Сочинения Елены Шварц. Роман Смирнов. Люди, львы, орлы и куропатки. Владимир Войнович. Портрет на фоне мифа
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2003
Фигль-Мигль. Характеры. — «Нева», 2002, № 8.
В кои-то веки в Петербурге появился настоящий эссеист. Причем не шестидесяти лет, не пятидесяти, даже не сорока — в худшем случае тридцатилетний!
Остановимся на этом, якобы второстепенном, обстоятельстве. Петербургский Homo scribens подразделяется на два подвида: писатель молодой (не старше 35) и писатель известный (не моложе 50). Особи промежутка в литературе практически не встречаются. Достигнув 35, носитель словесных способностей погружается в местную Лету и бредет по дну. Кого не унесет течением, не разрубит винт буксира, кто не истечет кровью, поранившись о какой-нибудь ржавый осколок или пружину — не отравится нечистотами — не примерзнет подо льдом к чьему-нибудь скелету — не сойдет с ума от увиденного, — короче, счастливчик выбирается на противоположный берег через пятнадцать, в среднем, лет. Никого не узнает и сам неузнаваем, одинок и страшно говорлив. Слишком возможно, что и г-на Фигля-Мигля ожидает подобная прогулка в не столь отдаленном будущем. И, конечно, ваш покорный слуга не надеется для себя ничего другого. Но пока мы еще на этом берегу, — позволь, о незнакомый собрат, приветствовать тебя! И в меру сил прославить.
Игра ума — спорт аристократов. Закрытый клуб имени Ларошфуко. Тут фразу мастерят как бумеранг — обводы, изгибы — и покрывают лаком. И запускают со скоростью мысли: чтобы улетела как можно дальше и вернулась как можно скорей. В общем, похоже на соколиную охоту, только без трофеев.
«Он водит дружбу с недостойными; ему нравится думать, что «дурное общество» всего лишь пример тавтологии, и ему не нравится, когда жизнь опытами доказывает существование некоторых различий между отбросами и порядочными людьми. Он не интересуется бескорыстием благонравных женщин, а когда его целует гетера, он говорит: интересно, действительно ли ты меня сердечно любишь? Интересно, что он будет делать, услышав «да» …»
Так лабрюйерствует этот автор. Тычет пальцами в лицо лампе (обжигается, небось), а на экране возникают разные силуэты — как бы профили карикатурных статуй: Великодушие, Самолюбие, Тщеславие, Коварство и проч.
Замысел, согласитесь, нетривиальный. Дыхание, согласитесь, легкое. Так же текст и читается — совершенно стремглав: потому что под каждым знаком этого Зодиака шевелится ваша собственная тень.
«Ему ни от кого ничего не нужно. Разве что вот это дерево (в центре лета, на краю жизни) — вот этот дождь (как он упал на деревья) — вот этот закат (сквозь туман). И те глаза, которые все это видели десять лет назад. Ах, невозможно? Это почему невозможно? Дерева больше нет, дожди и закаты каждый раз новые, глаза успели потускнеть, и вообще так не бывает. И упорный злой упрямец, делающий все назло и наперекор, с трудом глотает злые слезы. Отобрали, говорит, закат. Ладно же, подавитесь».
Да-да, цирк-шапито: мысль жонглирует мыслями, раскачиваясь на трапеции, в клоунском наряде. Это, по-моему, и есть эссеистика в чистом виде. Исключительно редкий товар на нашем рынке.
Да-да, сам знаю: А. Б., А. К., А. А., С. Л., А. П., Н. К. и еще множество гордых пальм и кактусов превыше человеческого роста (nomina, само собой, sunt odiosa), — не говоря уже, что распоследняя краеведческая заметка, разничтожная рекламная аннотация, даже подпись под фотографией — вообще любой текст, поданный в жидком виде, снабжается нынче такой заманчивой этикеткой: «эссе».
Хотя в действительности эти вещи производятся не иначе, как из твердого воздуха.
Против пальм и кактусов я ни слова. Но А. Б., например, — прозаик, А. К. и А. П., например, — поэты; в дополнительном жанре — по совместительству — работают не то чтобы спустя рукава, но, в общем, главный мускул отдыхает. Прочих сейчас разбирать недосуг (и так, похоже, заврался не по чину); нет-нет, все, безусловно, красавцы и гении, но — походкой, не по возрасту резвой, маскируют усталость. А она все равно видна за милю. Какой-нибудь NN — настоящая, извините, руина (в смысле слога, я имею в виду), — а прикидывается искусственным гротом, барочным таким…
Теперь пускай из нас один, из молодых людей, найдется — враг исканий… Далее по тексту Грибоедова. А впрочем, не по тексту: скандала и то не будет. Вообще ничего не произойдет. С новичком разговор короткий: заходите лет через пятнадцать, наевшись тины, — а там посмотрим.
«Он готов верить, что действительно хуже всех — по крайней мере, в худшую сторону не такой, как все. Люди кажутся ему огромными — так вы кажетесь огромным вашей кошке или небольшой собаке, — а он сам — обитателем игрушечного каземата, в котором пытают понарошку, но тем беспощаднее. Он робок и молчалив, но прежде всего — безропотен. Ту стену, которую он считает непробиваемой, он не старается разрушить. Просто стоит, прислонившись к этой стене. Смотрит на нее. Трогает».
Тотальная ирония, под ней — рефлексия и скрытность. Невероятная начитанность. Нелепый псевдоним. Прямо скажу: в таких доспехах, любезный Фигль-Мигль, нелегко вам придется на этом поприще, на этом, извините за выражение, ристалище. Тем не менее — в добрый час!
Сочинения Елены Шварц. Том I. — СПб.: Пушкинский фонд, 2002. — 464 с. Том II. — СПб.: Пушкинский фонд, 2002. — 256 с. Издание подготовил Г. Ф. Комаров.
Давно я ждал случая, навостренную шуточку за пазухой приберегал. Елена Шварц проговорилась какой-то газете, что никогда не работает над стихами: просто наполняет ванну горячей водой и ложится в нее, — а пока лежит, Святой Дух ей диктует. Я тогда подумал смешливо (уже воображал себя критиком): такие признания ставят нашего брата в трудное положение — не особенно-то разбежишься; как раз пришьют хулу на Духа Святого — смертный то есть грех. То-то и не пишут про нее ничего внятного. Но заманчиво было бы вывести на бумаге что-нибудь вроде: во второй строфе Св. Дух оплошал маленько…
А он возьми да и не оплошай практически нигде. Очевидно, впрочем, что со стопкой диктантов автор и редактор повозились: отобрали для издания далеко не всё, а что взяли — расположили хитро — как бы лестничными маршами различной высоты, под разными углами друг к другу и в разных плоскостях, но только вверх. Без перил. Об отдыхе не может быть и речи. На такие два томика (формат «маленького» академического Пушкина) у поэта уходит максимум жизнь, у читателя — как минимум ночь напролет — и какая ночь!
Сейчас уже утро, — и если чего-нибудь хочется меньше всего на свете, так это рассказывать кому бы то ни было про стихи Елены Шварц. Наоборот — помолчать бы про них, спрятать в голове, никого не брать в долю. Закрыться с ними, как Скупой рыцарь, в тайном подвале, средь верных сундуков…
Но прежде признать публично: в этой легенде о Великом Вентиляторе что-то есть. Таинственный Соавтор имеет место. Не в мистическом, наверное, смысле — скорей в сказочном (девочка спит, а заданный непосильный урок исполняет за нее медведь или паук), — но все равно: происхождения стихи не простого. Я не о ванне — при чем тут ванна, и откуда мне знать? И точно так же понятия не имею о бытовых привычках и литературных приемах С. Д. Но что я вижу, то вижу: русский язык, на котором написаны эти тексты (этот, собственно говоря, один, толчками расширяющийся текст), находится в таком состоянии, какое можно подглядеть иногда, отворив деревенскую печку. Когда огонь только что онемел, впитанный дровами весь. Поленья целехоньки, каждый сучок отчетлив, как суффикс, и как бы прорисован гравировальной иглой. Но только это уже не поленья, не дрова, не древесина. Простое вещество — чистый, прозрачный, раскаленный углерод: суть алмазная, плоть воздушная, блеск — золотой. (Глазам нестерпимо горячо, макушка зябнет: печка протопилась, а дом сгорел, — но это к слову, в скобках.)
Так и язык этот — изотоп русского или даже вообще человеческого. Личный извод. Существует в единственном голосе. Только его и осуществляет. В своем неприкасаемом жанре, в своей невесомости — держится им одним.
Потому что и этот голос, в свою очередь, — орган не только речи, но также осязания, зрения, памяти, слуха и остальных познавательных сил, присущих всему живому, всему смертному. Весь опыт чувств и запас сведений, — короче говоря, целиком чья-то личность (когда-то, должно быть, реальная) спрессована в батарейку для работы этого голоса. Он очень похож на человеческий, женский, — да как-то не совсем похож. А больше на луч воли, луч боли. На лучевой болеискатель.
То есть ищет-то он иного, и одержим волей проникнуть в мироздание как в свет смысла. Чуть не каждое стихотворение Елены Шварц возникает из новой догадки о взаимосвязи вещей — проходит эту догадку, как сюжет, на скорости метафоры. Чуть не каждое, как взмах иглы или молнии, сшивает друг с другом разные небеса. Каждое — фрагмент бесконечно просторного — даже надежду вмещающего — мифа. Плавать в нем — как на воздушном океане, на воздушном корабле.
Но иглу повсюду встречает боль. И по всему выходит, что боль же — единственный точный инструмент познания. И единственно верный итог. Растворена в каждой твари, в каждой частице творения, в том-то и состоит счастье их родства, причиняющее любовь.
А болевой центр бытия — сами знаете Кто. Ему Елена Шварц и пишет. Отраженные Его молчанием свои мысли слышит как ответные. Словно свет идет по лучу вспять.
И довольно об этом. Главное, что стихи очень красивые. Крошить их на цитаты — жалко. Тут надо бы, как Белинский: знай всплескивай ручонками да восклицай: нет, вы только послушайте! — и катай подряд элегию за балладой, балладу за элегией. Но Белинского Краевский держал на полистной оплате…
А строчкой, самой расчудесной, — разве кого удивишь, увлечешь? Да и кто же не знает, как пишет Елена Шварц. Некая подземная известность была, говорят, у нее уже к середине шестидесятых годов. Абсолютно-бесспорно-очевидно-прекрасные стихи датированы началом семидесятых… «Бестелесное сладострастие» — кто читал, вряд ли забыл:
* * *
Головы моей нету, правда,
Всего лишнего я лишена,
Слезли платья, рубашка и грудь,
Но когда я пылинкою стану —
Вот тогда моя явится суть.
Нет, все же не удержусь: в самом деле, бросьте взгляд. Вот какой оборот приняла тема к концу девяностых. «Урок анатомии»:
Наш тазобедренный вертлюг
Как нетопырь или лопух…
Удобен, но смешон костяк —
Складной невидимый дурак.
И атласы, увы, не врут —
Ты все ж паяц, у Бога шут.
Усмешку скрытую в костях
Уравновесит разве кровь,
Все тайны боли, блеск в очах
И твари грозная любовь.)
Кстати: вы, разумеется, заметили, что Иосиф Бродский и Елена Шварц — антимиры? То есть вполне подобны, только атомы вращаются в разные стороны.
Еще кстати: такое уже случалось в здешней словесности. Только убрали одного с глаз долой — сразу же другой просиял.
…Одно затруднение: томики-то дорогие. Но, с другой стороны, — упустить — локти потом кусать.
Роман Смирнов. Люди, львы, орлы и куропатки. — СПб.: Лимбус Пресс, 2002. — 600 с., илл.
Книжка, в общем-то, прикольная. Отчасти стрёмная: многовато бухалова и разгуляева. С понималовом зато — типа облом.
Примерно так она и написана. Слогом неполовозрелым. В модной манере, мастерски воспетой на обороте переплета:
«Слова, которыми он засеял бумагу, — хвалит Романа Смирнова почтенная Татьяна Москвина, — воскрешают ли они Ленинград 80-х или Мюнхен 90-х, будто еще не вполне отлетели от губ говорящего и не застыли в стилистических корчах, они — теплые, доверчивые, насмешливые, резкие, нежные, и всегда живые».
Святая правда. Вот несколько самых теплых, наиболее доверчивых:
«Я ползал по ней, не зная, что дальше делать, упираясь своим беспокойным членом в нижнюю мохнатую часть ее живота».
«Не отходя от кассы, она залезла мне в штаны и начала дрочить мой болт».
«Она визжала, сопротивлялась. С большим трудом мне удалось ее раздеть.
— Сынок, я тебе в мамы гожусь!
— Мама, мне все так настояпонило, я полез обратно!
И я полез. Она расслабилась, затихла…»
«Ее язык проник в меня и стал гулять по зубам и по нёбу. Она расстегнула мне рубашку, и детские ладошки порхали по груди, как легкие мотыльки. Потом она встала на колени и расстегнула мне джинсы…»
С другой стороны, никто не заставлял меня все это читать. Наоборот — Роман Смирнов честно предупреждает: «То, что я пишу, не утопия и не пурга. Это моя жизнь. И я об этом пишу, как умею. Только это ни большая, ни маленькая, и вообще никакая не литература».
Какое мне дело до его жизни? А вот загрузил зачем-то в свой бедный мозг еще шестьсот страниц. Поддался, выходит, обаянию персонажа: явно искренний, явно небесталанный. К тому же удивительно интересная конструкция интеллекта: подкупает неслыханной простотой.
Чурики! Поскольку мы с вами проживаем в государстве беспредельно правовом, подчеркиваю с нажимом: интересен мне отнюдь не сочинитель Роман Смирнов, а исключительно фигурант его текста, одноименный персонаж. Про автора, к стыду моему, не знаю ничего (всецело доверяю издательству: «известный петербургский театральный режиссер») и, уж конечно, не скажу худого слова.
Романа-то Смирнова чужое горе не оплодотворяет, он пишет без затей, ему ничего не стоит обронить с трезвого высока: «Мне предлагали перевод в Москву на курс Ефремова, главного режиссера главного театра страны. Но чему я мог научиться у этой полуразложившейся пьяни?»
А мы пойдем другим путем. Согласно теории литературы, тот Роман Смирнов, чьи, например, запои с проникновенным таким автобиотрагизмом живописаны в данном тексте, — не имеет ничего общего с автором как юридическим лицом. Мы вправе и даже обязаны допустить, что юридическое лицо не прикасается к алкоголю. Лично мне ничего не стоит вообразить его человеком взрослым, интеллигентным таким мужчиной (хотя сами по себе глагольные окончания ни о чем не говорят: вспомним Жорж Санд или Айрис Мэрдок).
Но персонаж Роман Смирнов — существо другого порядка. Персонаж проводит жизнь в инфантильной истерике, виня в своих неудачах кого попало и целый свет. Взрослый человек не умеет жалеть себя с такой страстью. Так откровенно злиться на всех, кто не совсем несчастен или несчастен как-нибудь по-другому. Так простодушно продавать чужие тайны…
Ну, зачем, спрашивается, мне знать, сколько абортов сделала некая Маринчик? (И фото приложено, и сказано, в каком фильме снималась.)
Или про кого-то другого (названы имя, фамилия, место работы, должность): «Жена у него была красивая кобыла — вечная Машка, но заурядная, так, только на мясо поглядеть. А для души — Алиса Фрейндлих»?
Хотя как раз продаже такое простодушие не во вред. Публика очень даже интересуется жизнью замечательных людей. А тут их полно. Причем если Додин — то Левушка, если Цой — Витя, если Курехин — естественно, Серега. Высоцкий хоть и не всегда Володя, зато говорит, прослушав несколько песен, сочиненных Романом Смирновым: «Теперь нас двое»…
Забавней всего, конечно, принципы или, там, убеждения персонажа. Они формируются мгновенно и проявляются удивительно.
Ночь поработает персонаж грузчиком, к утру — делается отчаянный русофоб:
«Я ненавижу этот запах. Запах труда. Запах этих сраных рабов. Я их с тех пор ненавижу. Это вонючее быдло, готовое убить за копейку.
А мы до сих пор на большевиков сваливаем. Сама не захочет, сам не вскочит. Это не большевики, это вы сами себя социализировали по жадности, из зависти, из лени. Большевики просто поняли, что раба надо пороть, бить, уничтожать, и тогда он будет верный раб и покорный… А весь дундеж про демократию — это так. Улита едет, а где-то будет. Просто пороть вас пока некому, великий и могучий народ-богоносец».
Сильно сказано, не правда ли? Чаадаев и Печерин отдыхают. Но не принимайте близко к сердцу. При первых же звуках народной песни бедняга почувствует себя настолько патриотом, что только дай ему вселенная повод — всю замочит, не моргнув:
«Мы можем прикинуться хором Пятницкого. Ансамблем «Березка». Мы вас матрешками закидаем. Но не надо шутить с этим. Если это проснется, если вы, падлы, это в нас разбудите, то мир еще содрогнется. Я ненавижу в себе это, люблю и боюсь.
В этот вечер я почувствовал себя русским. Русским, со всеми вытекающими последствиями. Мою предыдущую осколочную жизнь насадили на шомпол, и все связалось. Все встало на свои места… Я не знал, что мне со всем этим делать. Но во мне разбудили зверя. Ой, будет мокрота!»
К счастью, все обойдется: впоследствии персонаж героически свалит в Мюнхен; попытается, выдав себя за еврея, остаться в Германии насовсем; потом героически передумает. Не в этом дело.
Правда ведь, любопытно наблюдать за повадками такого ума? Как сам бы он сформулировал: хоть и не полный ништяк, а все-таки — зашибись.
Цветные портреты автора полностью подтверждают наше предположение: это совсем другой человек. Лицо значительное такое, взгляд пронзительный.
Хотя и персонаж с детства работает над своей внешностью, избрав идеалом лермонтовского Вадима:
«На уроках по гриму я сделал грим Вадима. Длинные нечесаные патлы, осунувшееся лицо, на котором остались только глаза, тяжелые и злые.
Сейчас, когда прошло двадцать лет, я наткнулся на эту старую фотографию. Мое лицо стало именно таким. Я сделал свой портрет.
Вадим — это Дубровский, только без романтического фуфла. И это — я.
Я с детства усвоил железно: бить надо первым и добивать до конца».
Вот видите — не спутаешь: то — подросток, играющий в разбойника из книжки, а то — вполне приличный господин, деятель культуры.
Владимир Войнович. Портрет на фоне мифа. — М.: ЭКСМО-Пресс, 2002. — 192 с.
Дуэль на клизмах. А как еще назвать, когда дедок лет семидесяти достает, буквально как банный лист или сентябрьская муха, дедка восьмидесяти с гаком: «…очень неосмотрительно хвастаться богатырским здоровьем. Долго ли сглазить?» Уличает: врешь ведь, какое там богатырское — сам же давеча проговорился, что на лестнице задыхаешься; грудь-то сжимает, небось? То-то и оно. Это, ваше превосходительство, стенокардия, с нею, брат, шутки плохи, является запросто, без чинов, исторические заслуги ей до лампочки, творческие планы — тьфу и растереть. Никуда от нее не денешься — все там будем — я и говорю: тем более веди скромней, раз такой православный. Не то на обходе так и поставлю вопрос перед главврачом: «На фоне рассказа о тревожащих автора недомоганиях не неуместно ли выглядит прямо перед тем высказанное полное довольство собой: какой он молодец, талантище и здоровяк? Смирение, — скажу, — незнакомо нашему герою, а оно бы как его украсило!» Да и вы, скажу, хороши — распустили пациента: потакаете, фактически пресмыкаетесь. Ему такой культ личности ох не на пользу. Смотрите, превратился во что. А ведь я предупреждал…
Адресат инвективы держится индифферентно: расправляет вату в ушах.
Да, сюжет из быта богадельни — однако не рутинный. Не пустое препирательство от нечего делать, а именно поединок. С предысторией, как в повести А. С. Пушкина «Выстрел».
За миллион лет до нашей эры этот ехидный — который помоложе — Владимир Николаевич — уже сочинил назло надменному соседу целый роман. Вывел того довольно смешным персонажем — ханжой с манией величия. Верней, наоборот: мегаломаном под фирмой добротолюбия. Воспользовался кой-какими реальными высказываниями, фактами биографии — получилось как будто похоже. Во всяком случае, друзья Александра Исаевича (настоящие имя-отчество обличаемого пенсионера; в романе же он — Сим Симыч Карнавалов) тут же сделались непримиримыми врагами Владимира Николаевича. Те самые, что и с ним дружить почитали вроде как за честь: считали талантливым, остроумным, храбрым. А тут — какой реприманд неожиданный! — стал он получать от самых уважаемых людей письма типа: «…никогда не заставите Вы меня рассмеяться над этим величием и этой судьбой… Вы, замечательный писатель, деятель русского демократического движения, Вы, Владимир Войнович, изобразили какого-то хамоватого человечка, мелкого деспота, который «много о себе вообразил», и радуетесь успеху изображения и общему хохоту…»
Хотя как раз успеха и хохота было, по-видимому, немного. С гулькин нос или кот наплакал — точно не скажу. Помню бесцветный заграничный радиоголос из родительской комнаты: главу за главой передавали этот роман — «Москва 2042»; застряла в мозгу противно нарочитая фамилия — Карнавалов, — но мне, например, и в голову не приходило узнать в небрежной и грубоватой карикатуре — Солженицына. С какого бы перепугу? Вермонтской его публицистики я не читал, эмигрантскими, как это называлось, склоками не интересовался. Думал, как все вокруг: гений, мученик, герой, одним словом — автор «Архипелага». Чтобы порядочный человек посягнул на его светлый образ? Бросьте выдумывать.
Одни, стало быть, не узнали, другие, узнав, пришли в негодование, — а за вычетом Карнавалова «Москва 2042» представляла собой простую антисоветскую антиутопию… В 1986 (или 87, а в 1989 и подавно) казалось — после ужина горчица. К тому же в пространстве чтения вспыхнули разом Платонов, Набоков, Ходасевич… Короче, книга Войновича промелькнула (хоть и стотысячным тиражом) без отчетливого следа. Что-то такое осталось на имени автора — пятно, не пятно, какой-то невразумительный беспорядок. Осталось, правда, исключительно в умах столичных литературных людей одного круга. Одного, уходящего (в тираж) поколения. Там герой Владимира Николаевича — светило, а он сам — вроде астероида, увлекаемого центробежной силой за окраину системы. Обидное такое отчуждение. Астероид, ясное дело, машет кулаками, кричит неизвестно кому: опомнитесь же, наконец! где ваше чувство равновесия? подкрутите радары, протрите телескопы: вы принимаете за звезду — обычную планету! не верите — измерьте-ка на трезвую голову плотность вещества! И моего, кстати!
Я, между прочим, прочитал, хоть и с опозданием, «Москву 2042». Несколько забавных сцен, в том числе и с Карнаваловым. Сколько-то хворостин священным коровам. (Публичный дом имени Крупской…) И одна потрясающая аббревиатура: КПГБ! Химическая формула нашей государственной идеи! Эти четыре бессмертные буквы — лучшее, что написал в своей жизни Владимир Войнович. Одно из важнейших достижений русской мысли в XX столетии. Благодаря этой якобы остроте (а на самом-то деле — новой научной истине) он будет славен в подлунном мире — боюсь, гораздо дольше, чем хотелось бы ему самому.
Однако же «Иванькиада» и «Шапка» — тоже существуют, а не то чтобы жук лапкой потрогал. Да и в «Чонкине» кое-что… И вообще: талант — серебро, а юмор — золото.
В данной-то книжке юмор не ночевал. Тон — деланно легкий, но взгляд — тревожный, а мысль — упорствует в прямолинейности (вы сами видели), как в склерозе. Потому что дело слишком серьезное. Дело чести.
Какая там ревность? какая зависть? оставим эти подозрения пошлякам. Верней, в том-то и суть, что так оставить нельзя. Карьера обоих действующих лиц приближается к развязке, но до сих пор все еще никто не понял — во всяком случае, не произнес на всю историю литературы, —
что написать и напечатать Карнавалова — был принципиальный поступок и акт бескорыстной художественной воли;
что Войнович, как и любой другой писатель, имел моральное и еще какое угодно право на подобный поступок или, там, акт; по крайней мере, такое же право, как Достоевский — на своего Кармазинова в «Бесах»;
и самое главное: что Войнович еще тогда, пятнадцать лет назад, разгадал Солженицына; тот за истекшее время всем существом, так сказать, вошел в шарж — стал вылитый Карнавалов; несимпатичная личность, ретроградный политик, посредственный прозаик; и во всех этих ракурсах производит комический эффект.
Никто влиятельный ничего такого не сказал. И вот, самодельная разработка этих тезисов — мелочно рациональная, когда и вздорная самозащита — называется: портрет на фоне мифа.
Потому что уходит, уходит герой из реального времени, только и обронив: этот Войнович очень зол на меня, да вот недотяг — не нашлось самостоятельной живой находки. «Что Войновичу удалось — это создать у читателей иллюзию, что он таки был у меня в Вермонте, пишет с натуры… А мы с ним — даже не знакомы, не разговаривали никогда».
Солгал — и уходит, не оборачиваясь. Никогда, ни за что не глянет дулом в глаза. Сатисфакции не жди. Диссертанты всех стран соединятся — не выдадут классика. На предбудущие века Войнович обречен томиться в примечаниях как отрицательный пример из микробиологии: см. сальмонелла, Сальери и т. д.
— Да не про А. И. эта книжка, — уверяет В. Н., — а про наше рабское, мифотворческое сознание: только дай возлюбить и преклониться, — Путин, Хомейни, все равно, — лишь бы жил вместо нас, отличая сам хорошее от дурного. Я только хотел показать, как это получается — что мы знаем одно, а думаем другое…
Не стоило трудиться, Владимир Николаевич. Русская литература — разумею тайное братство писателей и читателей — мир самоочищающийся, наподобие озера Байкал. Вроде и общественного мнения никакого, и критика — глухонемая дура, но стоит русскому писателю сказать, даже только сказать (уничтожив потом текст) оду вешателю, как Некрасов; не говоря уже — печатно, как Лесков, заушить кого-нибудь из официально гонимых, — и пропал писатель: он, неизвестно, на какой срок, не более чем говорящая восковая фигура. (На собственном горьком опыте убедились, не так ли?) Подвиги — подвигами, шедевры — шедеврами, но ежели кто, хоть раскумир, сперва попрекнет мертвого Андрея Сахарова: какая-то «нерусская» была у покойника боль, — вдругорядь пожурит мертвого Иосифа Бродского: зачем отлынивал от «еврейского вопроса»? — наконец, воззовет, как бы в озарении: восстановим смертную казнь — спасем Россию! — литературе становится скучен этот человек.
Так что миф поредел. Портрет же хоть и правдив, да пристрастен. Будет будущее — там разберутся. Не будет будущего — наплевать на всех на нас и забыть, OK?