди! — выставленной сверху ладонью в кожаной перчатке он не позволил Сергею Павловичу молвить слово в опровержение или оправдание. — Я тебе уже говорил однажды, но ты пропустил мимо ушей. Укажите мне сына, который бы в наше время внимал советам отца! — увлекшись, воскликнул Павел Петрович, чем вызвал одобрительный смешок проплывшего по соседнему эскалатору вниз пожилого гражданина с газетой в руках. — Однако я повторю: одиночество тебя сушит, оно тебя старит. Тебе сорок один… тебе только сорок один!..» — «Скоро сорок два», — успел вставить Сергей Павлович. «…А выглядишь ты на все пятьдесят. Ты, может, в монахи податься желаешь? Ради Бога! Как раз сейчас в Москве открыли эту лавочку для бездельников — Даниловский монастырь. В нашей газетке этот Южный-Фуюжный статейку тиснул: «Возвращение святыни». Ему, небось, отцы пустынники полные карманы рублей насовали». — «Папа!» — «Да я разве против? — искренне изумился Павел Петрович. — Мне вот иногда от банков перепадает… И я с благодарностью. Вам, говорю, господа, зачтется за помощь старому журналисту. А дальше, я тебе скажу, у нас, в России, так и будет: всякое слово поначалу продадут и купят, а уж потом — напечатают. — Ступеньки эскалатора стали складываться в прямую дорожку, и папа, обернувшись и заранее приподняв ногу, успел завершить начатый где-то в середине их медленного подъема отеческий совет. — Поэтому женись. Или подружку заведи». И уже в переходе, подхватив Сергея Павловича под руку и увлекая его за собой: сначала налево, затем направо и вверх по крутой лестнице, он шепнул ему на ухо: «А то простынки марать будешь». Боголюбов-сын брезгливо поморщился. «Ты сердишься? — тяжело дышал папа. — Проклятая лестница, она меня доконает… Упаду бездыханный, народ мимо пройдет. Скажет: старый, а пьяный. Ну, и кол ему в рот. Одно время я сочинял тексты для песен — я тебе не рассказывал? Дай Бог памяти… В пустыне — сады, и в тайге — города. Нет лучшего счастья, чем счастье труда! Ее даже по радио передавали. Не сердись, Сережка, я любя». Щадя папу, Сергей Павлович остановился. Но Павел Петрович тотчас потянул его на следующую ступеньку. «Давай, давай… Жора терпеть не может, когда к нему опаздывают». — «А ты ему все сказал?» — «Сказал, сказал…» — на ходу бурчал папа. «И о письме?» — допытывался Сергей Павлович. «Ты, самое главное, помалкивай и не морочь мне голову!» — отдышавшись, с металлом в голосе ответил ему Павел Петрович.
Неподалеку от входа в редакцию газеты «Московская жизнь», несмотря на скверную погоду и трудовой день, уже толпился народ, расколовшийся на две примерно равные, но непримиримые части из-за случившегося не так давно падения Ельцина с моста в мелководную подмосковную речку. Одна часть, основным оратором от которой выступал гражданин средних лет, дня три не брившийся и, похоже, давно уже толком не евший, в невольном купании опального Бориса видела совместный заговор Старой площади и Лубянки. «Убрать они его хотят… Ликвидировать!» — убежденно хрипел гражданин и наотмашь лупил идейных противников примером расправившегося с Кировым Сталина. Крепкий старик в пальто с каракулевым воротником смеялся ему в лицо. «Ельцинбульк! — под одобрительные клики своих сторонников возглашал он. — Пить надо меньше и по чужим бабам не шастать». «КГБ», — на ходу обронил папа. «Это в каком же смысле?» — вслед за ним входя в редакцию, спросил Сергей Павлович. «Клуб городских бездельников» — так объяснил Павел Петрович, кивком головы в черном берете отвечая на приветствие еще довольно молодого, но лысого человека среднего роста с бородкой клинышком и быстрым, цепким взглядом голубеньких глаз. Мучительно знакомым показался Сергею Павловичу его облик. «Кого-то он мне напоминает, этот твой сотрудник, — шепнул младший Боголюбов старшему. — А кого — убей, не вспомню». — «Живи, — великодушно разрешил папа. — Это Ленин Владимир Ильич собственной персоной». И вслед удаляющейся от них быстрыми шагами копии вождя Павел Петрович крикнул: «В какие Палестины, Саня?!» — «В Воронеж, старичок! — приятным тенорком отозвался тот. — Там, говорят, тарелки по небу летают. Целых две!»
Такими, в высшей степени замечательными событиями встретила Сергея Павловича популярная газета, и он невольно притих, безмолвно следуя за папой и осторожно озираясь по сторонам.
В папиных застольях, в состоянии иногда почти бессознательном видывал он некоторых сотрудников «Московской жизни», изрыгающих хулу государству, проклинающих современную литературу и, наподобие Павла Петровича, горько оплакивающих собственный, погубленный газетой талант. Но там Сергея Павловича оберегали от излишнего удивления как собственные стены, так и врачебный долг, повелевающий ему не терять разума и присматривать за состоянием здоровья гостей, которые, будучи одного с папой поколения, до гробовой доски не собирались оставлять свойственное и Павлу Петровичу пагубное пристрастие. Случалось ему приводить их в чувство нашатырем с пятьюдесятью каплями корвалола вдогонку, а пару раз при угрожающих цифрах артериального давления призывать на помощь бригаду своей подстанции. Однако здесь, в длинных и, правду говоря, мрачновато-убогих коридорах ему встречались совсем иные, незнакомые и куда более молодые люди, относившиеся к Павлу Петровичу несколько свысока, а на его спутника взглядывавшие мельком и без всякого интереса. Среди них Сергея Павловича до глубины души потрясла женщина, лет, наверное, три-дцати, с узким, покрытым то ли загаром, то ли природной смуглостью, точеным лицом. Он чуть пристальней поглядел на нее — и сей же миг был испепелен ответным взглядом ее прекрасных, изумрудного цвета глаз, исполненных презрения лично к нему, а также сознанием своего безграничного превосходства над ним и всей прочей двуногой тварью. Он обмер и пожелал себе немедля провалиться сквозь землю. «Вы со мной, Алексей Петрович, напрасно затеяли кошки-мышки», — покончив с Сергеем Павловичем, ледяным тоном говорила между тем она невысокому мужичку в потертом пиджачке и джинсах. Боголюбов-младший не без труда признал в нем одного из папиных гостей, однажды навзрыд читавшего стихи никому неведомого поэта по имени Вениамин Блаженный, со скорбным вопросом обращавшегося к умершей матери: «Зачем же ты в смерть закатилась, как в серый клубочек»? «Серый клубочек» Сергея Павловича пронзил тогда до слез. Папа плакал, будто малое дитя. «Георгий Владимирович распорядился в моем материале не трогать ни единой строки!» — «Ну, Женя, — стараясь глядеть мимо красавицы и характерным жестом замученного ишемией человека потирая рукой грудь под пиджаком, пытался вразумить ее поклонник музы поэта Блаженного, — при чем здесь Георгий Владимирович… Он вам дал две полосы, что, по-моему, и так через край, а у вас текста на все три!» — «Вы, мой дорогой, плохо соображаете. Должно быть, опять пили». Несчастный Алексей Петрович, собравшись с духом, крикнул, что он тридцать лет в журналистике и не позволит… «Тридцать лет? — задумчиво переспросила она, извлекая из сумочки пачку «Salem», закуривая и распространяя вокруг слабый запах ментола. — Вы перетрудились. Пора на покой».
И это было еще далеко не все, что пришлось увидеть и услышать Сергею Павловичу в «Московской жизни», пока, брошенный неведомо куда скрывшимся папой, он слонялся по коридорам редакции, время от времени пристраиваясь к курящим и внимая их разговорам. В одной кучке толковали на тему, в притягательной силе которой было нечто от всеобщего помешательства, — о масонах. Между ритуальными словами о тайном обществе с претензией на мировое господство, упоминанием о ложе ПИ-2, верховный деятель которой повесился или был повешен под лондонским, кажется, мостом вблизи знаменитого Тауэра, избитыми вдоль и поперек ссылками на первое после отречения царя русское правительство, будто бы сплошь состоявшее из них, из вольных каменщиков, многозначительным цитированием «Протоколов сионских мудрецов» и звучным (должно быть, итальянским) именем некоего Сеттембрини, якобы олицетворявшим гуманистическое начало, от века присущее этой величайшей идее, раздавались и другие речи. Очень худой и очень бледный человек с такой же, как у Сергея Павловича, папиросой в углу рта, щуря от дыма глаза, говорил, что лично для него «Протоколы» не существуют ни как факт истории, ни — тем более — как факт общественной мысли. Лишь подонки, грязные политики и невежды, безжалостно заявил он, при этом прямо глядя на одного из участников собеседования и властным жестом пресекая предпринятую им попытку протеста, вроде госпо-дина Нилуса, дядюшки Адольфа и пары-тройки выживших из ума православ-
ных архиереев могут позволить себе опираться на это несчастное и примитивное сочинение. Бурцев, подсказал кто-то. Вот именно! Читайте Бурцева, колом стоявшего в глотке всех режимов: царского, февральского и совдеповского.
На лестничной площадке, под табличкой «Место для курения», почти у каждого (за исключением случайно сюда забредшего Боголюбова-младшего) было свое мнение о масонах. Но убежденный противник «Протоколов», дымя папиросой, над всеми решительно брал верх. В России, говорил он, святые люди начинали масонство. Новиков, великий просветитель, гений издательского дела, примернейший христианин, — да в любой другой стране ему давно бы поставили десяток памятников! А у нас ему при жизни — тюрьма и ссылка, а по смерти — такая, знаете ли, брезгливо-благочестивая гримаска. Ну, как же — масон! И что? Возьмите гребень: или ваш марксистский (тут он кивнул в сторону ухмыляющегося парня лет тридцати с бородой Карла Маркса и пьяными, веселыми глазами), или церковный (он указал на человека средних лет с неявно выраженными, но все-таки ощутимыми еврейскими чертами, и Сергей Павлович догадался, что это и есть тот самый Южный-Фуюжный, чья статья о защите прав верующих попалась ему в «Московской жизни») — в нашем случае, ей-богу, хрен редьки не слаще — и вычешите масонов из русской истории. Что у вас останется, позвольте узнать? Где Витберг — гениальный зодчий и неудачливый строитель? Пушкин наш, Александр Сергеевич? Кутузов, победитель французов? Державин? Бортнянский? «Коль славен наш Господь в Сионе…» — этот масонский гимн до семнадцатого года пела вся Россия!
«Да ты, дружочек, и сам, небось в какой-нибудь ложе вместе с Михал Сергеичем… И кто там у вас еще? Жора с циркулем? Академик Лихачев с мастерком в древней руке? Ну-ка, дай, я прикурю…» И единственный на лестничной площадке представитель марксизма потянулся с сигаретой во рту к апологету масонства, но, качнувшись, едва не угодил бородой в огонек протянутой ему папиросы. Дружеские руки поддержали его. Нашелся, однако, в курящем сообществе либо завистник, либо человек, измученный утренней жаждой. «Где ты успел, Кудрявцев-злодей?!» — с тоской воскликнул он. И злодей Кудрявцев высыпал ему на рану добрую пригоршню соли, признавшись, что вместе с Сашкой Южным (и Южный печально кивнул, удостоверяя, что так все оно и было) поутру они отправились в Даниловский монастырь, где Сашке должны были воздать за его клерикальную статейку. Их встретили: завхоз этого заведения, рыжий боров с зелененькими глазками плута, пьяницы и обжоры («Зачем ты так? — страдальчески вздохнул Южный. — Отец Владимир… Эконом. Неглупый человек»), и начальник монастыря, елейно-сладкоголосый субъект, с которым лично он, Кудрявцев, никогда не согласился бы переночевать в одной комнате. «Наместник, — прошептал Южный. — Архимандрит Евтихий… Профессор Духовной академии… Ты, Дим, напрасно…» Сашке вручили книгу вот такой толщины (и злодей перед носом всех присутствующих двумя широко расставленными пальцами изобразил в самом деле гигантскую толщину дареного тома) и вот такого размера (тут он довольно далеко развел в стороны обе руки), субъект Евтихий спел Сашке дифирамб, после чего рыжий позвал в соседнюю комнату, к столу. О, други! Кудрявцев закрыл глаза и некоторое время стоял, изображая собой величайшее изумление и высочайший восторг. Очнувшись же от сладостных воспоминаний, он сказал, что в то время, пока Сашка с Евтихием рассуждали, каким путем может быть полнее постигнута истина — апофатическим или… Тут Кудрявцев запнулся и устремил вопрошающий взгляд на Южного. «Или катафатическим, — с чувством глубокой вины промолвил Южный, и Сергей Павлович учуял, что клерикальный автор не упустил своего за монастырским столом. — Богословие отрицательное и богословие положительное». И вот, пока они мололи свою апофигическую хреновину, он, атеист до мозга костей, обеими руками готовый подписаться под словами, трактующими Бога всего лишь как стон угнетенной твари, выпил с рыжим отшельником литр потрясающей водки! Нет, что бы ни пытались внушить народу малосимпатичные трезвенники вроде Егора Кузьмича, в алкоголе была, есть и будет великая примиряющая и сближающая правда. Пролетарий с буржуем, еврей с антисемитом, негр с белым, бесенок с ангелом — верим и исповедуем, что совместное возлияние положило бы конец их древней вражде! На смиренное же вопрошание безбожника Кудрявцева, какое вообще вино предпочитает его богомольный собутыльник, последовал обескураживающий своей голубиной простотой ответ: только хорошее! «А на закуску что было?» — исторгло наконец вопрос чье-то сдавленное горло. «Все!» — объявил Кудрявцев, и от неземной силы этого исчерпывающего слова на лестничной площадке воцарилось молчание.
«А не лепо ли мне, братья, в свете вышеизложенного обменять партбилет на православный крест?» — нарушил тишину бородатый марксист. Заговорили едва ли не все сразу. Не в свете вышеизложенного, а в свете вышевыпитого и вышесожранного! Это во-первых. А во-вторых, Сашка Южный, должно быть, уже обменял. Южный потупился. От Кудрявцева немедля последовало разъяснение. Никак нет, Сашка еще совмещает. Бывшая его жена днями принесла в партбюро донос на трех, мелким почерком исписанных страницах, что у сбежавшего от нее супруга в кармане — партбилет, а на шее — крест. От чего будем отрекаться, товарищ Южный? Общественность желает знать. От партбилета али от креста? В конце концов, с кем вы, мастера культуры?
Будто очнувшись от этих, надо признать, бессовестных вопросов, названый брат Михал Сергеича по масонской ложе притушил папиросу, плюнул в урну и взял заключительное слово. Тяжелым взглядом выпуклых и, кажется, выцветших глаз он обвел присутствующих (и Сергея Павловича в том числе) и молвил, что если даже неглупые люди духовно столь ничтожны, то нечего удивляться бесплодности русской истории. «Ты, старичок, сегодня вроде не пил», — мягко предостерегли его, но он от своей мысли не отступил и провел следующую, неожиданную параллель. Взять, к примеру, земледелие, торжество коего определяется количеством и качеством урожая. Дайте мне миллион полновесных колосьев, и я накормлю мой алчущий народ! Не так ли? «Так», — не могли не согласиться с ним все, присутствующие на площадке. Вообразим теперь, что вся русская история — это хлебное поле. И спросим: отчего мы так беспросветно голодны? Отчего пусто не только наше брюхо, но и наша душа почему пуста? А потому, что едва лишь народятся на русской почве волшебные, бесподобные злаки, готовые оставить нам в наследство свою великую производящую мощь — тот же Новиков, или Пушкин, или Толстой Лев Николаевич, — как на том же самом поле принимаются с бешеной силой всходить, расти и крепнуть всяческие уроды, сорняки и мутанты, люди с уничтоженным геном нравственности, с истребленным от рождения чувством Неба, со злобным стремлением все испохабить, затоптать, захаркать и уничтожить. На русской земле даже евреи родятся какого-то особенного сорта. В других странах они делали капиталы, а у нас — революцию. В других странах они орали: свобода, равенство и братство, а у нас…
«Сергей! — влетел на площадку запыхавшийся Павел Петрович. — Я тебя повсюду ищу. Пойдем».
Двинувшись за папой, Сергей Павлович успел все-таки узнать, чем занимались в России евреи, на Западе взявшие сторону свободы, равенства и братства.
… изобрели ГУЛаг.
6
Под непрерывный перезвон телефонов в приемной они ожидали, когда главный редактор «Московской жизни» Георгий Владимирович Ястребов призовет их пред свои очи. Сидевшая за косо поставленным столом толстая деваха с маленькими, сильно накрашенными глазами и ртом куриной жопкой, тоже накрашенным, поочередно брала то одну, то другую трубку и механическим голосом отвечала: «Георгий Владимирович занят, у него совещание». При этом она успевала курить, жевать жвачку и время от времени со скрипом разворачивать вертящийся стул в сторону телевизора, показывавшего, как скромность, красота и добродетель берут верх над завистью, жадностью и пороком. «Богатые..?» — спросил Павел Петрович, и деваха, не отрываясь от экрана, кивнула: «…плачут и плачут». А зазвонившему в этот миг телефону тихо, но внятно сказала: «Пошел ты…» Но после недолгой внутренней борьбы долг в ней оказался сильнее страсти к искусству, и, схватив трубку, она отозвалась: «Московская жизнь». Тут дверь, ведущая в кабинет главного, отворилась, и показавшаяся на пороге женщина с большим лбом и глубоко посаженными светло-голубыми глазами мановением пальчика призвала Боголюбовых, отца и сына. «Только недолго», — предупредила она, на что Павел Петрович, приложив руку к груди, ответил, как клятвой: «Пять минут, Наташенька!» И между двумя дверями, в темном тамбуре, успел шепнуть: «Та самая Наташка, я тебе говорил… Его вторая после Ленина любовь».
Но Сергею Павловичу было решительно все равно, какой по счету после В.И. Ленина была нынешняя любовь у главного редактора «Московской жизни». Подмахнул бы он письмецо на Лубянку, да сопроводил бы его звонком какому-нибудь знатному чекисту — и пусть любит свою похожую на молодую смерть подругу последними силами увядающей плоти. А главный редактор, приподнявшись с кресла и снова опустившись в него, протянул через стол руку сначала Боголюбову-старшему, невнятной скороговоркой сказав ему при этом что-то вроде: «Здорово, Паша», а затем и младшему. Павел Петрович представил: «Мой сын, врач…» И несколько подумав, прибавил: «Терапевт».
Главный редактор «Московской жизни», был, скорее всего, папин ровесник, c такой же отвисшей под подбородком индюшачьей кожей. На этом, однако, сходство кончалось. Ибо если папа взирал на жизнь с опасливо-скучным прищуром нещадно битого ею человека, то его начальник напоминал матерого лиса, смолоду выучившегося уходить от выстрелов, капканов и ловушек и в свои немалые годы сохранившего вкус к молодой курятине.
Машинописные странички лежали перед ним на столе. Скользнув по ним взглядом, Сергей Павлович успел прочесть заголовок: «Разговорится ли партия?» и первую фразу: «Что сделал бы Ленин, будь он сегодня жив?». Затем глаза Сергея Павловича нечаянно встретились со светлыми глазками-буравчиками Георгия Владимировича (папой именуемого Жорой), и между ними на краткий миг установилось почти полное взаимопонимание. Жора, во всяком случае, понял, что младший Боголюбов не хотел бы, во-первых, воскрешения Владимира Ильича, а во-вторых, его возвращения в Кремль, на главную руководящую должность. В свою очередь, Сергей Павлович с нерадостным чувством догадался, что главный редактор «Московской жизни» вряд ли поможет им узнать обстоятельства жизни и гибели Петра Ивановича Боголюбова, священника.
У кого Ленин в башке, у того непременно в руке наган, нацеленный в попа, попадью и в малых деток: мальчиков-поповичей и девочек-поповен.
«Ну, что, Паша, — невнятно и быстро говорил между тем Жора, отведя свои буравчики от Сергея Павловича и вперив их в кроткое лицо Павла Петровича, — радует тебя сын? Мой балбес, — не дожидаясь ответа, продолжал он, — наконец-то взялся за ум. Кооператив открыл, весь в делах и деньгах». Папа с сожалением покачал головой: «У врача «Скорой помощи» денег не было, нет и, похоже, не будет». — «Вертеться надо, — доброжелательно сказал Георгий Владимирович. — Я на моего Лешку гляжу, ну, ей-богу, как белка в колесе…» Звонок белого телефона с гербом СССР в центре диска прервал его. «Наклевывалась повестушка, — по-свойски подмигнул Жора обоим Боголюбовым, — но тут зазвонила… — И, сняв трубку, сказал: — Ястребов. Да. Понял. — Прикрыв трубку ладонью, он шепнул: — Горбачев!» Павел Петрович привстал: «Выйти?» — «Да сиди ты!» — махнул рукой Жора и, секунду спустя той же рукой схватив карандаш, уже кивал, улыбался и говорил: «Да, Михал Сергеич… Я, Михал Сергеич, никак не могу понять, какой нам смысл считаться с мнением всяких… — Он замолчал и долго слушал длинную речь своего собеседника. — Михал Сергеич, — сумел, наконец, Жора вставить свое слово, — вы знаете, я наше общество считаю первородным, и это моя фундаментальная позиция. И суть вопроса мы с вами, я полагаю, видим одинаково: сумеет ли партия перешагнуть через наследие и наследников Сталина — а мы знаем, что они есть! — и вернуться к тому, что оставил Ленин. — Опять он вынужден был замолчать, попав под бесконечную речь Михал Сергеича. — Понял, — с облегчением сказал, наконец, он. — Завтра в десять, на Старой площади».
«Пойди, елки-палки, пойми, чего он хочет, — доверительно сообщил Жора Боголюбовым, как старшему, так и младшему. — И рыбку съесть, и на хрен сесть… Н-н-да… — Он с досадой отбросил карандаш, которым так и не записал ни единого слова. — Однако попробуй этакую махину сдвинь, переделай, да еще без крови. А?! Да еще террариум вокруг себя имея, где все шипят и где каждый норовит ядовитым зубом и прямо в вену… — И главный редактор «Московской жизни» размашисто ткнул себя указательным пальцем правой руки в сгиб левой — как раз в то место, где доктора и фельдшеры «Скорой» пронзают иглой вену призвавшего их на помощь страдальца. — Вот так-то, доктор, — вдруг обратился он напрямую к младшему из Боголюбовых. — А вы все морщитесь: и Ленин вам не такой, и партия свое отжила…» Сергей Павлович, краснея, как пойманный со шпаргалкой школьник, начал было объяснять, что, собственно, лично против Ленина никакого камня за пазухой он не носит, более того, с учетом, как ему кажется, политических и социальных обстоятельств той эпохи… В продолжении своей сбивчивой речи Сергей Павлович с мучительным усилием пытался припомнить, кого он напоминает себе, — и, вспомнив сначала строку из Евангелия: «И, выйдя вон, плакал горько», безмолвно ахнул и готов был сам, как Петр, оплакать собственную слабость. Кроме того, он ощущал на себе гневный взор папы и пронзительный взгляд глаз-буравчиков Георгия Владимировича и с ужасом думал, что его убогий лепет жалок, постыден и отвратителен. Тут очень кстати возник в кабинете маленький человек в очках и вкрадчивым голосом напомнил главному редактору, что через пятнадцать минут к нему явится за давно обещанным интервью корреспондент Би-Би-Си Владимир Козловский. Жора сморщился. «Как мухи на говно… Хоть беги, — пожаловался он почему-то Павлу Петровичу, который в знак сочувствия и понимания важно кивнул головой. — И я им всем этаким старым попугаем, — изображая собой говорящую птицу, главный редактор вытянул шею и захрипел, — перестройка, Горбачев, сопротивление консерваторов, Нина Андреева, мать ее… — Последние два слова он произнес вполне по-человечески. — Юр, — страдающим голосом обратился он затем к маленькому человеку, ни на шаг не ступившему от порога, — может, ты?» — «Желают именно вас, Георгий Владимирович. Они так и в факсе из Лондона указали». Обреченно махнув рукой, Жора повернулся к Боголюбову-старшему: «Давай, Паш. Что стряслось?»
Напрасно опасался Сергей Павлович, что папа не сумеет кратко, достойно и внятно изложить суть дела. Напротив: Павел Петрович буквально в пять минут представил сжатый очерк судьбы Петра Ивановича Боголюбова, точно назвав даты трех его арестов и гибели. Упомянул он и о своем давнем и единственном визите на Лубянку (ни словом, разумеется, не обмолвившись, что сподвигла его на этот шаг покойница и ангел-жена и ничего не сказав о пережитом им тогда ужасном смятении души, скорчившейся в ожидании неминуемой кары со стороны грозного ведомства). И, наконец, сообщил о полученной им из соответствующего окошечка справке о смерти отца, последовавшей 25 марта 1937 года в результате перенесенного з/к Боголюбовым воспаления легких.
Все.
С тех пор, однако, было три переезда, каждый из которых, как всем известно, равен пожару. Справки нет. Потерял. Есть, между тем, и, слава Богу, сохранились три письма Петра Ивановича, в последнем из которых он писал, что приговорен «тройкой» к расстрелу. «И кто усомнится…» — внезапно дрогнувшим голосом промолвил папа, вызвав у Сергея Павловича желание немедля повиниться перед ним за свои высказанные и невысказанные укоры в недостойном отречении от родного отца.
Выслушав это, Жора задумчиво побарабанил пальцами по столешнице и в лоб Боголюбовым задал прямой вопрос: «А от меня-то вы что хотите?» Павел Петрович замешкался с ответом, и Сергей Павлович, уловив папину заминку, поспешно сказал, что нужно письмо на Лубянку с просьбой предоставить сотруднику газеты — тут он кивнул на папу — следственное дело его отца, Боголюбова Петра Ивановича, священнослужителя, погибшего в три-дцать седьмом году в местах лишения свободы. Папа откашлялся. «И звоночек к письмецу, — показал он на «вертушку». — Кому-нибудь туда, — Павел Петрович возвел глаза к потолку. — А то ведь и не прочтут».
«Ты, Паша, с письмом погоди, — не обращая никакого внимания на младшего Боголюбова, невнятно, быстро и раздраженно заговорил Жора. — И со звоночком… Кому я буду звонить? Крючкову? Да ты в уме?! — Главный редактор «Московской жизни» встал из-за стола и оказался человеком роста довольно высокого, со свисающим через брючный ремень круглым брюшком. — Тут весь вопрос в реабилитации. Он, то есть твой отец, — он реабилитирован?» Кровь ударила в голову Сергея Павловича. «Какое это имеет значение? — опережая открывшего рот папу, быстро и глухо проговорил он. — Его вина перед властью в том, что он был священник и не пожелал отречься ни от сана, ни от Бога, которому служил…» — «Твой сынок, похоже, верующий?» — по-прежнему не глядя на Сергея Павловича, с гадливой усмешкой осведомился у старшего Боголюбова Жора. Папа пожал плечами и предпочел промолчать. «Сейчас это модно — записываться в партию Иисуса Христа. У нас Сашка Южный в двух партиях сразу — в божественной и коммунистической. Свобода совести, ничего не попишешь». Ястребов взглянул на часы и заговорил еще быстрей и невнятней. Папа, впрочем, все понимал. Виновен, не виновен — вопрос в данном случае не морали, а права. «Права?! — едва не вырвалось из груди Сергея Павловича. — Курс советского права всегда умещался в два слова: враг народа». У него, однако, хватило ума не вступать в бесполезный спор с хозяином кабинета. Именно права, будто с кафедры, продолжал Жора. Ибо всякая власть стремиться облечь свои действия в ту или иную юридическую форму. Можно сколько угодно кричать, что Петр Иванович Боголюбов арестован и приговорен как служитель культа, но формально он наверняка был обвинен по статье 58 с довеском и, скорее всего, не с одним. И вот эти, официально ему предъявленные и подтвержденные судебным приговором обвинения государство должно признать сегодня своей ошибкой. «Извините, — как бы по поручению власти хищно усмехнулся Жора, — ошибочка вышла. Вот вам взамен вашего папочки и вашего дедушки справочка о нашей оплошности и ступайте, дорогие родственники, на все четыре стороны — хоть свечки ставить, хоть водку пить. Ибо и то, и другое занятие, совершаемое за упокой души нечаянно пострадавшего в минувшие суровые времена, равно угодны Богу и приятны покойнику». Он сделал несколько шагов и остановился за спиной Павла Петровича, обе руки положив ему на плечи. Папа выпрямился и сидел, как в зубоврачебном кресле, явно угнетенный столь тесной близостью начальства. «И вот я спрашиваю, — теперь Георгий Владимирович Ястребов сверлил своими глазками-буравчиками лоб Сергея Павловича, — есть у вас такая справка? Нет? Тогда идите и добывайте. Все остальное — потом».
7
Две недели спустя, утром, сразу после дежурства, коллега Максимов на автомобиле марки «Запорожец», в обиходе именуемом «еврейский танк», подвез доктора Боголюбова к углу улицы Горького и Театрального проезда и, пожелав ему ни пуха, ни пера, с жутким грохотом и дымом покатил дальше.
Сергей Павлович закурил и не спеша двинулся по правой стороне Театрального проезда. Миновав закрытое еще ателье, книжный магазин с громадным замком на дверях и серой кошечкой, умывающейся на подоконнике, мясной магазин, у которого переминалась с ноги на ногу начинающаяся где-то на Пушкинской безропотная очередь, магазин подписных изданий, в лучшие времена с утра до вечера набитый охочим до собраний сочинений народом, а ныне безлюдный, как пустыня Гоби, он пересек Петровку, затем Неглинную и стал подниматься вверх по Кузнецкому. Он поглядывал на вывески, чтобы не промахнуть мимо приемной КГБ, в сотый, наверное, раз твердил про себя слова, с которыми передаст чекисту в окошечко отстуканное на папиной машинке заявление, и с матерной бранью вспоминал визит в «Московскую жизнь». Гнусная публика. Краснобаи. Двойные души. Отныне и навсегда — ни одной газеты! Установленное другом Макарцевым непреложное правило нравственной гигиены: читая газету, ты жрешь из клозета. Он, кажется, выругался вслух. Этот Жора, мать его… Шедшая ему навстречу женщина средних лет с милым лицом отпрянула на край тротуара. Было бы вполне по-человечески испросить у нее прощение и вслед за тем узнать, не из приемной ли КГБ она идет? И не потому ли так горька складка ее губ? Что ей сказали в ответ на устную и письменную мольбу сообщить, где, как и когда погиб ее отец? (Или дед?) Умер от голода? Иссох от тоски? Расстрелян и закопан сноровистыми лопатами погребальной команды? И вот еще вопрос, обернувшись и глядя ей вслед, беззвучно кричал Сергей Павлович: а справочка?! То есть: прощен или не прощен? Виновен или не виновен? Я вас утешу, ибо в глазах ваших я увидел много печали. Помните же, что он был, есть и до скончания века пребудет жертвой невинной — неясно, правда, за что и кому. Вам, может быть, станет немного легче, если вы представите его безропотным агнцем, заколотым острым ножом умелого мясника, или птицей, чья отрубленная голова уже валяется в пыли, а сама она все еще трепещет крыльями, воображая, что улетает от смерти. «Один голубь — десять сикелей, пара — двадцать», — сидя во дворе язычников, невнятной скороговоркой объявляет свою цену бессовестный Жора. Будем надеяться, что бич Христа когда-нибудь оставит след на его спине. Однако мы с вами сию же минуту, нисколько не откладывая, должны обсудить некоторую мировую проблему — из тех, знаете ли, будто бы совершенно отвлеченных, но вместе с тем имеющих самое непосредственное отношение к сокровенным тайнам нашего бытия. Христос — невинная жертва, не так ли? Но кто сочтет, сколько невинных жертв было принесено на алтарь человеческой злобы за две тысячи лет, минувших со дня Его распятия? И кто скажет, что з/к, убитый выстрелом в сердце или в затылок и затем сброшенный в ров или оставленный на съеденье зверью, — кто возьмется утверждать, что пролитый им кровавый пот и пережитые страдания не уравняли его в правах с казненным Богом? Разумеется: человек не рождается Богом. Обретение божественной сущности лишь отчасти обусловлено праведной жизнью, но более всего достигается жертвенной смертью. Однако прошу внимания. Тридцать лет и три года наш Господь жил — простите сию неловкую шутку — как у Христа за пазухой, в окружении любящей матери, отца, сполна возмещавшего отсутствие кровного родства самой нежной и преданной заботой, и кучи обожающих Его братьев и сестер, неважно, что сводных… Голодал Он? Просил подаяния? Терпел унижения? Плакал ночами от выпавшего Ему с детства непосильного труда? Ежели верить одной апокрифической песенке, однажды с Ним сыграли злую шутку нехорошие дети — само собой, еврейские, ибо откуда в той земле было взяться другим?
Из тех же сказок.
Названный отец Его, Иосиф, однажды пребольно и по заслугам надрал мальчику уши, на что шестилетний отрок с достоинством и гневом взрослого мужа ответил: «Не причиняй мне боли».
Доктор Боголюбов поискал глазами урну и, не найдя ее, бросил искуренную папиросу на решетку «ливневки». Пока окурок летел, Сергей Павлович успел загадать: если угодит между прутьев и провалится в московский тартар, то его поход в КГБ завершится успешно.
Поразительная точность.
Теперь судьба просто обязана исполнить его желание, ибо в противном случае, чем иным может она вознаградить лучшего в столице метателя окурков за твердость руки и меткость глаза?
…И на всю жизнь — два дня страданий, считая с вечера 6 апреля (четверг) и следующей за ним пятницы, апреля 7-го. Да, прихвостни первосвященника били Его и плевали Ему в лицо, а солдатня Пилата хлестала Его бичами. Да, терновый венец жег Ему голову. Да, распятие причиняло Ему мучения, от которых, в конце концов, как сказано, Он испустил дух. Но спросим себя, положа руку на сердце: чаша, до дна выпитая Петром Ивановичем Боголюбовым, не была ли полней Его чаши? И мука человека, на много лет угодившего в руки палачей, — не превзошла ли она быстротечную муку Бога?
Сергей Павлович третьего дня так и спросил у премудрого священника, библиотекаря Журнального отдела, о. Викентия.
Отец Викентий, высокий, тощий мужик, облаченный в некую черную тогу с жирными пятнами на груди и перхотью на плечах, глянул на него шальными, черными глазами. «Виктор, — рявкнул он другу Макарцеву, который их свел, — надо предупреждать, что твой приятель задумывается!» И поясняя, что он имел в виду под словом «задумывается», о. Викентий выразительно покрутил пальцем у своего виска. Однако после поспешно выпитой за книжными полками бутылки «Столичной» он сменил гнев на милость и, обращаясь к Сергею Павловичу, несколько раз ласково называл его «дитя мое». (На взгляд доктора Боголюбова, они были примерно одних лет.) «Видишь ли, — мусоля в потерявшем добрую половину зубов рту каменной твердости баранку, говорил о. Викентий, — своим вопросом, дитя мое, ты вынуждаешь меня погружаться в богословские дебри, к чему я нынче не расположен». Друг Макарцев понимающе кивнул. «Не воображай, что тебе ведомы причины моего состояния, — немедля отчитал его пастырь. — Всепонимающие люди именно те, которые ничего не понимают. Ибо весь вчерашний день с утра и до позднего вечера я, как подлый раб… как крепостной у какого-нибудь Троекурова!.. как узник «Матросской тишины», каковой и является, по сути, Журнальный отдел, будучи тюрьмой для свободного и жаждущего евангельской глубины и правды духа, — я сочинял нечто богомерзкое для нашего Шестирима, презираемого Небесами любимца Раисы Максимовны!» С этими словами он вытряс в свой стакан из бутылки последние пятьдесят граммов, чем живо напомнил Сергею Павловичу папу, выпил и задумчиво изрек, что человек, которого занимают подобные вопросы, вряд ли когда-нибудь уверует в жизнь, крестную смерть и воскресение Спасителя. Христианство есть свободомыслие. О, да! Свобода, столетним вороном каркнул он и, как крылья, раскинул руки в широких черных рукавах, есть главное наследие, дарованное нам христианством. Но! И, нахмурившись, он грозно глянул на Сергея Павловича. Свободомыслие, если желаете, есть привилегия для ума, смирившегося перед непостижимостью Творца и перед тайной Его творения. Сначала смирение, потом свобода. Сначала укоренение в вере, и лишь потом полет. Сначала трезвость, потом опьянение. Друг Макарцев не удержался и вставил, что последнему правилу он следует всю сознательную жизнь. В ответ ему погрозили перстом. Можно вполне в духе гностиков утверждать, что божественная составляющая заблаговременно покинула Иисуса — скорее всего, уже тогда, когда Его привели на допрос к Пилату. И крестному страданию, таким образом, было подвержено лишь телесное и душевное, иными словами, исключительно человеческое Его начало. Всем сердцем, всеми помыслами и всем существом своим отвергая подобную ересь, ученый священник презрительно скривил заросший черными усами и бородой рот. Умирающий на Кресте человеческой смертью Бог, с их точки зрения, разрушал должное соотношение между земным и небесным, превращая все сущее в хаос, наглое глумление и величайшую насмешку над святыней жизни и смерти. Между тем, все следует понимать совершенно не так. Правильно воспитанное христианское сознание никогда не позволит увлечь себя соблазнительным помыслом, что поскольку-де мой дед и иже с ним приняли мученическую смерть после многих лет страданий, а Господь перед Распятием страдал всего два дня, то, стало быть, Бог никогда не ощутит, что значит — быть на этой земле человеком. Возвышая деда — принижаем Бога. Сергей Павлович пробовал протестовать, но о. Викентий, будто маг и волшебник, остановил его повелительным взором. Страдание и смерть Бога — вне всяких сравнений именно потому, что Творец добровольно предает себя в руки Им же созданной твари. «Но и Петр Иванович…» — воскликнул Сергей Павлович с намерением указать, что Петр Иванович Боголюбов по доброй воле выбрал смерть, хотя ценой отречения мог бы сохранить себе жизнь. «Молчи! — прикрикнул о. Викентий. — И слушай, что тебе говорят».
И пока друг Макарцев, откровенно скучая и даже позевывая, разглядывал книжные полки, Сергей Павлович добросовестно пытался понять священника, метавшегося в закутке длиной в три шага и шириной в один, между столом и окном. «Бог принципиально непостижим!» — взмахнув рукой, возвестил о. Викентий. Покатившаяся со стола пустая бутылка на лету была ловко подхвачена другом Макарцевым. «Пехотных офицеров — под стол», — определил он, пристраивая обличающую стеклотару в укромный уголок. Доктору Боголюбову между тем без всяких околичностей сказано было в глаза, что, рассуждая о Боге, он, главным образом, рассуждает о себе. «Все твои, дитя мое, жалкие слова о Нем, — вдохновенно говорил о. Викентий, время от времени поглядывая в окно, — это всего лишь обреченная попытка отыскать в самом себе некое уподобление Божеству. То есть я испытываю боль — стало быть, и Он ее чувствует. Я страдаю — страдает и Он. Я со-страдаю униженным и оскорбленным — и Он точно так же… — По лицу о. Викентия вдруг пробежала гримаса отвращения, и, тыча пальцем в окно, он закричал громовым голосом: — Вот он, вот он, Шестирим, шестерка, епископ, насквозь проеденный язвой сервилизма! Вот он, лакей государства! Вот он, мой палач, утеснитель и барин, у которого я всего лишь крепостной! И я знаю — о, да, знаю и уже готовлюсь! Настанет час, и он сошлет меня в какой-нибудь сельский приход, в глушь, мрак и безысходную нищету! Моя via dolorosa и моя via sacra! И там я испущу дух! Там я окончу мои дни! Господи, да будет воля Твоя! Вот он, благочестивый Иуда!» Давя смех, друг Макарцев закашлялся. Сергей Павлович, сгорая от любопытства, привстал и заглянул в окно. Во дворе, готовясь сесть в серую «Волгу», чья дверца была уже распахнута молодым малым, обмундированным во все черное: китель, брюки и ботинки, — стоял приятный на вид высокий старик с ниспадающей на грудь длинной, ослепительно-белой бородой. Перед тем, как исчезнуть в чреве автомашины, он снял свой белый, круглый и высокий головной убор, открыв взорам еще более красившие его благородные седины.
«Волга» укатила.
«В Верховный Совет! — ей вслед потрясая крепко сжатым кулаком, со всей доступной ему силой презрения воскликнул о. Викентий. — В политический театр — статистом! Слугой с блюдом: кушать подано! Декорацией, намалеванной Глазуновым!» Он плюнул, отвернулся от окна и мрачными черными глазами уставился на Сергея Павловича. «О чем мы?» — после минуты тяжкого молчания, нахмурившись, спросил он. Сергей Павлович робко ответил, что о непостижимости… «Меня, собственно, — поспешно заговорил доктор Боголюбов, думая, что Бог с ней, с непостижимостью, и опасаясь, что
о. Викентия охватит новый прилив или вдохновения, или ярости, — еще интересует в судьбе деда, Петра Ивановича, какая-то Декларация, которую он отказался принять…» Сергей Павлович хотел было добавить о Завещании Патриарха, тайну которого Петр Иванович Боголюбов, судя по всему, унес с собой, в свою безвестную могилу, но неведомо по какой причине вдруг решил до поры повременить. Кажется, он вспомнил папу, которого хранившаяся его родным отцом тайна Патриаршего Завещания и потрясла, и ужаснула. И она же исторгла из папиной груди заклятие, обращенное к сыну: никогда! никому! «Н-н-да, — севшим и скучным голосом промолвил о. Викентий, и взор его потух. — Кхэ… кхэ… Непостижимость… Лично мне… в данный миг… непостижимо… — И с глубокой скорбью он обратился к Макарцеву: — Как мог ты, врач немощной нашей плоти, не учесть ни естественных ее потребностей, ни обостряющих эти потребности переживаний?» — «Виноват, ваше преподобие, исправлюсь», — бодро отвечал ему друг Макарцев, скрытно подавая Сергею Павловичу знаки, призывающие к незамедлительному окончанию беседы и поспешному бегству из этих стен. «Ко мне следует обращаться «ваше высокопреподобие», ибо Шестирим по случаю выхода его книги о равноапостольном Владимире изволил наградить меня митрой и правом служения при открытых царских вратах. Книгу, само собой, написал я — от первой до последней строчки. Но это, — и о. Викентий с горестной усмешкой опустился на стул, — навсегда останется тайной для благочестивых читателей». Он сокрушенно покачал головой. Непостижимость. Да. О, да. Предвечно сущий. Ибо кто может вымолвить нечто определенное об изначально неведомом? Признание непостижимости Бога есть единственный и наивернейший путь, всего лишь отчасти приближающий нас к постижению Создателя. Парадокс? Но все христианство соткано из парадоксов, и подходить к нему с плоским человеческим разумом — значит, уподобиться слепому, который на основании ощупанной им дверной ручки берется судить о красоте и величественности всего здания. «Твой дед, дитя мое, — мученик. — Он ласково накрыл своей ладонью руку Сергея Павловича. — И не томи себя напрасными размышлениями. Вечные вопросы, — промолвил он, и в черных зарослях его усов и бороды возникла и тут же погасла улыбка сопутствующей многому знанию печали, — обжигают на всю жизнь. Мученик же Петр Иванович Боголюбов… так его величали?.. иерей Петр у Господа во дворах Его. — Отец Викентий перекрестился. — Ибо честна пред Господом смерть преподобных Его». Он покосился в окно, брезгливо сморщился и сказал, что полчаса тому назад отбывший в Верховный Совет Шестирим со всеми своими потрохами целиком и полностью вышел из Декларации митрополита Сергия (тотчас разъяснилась для Сергея Павловича тайна двух букв в письмах Петра Ивановича: «м» и «С»), облобызавшего руку палачей Церкви и России. Тоска, коротко и мрачно объявил далее ученый священник. Ложь все губит. И мученика Петра она задушила, ибо не ей, но Истине желал он служить.
«Ученый инок, — бормотал, очутившись на Погодинской, друг Макарцев, — пил вино, надеясь в нем найти разгадку… разгадку… — Он подумал и прибавил: — Великой тайны. Но оно, — продолжал он, хватая Сергея Павловича за руку и призывая к сотворчеству, — все мысли обращая… обращая… Во что обращая?» — «Всмятку», — отрезал доктор Боголюбов, вырвал руку и прибавил шагу. Больше Христа пришлось пострадать Петру Ивановичу или подобное сравнение не только крайне дерзко, но и глубоко неуместно из-за абсолютной несопоставимости Божественного и человеческого — в конце концов, имеет ли это сейчас какое-либо значение? Бросив окурок в водосточный люк на мостовой Кузнецкого и тихо возликовав точности попадания, Сергей Павлович двинулся дальше. Узнать у них подробности последних лет жизни Петра Ивановича и его смерти, и в этих подробностях цепким взглядом высмотреть ниточку к Завещанию Патриарха, тайну которого священник Боголюбов унес с собой в могилу. На папу надежды нет. После свидания с Жорой он объявил, что ставит крест на всех дальнейших попытках заполучить у чекистов нечто более достоверное, чем утраченная им и к тому же бесстыдно фальшивая справка. «Я всю жизнь имел дело с приспособленцами и подлецами, но теперь все. Хватит. Баста! Я, — с торжественной скорбью молвил он, — умываю руки». И умыл. Однажды вечером Сергей Павлович нашел в квартире два почти бездыханных тела, одно из которых принадлежало папе, а другое — Алексею Петровичу, поклоннику поэзии Вениамина Блаженного. Книжка поэта, раскрытая на странице 286, лежала на кухонном столе, среди мерзости загашенных в консервную банку папирос, кусков хлеба, обрезков колбасы и трех выпитых до последней капли бутылок. «Да, мать и на небе меня не забыла, Мои бесконечные беды и страхи… Ах, матушка, слишком меня ты любила, Любила во плоти и любишь во прахе». Повсюду паслись тараканы. Сергей Павлович с проклятиями принялся за реанимацию. Но если Алексей Петрович, вдохнув нашатыря, чихнул, открыл глаза и пробормотал: «Простите», то с папой все оказалось не так просто. На сей раз не давление Павла Петровича взволновало младшего Боголюбова, хотя верхнее было под двести, а нижнее перевалило за сто. Стойко держалась не свойственная прежде папе сердечная аритмия. Ниточка пульса рвалась беспрестанно. Стянув с Павла Петровича брюки и слегка загаженные кальсоны, Сергей Павлович вколол ему в сморщенную, как печеное яблоко, ягодицу сначала витамины, потом через ту же иглу вогнал три кубика магнезии и, несколько поразмышляв: внутримышечно или в вену, в конце концов вслед за витаминами и магнезией отправил в старую плоть два чудом у него оказавшихся кубика изоптина. Скверные папины вены он трогать не решился. Дав Павлу Петровичу небольшую передышку, он заставил его выпить стакан воды с несколькими каплями нашатыря. Для этого ему пришлось левой рукой обхватить и прижать к своему боку папину голову, не желавшую открывать ни глаз, ни рта и упорно стремящуюся на подушку, а правой все-таки влить в него отвратительную, но целебную жидкость. Затем под присмотром Сергея Павловича старшего Боголюбова долго рвало. По благополучному же завершению позывов он получил из рук младшего мензурку с корвалолом и, вытянувшись на диване, с заострившимся бледным лицом и покрытым испариной лбом, взглянул на склонившегося над ним сына уже трезвыми, тоскующими глазами. «Папа!» — позвал его Сергей Павлович, с тревогой отмечая частое подергивание губ Павла Петровича. «Всех убили», — пробормотал папа с отчаянием. Речь сохранилась. Слава Богу. «Петра Ивановича убили, папа… Почему всех? А ты сам себя убиваешь». — «Всех убили», — упрямо повторил Павел Петрович и с подозрением посмотрел на сына. «Папа! — сильно сжал холодную, влажную отцовскую руку Сергей Павлович. — Ведь не приди я сейчас домой, ты бы уже на том свете был. Куда ты себя гонишь? Подумай!» — «Всех убили, — в третий раз сказал Павел Петрович, и в глазах у него появился ужас. — И папу… И маму… И Ниночку мою они убили… Ниночка, ты мое солнышко, ты меня простила?» Он неожиданно приподнялся и зашептал прямо в лицо сына, дыша на него омерзительными запахами только что исторгнутой из желудка водки и пищи. Сергея Павловича замутило. Но, сын почтительный и заботливый, он не отвернулся. Напротив: подхватив папу за плечи, он слушал. «Ты помнишь?! — он считает это общество первородным!» Дрожь сотрясала Павла Петровича. Сергей Павлович опустил его на постель и накрыл одеялом. «Холодно, — пожаловался папа. — Первородное общество! Каков мерзавец! У них у всех руки по локоть… по локоть… они свое первородство от самого сатаны получили, и ты, Сережка, никуда не ходи больше и не спрашивай ты ни о чем, и ничего им не доказывай. Петра Ивановича Боголюбова первородное общество убило, и его не вернешь. Все! Точка! — Павел Петрович кричал и порывался встать, и Сергею Павловичу стоило немалых усилий удержать его под одеялом. — Ты на Лубянку собрался, а я тебя Христом-Богом заклинаю: не ходи! Им тебе башку проломить — раз плюнуть!» Папа разрыдался. Сидя с ним рядом, Сергей Павлович гладил его по голове, ласково проводил рукой по небритым папиным щекам и, как младенца, уговаривал Павла Петровича закрыть глаза и уснуть. Некоторое время спустя, всхлипнув и тихо пукнув, папа задремал. Лоб у него по-прежнему был в испарине, но на щеках и подбородке сквозь седую щетинку уже проступал легкий румянец, и все реже и реже обрывалось биение его сердца. Миновав комнату, где мирно почивал папин собутыльник, Сергей Павлович вышел на кухню. Там, со стола, за которым совершали свое безмерное и непотребное возлияние папа и его сослуживец, он взял книгу поэта Блаженного и, перелистав ее, прочел: «Не горюй, моя мать: мы на свете живем не однажды, Я клянусь, что тебе чудотворной достану водицы, Чтобы ртом, изнемогшим во гробе от горестной жажды, ты могла этой влаги из слез моих жарких напиться». «Не горюй, моя мать», — чужим голосом повторил он и вдруг онемел, ощутив, что падает в открывшуюся перед ним бездну. Тоскливый вой рвался теперь из его груди. Где моя мать? Ее могила? Где могила деда, Петра Ивановича? Где они все лежат, его, Сергея Павловича Боголюбова, родные люди? Покажите мне кладбище, куда бы я мог прийти, чтобы поклониться моим покойникам! Верните мне могилу, над которой я мог бы выплакать мою отягощающую душу вину! Отдайте причитающийся мне хотя бы по праву рождения мой вечный земельный надел, принявший прах моих ближних! Но нет у меня такого кладбища, нет могилы и нет камня с дорогими именами — и я сам не знаю, как я родился, как вырос и как еще живу. Из-за стены доносился в тот вечер визг Киры, жены Бертольда, ответные крики самого шакала, взволнованно-звонкий лай Баси, детский плач — там пылала семейная свара. Затем, наподобие пушечного выстрела, бухнула железная дверь, все стихло, и Серей Павлович подумал, что от разнообразия человеческой природы подчас становится тошно. К этой же мысли склоняли его лица соотечественников, встречавшихся ему на Кузнецком мосту: или весьма угрюмые, или высокомерные, или с печатью глубочайшей погруженности в какие-то малоприятные заботы, и крайне редко — с выражением ровной приветливости ко всем встречным, вдруг просветлявшей сумрак окружающего мира.
Хотя этот ноябрьский день выдался редкостно ясным, сухим и теплым.
Он и со своего лица не мог отодрать накрепко прилепившуюся к нему маску с мрачной тенью грызущих его тревог.
8
Тень эта стала гуще, когда наконец он увидел трехэтажный, старой постройки дом с вывеской «Приемная КГБ СССР», толкнул дверь и вошел внутрь. Встретившему его дежурному — рыхлому мужику в фуражке с темно-синим околышем и двумя звездочками прапорщика на погонах — Сергей Павлович сообщил, что хотел бы подать заявление. В ответ он получил скучный взор и вялое движение руки, указавшей путь в нужную ему комнату. Следуя указанию, он открыл еще одну дверь и переступил, вероятно, тот самый порог, который много лет назад, трепеща и робея, переступил папа, подвигнутый на этот поступок не столько сыновним долгом, сколько настойчивыми призывами жены, ангела Ниночки, как называл ее теперь Павел Петрович. Ангел или солнышко. Потеряв, однако, ее могилку и тем самым лишив Сергея Павловича печального счастья ежегодного обновления цветов, окраски ограды и сколачивания столика, за которым в шаге от вечности можно было помянуть маму и пожелать наверняка ею заработанного на земле Небесного Царствия. Но сразу же он ощутил беспричинное волнение и, презирая и браня себя, нарочито громким голосом спросил у шуршащих бумагами и тихих, как мыши, граждан, кто здесь последний на подачу заявления о реабилитации. Ему показали на старуху в углу, за столом. Он подошел к ней и так же громко сказал: «Я за вами». Она подняла голову в черном платке и, безучастным взглядом смерив Сергея Павловича, ответила: «Не ори. Не глухая». Он хотел было спросить у нее, много ли перед ней народа стремится к заветному окошечку и быстро ли движется очередь, но увидел ее смежившиеся веки и безмолвно и быстро шевелящиеся сухие губы, махнул рукой и глянул вокруг. Полно было людей в приемной Лубянки. Наметанным глазом коренного москвича Сергей Павлович определил в большинстве из них жителей провинции и подумал, что все они и он вместе с ними являют собой самую истинную, подлинную и достоверную Россию — старую дворнягу, приползшую лизать руки только что избившему ее хозяину. Ему стало жарко вблизи пламени, пожравшего Петра Ивановича. Он расстегнул молнию на куртке и стащил с шеи шарф. Спросить: зачем вы толпитесь здесь, братья и сестры? Ответят: тени наших близких зовут нас сюда непрерывно, ибо наша мука о них передается на Небеса, где они проживают, и нарушает дарованный им вечный покой. Однако может ли такое быть, чтобы бумажка с печатью, справка, точь-в-точь такая, какую выдают, к примеру, в жэке, свидетельствуя отсутствие течи в вашем унитазе и тем самым кладя конец поползновениям нижерасположенного соседа взвалить на вас расходы и тяготы поновления его отсыревших стен, — сиречь казенное подтверждение невиновности несчастных страдальцев утолило ваше мучение и принесло им отрадное успокоение? О, да. И мы, и они жаждем справедливости. Справедливости?! Сергей Павлович едко рассмеялся. Вы, граждане, или не знали никогда, или забыли, где находится ее источник. Во всяком случае, не за стеклом вырезанного в толстой стене квадратного окошечка, позволяющего созерцать бледный лик и плешивую голову пожилого человека с погонами капитана госбезопасности. Он разве Бог, чтобы одарить вас справедливостью? Вас ввели в заблуждение. Бог не может принимать заявления через окошечко. Хотя, впрочем, кто с абсолютной достоверностью нам скажет, каков у Него распорядок рабочего дня и каким образом к Нему поступают обращения обделенных справедливостью граждан? «Давайте, давайте, — подпихнули его сзади. — Ваша очередь».
«Я хотел бы узнать, — с заученной еще накануне неумолимой твердостью проговорил он, протягивая в открывшееся перед ним окошечко заранее отстуканное на папиной машинке и подписанное обоими Боголюбовыми — старшим и младшим заявление, — когда можно…» Пухлая лапа привычным движением выхватила из его руки лист бумаги и со стуком задвинула стекло. Плешивая голова склонилась и стала читать.
Сергей Павлович помнил наизусть.
Обращаемся в Комитет государственной безопасности СССР с убедительной просьбой помочь нам в выяснении обстоятельств ареста и гибели Петра Ивановича Боголюбова, являющегося одному из нас — отцом, а другому — дедом. По имеющимся у нас, но документально неподтвержденным данным, он был по приговору «тройки» расстрелян в 1937 г. Петр Иванович Боголюбов был священником, и, судя по всему, оказался одной из невинных жертв террора, развязанного в ту пору советским государством против церкви. Будучи совершенно уверены в его невиновности, мы настоятельно требуем его реабилитации. Мы также требуем дать нам возможность ознакомиться с делом П.И. Боголюбова, до первого своего ареста проживавшего в городе Сотникове Пензенской губернии.
Коротко и ясно.
Вы мучили, вы убили, вы лгали — теперь пришел час открыть правду.
Отворите железные двери ваших застенков.
Папа, подписывая, ворчал, что «требуем» следовало бы изъять совсем или по крайней мере сократить вдвое. «Кто ты такой, чтобы у них требовать? — со скучной трезвостью вопрошал он. — Докторишка. Никто, и звать никак. А я… да им только пальцем шевельнуть, и меня из газеты в два счета… И кто меня подберет? Кто добавит к моему пенсиону на скромную, но не унылую жизнь? Ты? Прошу без шуток».
Недаром папа считал себя знатоком советской действительности. Подняв плешивую голову, капитан госбезопасности с интересом исследователя живой природы некоторое время рассматривал прильнувшего к окошечку Сергея Павловича, изо всех сил поддерживавшего в себе непоколебимую готовность сразиться за правое дело. Капитан глядел — и Сергей Павлович сверлил его в ответ через стекло немигающим взглядом. В подобном противостоянии представителя страшного ведомства и простого обывателя, каковым являлся доктор Боголюбов, надо было прежде всего явить твердость. Папа вырос в страхе, а я не боюсь. И гляжу в бледный твой лик, находя проступившие на нем и понятные врачу признаки сердечной недостаточности, зреющей в твоем угнетенном сидячей работой теле. Но и капитан со своей стороны открыл какие-то, вероятно, только ему приметные знаки на лице Сергея Павловича, крепко стиснувшего зубы и время от времени грозно поигрывавшего желваками. «Кто это вас научил, — отодвинув разделяющее их стекло, с вежливой скукой спросил он, — так писать?» Сергей Павлович разжал зубы и пальнул встречным вопросом: «Как — так?!» — «Неграмотно», — был ему ответ. Всего ожидал Сергей Павлович из амбразуры КГБ — но не этого. И далее выслушал, что у нас (так говорил капитан) тысячи заявлений, подобных вашему. Граждане просят помочь, оказать содействие, разобраться — однако никому не приходит в голову обращаться к нам с глаголом «требуем». Сергей Павлович не замедлил. «Вы убили, — с несвойственной ему прежде пронзительностью звука воскликнул он, возбудив позади неодобрительный ропот очереди, — и вы же учите правилам хорошего тона!» — «Гражданин… — тут капитан близоруко прищурился на поданную Сергеем Павловичем бумагу и вычитал в ней его фамилию, — Боголюбов. Если вы обращаетесь лично ко мне, то я никогда никого не убивал. Если вы имеете в виду ведомство, которое я представляю, то оно давно, решительно и бесповоротно осудило случавшиеся в прошлом нарушения социалистической законности. А вы, будто попугай, — все об одном». На «попугая» очередь откликнулась жиденьким заискивающим смешочком. «Ах, осудило!» Презрительно и горько хотел усмехнуться товарищу капитану в окошечко Сергей Павлович, но вместо этого губы у него затряслись, и он закричал пронзительным бешеным голосом: «Тогда я требую… требую!! чтобы мне предоставили…» — «Минутку», — хладнокровно молвил капитан и отделился от Сергея Павловича стеклом, на которое надвинул темную шторку. «Ори больше», — буркнул в спину доктора Боголюбова стоявший следом за ним мужик в полушубке. Шторка отъехала в сторону, стекло отодвинулось, и перед Сергеем Павловичем оказалось его заявление с несколькими мелкими строчками, добавленными чужой рукой. Отступив, он стал читать.
Первое. В заявлении гр. Боголюбовых отсутствуют конкретные данные о том, когда, какими судами были вынесены приговоры в отношении Боголюбова П. И.
Второе. Если Боголюбов П. И. впервые был арестован по месту своего жительства, в г. Сотникове Пензенской обл., то заявителям следует обратиться в Управление КГБ СССР по Пензенской обл. с просьбой дать им возможность ознакомиться со следственным делом Боголюбова П. И.
Третье. Вопрос о реабилитации Боголюбова П. И. может быть решен после изучения следственных и судебных материалов в полном объеме. Со своей стороны соответствующее управление КГБ СССР в меру своей компетенции наведет справки о Боголюбове П. И., о чем заявителям будет своевременно сообщено.
Подпись. Неразборчиво. Похоже, что Киселев.
«Ничего не понимаю», — растерянно проговорил Сергей Павлович, озираясь вокруг со смутной надеждой, что из очереди сию минуту выступят сострадающие его мучительному недоумению люди и все ему разъяснят.
Никто, однако, не спешил ему на помощь.
«Ничего не понимаю», — повторил он, хотя, между тем, кое-что начинал соображать. Прежде всего он догадался, что этот Киселев или как его там, словом, капитан в окошке — омерзительная свинья. Говоря точнее, он иезуит, если иметь в виду присущее (как утверждают) членам ордена Иисуса мастерство скрывать свои истинные мысли и намерения, взамен их выставляя правдоподобную чушь. Я думаю, в КГБ много иезуитов. В голове у Сергея Павловича окончательно прояснилось, и он понял, что над ним издеваются. Откуда ему знать, где и когда арестовали, судили, приговорили и расстреляли деда Петра Ивановича? Неужто они запамятовали, где хранятся их кровавые списки? Пусть найдут, прочтут и признаются в чудовищной лжи выдвинутых против Петра Ивановича обвинений. Пусть, наконец, объявят, что он невиновен! И пусть… пусть поклонятся земным поклоном и перед всем народом объявят, что по своей злой воле убили ни в чем не повинного человека, Петра Ивановича Боголюбова, священника! Он опять кричал, потрясая заявлением с припиской иезуита и свиньи Киселева, капитана в окошке. (Или не Киселева, но все равно капитана и свиньи.) Убили и не хотят признаваться! У них расчет самый подлый, что мы забудем и простим, но мы в таком случае не народ, а случайное сборище случайных людей, если забудем и простим, и нам тогда уж совершенно точно до конца наших дней, и до конца дней наших детей и внуков, и до скончания века вообще пребывать в нищете, грязи и унижении, ибо лучшей участи мы не заслуживаем… Он задыхался. Явился прапорщик и, хотя был на вид мужиком рыхлым, крепко взял его за руку. «А ну, пойдем». Морщась от боли, Сергей Павлович вдруг обратил внимание на девушку в очереди, сочувственным мягким взором темных глаз смотревшую на него. И родинка, кажется, была на щеке у нее. Он узнал в ней Аню из «Ключей» и крикнул, вырываясь: «Аня!» Она отвернулась. «Аня!» — снова позвал он, но прапорщик уже тащил его к дверям, выталкивал в коридор и в спину ему с одышкой бормотал, что тебе, падла, место в дурдоме. «Счас, сука, перевозку вызову и загремишь. И зови там свою Аню пока не обоссышься». Сергей Павлович вылетел на Кузнецкий мост, едва не сбив с ног хрупкого молодого человека в очках. Собственно, лишь благодаря ему он не упал. «Простите», — покаянно шепнул Сергей Павлович, размыкая объятия, в которые он невольно заключил молодого человека, оказавшегося в миг его гражданского позора у приемной КГБ.
Дальнейшие действия доктора Боголюбова нельзя было признать вполне разумными. Вместо того, чтобы немедля отправиться обратной дорогой, сесть в метро, поехать домой и там вместе с папой, признав его мудрость, обсудить, какие шаги следует предпринять для выяснения судьбы Петра Ивановича, он двинулся вверх по Кузнецкому. Мысли его занимал всего один вопрос: Аня это была или не Аня? И почему она оказалась здесь?
Ответ: как всякий советский человек она имеет право искать следы замученных властью людей, состоящих с ней в родстве в первом, втором и даже третьем колене.
Однако она отвернулась.
Отвернулась ли она ранее того, как он был схвачен презренным и превосходящим его физической мощью стражем, или она отвела взгляд, дабы не быть свидетелем унизительной для человеческого достоинства сцены изгнания Сергея Павловича, напрасно потрясающего своим заявлением и столь же напрасно сотрясающего воздух своими воплями?
Отвернулась ли она из-за того, что не захотела признать знакомство с ним, омраченное, честно говоря, его развязным поведением и даже домогательством после совместного застолья в убогом номере «Ключей»? Или она не имела с той Аней ничего общего — кроме темных глаз и родинки на щеке?
О, Небо! Так воскликнув (или подумав), он поднял глаза к небу, на котором угасал неяркий осенний свет уходящего дня. Почему я должен гадать — она там была или не она? Нет, я более не буду гадать. Когда-нибудь, увидев ее, я спрошу: вы это были или не вы? И она скажет… Нет, милый, шептал он себе слова, которые она скажет ему, не меня ты видел. Разве оставила бы я тебя в твоей тоске и твоей беде? Разве не обняла бы тебя, сострадая твоей муке? И разве не понял бы ты наконец, что я помню тебя, думаю о тебе, люблю тебя? «Да, да», — отвечая Ане, шептал Сергей Павлович, и в груди у него переставало саднить от чувства собственного бессилия, скорби о Петре Ивановиче и жалости к папе. Новая боль занималась в нем — но то была блаженная боль несбыточных мечтаний, утешительных грез и всегда нас манящих надежд.
9
Между тем, пока душа Сергея Павловича витала в заоблачных высях, невозбранно предаваясь там своим радостям и печалям, его тело было остановлено красным огнем светофора на углу Кузнецкого и улицы Дзержинского. Серые громады домов главного учреждения Родины высились впереди. В одном из них, а именно в том, что был левее, располагался гастроном, еще недавно потрясавший провинциалов столичным изобилием, но ныне, по словам друга Макарцева, скатившийся в общую яму постыдной бедности. Тем не менее, едва красный свет сменился зеленым, ноги сами понесли Сергея Павловича сначала через улицу, а затем налево, к магазину. В то же самое время его руки принялись шарить по карманам куртки и пиджака и, как ни странно, обнаружили там нечто весьма и весьма обнадеживающее. Мгновенно почувствовав жажду и возможность ее утолить, Сергей Павлович взлетел по широким ступеням, но со вздохом, в котором примерно в равных долях смешались ликование и уныние, обнаружил взятый в осаду прилавок винного отдела и тянущуюся к нему змееподобную очередь. Близок локоть, да не укусишь. Сергей Павлович попытался протиснуться поближе, но второй раз в этот крайне неудачный для него день был кем-то схвачен за руку и с матерной бранью отброшен назад. Опять он едва не упал. И опять спас его случайный человек — на сей раз замученная бытом, пьяницей-мужем и озлобленными детьми женщина с «авоськой», полной пустых бутылок. И ей он сказал виновато: «Простите». Она со скорбью взглянула на него и продолжила прерванный столкновением с ним путь по направлению находящегося неподалеку места гремяща, места пьяна, места скверна и холодна, где, может быть, ей удастся обменять стеклотару на малую толику денег. С горьким чувством обманутого в лучших ожиданиях человека собрался и Сергей Павлович пойти из магазина вон, но был остановлен мужичком в куртке с продранными локтями и вылезающими из дыр бело-желтыми ошметками поролона. Мужичка била крупная дрожь, причины которой с предельной ясностью были обозначены на его набрякшем, свекольно-сизого цвета лице. «В-в-вы-ып-и-и-ть… ж-ж-е-ела-а-ешь?» — «А что?» — вопросом на вопрос ответил доктор Боголюбов, ни в коем случае не желая напрасно расставаться со своими кровными. «Д-д-дай на бутыл-лк-ку… У к-ко-оре-еша-а-а о-ч-ч-чередь… с-счас…» И дабы у Сергея Павловича не возникло ни малейшего сомнения в его словах, пусть по известным обстоятельствам несколько невнятных, но зато совершенно правдивых, он точно указал, каким именно местом в очереди завладел кореш, оказавшийся крепеньким пареньком лет двадцати пяти, в пиджаке из черного кожзаменителя и такой же кепке на голове. Этой кепкой паренек и взмахнул, давая, должно быть, знать дружку, чтобы тот поторапливался со сбором пожертвований. Взглядом знатока человеческих душ Сергей Павлович еще раз окинул своих предполагаемых собутыльников и, вверив себя милосердному провидению, твердой рукой передал страдальцу потребную сумму.
Десять минут спустя все трое сошлись в углу магазина и, осмотревшись и не обнаружив вокруг признаков опасности, приступили, причем молчаливо и единодушно доверено было Сергею Павловичу как человеку, способному не расплескать. Он и сорвал с бутылки «бескозырку» и налил в протянутый молодым человеком бумажный стакан.
Еще через десять минут, будучи пока совершенно трезвым, Сергей Павлович выбрался на улицу. Разлившийся в желудке приятный огонь уничтожил первоначальные и, надо признать, отвратительные вкусовые ощущения и сулил вскоре благотворные перемены в состоянии души и складе мыслей. Все-таки два полных бумажных стаканчика ему достались. Благородные люди, несмотря на образ жизни и внешний вид. Они его выручили, а он их угостил. Русский народ — самый отзывчивый в мире. И самый добрый. А если мы собственными руками перебили половину соотечественников, то нашей вины здесь нет никакой, ибо всему дурному нас научили евреи. Не забыть также о китайцах, латышах и поляках. Памятник одному такому поляку возник перед ним в мягких сумерках раннего ноябрьского вечера. Еще огней нигде не зажгли: ни на Пушечной, которую он пересек, ни в «Детском мире», ни в здании Лубянки, потемневшими окнами пристально глядевшему ему вслед. «Ах, ты, сволочь!» — в сердцах молвил Сергей Павлович и ногой, уже не совсем твердой, ступил на мостовую, дабы подойти к железному человеку поближе. Спрашивается: зачем? Чего он хотел достичь этим необдуманным шагом? Неужто он верил, что его безрассудный поступок в анналах отечественной истории займет столь же почетное место, как дерзкое появление четырех тогда еще молодых людей на главной площади страны в августовский… не помню, какой именно… день… не могу вспомнить, какого именно года? Нет, он об этом даже не помышлял. То были герои, бесстрашно выступившие против Дракона. У него же просто-напросто много горькой слюны скопилось во рту, и он желал бы плюнуть прямо в рожу железному истукану. Где, однако, был его разум? Как мог он не сообразить, что трехметровой высоты постамент и установленная на нем фигура, от мысов сапог, едва выглядывающих из-под складок длинной шинели, до фуражки с козырьком имеющая в высоту еще семь метров, заранее обрекают его попытку на бесповоротную неудачу? Ибо не доплюнуть было ему до лика идола. Больше того — при господствующем нынешним вечером безветрии плевок вполне мог упасть на голову плюющего. Но Сергей Павлович не допускал даже и мысли, что открытый некогда великим Ньютоном закон может обернуться по отношению к нему такой пакостью. Напротив, он был уверен, что ему удастся заклеймить врага, для чего следует лишь набрать в легкие побольше воздуха, а затем, сложив губы трубочкой, совершить сильный и резкий выдох. М-да. Все-таки в каждом из двух поглощенных им бумажных стаканчиков было никак не менее ста граммов плохо очищенной водки. И на голодный желудок. И без закуски, ибо обмусоленный неведомо сколько раз кружок твердокопченой колбасы, извлеченный из кармана черного пиджака молодым человеком в черной кепке, Сергей Павлович отверг из гигиенических побуждений тогда еще твердой рукой. Однако при воспоминании о ней предложенная ему его новым другом колбаса уже не вызывала брезгливых ощущений. Теперь, может быть, он даже откусил бы от нее крохотный кусочек и, разжевав, проглотил бы вместе с неисчислимым количеством расплодившихся в нем микробов, бактерий, вирусов и прочей гадости. Ничего страшного. Каждый день, когда едим. Слюны во рту скопилось преизбыточно. Он шагнул в сторону надменно вознесшегося истукана раз, затем другой — и едва не был сбит блистающей свежей черной краской «Волгой» с мальчишкой-рядовым за рулем и толстым генералом на заднем сиденье. Тормоза завизжали, мальчишка побелел, генерал же, напротив, побагровел и, приспустив стекло, рявкнул, что пьяного мудака не жаль и задавить. Сергей Павлович попятился и едва не упал, наткнувшись на кромку тротуара. Чьи-то заботливые руки подхватили его, но он не успел оглянуться и поблагодарить неведомого прохожего, так кстати проявившего заботу о ближнем, пусть даже несколько нетрезвом. Трижды нынче он падал — и не упал! Сама судьба его хранила. И генералу ответить он не успел, ибо «Волга» рванула и, мигнув Сергею Павловичу двумя красными огнями, мимо «Детского мира» понеслась вниз, к площади Свердлова. После этого происшествия доктор Боголюбов решил судьбу более не искушать. Вступив на тротуар и почувствовав себя в безопасности, он прежде всего погрозил кулаком вслед унесшемуся в персональном автомобиле генералу (с учетом одной большой звезды на погонах — генерал-майору), затем, оборотившись задом к магазину, а передом — к истукану, ему показал все тот же кулак. Но железный человек даже головы в его сторону не повернул. «Ну, ты! — грозно крикнул ему Сергей Павлович. — Отольются тебе наши слезы!» Прохожие шарахались и обходили его стороной. Ему стало смешно. Боятся. Страх всегда был в России самым сильным чувством. Зажму совесть, продам честь — лишь бы хлеб мне с маслом есть. Макарцев по случаю единодушного голосования на общем собрании «Скорой помощи» — не помню, по какому вопросу, но, несомненно, страна рабов. Прощай, мундиры голубые, и ты, послушный им народ. Не Макарцев. Не в этом дело. Прощай! Сергей Павлович еще раз пригрозил истукану и побрел вниз, вдоль плотного ряда людей, торгующих всевозможным барахлом. Мужчина средних лет с трагически опущенными углами рта продавал электроутюг, держа его на руках, как младенца; старуха с ним рядом вынесла новенькую, в промасленной бумаге, мясорубку; одноногий парень на костылях опекал картонную коробку с выставленными на ней голубенькими, в розовых цветочках чашками, такой же расцветки блюдцами и заварным чайником, выпадавшим из масти темно-синими крутыми боками. Можно было также купить ржавые, но тщательно выпрямленные гвозди от десяти до шестидесяти миллиметров, ядовито-зеленую пластмассовую полочку для ванной, медные вентили, мотки шерсти, мельхиоровые ложки, нарядную кофточку с настоящими кружевами и бывшее в употреблении белое свадебное платье, похожее на бабочку, рождающуюся весной и засыпающую могильным сном на исходе лета. Сергей Павлович почти бежал, спасаясь от умоляющих взглядов и призывных возгласов. Пачка индийского чая со слоном, круг голландского сыра в красной упаковке, блок сигарет «Ява» с десятком коробков балабановских спичек в придачу, «Беломор» пачками и вроссыпь — кури, душа, кури и веселись, окидывая проницательным взором народ, вступивший в отчаянную борьбу за выживание. Дымя одной из трех приобретенных у бойкой девицы папирос, Сергей Павлович нырнул в подземный переход, выбрался на противоположную сторону проспекта Маркса, миновал чахлый скверик с печально размышляющим об упадке отечественной культуры первопечатником, гостиницу «Метрополь», день ото дня теряющую былой лоск, и с площади Революции по битком набитому чиновным, торгующим и праздношатающимся людом мрачному тоннелю протиснулся на улицу 25-го Октября. Цыганка к нему привязалась, суля за ничтожные деньги открыть правду былого, настоящего и будущего всей его жизни. Он отмахнулся. «Тогда нехорошо тебе будет!» — ему вслед мстительно прокричала она. «Хуже не бывает», — пробормотал он, останавливаясь напротив дверей ГУМа, жуя мундштук потухшей папиросы и словно раздумывая: пуститься ли ему в бесцельное странствие по главному торговому чреву страны, ныне, правда, почти опустевшему, либо пойти налево, до конца улицы, там свернуть и попытаться снова прокрасться к истукану, либо послать все к такой-то матери, резко взять вправо, спуститься в метро, уехать, наконец, домой, к папе, и со слезами поведать ему об унижении, выпавшем сегодня на долю его сына в приемной, на Кузнецком… Между тем, говоря по чести, Сергей Павлович вовсе не томился размышлениями о том, что делать и куда держать путь. Пусто, ясно и легко было у него в голове. Изредка проплывали в ней обрывки мыслей, друг с другом совершенно не связанных. Так, например, он подумал о прапорщике из приемной, однако не в связи с учиненным им грубым насилием, а в связи, представьте себе, с острой вонью его подмышек. Каково же приходится жене прапорщика, которой супружеский долг повелевает обнимать это вонючее тело, хотя, впрочем, она или притерпелась, или даже пьянеет от звериного запаха под их общим одеялом, ибо, в конце концов, мог же сам Сергей Павлович целовать и миловать Людмилу Донатовну, не обращая внимания на исходящую от нее волну перегара. Проклятье coitus’а. Истинно глаголю вам: Бог создал любовь, а дьявол — совокупление. Объявляю также, что виноградная лоза есть творение света, чему наилучшее свидетельство — брачное пиршество в Кане Галилейской. Возможно ли, о, братья, представить себе Христа, вместо вина творящего из воды сорокоградусную? Отвечаю: немыслимо. Враг рода человеческого во мраке преисподней изобрел перегонный аппарат, о чем имеется свидетельство в Патентном комитете, расположенном, если не ошибаюсь, в Москве, на Бережковской набережной. К тому же в наше время всеобщих подделок и подмены исконных ценностей гонят, как было указано, из опилок, иначе разве ощутил бы закаленный человек слабые признаки дурноты всего после двух бумажных стаканчиков? Тошно мне. Какое они имеют право травить честных граждан — и, между прочим, за их же собственные деньги — медленно действующим ядом, бесчестно присвоив ему добропорядочное имя «Кубанской»? Кругом обман. Сергей Павлович понурился. В это самое время в густеющих над Москвой сумерках поплыл с детства знакомый перезвон, вслед за которым — он считал — пробило шесть раз. Шесть вечера! Его словно током ударило. Небо темнело, день кончался, пора было принимать окончательное и бесповоротное решение. Сергей Павлович бросил папиросу с изжеванным мундштуком, закурил новую и оглянулся, прикидывая свой дальнейший путь. Благоразумие призывало его немедля отправиться домой, однако он лишь коротко и презрительно рассмеялся в ответ. Прочь! О каком благоразумии может идти речь, когда его миссия не выполнена. Долг плевка остался за ним, и Сергей Павлович не желал покидать сцену, не сказав последнего слова. И он устремился на Красную площадь.
Созрел ли какой-нибудь замысел в его одурманенной сивушными маслами голове, пока быстрыми шагами он перебежал узенький Исторический проезд и оказался рядом с Историческим музеем, откуда была хорошо видна вся площадь, громадная, как наша Родина, и почти пустая в этот ноябрьский вечер? Иными словами, разуверившись в возможности плюнуть в железный лик лубянского истукана, наметил ли он себе новый объект, дабы тем же способом нанести ему не только публичное, но и глубоко символическое оскорбление? Хотел ли он выместить томившее его недоброе чувство на спасителях Отечества, гражданине Минине и князе Пожарском, одическим штилем беседующими между собой у Лобного места?
Минин: И мясника не может Провиденье обездолить и угасить в груди его священный огнь любви к родной земле и готовность лечь за нее в смертельной сече!
Пожарский: Ты прав, мой друг. Я князь, а ты — торговец из мясного ряда, но оба мы с тобою христиане православные, и обоих вскормила нас Россия. Смерть недругам от моего меча! И твой топор, навыкший рубить коровьи туши, пусть теперь потрудится в бою.
Несмотря на господствующий в обществе разрушительный цинизм и вопреки ему, Сергей Павлович сумел сохранить уважение к преданиям старины и отеческим гробам и ни в коем случае не позволил бы себе прервать беседу двух дивных героев ни дерзким словом, ни — тем более — предерзким поступком.
Осквернить Лобное место? Помилуй Бог, там все-таки кровь лилась. С месяц же всего тому назад на ступенях овеянного страшной славой места пыток и казней поздним вечером, а скорее, уже ночью с другом Макарцевым пили за упокой души всех, кому палач отрубил здесь голову. Приблизившемуся к ним с предложением немедля убираться отсюда подобру-поздорову лейтенанту милиции Макарцев со слезами сказал: «Ты представляешь, лейтенант?! Р-р-аз — и башка с плеч. И покатилась. И глаза у нее еще открыты, но уже не видят». Нет, нет. Лобное место — место святое. Ужели тогда он замыслил посягнуть на Покровский собор, более известный как храм Василия Блаженного? Солнце падало за Москва-реку, и сам собор со стороны Красной площади уже погрузился в вечернюю тень, но зато хорошо были видны его прихотливые азиатские маковки: одна сине-зелено-белая, другая словно бы перевитая и изукрашенная наподобие чалмы богатого мусульманина, третья будто покрытая цветной черепицей. К потемневшему небу выше всех поднялась золотая. Умиляясь этакой красоте, Сергей Павлович с возмущением опроверг гнусное предположение. Напрасно, господа, вы принимаете Боголюбова за Кагановича! Однако какова в таком случае была его цель? Уж не Спасская ли башня, из-под которой то и дело вылетали черные лимузины? Нет, не она. И не только потому, что в ее вратах постоянно толклись переодетые милиционерами сотрудники тайной полиции. В конце концов, доктор Боголюбов был не из робкого десятка и, решившись, мог запросто приблизиться к Спасской башне, дабы совершить задуманное. Нет, други, нет.
Ни в чем пред ним не виновата башня.
По брусчатке Красной площади тихими шагами Сергей Павлович крался к мавзолею. Временами он останавливался и, соблюдая запомнившиеся ему из шпионских романов правила конспирации, изображал из себя праздного зеваку, для чего вертел головой и приставлял к глазам сложенную карнизиком ладонь. Но приближался неотвратимо. Несколько затрудняли его продвижение туристы, гурьбой высыпавшие на площадь и в ожидании смены караула толпившиеся напротив мавзолея. Сергей Павлович, не дрогнув, пошел прямо на них. «Bitte, bitte, — заулыбались они, — mein Herr… So ein merkwurdiger Typ. Russisches Gesicht. Er scheint betrunken zu sein. In diesem Land trinken alle. An ihrer Stelle wurde ich auch trinken»I. — «Вы поняли, немцы, зачем я иду?» — грозно обратился он ко всем сразу, одновременно отстраняя вставшего на его пути дородного господина в тирольской шляпке с перышком и видеокамерой в руках. «O, ja, ja!»II — дружелюбно закивали они. «Ja, ja», — передразнил он, без всякого, впрочем, недоброго чувства, а скорее, от неловкости, которая неминуемо охватывает советского человека, вдруг оказавшегося в чуждой ему языковой среде. Не обучен, черт подери. А надо бы им сказать, что он, врач «Скорой помощи» Боголюбов Сергей Павлович, сын растоптанного жизнью отца и внук убитого властью деда-священника, явился сюда для сведения исторических и нравственных счетов. И что там, в этой испохабившей площадь пирамидке, лежат человекообразные останки всех нас погубившего злодея. «Фараон!» — воскликнул Сергей Павлович, ожидая немедленной и единодушной поддержки со стороны немцев. Те, однако, промолчали. Что ж, разве не знают они ничего о наших фараонах?! «Ja, ja, — предварительно оглядевшись, согласился с доктором Боголюбовым самый молодой из них, лет, наверное, пятидесяти, — das ist richtig. Faraon»III]. А способны ли вы понять, немцы, для чего они набальзамировали его труп и положили в гроб из пуленепробиваемого стекла? Я вам объясню. Тут все непросто. Знаете ли вы, например, каких бешеных денег стоит сохранение мумии злодея в более или менее пристойном виде? Вы, немцы, не дали бы на эту затею ни гроша, ни пфеннига, и были бы бесконечно правы. Заслышав знакомое слово «пфенниг», немцы насторожились и поскучнели. «Да вы не бойтесь, — с горьким достоинством молвил Сергей Павлович. — Хотя мое Отечество с некоторых пор пошло по миру, лично я у вас просить никогда не буду. Nein!» И он даже рукой взмахнул в подтверждение своего нерушимого «нет», чем напугал вдруг оказавшуюся перед ним старушку с белыми буклями. Она отшатнулась. «Entschuldigen Sie, bitte, meine gnadige Frau!»IV — воскликнул Сергей Павлович, страшно удивив своими познаниями немцев, но еще больше — себя. Бог знает, откуда всплыла в нем немецкая речь.
Не в деньгах, однако, дело.
Как ваш Гитлер вылез из преисподней («Hitler», — кивнул господин в тирольской шляпке, украдкой снимая Сергея Павловича своей видеокамерой), так и тот, чья мумия здесь лежит, послан к нам дьяволом. Дьявол, понимаете? Черт, не помню, как по-немецки дьявол. Ну, черт, если хотите. Teufel. «Teufel?! — с выражением глубочайшего изумления на милом, с округлыми румяными щечками-яблочками лице спросила старушка. — O, mein Gott!»V И, переложив сумочку из правой руки в левую, она перекрестилась, но явно не по-нашему: всей ладонью и слева направо. Кстати говоря, совершенно напрасно Гитлера отождествляют исключительно с немецким народом. Немец по крови, вернее же — австриец, а по недавно распространившимся сведениям еще и с изрядной примесью крови того народа, который он обрек на уничтожение, он принадлежит всем: немцам, русским, французам, англичанам и даже китайцам. Дьявол для всех — и Гитлер для всех. Его недаром многие любят, особенно в России.
Однако спросим себя со всей серьезностью, подобающей месту, времени и чрезвычайным обстоятельствам, которые.
Нет.
В которых.
Нет.
Несмотря на которые, каждый должен исполнить свой долг.
Итак: разве не стало величайшим благом для вас, немцев, исчезновение физической оболочки командированного дьяволом на землю Адольфа? Отсутствие каких бы то ни было материальных следов его пребывания в вашей истории? Его могилы с надгробием и скульптурным изображением — во весь рост или хотя бы по пояс? Усыпальницы, где бы он покоился со скрещенными руками и мирно закрытыми глазами? Тропы к месту его погребения, которую рано или поздно протоптали бы безумцы всего мира, чтобы вопить ему «хайль»? Огонь его пожрал. И слава всеблагому Промыслу, позаботившемуся о вашем, немцы, покое! Ибо так же, как в мощах святых почивает любящий их Бог, так и в мерзких костях посланцев преисподней храпит, смердит и гадит их отец, наставник и хозяин. Сергею Павловичу стало невыразимо грустно. «Вам, немцы, в конце концов повезло, и вы живете как люди. А мы — нет, хотя мы вас победили. И все из-за чего? Из-за кого?! А вот, — указал он на мавзолей, — он нас травит. Он помер, но дело его живет. И я, — продолжал Сергей Павлович, — выполняя долг… Завещанный мне… По чести и по совести… Их всех проклинаю, а на него плюю».
Далековато было до мавзолея. Однако глубокий вдох и последовавший непосредственно за ним резкий выдох, сложенные в дальнобойную трубочку губы и стремительное движение вперед предварительно несколько откинутой головы сделали свое дело, и плевок Сергея Павловича после долгого полета осквернил гранитные ступени.
По ним же всходили несметные толпы, дабы утешить сердце зрелищем навечно оставшегося с ними кумира.
После чего, сказав немцам на их родном языке «auf Wiedersehen»VI, Сергей Павлович двинулся в сторону Александровского сада, намереваясь немного согреться у Вечного огня и затем некоторое время провести на лавочке в размышлениях о минувшем дне.
За его спиной живо обсуждали совершенный им поступок.
Среди немцев не было единодушия.
«Russisches Schwein», VII — с ненавистью выдохнул тайно снимавший Сергея Павловича господин в тирольской шляпе. «Warum?! Er protestirte! Er hat Recht!» VIII — возразил ему самый молодой — лет пятидесяти — из немецких туристов.
Старушка с белыми буклями и румяными щечками скорбно покачала головой: «Der Arme! Er so ist einsam und unglucklich». IX
10
Некоторому событию стал доктор Боголюбов невольным свидетелем, когда в Александровском саду, постояв у Вечного огня и совершенно возле него не согревшись, он присел на скамейку, наглухо застегнул молнию на куртке, поднял воротник и поглубже засунул руки в карманы.
Состояние: легкий озноб, подташнивание, тоска. Угнетали душу сивушные масла.
Темно, тихо и пусто было в саду. Лишь со скамейки напротив раздавались вздохи целующейся там парочки. Не только с завистью одинокого человека, но также и с чувством безнадежно остывающей плоти внимал им Сергей Павлович.
Однако желал ли он присутствия рядом с собой существа женского, разумеется, пола и не старше тридцати — тридцати пяти лет? Людмилы Донатовны, к примеру, хотя ей, помнится, исполнилось тридцать шесть? Или первой, законной своей жены, венчавшей бурными рыданиями каждое удачное завершение супружеского соития? Или, может быть, на плечо какой-нибудь другой подруге хотел бы он положить обремененную заботами голову? И вместе, в тихом содружестве и счастливой печали сквозь нависшие над ними голые ветви соседних лип глядеть в мрачное небо с перебегающими по нему зарницами московских огней?
Да, если бы рядом с ним сию же минуту оказалась Аня. И как тогда, в «Ключах», завидев скользящий в темной высоте красноватый огонек, пусть бы она спросила у Сергея Павловича: «Что это? Звезда?» — «Спутник», — ответил бы он ей и бережно поцеловал бы в холодные нежные губы.
Им помешали прозвучавшие рядом голоса. На покинутую парочкой скамейку напротив сели двое — один с непокрытой седой головой, другой в кепке и в пальто с черным бархатным воротником. «Я ст’адаю, — заметно картавя, говорил тот, что в кепке. — Я ст’адаю. Я хочу уйти, но он, — и в его голосе Сергею Павловичу почудилась дрожь подобострастия и ужаса, — не пускает меня. Не дает мне г’асчета. Я гово’ю: отпусти! — а он хохочет и мне в лицо тычет подписанный мною когда-то контг’акт». — «Однако никто тебя тогда не понуждал подписывать проклятую бумагу», — тихо заметил его спутник. «Ты п’ав, никто меня не пг’инуждал! Но он мне все — ты понимаешь?! — все пг’едложил! Я даже в мечтах моих не мог вооб’азить… Власть безг’аничная — ты понимаешь?»
«Я понимаю», — скорбно отозвался старик.
«Где тебе понять!» — вскричал картавый человек и взмахнул сорванной с головы и зажатой в кулаке кепкой. Блеснула в темноте его лысина. «Он мне сказал: власть над Г’оссией, а потом и над всем ми’ом! И не п’осто власть г’ади власти, а г’ади г’ождения нового мира. Для людишек. Пусть поживут на земле в свое ск’омное удовольствие. Немецкий идеал: миловидная фг’ау, послушные детки, умег’енная сытость, к’гужка пива и г’юмка водки по выходным. Зг’елища. Кино. Важнейшее, между п’очим, из искусств! И, г’азумеется, никакого Бога. Он на этом стоял беспово’отно! И это не я пг’идумал, я тебе клянусь, это он меня научил, что всякий боженька есть тг’уположство. Я не хотел!»
«Мерзость», — отчетливо выговорил старик.
«Но я п’авду тебе говог’ю, я сначала ничего подобного не хотел! Я видел — на’оду Бог надоел… Не вздыхай. Я вовсе не хочу п’ичинить тебе боль, унизить или оског’бить. Если тебе угодно, я изменю саму постановку воп’оса: быть может, не Бог надоел, а це’ковь… попы… Ты ведь не будешь от’ицать. Це’ковь как институт свое отжила. И мы…»
«Мы?»
«Ты ловишь меня на слове, но я не хочу лгать и подтве’ждаю: мы. Он и я. Мы г’ешили цег’ковь уб’ать. Вообще. В п’инципе. Окончательно и беспово’отно. П’ичем всякую — п’авославную, католическую, ев’ейскую… В новом ми’е она не нужна новому человеку. Однако он — п’ости за невольный каламбу’г — он дьявольски умен! Он дал гигантскую мысль: вместо Бога, це’кви и прочей, как он выг’азился, билибе’ды, внушить людишкам идею уст’ойства земного счастья. Ца’ства изобилия. Все для всех. Все г’авны. Человек человеку — д’уг, това’ищ и б’ат. О, да, я не спо’гю, тут имеет место небольшой плагиат из вашего главного сочинения, но у кого поднимется г’ука б’осить в нас камень? Кто нас осудит? Благо на’ода — и без потустог’онности. Без жалких вздохов о будущей жизни. Без глупостей вг’оде того, что сейчас на земле тяжко, а вот на небе будет г’ай. Он этого те’петь не может. Желаете в г’ай — уст’аивайте на земле! И такая, знаешь ли, тонкая и’ония, сове’шенно в его духе, людишкам, вп’очем, абсолютно недоступная, иначе бы они нас отве’гли. Земной г’ай — это, об’азно гово’я, клок сена пе’ед мо’дой осла, заманчивый и недостижимый. Осел надеется, вожделеет, истекает слюной — и бежит, стучит копытцами, тащит на своем хг’ебте тяжеленный г’уз. Он ве’ит — обрати внимание на ко’енное изменение п’едмета ве’ы, — что еще немного, и ему в конце концов удастся сож’ать сено. Что еще чуть-чуть — и он, вполне живой, будет в г’аю. Г’усский на’од в этом смысле оказался замечательным ослом».
«Ты мне зачем все это рассказываешь? — в слабом голосе старика Сергей Павлович уловил гневные нотки. — Ваша затея давным-давно ни для кого уже не секрет. Твой хозяин, может, и не дурак, но лжец и отец лжи. Он и тебя обманул. Ведь он тебе что обещал? Молчишь? А я скажу: не только власть беспредельную, но и жизнь долгую. У вас с ним в договоре обозначено, что ты живешь девяносто девять лет. Ты этот срок у него вытребовал, а он смеялся и говорил, что ты хочешь быть коммунистическим Мафусаилом. Помнишь? А сколько ты прожил?»
«Пятьдесят четы’е».
«Надул он тебя на сорок пять годков! Каково?»
«Он гово’ит, — угрюмо молвил картавый, — что дал мне бессме’тие».
«Сохрани Бог от такого бессмертия! Выставил всем напоказ, как куклу».
«И ты лежал».
«Совсем у тебя совесть истлела, — вздохнул старик. — Сравнил. Меня в моем гробу кто-нибудь видел? Мой покой кто-нибудь тревожил? До той поры, пока твои комиссары не явились… И какое же, я тебе скажу, скверное дело ты тогда затеял — наши гробы разорять!»
«Он велел, — нехотя ответил старику его собеседник, поднял воротник пальто и надел кепку. — Холодно. И здесь холодно, а у меня вообще ледник. До костей пг’обиа’ет».
«А теплее тебе нельзя — протухнешь».
«Это все он, — озлобился картавый. — Сам, как лед, и других заставляет…»
«Ну вот. И в жизни ты его был раб и его рабом остался и после. Послушай же ты меня в конце концов и перестань искать для себя оправданий. Ты сам себе скажи раз и навсегда: оправдания мне нет и быть не может. Ведь сколько ты крови пролил! Сколько людей погубил! Сколько храмов разорил! Какой там фараон! Какой Нерон! Ты у нас всех фараонов и всех Неронов своими злодействами превзошел!»
Старик застонал.
«Не я это! Он!»
«А не надо было ему в услужение наниматься! И еще сравниваешь, и мне говоришь, что и ты-де в мощах лежал. Я-то в честных останках и по сей день в Боге моем пребываю, а тебя, глянь, в заморозке, как рыбу какую или кусок мяса, держат…»
Картавый человек вдруг сполз со скамейки и пал перед стариком на колени.
«Умоляю! Меня кошма’ы замучили. И толпа нескончаемая мимо идет. Чучело мое им выставили, и они пялятся. И я слышу, слышу, слышу, — будто в бреду, говорил он, — как они шепчут… Дедушка лежит! Г’одной наш! Учитель! Если бы он был жив! О, глупые, мелкие, жалкие людишки, вы меня замучили!! Я тебя умоляю, — продолжал он, подползая к старику и припадая к его ногам, — поговори там… ну, ты знаешь… Поп’оси, чтобы меня избавили от него! Чтобы я мог наконец уйти!»
И с тревожно перестукнувшим сердцем Сергей Павлович услышал непреклонный ответ: «Еще не время».
Он встал и поплелся к станции метро «Библиотека имени Ленина».
Окончание следует
I «Пожалуйста, пожалуйста, мой господин… Какой любопытный типаж! Русское лицо. Он, кажется, пьян. В этой стране все пьют. Я бы на их месте тоже пил» (нем.).
II «О, да, да!» (нем.).
III «Да, да, это верно. Фараон» (нем.).
IV «Простите, пожалуйста, моя дорогая госпожа!» (нем.).
V «Черт?! О, Боже!» (нем.).
VI «До свидания» (нем.).
VII «Русская свинья» (нем.).
VIII «Почему? Он протестовал! Он имеет право!» (нем.).
IX «Бедный! Он так одинок и несчастен» (нем.).