Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2003
СТРУНА
Я уехал сегодня в лес — последняя станция на электричке, прочь из города, где родился, где жил когда-то, куда и приезжал до нынешней недели единственный раз двенадцать лет назад похоронить отца и маму, погибших в один день.
Четверть века прошло, как навсегда, я думал, покинул этот город. Все кругом поминают прошлое, детство, и уже мне сорок два, а я не хочу, не хотел ни за что вспоминать, сюда приезжать.
Сколько часов в этом детстве я провел у этажерки с книгами, на которой, как на пюпитре, стояли ноты. И я перед ними с маленькой скрипкой, с подушечкой бархатной у подбородка. Я играю гаммы и упражнения, это слышно в соседней комнате. Только сверху, на нотах, раскрытая книжка, я читаю интереснейшую, до сих пор помню, книжку — «Пища богов».
Отец был скрипач в оркестре, но — вторые скрипки, а у меня на беду оказался почти абсолютный слух. Что хотел от меня отец? Ну, не надо.
Я лежу в траве на животе под лиственницей, какой-то зверек суетится впереди на поляне, небольшой, с белку, но у него туловище длинное. Снует в зеленой траве под солнцем взад-вперед и попискивает, попискивает, похоже отводит от норы. Он светло-коричневый, хвост мелькает пушистый, светло-коричневый.
Я слежу за ним, мне так спокойно тут лежать, в тени под деревом в траве, пахнет грибами. А он вдруг исчез с поляны, был и нет.
Но вот высовывается там осторожно из-за глинистого бугорка. Он глядит мне в лицо, опираясь на глину передними маленькими лапами. У него белая грудь и острая, милая, смешная морда, торчат ушки и поблескивают, как стеклянные, под солнцем, две точки, черные крохотные его глаза.
Я смотрю прямо ему в глаза, он прячется. А рядом возникает второй такой же, опирается на другой бугорок.
Они прячутся и появляются опять по очереди, как Петрушки. И они глядят, только уши подрагивают.
Вчера с утра я ходил на кладбище. У меня записано: пройти по дорожке до могилы доктора Шульгина. Потом влево.
Там все заросло, и продирался долго в пыльных кустах, паутине, сквозь заросли колючек этих чертополоха, натыкаясь на оббитые памятники, наступая на вросшие в землю плиты. Найти не мог ничего.
Потом под деревьями ржавая ограда, однако внутри там сухие ветки, сгнившие листья и пыль. Я начал расчищать, и еще тряпкой. Показался край широкой — двойной, похоронены вместе — наклонной черной плиты.
Я вышел на дорожку к Шульгину. Ни души. Одни оградки, памятники, могилы. Надо снова к конторе, к воротам, за веником, за водой.
Навстречу издалека по дорожке в ярости мчалась стая. Бродячие собаки.
Как во сне я стоял, потом быстро поднял тяжелый убойный камень. И они завернули сразу на пересекающую дорогу.
Я лежу в мягкой траве в лесу под лиственницей. А когда лицом уткнешься в траву, от земли действительно пахнет грибами. Завтра начну красить ограду.
Если даже недолго сидеть мне в чужой, спертой комнате, которую снял временно в городе, где родился и где прожил свои семнадцать лет, это невозможно. Но и видеть кого-нибудь тоже невозможно.
Назавтра с утра я купил краску, пару кисточек и пошел. Хотя и в другую сторону, хотелось сперва проверить.
Несколько раз за все годы казалось, правда только во сне, постоянно, что кроме парадной дома, где мы жили с родителями, был еще ход в подворотню. Дверь зеленая и вроде крылечка с двумя ступеньками. Поодаль справа запертые железные ворота, а завернуть налево — двор-колодец.
Почему наяву никакая дверь не припоминалась в подворотне? Двор я помнил, даже помнил запах двора, иной раз тошнотный летом, когда очистят мусорные бачки, влажный запах отбросов.
У парадной я постоял, все-таки не вошел. И, пройдя приотворенные железные ворота, оказался в темной подворотне.
Да, дверь раньше была, и крылечко осталось и ступеньки, но место двери наглухо замазано цементом.
Двор квадратный был теперь совсем небольшой, во дворе пусто, и, задрав голову, я посмотрел на свой балкон четвертого этажа.
Наш дом был старый, конца девятнадцатого — начала двадцатого века, и шаткая ограда балкона из железных полос была изогнута картинно, она выпячивалась, как пузо. Теперь не было этого — прямой серый бетон.
А стена такая же, некрашеная, прежняя, из красного кирпича, и кирпичи, тоже картинно, выступали изредка небольшими ступеньками. По этим «ступенькам» молодой парень — я вижу отчетливо до сих пор — взбирался и долез снизу до крыши. С веревкой или без веревки?.. Это не запомнил.
Еще до школы, отдыхая от скрипки, я стоял на балконе, подняв руки, на цыпочках, уцепившись за перила, и, плача, кричал сквозь прутья: «Рыжий, рыжий, конопатый…» совсем маленькому отсюда Вовке Курсанову, стоявшему на таком же точно балконе противоположной стены. Это он меня дразнил все время моей скрипочкой…
Почему считается — детство счастливое время?! Неужели памяти нет у людей. Я тогда был ничтожным, от всех зависел, на меня тут каждый давил — ведь мы «такие несмышленые дети» — со всех сторон. И все же отец увидел, что Паганини из меня не выйдет никогда.
Я крашу аккуратно черной краской ограду, могилу я до конца расчистил и помыл, тер щеткой двойную плиту.
Утром проснулся я от непонятного чувства: похоже, кто-то лижет мою руку.
У моей кушетки стоял рыжий хозяйский пес Зайчик и лизал руку, высунутую из-под одеяла, своим жарким языком. Морда его, добродушная, моргающая, возвышалась надо мной.
Вообще-то кличка была у него расхожая — Рэкс, и был он громадный сенбернар, это Вера Адамовна, хозяйка моей временной квартиры, так называла его ласково — Зайчик.
— Хватит, — сказал я, — хватит. — И, вытирая, убрал под одеяло руку.
Зайчик отступил от меня. Он стоял передо мной во всей красе, грузный, любовно расчесанный, на лапах шерсть у него была не рыжая, а белая. Такую густую шерсть на мощных лапах я видел в телевизоре у белого медведя.
Не торопясь, он повернулся уходить и у раскрытой двери в ту комнату оглянулся на меня, посмотрел, моргая, и махнул белым тоже, распушенным, прямо-таки лошадиным хвостом.
Пора было вставать и, пожалуй, отсюда уезжать.
Вся комната была непонятна, заставлена разнокалиберными вещами, и запах такой чужой. К окну меня с кушеткой притискивал шкаф советских времен, дешевый, фанерованный, а напротив кушетки был ломберный столик. Четыре ножки его, как узенькие колонны из красного дерева, они опирались на базу-основание, обитое потускнелой медью.
На обтрепанном его сукне в карты, конечно, давным-давно уже не играли, стояла бегония в горшках, и ко мне все тянулись темно-зеленые, в жилках, блестящие, круглые листья, как ладони без пальцев.
Рядом подступало кабинетное кресло еще, куда я клал брюки и прочее, когда ложился спать. Как тут передвигался Зайчик — было поразительно.
О том, что Вера Адамовна вдова и детей, наверняка, у нее нет, было ясно сразу. Но, что когда-то до пенсии работала в Дальстрое, не вязалось никак с маленькой, сухонькой, в халате линялом старушкой.
Однако наутро второго дня после моего приезда сморщенная эта старушка оказалась в спортивных брюках и в светлой кофточке навыпуск. Она на кухне курила сигарету и была очень рада поговорить.
Именно вот этого мне еще не хватало, ее слушать и мою жизнь обсуждать.
Теперь утром я ожидал, пока уйдет она выгуливать пса, и вечером со своим ключом приходил как можно позднее. Завтракал наскоро, обедал, иногда ужинал в кафе (как говорится, был бы обед, ужин не нужен), нашел подходящее, там мало народу. Столиков наперечет, играла музыка откуда-то под сурдинку. За стойкой все перетирал стаканы толстый усатый человек с закатанными рукавами белой рубашки.
Я сидел, выпив сто граммов, обедал не торопясь. За окном было еще светло, накрапывал дождь.
Я вышел, раскрыл зонтик и пошел не улицей, а скашивая, проходным двором мимо детской площадки.
У песочницы стояли черные лодочки на высоких каблуках, будто сняла женщина туфли ненужные и побежала дальше. Мимо шли люди под зонтиками, шли они очень быстро и смотрели вперед.
Из-под детского бревенчатого домика вылез мальчик лет семи — наверное, там прятался от дождя. Других детей, играющих, не было.
— Дядя, — сказал он мне. — Дядя, дождь перестал.
Я протянул руку из-под зонтика, подставив ладонь.
— Да, — сказал я, складывая зонт. — Спасибо, мальчик.
— Дядя, тетя, — все говорил мальчик идущим под зонтами мимо, — дождь перестал. Дядя, тетя, дождь перестал.
Но на кладбище я опять не застал уборщицу моего участка, договориться наконец об уходе за могилой, заплатить деньги.
Ужинать я шел медленно вдоль освещенных витрин в свое кафе.
— Привет, — сказал идущий навстречу незнакомый человек.- Здравствуй. Давно ты приехал?
Я остановился, он тоже. Я никогда его раньше не видел.
— Смотришь? — не то улыбаясь, не то усмехаясь, сказал он. — Что ж, смотри, а я сразу тебя узнал.
Я смотрел. Оплывший, лысоватый, он стоял передо мной, на нем был старый костюм, галстук в полоску. Что за черт, я его не знаю.
— Лев-ка, — сказал он с расстановкой. — Я Левка Пичхадзе. Неужели не помнишь?
Мы стояли около моего кафе.
— Зайдем, что ли? — сказал он. — Отметим. — И потянул за локоть.
Левка Пичхадзе, мой когдатошний одноклассник, не мой друг бывший, не приятель даже, одноклассник, сидел передо мной за столиком, курил, щурился от дыма, сбивал в пепельницу пепел и поглядывал на меня.
Принесли покамест закуску, графинчик, две стопки.
— Двадцать пять лет, — сказал Левка, — прошло, не встречались. А?
— Конечно, — сказал я.
Он разлил из графинчика.
Раньше он был блондин. Кудрявый. Теперь не кудри его мелкие, а не понятно что по бокам, и плешь. Голубоватые глаза глядели на меня в белесых ресницах.
— Что ж, — сказал Левка. — Будь. — Поднял стопку. — За встречу.
И чокнулись мы через стол.
Официант подошел опять, наклонился разложить вилки, ножи, поставил тарелки нам с отбивными.
— Значит, ты на могилу приехал? — Левка все глядел на меня.
— Да, — кивнул я.
— Это правильно. — Мы выпили, и он снова налил из графина: помянуть.
Помолчали, жуя закуску. Четверть века ухнуло — как дыра. Лучше бы выпить.
Мы выпили еще и еще раз, ели, разрезая мясо. Легче не стало.
— Нет, Лёв, все это ошибка. — Я перестал жевать. — Никакой я не врач, не доктор. Со второго курса еще ушел. А ты?
— Хм, — Левка хмыкнул неопределенно. — Знаешь, тут есть один старик, он был тоже тебе знаком. Так он мне говорил: Лева, мой дорогой, жизнь, как резинка. Понимаешь?
— Нет. Ты все темнишь. Не понимаю.
— Не темню. Просто, коли чего-то хочешь, она растягивается, вся растягивается, его слова. Как струна. — Он стиснул пальцы в воздухе и словно растянул что-то, разводя кулаки в стороны. — А как ослабнет, — разжал пальцы, — сморщится. Маленькая, — опустил руки. — Каков старик?
— Ты к чему?
— Да ни к чему. Просто так. — Он откинулся на стуле, вытер лицо салфеткой, выпрямился. — Знаешь, я не уезжал отсюда никуда, а хотел. Да, хотел. Но лишь туда и обратно. Знаешь… — Замолчал. — Я же тут родился, по-русски только говорю, а у отца там и деды были, могилы, прадеды. Теперь другая там страна, но ведь это не помеха.
— Чего ж мешает?
— Ни-че-го. Это я так. Лирика. Все!
Люстра на потолке мигнула два раза и погасла, остались одни плафоны на стенках. Наш официант длинной палкой, точно копьем, принялся задвигать оконные шторы. Потом сдернул скатерть с ближнего столика и поставил на него стулья ножками вверх.
— Все, пора, — сказал я, вставая. — Я расплачусь.
— Э, стоп. Ты посиди, посиди спокойно. — Левка кивком указал мне на стул. — Ты гость. Это, знаешь, не твоя забота.- Он подозвал официанта.
На улице было зябко, кое-где горели еще в темноте окна и на крыше дома через дорогу розовые буквы рекламы пива.
— Я подвезу. — Левка тронул за руку. — У меня тут машина на автостоянке.
— Спасибо, спасибо тебе, Лева. — Я сжал его руку. — Я немного пройдусь. Спасибо. Надо немного по воздуху.
Я шел вверх все время по пологим ступеням около ограды городского парка, оттуда пахло хвоей, там стояла за оградой стена темных деревьев. Не было людей и было тихо. Изредка попадались фонари, я шел все равно куда, в сторону от центральных улиц, в полутьме.
Дошел до угла, завернул, пошел по улице, там сразу был дом с колоннами, городская старинная усадьба, наверное. В загородке рядом темнело что-то большое и квадратное, оно вздымалось от земли, у него по краям словно широкие пулеметные ленты. Это был танк. Он стоял лбом ко мне, и никакие не ленты, гусеничные траки.
Боже ты мой, это был огромный английский танк гражданской войны прошлого, двадцатого века. Я знал теперь, где нахожусь: дом с колоннами — краеведческий музей, сюда водили нас часто когда-то всем классом после уроков истории.
Я ведь помню до сих пор страшный макет шахты, там в глубокой черной дыре, согнувшись, сидело чучело оборванного человека с киркой, нет, с кайлом, и называлось это: «Эксплуатация сибирских шахтеров до революции».
А в другом зале по углам стояли, точно и впрямь живые, манекены с винтовками. На головах у них были старинные, суконные, с высокими шишаками богатырки-буденовки со звездой на лбу. Это стояли на страже победители белых.
У них на шинелях были нашиты поперечные полосы, красные, как звезда, и назывались почему-то «разговорами». Шинели были «с разговорами», гимнастерки были «с разговорами». Иногда «разговоры» были синими, и синие звезды на лбу.
Мы гурьбой проходили по залам дальше. Там было уже неинтересно: диаграммы все, витрины: «Первые социалистические шаги», почетные грамоты, всякие знамена. Даже футболка была заслуженного мастера спорта, фамилию забыл.
Учитель истории нам объяснял: «Музей, смотрите внимательно, словно пишет наглядно, очень конкретно истинную правду прошлого». Он водил указкой по диаграммам и сопоставлял.
А мы уже толпились, отпихивая друг друга, у витрин сорок первого — сорок пятого годов, где под стеклом лежали пистолеты самые разные, медали, погоны, немецкие кортики, осколки от бомб, пули. Это было здорово…
Я все смотрел на древний танк, экспонат музея. Что ж сейчас показывают в витринах, какие на стенах диаграммы? И кто такие стоят в зале теперь по другим углам?
Я… я хоронил родителей в закрытых гробах, и было уже очень близко к нашему гремучему двадцать первому веку. Гробы… А погибли не на войне. Крышки гробов забили сразу гвоздями.
Я отвернулся и пошел назад.
«Не уезжай, — просил меня Левка. — Не уезжай, еще хоть немного побудь. Послушай, не уезжай». Может, одинокий он человек… Но у него жена, взрослые у него дети.
Когда я ехал сюда, то думал: это давно, я, наверно, могу спокойней глядеть на дома, на людей, ходить по улицам этим спокойней. Как говорила родная моя Галя: «Ты ведь должен поехать, когда-нибудь должен. Ведь должен, поезжай».
Я пошел вдоль бульвара по Пушкинской улице. Прежде, говорили, она называлась Бульварной, бульвар насквозь проходил через город. Теперь не было почти что старых лип, витой старой решетки по бокам бульвара. Везде подстриженные кусты, газоны. И скамейки. На них сидели, обнявшись, парочки. Но это как когда-то.
И я вспомнил, я шел здесь, мне было четырнадцать лет, шел неотрывно, словно пес за сукой, за девчонкой, я даже не видел ее лица, она в короткой расклешенной юбке. Ветер дул, и задиралась все время юбка, и так высоко обнажались великолепные женские ее ножки. Она не видела меня и не замечала ничего, кажется, она плакала, у нее была явно какая-то беда. А я шел за ней, как пес, глядя неотрывно на женские ножки.
Левка зашел ко мне утром после нашего ужина в кафе, и, честно сказать, я пожалел, что дал адрес Веры Адамовны.
Ни к чему встречаться с какими-то одноклассниками (очень неприятная Левкина вдруг затея). Да и помнят ли, что помнят они про меня?..
Правда, Левка был деликатен. Он гладил в дверях рыжего Зайчика, махавшего благодарно своим белым конским хвостом, и так вежливо Левка извинялся перед Верой Адамовной за столь раннее вторжение, представляясь ей как давний знакомый вашего молчаливого квартиранта, Леван Михайлович.
Поэтому мне пришлось завтракать на кухне вместе с ними, ибо Вера Адамовна тут же, конечно, пригласила его выпить чаю.
Левка, оглядывая обилие ее цветов на подоконниках, стал за столом рассказывать.
— Вы себе представьте, — начал Левка и взял из сахарницы кусочек сахара, — лес, деревья в листьях. Но, — он перестал размешивать сахар, — тишина. Ни шороха, ни зверья, ни птиц не слышно. Тишина.
Это не у нас, — уточнил сразу Левка, — а в Канаде, самому так рассказывали. Посередине их сплошных владений, огороженных, частных, такой ничейный, бесхозный лес.
И вот этот человек, — продолжал Левка, — пальцем щелкнул дерево, и оно упало. Не гнилое, все в листьях, ствол нормальный, а упало. Он шел дальше, трогал деревья в листьях, они падали в стороны.
Мы с Верой Адамовной перестали пить чай и, как на фокусника, уставились на Левку.
— А это все повилика, — свои чудеса продолжал Левка. — Она обвивается, как шнур, — он начал ладонью кружить в воздухе вверх, — вокруг дерева, а присоски ее впиваются в ствол. И это уже не у дерева листья, — пояснил нам Левка, — это ее красивые листья в ветках, деревья стоят как декорация.
— Что за бред! — сказал я, когда мы вышли наконец с ним на улицу. — Ты что сдурел? Ну что за бред! Старуху пугать?!
— Вот, вот, это и хотел, — сказал спокойно Левка. — Не старуху. Не ярись, тебя растормошить. Да, конечно, приврал немного, успокойся.
— Тебе сколько лет, десять?
— Точно, — улыбаясь, кивнул Левка. — Угадал. А повилика по латыни кускута. Единственный вид порядка синюховых. Знаешь, всякая этакая взрослая важность — это как щит глупцов.
В общем, я отвязался от него еле-еле, договорился на завтра. «Щит глупцов». Как говорила моя Галя: каждый чайник бежит со своим кипятком.
Я хотел заглянуть снова на кладбище, впереди из какой-то парадной вышли две девицы, одна, высокая, вытащила из пачки сигарету и похлопала себя по карману пиджачка.
Сейчас спросит, понял я, спички. Точно, шлюхи. Хотя день, но все равно.
Девица с сигаретой, вполне на вид приличная, ненамазанная, волосы короткие, дернулась ко мне. Но вторая, черненькая, к ней протянула руку, останавливая.
Потом… В спину мне смех, затем мужской голос, я не обернулся.
Лишь дойдя до угла, я понял, что я идиот. Они увидели лицо мое. Какое?.. Они, наверное, из офиса вышли, у них перерыв, идиот.
Левка ведь не виноват, что мои погибли. Отец его инвалид войны, только он умер, упомянул Левка, всего полтора года назад.
На следующий день мы ехали на трамвае к старичку-«резинке». Район был далекий, новый, одни пятиэтажки.
Женщина, наших примерно лет, открыла дверь, кивнула на Левкино «Добрый день, Валя», пропустила молча в квартиру.
Из-за письменного стола крутанулся в крутящемся старинном кресле нам навстречу лысый, сухой старик, поздоровался и уставился на меня из-под неожиданно черных, насупленных бровей.
— Нет,- сказал он наконец резко, — фамилию не помню. Тридцать первая школа? Так?
— Так… — не сразу ответил я. — Я тоже вас узнал, Вадим Георгиевич.
Человек, которого все боялись, сидел передо мной. Почему Левка не предупредил меня!.. Тогда, конечно, он не был лысым — черные его волосы были зачесаны назад, и черные его брови, как у Мефистофеля углом, когда вздымались, суровые синие его глаза. Я не знаю, сколько было ему лет в то время, быстрый, плотный, в темном всегда костюме, черном галстуке, стремительный человек, Веденяпин.
Лысый старик тронул палку, прислоненную к креслу, собираясь встать. Он был у нас и в других школах учителем химии, биологии. Почти универсал. Правда, почему-то не лектор пединститута. А он и сейчас был аккуратный, только без галстука, в теплой байковой рубашке и без своего пиджака…
Он сидел уже боком к столу, а мы перед ним, как ученики, хотя и не за партами, на диване. И он говорил. Резкий, нет, даже каркающий голос… Это был учительский монолог. Левка словечко иногда вставлял, соглашаясь, поглядывал на меня: правда, интересно ведь?..
А старик говорил, говорил. О том, что мне совершенно было неинтересно: о новейших методах преподавания естественных наук.
Его стол был у окна, на столе исписанные листы бумаги, ручки в стаканчике хохломском, стопы книг. Дверь рядом, куда Валя ушла во вторую комнату. По стенам книжные стеллажи, обеденный столик, а больше ничего.
Ночью я все не засыпал, думал: правда ли, что он не узнал меня? Левка, похоже, об этом вообще не слышал или забыл, что в той давней истории я был тоже, был тоже замешан.
Закончился наш последний выпускной экзамен, помню, меня вызвали в учительскую, попросили зайти к завхозу. В комнате завхоза не было, сидел за столом незнакомый человек, назвался Петром Петровичем.
Никакой книги, объяснил ему я, о которой он спрашивал, я никогда не видел у учителя химии. Это уже потом мне сказали, что и моя фамилия упоминалась в деле Вадима Георгиевича.
Просто следователь этот обманул меня, записав меня также в свидетели. Но и я ведь не сказал ему правды, потому что я знал, я-то знал про книгу. Однако разве можно убедить кого-нибудь, что ты не виноват ни в чем.
Прошло уже четверть века, теперь эта книга давным-давно продается на всех лотках.
Я лежал под одеялом с закрытыми глазами, пытался спать. Вот плывем, плывем по реке, это Печора. Белая ночь. Река тоже белая, нет, как серебряная она…
Я и Виктор, двое рабочих, мы заглушили мотор, мы движемся, скользим, скользим по инерции. Раздвигается без плеска гладкая вода. Гладкая вода…
Когда я ушел из дома, уехал из города, ведь я был свободен наконец… От всего! Сколько исходил, столько изъездил, и как поначалу было тяжело. Нанимался на любую, на всякую работу, но ведь сказал мне дурачок-бродяга: кто в кони пошел, тот и воду вози.
В конце концов домашний адрес нашей уборщицы участка на кладбище я узнал. Было невозможно караулить ее, когда они подменяют друг друга, как хотят. Ведь если бы знали, как трудно мне быть здесь, в городе, еще день, еще один день. Лишний день.
— Ее Маруся зовут, у нее впереди зубы золотые…
«Золотые». В переулке я нашел ее дом, старый, двухэтажный. А на стене вывеска: «Фабрика └Художественные промыслы»». Фабрика?
Я отворил дверь. В парадной пахло густо гуталином. Здоровенный человек в майке и милицейских, с кантом, брюках, согнувшись, начищал до блеска щеткой полуботинки.
— Маруся? Да, соседка моя. Тут квартиры. Она наверху на фабрике пол моет.
Маруся в косынке, сатиновых шароварах и дырявой футболке мыла наверху в коридоре пол, подрабатывала. Золотые зубы видны были у нее не впереди, а сбоку на скуластом ее лице, когда она улыбнулась наконец. Потому что я подтвердил, что буду платить, высылать, не задерживая, и принялся разъяснять, где могила. В общем, договорились мы встретиться в конторе в четверг. Точно. Будет ждать. Но если б раньше…
— Фабрика… Фабрика? — оглядел я коридор. Был длинный ряд дверей, однако почему-то тихо. Только далеко где-то постукивали вроде молоточки.
Открылась рядом с нами дверь, вышла девушка, тоненькая, в брючках, взглянула мельком и пошла, как по суху, по мокрому полу. Я смотрел ей вслед, как идет она в облегающих своих брючках, независимо. Маруся, в сердцах подхватив ведро, попрощалась до четверга и ушла, шлепая босыми ногами, в другую сторону.
В полуприкрытую дверь видны были на стене деревянные некрашеные полки, на них что-то яркое, будто сказочное.
Я постучал в дверь.
В комнате за длинным столом сидела в голубом фартуке непонятного возраста женщина и вертела в руках большую глиняную птицу.
— Я проездом здесь, — начал я, поздоровавшись. — У вас тут что? — И назвался по имени отчеству. — Я работаю в художественном музее. — И даже вынул удостоверение свое, показал.
— А я Фалалеева Зоя Филипповна, — улыбнувшись, покивала женщина, словно ждала меня всю жизнь, и подвинула ближе ко мне птицу. Лицо у Зои Филипповны было такое домашнее, поэтому вроде очень знакомое.
— Интересуетесь, значит, как куклы рождаются? А вы присаживайтесь.
Я огляделся, взял табурет и сел за стол против Зои Филипповны.
На голове полураскрашенной птицы был не гребень, а блестящая корона, глаза совершенно человечьи, клюв красный внутри и раскрыт широко. Птица смеялась.
— Что? — сказала Зоя Филипповна. — Так вот и играюсь. Как дети. И по- всякому. Всякий раз по-другому. Полепим и в печь, и распишем. А не сразу. Вот тут цвет не вижу пока. Вчера смотрела, сегодня смотрю. Пока смотрю. Само придет, само. Нельзя ни за что сразу ляпать.
— Зоя Филипповна. — Я наклонился через стол. — И никогда не надоедает?
— Никогда.
— Да мне тоже, — признался я. — Вот, скоро почти пятнадцать лет.
— Ей, конечно, хорошо, — уже в другой комнате говорила мне Инна-керамистка. — Она Фа-ла-леева. Одни авторские у нее работы, не штамповка. В Японию на выставку р-раз и идут. А мне как? Модель есть: тарелки, кружки гони!
— Но вы ж только начинаете, Инна.
— Начинаю… Ничего я не начинаю. Заболела кладовщица, на подмену кого? — меня.
Мы сидели с ней и вправду в кладовке. Всюду тесно, кругом, на полках, на столе, на полу у стенки чашки, тарелки, вазы, чайники, и все в темно-синих цветочках, темно-синих листьях. Вся комната в бело-синем керамическом саду, а посередине, сжавшись, за столом с ведомостями в голубом фартуке голубоглазая Инна, волосы темные, стрижена под мальчика, такая хорошенькая, но какая злая. И чего к Зое Филипповне приходила, все завидует? Прямо досада взяла, что заглянул.
— У нас на фабрике, — искривила девчачьи свои губы, — воз-рож-дение! Частный хозяин новые мастерские открыл. Но главное, главное металлопластика, бижутерия! Самое главное — прибыль! Прибыль.
Да… Конечно, с другой стороны, ей обидно. Я даже пожалел девчонку.
— Раньше вот с матерью жила, — все, все вдруг, словно папаше, выпалила, — с дедом Вадей. А теперь и к маме не пойдешь. Потому что я не хочу его видеть, понимаете? ни за что, прилипалу!
— К вам? Прилипалу?
— Прилипалу, Да, Лева такой.
— Лева… Может, Леван Михайлович?
— И вы его знаете?..
Быстро, плавно едет по проспекту машина, Левка за рулем, я рядом. Мы молчим.
Когда скашиваю глаза, вижу вовсе не «медальный» профиль его: нос небольшой, пухлый подбородок и светлые, мелкие кудряшки над ухом. Если не вглядываться, это все тот же прежний Левка с третьей парты во втором ряду…
Я смотрю направо, пытаюсь понять, где мы.
Он тормозит. Светофор.
У серого дома на тротуаре желтая ремонтная машина с железным суставчатым хоботом. Тонкий хобот достает до самого верха, девятого, похоже, этажа, на конце у него площадка, на ней человек, что-то он делает там, у окна.
— Не ворует, — говорит Левка, покосившись. — Кондиционер устанавливает.
— Да? Послушай. — Я смотрю на него. — Почему все-таки мы ехали к Веденяпину на трамвае, а не на твоей машине?
— Все потому же.
Левка поворачивается ко мне. И теперь, очень близко, я вижу его лицо. Вовсе не с третьей парты. Морщинки. И седина проблескивает в кудряшках около лысины. Только голубоватые глаза в белесых его ресницах все те же. Они смотрят на меня в упор, но они печальные.
— Она считает, Валя, Валя, что я богатый, — говорит Левка, — машину еще увидит, да и отца ее эксплу-ати-рую. А я машиной больше зарабатываю, подвожу вечерами. Зарплата в университете у нас известно…
Зеленый свет светофора. Мы едем.
— Беру чистый официальный бланк на кафедре, — продолжает Левка, — и вру ему, Вадиму Георгиевичу, что это гонорарная ведомость. Он расписывается, передаю деньги за его статьи. А статьи в сборнике бесплатные. Что это так, ни он, ни Валя, ни дочка ее эта, Инна, пацанка эта, не знают и знать не должны никогда. Слышишь, никогда.
Я смотрю на Левку, он не поворачивается, кусает губы.
— Мне стыдно. — говорит он. — Я был ведь первым по его предметам. — Глядит на меня. — Помнишь, нет? Не помнишь.
Отворачивается, руки на руле, смотрит на дорогу.
— Он думает, что я в университете занимаюсь все время проблемами, теорией… Что говорить. Он ни с кем, старик, кроме меня, просто получилось так, кроме меня уже не видится. Вот как оказалось.
Мы по-прежнему едем по проспекту.
В городе Хильдесхайм, такой маленький был городок, вели его, Вадима Веденяпина, два немца-конвоира в другой лагерь. Он молодой был, в сорок первом только аспирантуру закончил. А тут старуха навстречу, ну совсем как русская, платочек повязан под подбородком, лицо такое крестьянское, в руках веревка, козу, наверное, приводила в город продавать.
Так эта старуха как подскочит вплотную, как хлестнет веревкой по лицу, и опять подскочит, и опять хлестнет и опять подскочит… Сколько времени прошло (рассказывал Левка, как вспоминал однажды Вадим Георгиевич), уже скоро восемьдесят пять ему лет, многое забыл, а эту старуху в платочке помнит.
«Вас бы, Веденяпин, давно надо бы посадить, — говорил ему когда-то в сорок девятом капитан МГБ, — но уж очень много народу на вас ссылается. Где мы вас будем потом искать». Их, военнопленных, еще оставалось у немцев в том концлагере в сорок четвертом почти восемь тысяч,- и этим восстанием в лагере руководили три человека, чудом уцелел из них Вадим Веденяпин.
Возле парадной дома Веры Адамовны распрощался я с Левкой, он уехал работать, подвозить, а я не пошел в квартиру.
Вечерело, хотя было еще так светло. Из районного парка неподалеку слышалась музыка. Я помнил этот парк, только что-то тут переменилось.
На решетке новой ограды через каждые пять моих шагов был железный круг, тоже черный, на нем цветной барельеф: офицерский кивер XIX века и под ним крест-накрест старинные пушки без лафетов.
И не прежние были ворота, железная арка, а наверху двуглавый орел, новенький, с позолоченной серединой.
Угарный дух от шашлыков окружил меня, когда вошел, столики стояли под зонтиками, сидели там парни с девчонками, пили пиво, и им из динамика пела Валерия.
Я пошел по серым плиткам дороги дальше, я шел все дальше, дальше, вглубь, в запахе хвои, меж мелькающих близко стволов, пока не кончилась дорога и пошли в сторону тропинки, они извивались в низкой траве.
Тропинка шла и вывела к поляне, небольшой. Возле упавшего дерева лежал человек.
Он лежал ко мне спиной, поджав ноги, неподвижно. Я нагнулся, запах немытого тела ударил в нос. На человеке был серый ватник, старая зимняя шапка-ушанка лежала в траве, голова была втянута в плечи, волосы тоже серые, всклокоченные.
Я все стоял над ним, пока не понял, что он тихо дышит. Он спал.
Но что-то в фигуре его, как лежит, напоминало кого-то, только кого — не понять.
Я зашел сбоку, чтобы разглядеть лицо, и не увидел, он прикрывался рукавом.
Я уходил и оглядывался, он не шевелился. И вдруг понял, что было знакомо: шапка.
Когда я ушел из дома, я захватил в рюкзак зимнее, хотя было лето, и моя ушанка черная из крашеного кролика очень затрепалась потом, выцвела, стала рыжеватой. Моя шапка?.. Глупо. Выданный когда-то ватник? Просто этого быть не могло, понятно.
Тропинка сворачивала, всюду еловые стволы, висячие ветки. Отец бегал за мной вокруг стола, чтобы ударить, а ведь я был почти взрослый! А мама… Она… не останавливала. Когда-то, маленький, я даже зубами вцепился в ее халат, она выгоняла за дверь, на лестничную площадку в наказанье. Потом, спустя годы, они искали меня всюду, была программа такая: поиски пропавших людей. И нашли. Только я не откликался. Она позвонила по телефону, я взял трубку и услышал, она одно лишь смогла сказать шепотом: «Ну… ну…»
Я вышел из парка из другого входа, где синие ряды жестяных туалетов с надписью на листке от руки: «5 руб. Льгот нет». И постоял, потом пошел. Сперва шел медленно, потом быстрее. Долго шел.
Я остановился, наконец, у будки с мороженым, отсюда мне были хорошо видны невысокие дома на противоположной стороне. Мороженого не хотелось, но я ел, ковыряя медленно картонной палочкой в бумажном стаканчике: так было понятно, стоит человек, ест мороженое.
Темнело, мороженое кончилось, я прошелся туда, обратно, опять туда. Из дома напротив никто не выходил.
А из домика там, рядом, медленно вышел человек и сел на крыльцо. Босой, в тренировках, майке, в белой кепочке. Он закурил. Пришел, наверное, уже с работы, поел, отдыхает.
Но вот открылась парадная дверь соседнего дома, стали выходить люди. То поодиночке, то друг за другом, я смотрел из-за будки. И увидел: переходит на мою сторону.
— Инна, — сказал я и шагнул к ней.
— Вы ко мне? — Она глядела во все глаза. — На фабрику? Так мы уже кончили, видите, работу. Меня ждете?
— Да нет… Это просто случай. Я случайно тут.
— Случайно?
Как расскажешь, да не расскажешь, что Левка не из-за нее ходил.
— Ой, какой все-таки хороший случай! — Она уже улыбалась. — Может, проводите меня? Нам ведь по дороге, да? По дороге?
— Если хотите знать, — говорил я, поражаясь сам своему ораторству, — оттенок цвета, который близок человеку больше всего, представляете… так вот, по цвету можно определить и характер. Подлинный. А для меня как реставратора проблемы цвета…
Я шел, как видно, слишком быстро для нее, она взяла меня под руку, чтобы не догонять вприпрыжку, и старалась идти в ногу, тоненькая, в брючках, словно она моя дочка.
Она слушала, молчала, наклоняя стриженную под мальчишку голову, дочки у меня не было, а она держала под руку, и идти в ногу нам было хорошо. Да. Хорошо.
Поэтому я продолжал ораторствовать: о том, что если к белому немножко добавить черного, возникает, понятно, серый, но в сером нет просвета, нет силы чистоты. Для жизни в сером одни заботы, заботы, заботы без конца, а на все другое наплевать.
Она взглянула искоса, она мне была немного повыше плеча.
— А ведь верно, — кивнула она и улыбнулась, девчонка.
Второй день я встречал ее теперь после работы у аптеки. Аптека была далеко от фабрики, и мало возможности, чтобы заметил кто-то знакомый.
Аптеку эту я помнил с детства, именно сюда каждый раз ходили за лекарствами. К высокому крылечку вверх шли ступеньки с обеих сторон, и перила тут были тонкие, железные.
Я ждал ее, она подбегала, запыхавшись, и на цыпочках — нос вздернут, глаза лукавые — целовала меня в щеку, а я ее. Так просто, как принято. А запах… такой тонкий запах свежести.
Перекусывали в «Пирожковой» и бродили, она держала под руку, взглядывала иногда, а я рассказывал. О чем?.. Даже о лосевой ферме, где работал когда-то рабочим. Вот — идут по тайге гуськом семеро лосят. Это детский сад. У них на шее колокольца. А мы втроем, с Виктором и Таней-телятницей, идем быстро, детский сад не поспевает за нами.
И уже бегут, гурьбой, догоняя «маму-лосиху» Таню, они бегут, звенят колокольца, взбрыкивают в стороны их длинные задние ноги. Их зовут Альма, Амазонка, Буран, даже Алыча. Потому что самочки на «А», бычки на «Б»… Я помню.
И еще — как любил в детстве раскрашивать контурные карты. Да вообще рисовать. И как после этих своих «путешествий» и когда институт медицинский бросил, отыскал и закончил курсы. Они были очень хорошие. Тогда и поступил в музей, нашел все же свое…
Зачем я все это рассказывал?.. Но она слушала, держала меня под руку.
Мы сидели уже на бульваре на скамейке. А за домами там, впереди, громадный, как пожар, закат. И вдруг оттуда выросла, набухая, огненная, длинная ветка. Может, взлетел, влетел в закат самолет?.. И ветка становилась все больше, больше, все длиннее, вот-вот сейчас появится и белый след.
Я обнял ее за плечи и повернул к себе, а она напряглась вдруг вся и отодвинулась. Что было у нее теперь в глазах?..
Возвращался я пустыми, в этот совсем не поздний час, улицами.
На площади, освещенный прожектором, стоял невысокий военный памятник. За ним, прижимаясь к домам, вставал еще один памятник, только большой и черный. Это была тень.
Я подходил все ближе, и показалось мне: памятник-тень стал удаляться, может, это была игра света, он уходил, втягивая, опуская черную голову, потом и голова исчезла.
Когда меня били «любера», приняв за хиппи, и резали ножницами отросшие мои волосы, почему-то вот так же не было рядом никого… А я ведь только-только сошел с поезда… И сразу — отделение хирургии, операция. Сколько лет потом ходил с палкой…
Но палатный наш доктор была совсем молодая, первый год как кончила институт, и когда мы поженились с ней, с моей Галей, решили — буду, буду учиться, а врач не получился из меня. Зато…
«Любера»… Не знаю, были ли настоящие «любера» вообще. Мне рассказывал знакомый, он служил в те годы в Люберцах по призыву: им давали увольнительные и под расписку — клетчатые штаны, их посылали избивать, изгонять всех хиппи навсегда.
Я зажег свет, Вера Адамовна уже спала, и, ступая беззвучно, прошел по коридору к моей комнате. У двери на подстилке лежал Зайчик, он поднял глаза на меня с пониманием и шевельнул хвостом. Он лежал на подстилке, вытянув лапы вперед, как сфинкс.
Утром — это, наконец, был четверг — я пришел на кладбище к Марусе-уборщице, как договорились.
Она стояла в длинном резиновом фартуке на дорожке, где справа и слева надгробия, и держала в руках водопроводный шланг. Золотые зубы ее сверкнули, когда она улыбнулась мне. Что она собиралась поливать?
Тесно-тесно, почти вплотную торчали кругом разного цвета — серые, черные, белые — плиты. На одной мраморная арфа, на другой почему-то вырезан грузовик. Только не похожий совсем на нынешние, будто составленный из квадратов: наверное, это шоферу 30-х годов прошлого, двадцатого века.
— Пошли, — сказала Маруся и положила на землю шланг.
Я огляделся.
— Да. Пошли… Иду.
Отцу, когда уходил, а уходил я не прощаясь, ночью, я оставил на кухонном столе свой рисунок скрипки. Я ведь всегда любил рисовать. Это была разъятая скрипка, под Пикассо, — на прощанье… Что же я… На прощанье.
— Ну! Ну…идем! Пошли, — дернула меня за плечо Маруся. — Слышишь?
— Да, — сказал я. — Это прямо, потом… Влево от Шульгина. Это влево от Шульгина.
Январь 2002