Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2003
Последняя осень
Нельзя точно назвать («назначить») момент, когда оптимизм-утопизм шестидесятников себя исчерпал и наступила «золотая осень застоя», но можно высмотреть ту точку, тот год, когда, судя по ряду деталей, оптимисты больше грустили о прошлом, чем продолжали надеяться на манну небесную коммунистической эволюции. Радетели «социализма с человеческим лицом» уже были прописаны в графе капиталистического окружения, а самые нервные представители «общечеловеческих ценностей» стали гордиться статусом маргиналов. Такой, навскидку выбранной, датой мог бы стать год 1970-й. Так же, с помощью случайной выборки, можно отметить ряд событий этого года.
Отставка Твардовского. Самоубийство поэта Леонида Аронзона. Солженицыну присуждена Нобелевская премия. Вышел фильм «Белое солнце пустыни». Умер актер Павел Луспекаев. Вышло продолжение фильма «Судьба резидента», где Георгий Жженов сыграл перевербованного западного разведчика из наших «бывших» (интересно, что сам актер в свое время успел пострадать от Органов). Андропов направил письмо в ЦК о самиздате. Владимир Рекшан создал первую национальную рок-группу «Санкт-Петербург». На праздновании своего 60-летия в «Европейской», перед собравшимся цветом питерской интеллигенции и агентами в штатском, Давид Дар прочитал собственную «Надгробную речь». В СССР прибыл с дружественным визитом президент-людоед (в будущем — император) Бокасса (успешно пройден ритуал поцелуев с генсеком). Создан Комитет прав человека.
Культура, в основной своей массе, перестала рваться «заре навстречу», провидеть «хрустальный град» и надеяться на царя-батюшку. Она стала обживать доступную территорию, расширяться вглубь, выискивать идейные прецеденты и структурироваться по многочисленным «нишам», определив «застой» (реальный коммунизм) как вечную форму бытия. «Это и есть жизнь, и никакой другой не будет» — главный, хоть и не высказанный явно, лозунг эпохи. И можно согласиться с бытующим мнением, что «жизнь удалась».
Былинная эпоха, когда хлеборобы и сталевары вызывали друг друга на соревнование по величине удоя и на скорость яйценоскости, а литературоведы писателей — по вескости томов и геморроидальных шишек… Но если советский человек находил время интересоваться образом снежного человека, жизнью на Марсе и поисками Атлантиды, то не таким уж и мрачным было его бытие.
70-е… Фактически это десятилетие можно понять как более широкий экзистенциальный отрезок — где-то между 68-м и 86-м годами, так же как 60-е начались уже в 56-м, а закончились в 68-м или даже в 64-м. Собственно, и ХХ век по-настоящему начался лишь в 1914-м, а иссяк к началу 90-х, то есть вместе с рассматриваемым нами периодом.
Это был «золотой век» и культурный «пик» российской интеллигенции; ситуация, в общем сравнимая с другими культурно-историческими ситуациями, но столь же и уникальная. Малейший «вяк» интеллигенции в период ее «пика» — в искусстве и жизни, в политическом и художественном протесте — приобретал международное значение. Собирательный (и выездной) образ советского писателя, а la Евтушенко -Вознесенский, характеризует, среди прочего, виртуозное умение так разругать в интервью существующий строй, чтобы все стороны остались довольны. Западные журналисты-«маркони» служили нам каналами русского радио: утром ты дал интервью о том, что тебе запрещают давать интервью, а вечером уже слышишь его сквозь отечественные глушилки, готовясь к следующему информационному циклу.
Эпоха активнейшей устной коммуникации. Сколько людей привыкли узнавать знакомые лица на выставках и концертах! А уж коли речь о «непрофильной» для госидеологии культуре (абстракционизм, метафизика, джаз), то внешний облик любителей приобретал тут добавочный окрас, профспецифику: бородач, «посвященный», с обращенными в душу, и одновременно горе, зрачками… При индустриально слаборазвитом китче духовную атмосферу определял пласт культуры, произведенной интеллигентами и для интеллигентов. Причем это была действительно профессиональная и высококачественная культура. Кинематограф, театр, поэзия, песни бардов, гуманитарные исследования. Взлет жанрового мастерства и оазисы «карманных» фиговых деревьев. Михалковы, Э. Рязанов, И. Масленников, В. Мотыль, Ан. Эфрос, Б. Эйфман, Ю. Лотман, Вяч.Вс. Иванов, Н. Эйдельман, В. Высоцкий… звезды столичные, звезды провинциальных «местечек», звезды, признанные всем миром, — Ростропович, Любимов, Солженицын, Бродский, Нуреев, Барышников…
Интеллигенция пестовала самое себя, доводя «лица необщее выраженье» до маски идеальной, чистой красоты. В кино и театре играли блестящие профессионалы, которым интеллигенция доверяла нести свой облик в массы: Мягков, Смоктуновский, Янковский, Басилашвили, Даль, Юрский, Смехов, Табаков, Баталов, Стриженов, Солоницын, Богатырев (Демидова, Купченко, Терехова). И не только интеллигенты в узком смысле слова. Здесь-и-тогда были воссозданы, без преувеличения, лучшие в мире кинематографические мушкетеры, гусары, шпионы, сыщики, комиссары и белогвардейцы.
Над сельхоз-, пром-, запрет- и просто зонами, над казармами, тюремными и колхозными бараками интеллигенция выстраивала свой воздушный сказочный, уже не коммунистический, но все еще коммунальный, замок. Задолго до эпохи принудзависимости от виртуальных пространств интеллигенция (а за ней весь народ) жила в мире воплощенных идей и образов-символов. Одним из наиболее значимых, популярных (и, одновременно, глубинных, задевающих подкорковое восприятие), архетипических образов был «подвиг разведчика», Тихонова-Баниониса. Бессмертный миф культурного героя. Амбивалентный трикстер, умирающий-воскресающий бог, Аполлон-Дионис, духовный гермафродит, злой-добрый следователь, непойманный комбинатор. Каждый советский человек считал себя «штирлицем» (да и был им реально!) — в институте, в колхозе, в обкоме, в искусстве, в быту.
«Железный занавес»? Оторванность от мирового процесса?.. Но для индивидуального, «универсального», восприятия вполне достаточно (т.е. подъемно!) «золотого компакта» из нескольких десятков авторов-мастеров. И то были не самые слабые дозволенные мастера — Пруст, Т. Манн, Рильке, Кафка, Гессе, Фолкнер, Борхес, Кортасар, не считая ходящего по рукам — и тем особо ценного — сам-/тамиздата. Можно спорить о благости вынужденного универсализма, но то, что полиграфический «железный поток» (не говоря уж о еще более мощном потоке теле-видеокультуры) размыл к чертям архаичное (в своей наивной любви к гармонии) лицо интеллигенции, оставив только «флюсы» специализации, это, на мой взгляд, бесспорно.
Сегодня вспоминают о чувстве «ущемленности» интеллигенции. Разумеется, интеллигенция совершенно справедливо считала себя ущемленной, недооцененной и т.п. Это не только не противоречит ситуации ее высочайшего взлета, но и является одной из основных побудительных причин такового. Ей исключительно — исторически — повезло, что ее немножечко (т.е. не тотально, а избирательно) ущемляли. Кстати, в 37-м году интеллигенция никак не могла пожаловаться на какое-то там избирательное ущемление (разве что гениталий под сапогом).
Власть и общество являли собою взаимодополнительную систему, составляли своего рода «фразу», уравновешивающую два антитетичных высказывания: каждое из них признавало только свою правду и пыталось дезавуировать «противного» двойника. Иными словами, истинный тоталитаризм был «в головах», а не в реальной действительности (а жизненной необходимости оппонента никто не учитывал). Более того, взаимные разоблачения, оттачиваемые приемы противоборства подогревают интерес, стимулируют развитие сюжета, поддерживают сам неспешный цикл диалектических отношений; неожиданная встречная любовь и всепрощение нарушили бы естественный ход событий и привели бы к коллапсу. Последнее в конце концов и случилось, но исключительно по вине власти. Общество приноровилось к жизни советского образца с ловкостью млекопитающих в эпоху гегемонии динозавров. При всех трудностях система как-то крутилась. Когда все держится «на соплях», главное — ничего не трогать, но «динозавры» решили «улучшить» систему, захотели и сами стать чуть поменьше да поизящней и от млекопитающих потребовать не рептильной мимикрии, а «чистой любви». Итог известен: неверным «соплям» уже не место в современном мегаполисе, вместе с классической литературой они канули на дно архивов.
Уровень культуры, достигнутый за четверть века, к середине 80-х подошел к своему пределу (в плане формального прогресса и индивидуального мастерства), стал пробуксовывать и повторяться. Уже физически невозможно было сыграть лучше, тоньше, виртуознее, остроумнее… Ну, не будет, не будет уже более смешного Баберлея-Калягина и Паниковского-Гердта, не будет и более милого Ватсона, более «русского» Верещагина-Луспекаева, Жеглова-Высоцкого, более импозантной Плисецкой, более «правозащитного» Сахарова, более «разоблачительного» Ал. Зиновьева и т.д.!
Сам миф исчерпал себя в личностном исполнении, а личность потеряла флер романтической тайны и проекцию в мифологизм. Избитый термин «застой» адекватно отражает положение дел: люди устали от самих себя, хотя теоретически это самоклонирование могло продолжаться еще долго. Нет, русский миф заслуживает уважительного отношения. Ностальгический (затхлый, книжный, но пряный) аромат исходит от «загадочной русской души» с ее симбиозом множества противоположных начал, в том числе лени и ухарства. Лень — творческая страсть, с лихорадочным реформаторством ее роднит склонность к грезам, мечтам, утопизм. Но в наших утопистах больше непредсказуемости и горячности чувств, чем голой идейности, больше инь, а не ян, вот почему негодяи часто вызывают симпатию, а пророки традиционно похожи на юродивых. И циник успешливый, в князи выбившийся, торгуя дерьмом и заложив труп отца, и пророк, зарывшийся в книгах и мертвых теориях, родственны друг другу неким «зачеловеческим» (в обе стороны) свойством — вкусом к «запрещенке», тайной тягой к сладкой некрофагии. Больно уж переели, за века-то, казенной баланды!.. Кто ж не знает, какая общая страсть у Павла Иваныча Чичикова с философом Федоровым или с Андреем Платоновым? То ли наследие неандертальского архетипа, то ли рефлекс причащения к телу умершего предка…
Всякий культурный комплекс, реализовавший себя в истории, производит свою мифологию и справедливо воспринимается как мифообраз. Но все же русско-советский миф трактуется сейчас излишне упрощенно и выглядит карикатурой. Вот Фазиль Искандер характеризует позднесоветский период жизни интеллигенции как «виртуозный опыт хитрости выживания рядом с безумцем»; Александр Генис резюмирует: «Искандер поставил клинически точный диагноз». Но позвольте! Так-таки уж и «безумец»? И проницательный интеллигент-докторант в белом фраке-халате?.. Не верю! В гиперболизации советского мифа кроется желание списать на него (на тупого «совка», злого «дядю») некоторые до сих пор не изжитые комплексы и подспудное чувство вины интеллигентского сознания. Словно коммунизм спущен был с Марса, а как только «марсиане» погибли от неизвестной болезни, то жизнь вновь пошла по естественному общемировому руслу. В этой «общемировой» колее оказались концептуалисты и коммунисты, диссиденты и их кураторы, внутренние эмигранты и патриоты наружной охраны, казаки и разбойники. Жизнь перестала соответствовать понятному мифопостроению, миф ушел в литературу, в науку, в историю, в шоу-бизнес, в рекламу, миф стал чистой игрой. Какие досознательные объективные силы инициируют формы сегодняшнего бытия — предстоит понять в будущем.
Пренебрежительное отношение к культуре тех лет, на фоне новояза «отвязной» свободы, не только не учитывает сладость глотка воды в пустыне в сравнении с избыточной ванной шампанского, но и антиисторично по сути. Пресыщение самыми «забойными» акциями и неизбежное чувственное отупение тому свидетельство. Культура дефицита и «черного рынка» держит писателя и читателя в хорошей спортивной форме, в состоянии вечных охотников или оленей, призывающих самку, а стирание границ и запретов самоубийственно для искусства. 70-е — это идеальное сочетание системы табу и «ворованного воздуха» для нормального (в борьбе и рефлексии) его, искусства, функционирования. Большинство не знало, что жило «в раю», в той же мере, как не представляло всего реестра былых и грядущих напастей «ада».
Генис иронизирует над кратковременной вспышкой популярности перестроечных и более ранних, «эпохи зажима», произведений с их полуправдой содержания и полусвободой формы. Однако стоило бы задуматься о другом: почему, тогда и сейчас, западные студенты пишут курсовые о стиле работ Сталина, Троцкого, мелькнувшего метеором на фоне перестройки Бухарина? Хотя ответ до смешного очевиден: став фактом истории, «злой-глупый дядя Бармалей» превратился в такой же объективный материал для рефлексии, как и «добрый доктор», специалист по виртуозному выживанию. Сегодня это хорошо понимают «пиарщики» — антиреклама тоже реклама.
Сам факт, что история — это длинный перечень несправедливостей, злодеяний и сражений за «светлое будущее», представляет собой скучный вывод из школьного учебника, где палачи и жертвы, вожди и массы, пророки и спекулянты всегда мирно уживаются на одной странице. Важно уже не «что делать?» или «кто виноват?», а «когда Шарлотта/Софья/Фаина совершила свой акт?» и «каков средний процент мелкопоместных дворян/комсомольских активистов в массе опричников/либералов-капиталистов?», не говоря уж о еще более скучных вопросах. Весь «перегной» прошедших поколений нашел свое воплощение в твердом «уде» Пети Иванова.
То, что участники культурной ситуации 70-х были еще исторически ограниченны, самоестественно, как даосское «недеяние», иначе это была бы совсем другая история. И, кстати, даже самые одиозные соцреалисты, вроде Панферова и Бабаевского, еще ждут своего звездного часа, дабы встать, распрямив орденоносную грудь, рядом с Приговым и Сорокиным, а не служить лишь бессловесной подпоркой их популярности; это и будет реальным, а не избирательным, номенклатурно-показательным, постмодернизмом. Да и сегодня уже можно сказать, что генисовский «Иван Петрович» хотя и «умер», но портрет его у многих висит в рамочке над изголовьем, а к могиле приходят уже не только темной порой. «Иван Петрович умер», а дети его стали беспризорниками, наркоманами и проститутками… но это нормальный конфликт отцов и детей, потомство функционирует как «бандитский дискурс» и прочая поп-литература. Впрочем, «хорошо забытыми» старыми ценностями бессознательно (а хоть бы и «по игре»!) пользуется и т. н. «новая» литература, ведь последняя это не какая-то совершенно иная органика, а, скорее, ногти и волосы, продолжающие расти на трупе «Ивана Петровича»…
Культуру 70-х в силу меньшей ее дифференцированности можно считать «синкретической» и архаичной, а поэтому — «до-цивилизационной», в шпенглеровском смысле термина, но в этом контексте она как раз и претендует на имя «культуры». При всем синкретизме и неразрывности внутренних связей она, тем не менее, не была однородной, то есть не была еще «трупом».
В тылу советской литературы
Границы между «разрешенной» и «явочной» культурами размыты. Первая, начинаясь с верхнего, официозного, слоя, плавно переходила к «нормальным» артефактам литературы и искусства, к авторам, многие из которых создавали произведения, ходившие в там- и самиздате, ссорились и мирились с властями, эмигрировали, писали «в стол» и т. п. А большая часть представителей т. н. «второй культуры» делила свои вещи между западными и отечественными издательствами различного толка и позднее легко вписалась в открытый литературный процесс. Машинописный том журнала «Часы» мог быть прочитан в итоге не меньшим числом представителей интеллектуальной элиты, чем «Новый мир» эпохи Твардовского. На крайних полюсах стояли какой-нибудь подзабытый «лепильщик» военно-производственных романов и иронически имитирующий его «андеграундер», наподобие В. Сорокина.
Помимо актуального на тот час воспроизводства «правды жизни», противопоставленной официальному мифотворчеству (проходившему, впрочем, под лозунгом «жизненной правды»), во «второй культуре» разрабатывались оппозиционные мифы религиозно-философской направленности и вовсю функционировала лаборатория языковых и концептуально-игровых экспериментов. Не было ничего более естественного, чем это освоение новых форм на периферии «готового» культурного существования. Как пишет А. Генис, «└отцам»-шестидесятникам отошла рациональная, а «детям» — иррациональная часть… первым досталось сознание «совка», вторым — его подсознание».
Не менее логически справедливым выглядит и результат подобной работы: в соответствии с известной формулой Карлейля о революции, можно сказать, что и здесь идеи придумывали одни («идеалисты»), исполняли их другие («фанатики»), а плодами пользовались третьи («негодяи»). Первые это не только писатели и художники, но и те, кто вырабатывал эстетические критерии для новой культуры, те, кто были меценатами, учителями, оппонентами и первыми благодарными слушателями/зрителями. Они открывали домашние салоны и выставки, иногда — целые школы и направления, но как авторы реализовались далеко не полностью. Второй термин («фанатики») обозначает здесь всех «пробившихся» авторов в целом, а к третьим — без каких-либо обид — можно отнести наших современников, например, молодых тружеников масс-медиа, пришедших на «готовенькое» языковое поле, но уже успевших отметиться в иронической критике предыдущих поколений.
Использование термина «поколение» не слишком соответствует научному подходу, т.к. не учитывает связи поверх поколений и противоречия внутри него (например, социальный, или этнический, антагонизм перебивает тенденцию к единству). Добавим к этому ускорение смены мод и вкусов, когда год возрастной разницы способен породить взаимное недоверие… ну, а тотальное следование модам по мере их поступления вообще уничтожает возможность говорить о каких-либо самобытных внутренних явлениях. Но при том, что термин «поколение» давно стал метафорой, в которой не так уж и много реального содержания, трудно расстаться с подобным терминологическим удобством. Собственно, реальности в этом понятии ровно столько, сколько мы в него вкладываем: если некая группа позиционирует себя по определенным признакам, бессмысленно с этим спорить, а на уровне историографической систематики споры носят чисто технический характер.
«Размытость», присущая метафоре, тоже имеет концептуальную ценность. Из истории мы знаем не только поколенческие, но и более крупные, «молярные», различения. Так, гуманисты Ренессанса в идейном размежевании с «темным» Средневековьем искали опору в «светлой» античной классике; напротив, романтики противопоставляли современной им «буржуазной» реальности «светлый» миф о Средних веках с их религиозностью и народностью.
Самоидентификация начинается с различений, в поисках же позитива «молярные» образования обращаются к столь же крупным явлениям прошлого, а собственно поколения (в привычном их понимании) выбирают «исходники» через поколение. Поэты ищут «дедовой», а не «отцовской» славы. Проблема поколения в том, что его самопроектирование происходит с опережением, чувство самости предшествует реальному культурному воплощению («мы есть вопреки тому, что нас еще нет»). Каждое поколение изначально эгоистично и «космоцентрично». И даже декларируемые труд и борьба ради «светлого будущего» не что иное, как гиперэгоизм, желание сохранения своего в последующем бытии, воля к перманентной реинкарнации. В этом плане никакая воплощенность не утолит жажды его заявочной сущности, а чем одареннее поколение, тем трагичнее его судьба (и наоборот).
Можно спорить, но проще согласиться, что культ поэзии, поэтическая традиция, вкупе с традиционным же — поэтическим — ее отрицанием, в большей степени присущи именно русской культуре. Фигура поэта изначально мифологична, а авангардизм сам по себе не противоречит архаичности сознания, напротив, составляет с ней необходимую пару. Личность, как минимум, амбивалентна: стихи растут из «сора», не знавший греха не станет праведником. Духовность в форме казенной дисциплины способна выпестовать «любовь к топору» (примеры известны). А школьные хрестоматии никогда не избавятся от расистской этики деления героев на «белых» и «черных». Сентенцию пушкинского Моцарта, гения-утописта, почему-то принимают за доказанный факт. Наивны попытки «очистить» личность Шекспира от обвинений в сутяжничестве и скопидомстве: лишь слепой не видит, что главные метафоры его творчества замешаны на судебной и торгово-финансовой терминологии. О «титанах» итальянского Возрождения можно, кажется, и не говорить.
Одним из самых блестящих поколений в истории было поколение Шекспира. Это сегодня имя Великого Барда стоит для нас особняком, но в справедливости такого итога можно усомниться. Безусловно, он был гением, но — первым среди равных. В одаренности он нисколько не превосходил К. Марло, в учености уступал Ф. Бэкону, Э. Оксфорду и Б. Джонсону, как мастер версификации был не выше поэтов семейства Сидни (Филип Сидни, его сестра Мэри и дочь Елизавета), при создании трагедий использовал приемы Марло, Кида, Грина и тексты анонимов (как трагика современник упомянул Шекспира после Марло, Кида, Пиля, Идса, Бэкхерста и других). По количеству пьес и по качеству комедий с ним могли поспорить Т. Хейвуд и Т. Деккер, лучшим мастером фабулы считался Энтони Манди, «Сонеты» создавались почти в одно время (чуть позже) с циклами С. Дэниела, Э. Спенсера, Т. Лоджа и М. Дрейтона (первотолчком послужил цикл безумно популярного Ф. Сидни), а сама их концепция целиком позаимствована Шекспиром из пьесы «Эндимион» Джона Лили. Впрочем, выделить «елизаветинца», сколько-нибудь свободного от общих тем и индивидуальных влияний, попросту нереально 1 …
Столь затянутый экскурс в историю оправдан парадигмальным значением вышеописанной ситуации. В эпохи Хань и Тан (Китай), Хэйан (Япония), в русском Серебряном веке мы легко найдем нечто подобное. Не исключение и наши семидесятые годы… В частности, и случай с Иосифом Бродским может рассматриваться в сходном контексте. Талант и биография его неразрывны с историческим временем: родись он несколько раньше — сгинул бы в лагерях, как «японский шпион», позже — стал бы лауреатом не «нобелевки», а премии имени Андрея Белого (рубль, яблоко и бутылка водки). Тем не менее Бродский единственный, кто может претендовать на место первого поэта и классика литературы второй половины ХХ века. И не в последнюю очередь — благодаря своему универсализму: он и лирик и трагик, ироник и сатирик, бард, метафизик, аристократ, хулиган… как говорится, — «наше всё». Хотя в каждой отдельной области, в любом жанре были (и есть) поэты, не уступающие и даже превосходящие его в неафишируемом братском соревновании по глубине прокопанных шурфов и в исчерпании темы.
Закрыв глаза, я выпил первым яд.
И, на кладбищенском кресте гвоздима,
душа прозрела: в череду утрат
заходят Ося, Толя, Женя, Дима
ахматовскими сиротами в ряд.
Лишь прямо, друг на друга не глядят
четыре стихотворца-побратима.
Их дружба, как и жизнь, необратима.
Дмитрий Бобышев — это своего рода персонификация метафизической и классицистской сторон творчества Бродского, сторон, доведенных здесь до совершенства и предельных глубин:
Логос глагола благого
емлет единой главой,
плазменно плавая, — слово…
…Мы, воплощаясь в слова,
словом единым радеем,
чтоб из оков вещества
выпал заплаканный демон.
Любопытно, что с момента определенной «музеефикации» Бродского и в свете американского периода его творчества даже ранние стихи иногда начинают казаться добротным переводом с английского, а само имя поэта все чаще сопрягается в историко-литературном ряду с именем Набокова. Напротив, поэзия Бобышева, независимо от местопроживания автора, в своем стремлении к Абсолюту неизбежно оборачивается русскоязычной архаикой:
Любую грамоту читающий с листа
Набоков, он же Сирин, неспроста
сказал про нашу речь — «подросток захолустья»…
…Но я хочу ему напротив подчеркнуть,
что у письма есть храмовая суть,
и не в стилистико-медовых ароматах, —
скорей — в полумычаниях громадных,
где исказился честный лик грамматик….
Не менее «архаичным» должно показаться современному читателю и создание произведения о распятом Христе («Стигматы») или стремление потягаться с Данте и Лукрецием — поэма «Вещественная комедия» с химическими элементами в качестве главных героев. Если первый сюжет сегодня еще можно было бы «списать» по конфессиональной части, то второй уже трудно представить выполненным иначе как в иронически-пародийном ключе. («И пускай для всех искусств / был искусом вечным — вкус, / спуск на уровень ироний, — / мы себя да не уроним!») Иными словами, всерьез на такое может отважиться либо отчаянный графоман, либо… Впрочем, постмодернистское сознание останется объективным в том случае, если предоставит т. н. «большому стилю» равные права со всеми другими. Да и не странно ли противникам иерархии допускать естественность эстетических стилей лишь в строгих календарных и географических рамках?..
Следует признать, что поэзия Бобышева в целом несколько академична, изысканность ее порой суховата, а «космизм» и языковой аналитизм хотя и вплетены в ажурные игровые конструкции, но их игра это игра «фаустианского» элитарного толка, тяготеющая к гностике — философии, науке и этике:
Когда бы Волга в Балтику текла,
тогда предположительно иначе
сложились бы все русские дела.
Наверное, заполонили б наши
Европу. Но и немец бы успел
Россию взять — до Октября, чуть раньше…
А то и — католический удел,
на радость Чаадаеву, навеки…
Тогда бы турок не задарданел.
Да и варяг не закатился в греки.
Но в то же время творчество Бобышева вовсе не является «ученой поэзией»: все эти вышние «эмпиреи» есть конечный результат перемалывания и «возгонки» чувства вещной тварности, искуса страстей и греховности бытия, всего «слишком человеческого» бремени русского поэта.
Из глубины земной, воздушной, водной,
сребрясь и восклубляясь голубым,
пусть разрастется пульс во мне сегодня
до огненных и духовых глубин…
…Не раз я был учен, молчу и знаю…
Но хочет за пределы и края
запутанная, всякая, земная,
вот эта жизнь, какая есть, моя.
В дуалистическом мире Елены Шварц «тварность» не таится, не прячется виновато по углам, скорей — вопиет, «из Глубины взывает» и ежеминутно готова к тяжбе и к любовной, садомазохистской, борьбе с Творцом:
Тот, кто бился с Иаковом,
Станет биться со мной?
Все равно. Я Тебя вызываю
На честный бой…
Или:
Боже, чувствую — на страну я похожа Корею,
Наступи на меня, и я пятку Тебе согрею.
Боже, выклюй зерно из меня поскорее…
Магдалина, змея, царевна-лягушка, «зверь-цветок», истеричная самка, блудная дочь, мать-метабола, кипящая анима-вульва…
Напишут в травнике: Elena arborea —
Во льдистой водится она Гиперборее…
…Когда ж я отцвету, о Боже, Боже,
Какой останется искусанный комок —
Остывшая и с лопнувшею кожей,
Отцветший полумертвый зверь-цветок.
Если эволюция Поэта/Философа/Мужа заканчивается развоплощением и логическим переходом в мир духовных начал, то женская суть лишь меняет хтонические образы-оболочки, оставаясь вечно узнаваемой и неисправимой.
Вот не думала, что доживу, дожду
До подгнивших слив в дрожжевом саду,
До августовской поворотной ночи, когда
Червь не минует ни одного плода…
До того, что буду скользить меж звезд,
Волоча сиреневый скользкий хвост,
Что станет ясной, морозной моя голова,
Но хмельные прорастут из меня слова,
Как из щелей дионисовой лодки — лозы,
И вылетят из меня, торопясь, стрекозы.
Немного мы найдем в мировой поэзии примеров бунта Первоматерии, теллурического женского естества, против не Творца даже, а собственной судьбы, против Рока… В дуалистическом мире Творец также вынужден играть по извечно заданным правилам, потому не только любовь, вражда и ревность обращены к Нему, но — жалость и сочувствие:
О Господи, позволь
Твою утишить боль.
Щекочущая кровь, хохочущие кости,
Меня к престолу Божию подбросьте.
Явных примеров богоборчества в поэзии Бродского, Бобышева, Кривулина, Стратановского мы не встретим потому, что наивный атеистический индивидуализм — факт подросткового сознания, а логика развития личности в конечном итоге приводит ее к самопреодолению и сознательному растворению в мире духовных сущностей. Всякое же поползновение «вернуть билет» заставляет подозревать причиною бунта скрытую женскую составляющую натуры поэта. «Небесный журавль», религиозное «да» в поэзии Елены Шварц — это выбор наркоза-паллиатива, успокоение на возможном, «синица в руках»:
Я плыву в заливе перезвона,
То хрипит он, то высок — до стона.
Кружится колокольный звон,
Как будто машет юбкой в рюшах,
Он круглый, как баранка он,
Его жевать так рады уши.
Христосуется ветер и, косматый,
Облупливает скорлупу стиха,
И колокольня девочкой носатой
За облаками ищет жениха.
Иной, «мужской», вариант экзистенциального выбора — чистый «демонический» тип поэта, заставляющий вспомнить Мильтона и Байрона, Бодлера и Рембо, Лермонтова и Гумилева, — Виктор Соснора. Не жар, но — холод, немигающий взгляд, резной профиль и шрамы конквистадора, маска стоика, одинокого всадника, обреченного на вечное одиночество, вечное странствование, погоню и борьбу с Логосом-языком. «Я всадник. Я воин. Я в поле один…» Бессмысленно искать в поэзии Сосноры гармоничных, «успокоительных», строф; катарсис, надежда, смирение, благодать, светлые слезы невозможны здесь в принципе. «Я вас любил. Любовь еще — быть может. / Но ей не быть. / Лишь конский топ на эхо нас помножит / да волчья сыть». Традиция принимается как неизбежность, как материя мира — Боян, Пугачев, Гамлет, Эдгар По и Ли Бо («я нить свою тяну из стран теней»), наконец — подвиг Сизифа и дикие звери Водана-Буса 2 … Но традиция существует, чтобы ее изменять: поэт противопоставляет поступок судьбе:
Достать чернил и веселиться
у фортепьяновых костей.
Еще прекрасна Василиса,
еще бессмертен царь Кощей.
Поступок, воля, гибрис, «стояние на краю» завораживают, слабость и ничтожество человека преодолеваются в Духе. Разумное большинство выбирает конфессионально (либо социально) ориентированную соборность и смирение, но история искусства, как — в равной мере — и сводки происшествий, показывает, что в каждой области есть одержимые гибрисом маргиналы.
Я буду жить, как нотный знак в веках.
Вне каст, вне башен и не в словесах.
Как кровь луны, творящая капель.
Не трель, не Лель, не хмель, не цель… не Кремль.
…Люблю зверей и не люблю людей.
Не соплеменник им я, не собрат,
не сотрапезник, — пью за звезды змей…
…Вран времени, лягушка от луны,
Я буду жить, как волчья власть вины…
…не нужно тризн. Не тратьте и труда.
Я буду жить, как серафим-беда.
Как Коловрат (лишь он Монголу — «нет!»).
Как Див-война — еще на триста лет.
Как свист совы над родиной могил…
Конечно, это речь героя, а не автора, но в романтической поэзии все маски достаточно прозрачны, поэтому саднит поганая мыслишка: а не слишком ли красиво? не прошлогоден ли «Вийон»?.. Не моден нынче монстр заратустр… Другой «римейк» потребен. Конечно же, в те годы «железный занавес» проходил по всем направлениям: уж если Киркегор, то не Киркоров! А в сегодняшние, «синтетические», времена «капреализма» чем крупней и злей авангардист, тем мельче перепляс и тем любезней он народу.
Но, во всяком случае, Соснора свободен от клюквенных страстей и страшилок-дурилок бумажной эстетики. Свой романтизм он отстрадал. Да и чей приговор может напугать человека, не раз успевшего помахать Харону и еще ребенком узнавшего, что такое «блокада», «расстрел» и «гестапо»?..
В душе моей лишь снег да снег.
Там транспорт спит и человек.
Ни воробьев и ни собак,
Одна судьба. Одна судьба.
Ироническому отрицанию такие фигуры не поддаются: что толку назвать архаичное архаичным? Конечно, версификация это болезнь, точнее — симптом болезни, ныне успешно канализируемой в иные области деятельности. Каждое новое поколение современно в том простом смысле, что реальность воспринимается им напрямую, а архетипы культуры — опосредованно. Конфликт поколений здесь особенно очевиден, поскольку архаичная фигура поэта в процессе развития уходит от типичной формы индивидуальности — дробится на элементы и одновременно расширяется до метасубъективных размеров, в результате чего поэтическая речь становится и космически объективированной, надличной, и наполненной прихотливой игрой бесчисленных внутренних смыслов. Нормальный, «центрированный», индивид должен реагировать на такую речь с подозрением. Автору статьи некогда довелось побывать на выступлении Бобышева в широкой аудитории и наблюдать веселое переглядыванье, иронические ухмылки и разочарованное покачивание головами присутствующей молодежи (тоже, кстати, поэтов и филологов). Однако дело не в частном примере, проблема в целом имеет юридический характер: «Кто, собственно, дал тебе право говорить от имени Бога? Где твой мандат?»
Но и поэзия «одномерная», «профанная», зарифмовывающая поверхностное понимание жизни, не может полностью избавиться от архаичных клише, используя их на коротких дистанциях. Только форма в этом случае основывается не на вертикали глубинной символики, а на горизонтали злободневного, линяющего арго. «Люби меня по-французски… шестера не выдержит… жареного солнца… а я смотрю на это дело с древнерусской тоской…»
Рассмотренные авторы вовсе не исчерпывают литературные тенденции и стили тех лет. Такой «камерный» поэт, как Леонид Аронзон, не меньший «универсалист», чем Бродский (а влияние на «ленинградскую школу» поэзии оказал, возможно, и большее); в его стихах лирическое начало соседствует с философским, серьезное с иронически-игровым, общее перетекает в любовь к уникальным деталям. Сергей Стратановский — поэт, элиминировавший свое поэтическое «я» — сопрягает сакральное с биологическим, злободневность с эпическим слогом и мифами, иронию с этикой, лирику с ужасом бытия…
Но и перечислив еще с десяток имен, мы лишь заденем «вершки», то, что более-менее зацепилось за поверхность, не затерялось в глубинах литературного процесса. Его микроэлементами, средой и «пищей» для восприимчивых служила еще более архаическая (фактически — фольклорная) среда безымянных творцов, рой рабочих пчелок или даже слой литературных червей. Куда ни воткнет лопату виртуальный послезавтрашний археолог, там наткнется на останки эволюционных предков современной культуры. Знаем, знаем, откуда «ноги растут» у Владимира Сорокина или у сегодняшних бардов, и в сравненье с кем вторичны популярные нынешние иронисты! Но — не скажем: продолжатели и сами это знают, а всем прочим это не важно.
Однако не столько чужой текст, чей-то пример, другая личность формируют автора, сколько нечто поверх них, что-то до- и сверхтекстуальное, помогающее открыть в себе собственный «текст». Если взглянуть с даосской точки зрения, настоящий учитель — не тот, кто учит. А согласно нашим традициям, маргиналы — единственное оправдание предшествующего поколения. Здесь будет к месту отрывок из позднего стихотворения Бобышева:
Нет ни Дара, ни Глеба Семенова…
А мы сами-то, разве мы есть? —
От пасомого стада клейменого
с вольнодумством отдельная смесь.
Нас учили казенные пастыри:
— Деньги-штрих, деньги-деньги, товар.
Нам же — дай своего: хоть опасного,
но живого, не правда ли, Дар?..
…Давид Дар не столько сознательно ориентированный «универсалист», сколько неотсистематизированный, хаотический, «уникалист» — «странный аттрактор», духовный «фрактал», пребывавший сразу в нескольких измерениях. Он был равно далек и от парадигмы «почвы и крови», и от либеральной просветительской идеологии. От идеологии как таковой.
Можно упомянуть ряд литературных попыток нарисовать образ Дара — Г. Горбовского, Д. Бобышева, О. Бешенковской, С. Довлатова, К. Кузьминского, автора данной статьи (не считая фельетонно-грубого выпада г-на Любомирова) — но ни шарж, ни философская схема, ни историко-биографический очерк не способны исчерпать нелинейный «динамический хаос». 3
Любая идея, по Дару, борясь за главенство, уничтожает не другие абстрактные идеи (что невозможно), но живых людей. И Разум, и Вера, и любой «изм» это, в первую очередь, — армейское знамя, барабанная дробь и стук копыт адептов и неофитов («стук наших копыт»). Любой школьный начетчик возразит с подковыркою, что это, мол, тоже «идея», а поскольку мир тотально семиотичен, то и выхода нет…
(И будет конечно же прав, да читатель и сам может продолжить, сославшись на Витгенштейна, Фуко, Лосева, Лотмана и проч.). Но — Дар исповедовал «мягкие моды», даосский подход: «да» значит «нет», и только поэтому «да». Выбирая «слабое», «молодое» и «плотское», то есть жизнь, в противовес «жесткому», «абстрактному», «старому» — смерти, он действовал по принципу «отдавать», а не «брать» и чувствовал себя при этом много счастливее своих выдающихся учеников.
Дар старался безжалостно отсекать от индивида идеи, как неживое от живого, дискредитировавшее себя общее от природно «невинного» частного. Впрочем, не меньшим жупелом был для него и древнейший социальный инстинкт — инстинкт стадности. Он поддерживал в каждом веру в себя, т.е. веру в то, что пока еще не реализовалось — в «заявку», в «росток», парадоксальным образом пытаясь оградить этот росток и от мертвящей экспансии «Духа», и от самого дальнейшего природного роста, неизбежного будущего окостенения. Как тут не вспомнить евангельское «будьте как дети!»… Но рано или поздно ученики уходили в большой мир с его неизменными и более понятными законами; 4 лучше хоть какая-то уверенность и социальная воплощенность, чем неуловимая, пугающая «материнская бездна» чистых потенций… Действительно, не лжет новейшая физика: постоянно «дарить», отдавать, никогда не исчерпываясь, способен только бесконечный «динамический хаос».
Вероятно, поэтому сам Дар оставил после себя так мало написанного (хотя об этом «малом» можно сказать еще много). Он защищал не только «зверей и детей»: сыграл роль и в защите Иосифа Бродского, писал открытые письма в защиту Солженицына (и вовсе не потому, что считал последнего «отцом русской демократии», — защищал из сердечного чувства, «по жизни», а не ради «демо»-идеи). Сегодня это история, т.е. «кунсткамера», эпоха духовной архаики, и сам Дар на сегодняшний день это… идея, а не просто фигура невозвратной эпохи («последний чудак», по выражению Довлатова), идея редкая, экзотическая, «не для всех», уроки которой, как и ряда других — не обязательно маргинальных — идей, всё еще не усвоены…
Бесконечный синтез
Эпоха «культа личности» в поэзии завершилась, но не потому, что исчезли предпосылки для «трансферта» ожиданий и чаяний на искомого индивида. Та «архаика» актуальна, каковую поддерживают современные технологии и денежные инвестиции; к поэзии это не относится (да, пожалуй, и к счастью). Поскольку архаическое в человечестве неистребимо, оно должно быть профильтровано, инвентаризовано и с толком использовано. Во времена царизма и коммунизма от него отгораживались или пытались облагородить — безуспешно и безнадежно. Сегодня архетипы работают на общество, точней — на заказчика. Не всегда бесплатно, не всегда эффективно, часто — с непредвиденными осложнениями, но период «бесхозности», «бездорожья и разгильдяйства» закончился.
Завершилась эпоха личности в поэзии, но сами поэты (многие из них) еще живы. Печальна участь поэта, пережившего свое время. Национальный поэт Глеб Горбовский очнулся на развалинах нации: павильон «Пиво-Воды» уступил место супермаркету, «постовой из народа» теперь — бодигард, вместо «фонариков ночных» — неоновая реклама «Самсунга». И все же в экзистенциальном, да и в элементарном человеческом плане это более завидное положение, чем у авторов эстетически тесно сопряженных с эпохой. Знаменательна история, случившаяся с В. Сорокиным, — восстание литературных героев против своих создателей, триумф реального, а не виртуального постмодернизма. (Впрочем, подобное противопоставление уже устарело: «виртуальное» — «симулякр» — стало гиперреальным, а «реальное» — его бледной копией).
В поисках примера удачного выживания литературы в новых условиях можно указать на творчество Дмитрия Александровича Пригова, поэта московского особого «розлива». Поскольку все натуральные «соки» мифологизма уже перекачаны в наисовременнейшие формы культуры, литературе приходится спасать свою архаичную самость нетрадиционными (хорошо забытыми) домашними методами — юродствуя, притворяясь и передразнивая чужие дискурсы. Данный подход так же далек от трагической, стоической позы, как и от наивного версификаторства, но нет в нем и прямого кровного родства с победившей эпохой. Пригов — поэт, соединяющий казалось бы несоединимое: архаику и иронию, идею с ее отрицанием, до- и послеиндивидуальное, а его высказывание настолько «искривлено» (искажено таким грузом литературного контекста и рефлексии), что вновь выглядит прямой речью рапсода:
И Данте со своей Петраркой
И Рилька с Лоркою своей
Небесной триумфальной аркой
Мерцают из страны теней.
И русскоземный соловей
Когда пытается расслышать —
Молчит и слышит только медь.
Да что он может там расслышать?!
И он предпочитает петь.
Звеня наследным златом отеческого юродства и сочетая его с рефлексами пресыщенного западного интеллектуализма, Кикимора Садового кольца русской поэзии велит послушати земле незнаемой, обращаясь равно и к дряхлеющей столичной элите и к новому «тьмутороканскому болвану». 5
Ситуация изменилась и в чем-то стала более узнаваемой. Уникальность 70-х не должна повториться. Существование андеграунда требует темпоральной стабильности и надежных ценностных оппозиций. Общественные сдвиги разрушили социально-психологическую основу андеграунда, а технологический сдвиг лишил его духовной ауры и обессмыслил былую «табель о рангах». Противостояние возможно лишь между соизмеримыми силами. «Шут» не может жить один, он живет там, где «царь». Предназначение художника, как и женщины, вовсе не в том, чтобы блюсти невинность.
Художественной литературе в целом, по сравнению с иными областями творческой деятельности (особенно в сравнении с наукой), нетрудно приписать характер некоей обобщенной женственности — психологизм, эмоциональность, эмпатия, нюансировки, подтексты, «рукодельное» мастерство. Прямое высказывание, аналитизм выглядят здесь как нечто стилистически подозрительное, инородное. Причем это присуще не только поэзии, но заметно даже в литературной критике и философии, в основном — отечественной, что несомненно связано с эволюционными процессами в различных культурах. Как тут не вспомнить слова Бердяева о «вечно бабьем в русской душе», о «женски-частном миросозерцании» интеллигенции и ее «аскетизме» по отношению к мысли! Действительно, западная литература всегда отличалась боль-шей жанровой (да и профессиональной) четкостью и дифференцированностью, не случайны в ней такие разноплановые моменты, как влиятельное положение верлибра или высокий процент авторов-женщин. В последние годы наша словесность сильно прибавила в подобных формальных компонентах, что, как это ни неприятно, напоминает о марксистских догматах базиса и надстройки. И все же менталитет, адаптируясь внешне, мало меняется по существу.
Поскольку всякая «борьба за идею» приобретает у нас непременно форму «идефикса», лучшие представители гуманитарной мысли уже и не ставят перед собой задачи большей, нежели стиль. Это кажется знамением времени, результатом мировой интеграции: ведь и столь популярные у нас Деррида, Делез и прочие мэтры, на первый взгляд, работают в той же манере, исходя (будто бы) из принципа, что «все давно открыто», «измерено», «взвешено» и остается только играть, используя нажитый «символический капитал». Однако западные мэтры помимо этого еще и очень серьезно восприняли европейскую традицию социально-философской критики «буржуазного» (а другого ведь не было) мира. У нас же вряд ли случайной должна показаться параллель между новейшим гуманитарным и политическим дискурсами: на идейно-политическом поприще происходит аналогичная борьба «стилей», спекулятивных установок, самодостаточных групп и фигур ради власти как таковой, а нюансы объективного положения дел, внутренняя логика реальности и само дело волнуют в последнюю очередь. Дезавуирование (какое по счету?) самого понятия объективности подоспело, кажется, весьма вовремя…
Рассуждения о женственном характере русской культуры поневоле настраивают на фрейдистский лад. Трехсотлетняя «зависть к пенису», к «ян» западной цивилизации 6 выражалась на различных уровнях, высшим из которых является реформаторская деятельность. И сама эта деятельность была чрезвычайно разнообразна, а также — увы — разнообразно чрезвычайна: как побыстрей и порадикальней разрешить данный комплекс, где что отрезать и что куда приставить?.. Поэтому не должен удивлять и результат — искусственный гермафродит. 7 Была бы идея, а уж до логического конца мы ее доведем. Дайте нам идеологическую точку опоры, и Архимед перевернется в гробу. Что ж до риторики защитников «самобытности» и «постепенности» (мол, не дает власть времени на раскачку, а с ходу делает тотальное «обрезание»), то она, увы, неприложима к социальной реальности и представляет собой в лучшем случае форму алиби и оправдание бессилия интеллигенции.
А может быть, «украденная» самобытность лежала все время на видном месте? Любительская игра в «догонялки» одних и плач — профессиональный — других?.. Кто знает… Не раз было замечено: не столь важно, что говорится или даже — как, важнее — кто говорит. 8
Бог с ними, с профессиональными обличителями; хвала и хула, ода и инвектива («наезд», в буквальном переводе с латинского) — традиционные жанры русской поэзии. С другой стороны, риторика — «дым», но ведь за ней — «огонёк» (не журнал!), а каузальность, она и в Африке каузальность. Прогрессивному же человеку не постыдно будет прислушаться к высказываниям каких-нибудь независимых западных ученых. Позволим себе изложить очень кратко теорию известного специалиста по геополитике, главы Броделевского центра исследования цивилизаций, И. Валлерстайна. Она заслуживает доверия хотя бы потому, что абсолютно лишена оригинальности.
Функционирование капиталистической миросистемы направлено на бесконечное накапливание капитала путем извлечения прибыли из «периферии» системы (т.е. малоразвитых стран с их огромными резервами низкооплачиваемой рабочей силы и рынками сбыта) и перекачки этой прибыли в «ядро» системы. Гегемония означает возможность продать свою продукцию на чужих рынках дешевле, чем местную. Производственное преимущество превращается в торговое, затем — в финансовое и неизбежно — в идеологическое. Культурная гегемония проявляется в форме максимально широкого распространения своего языка, религии, обычаев, пропаганды своего образа мысли, что помогает расширению рынка товаров.
И так далее, и тому подобное, со всеми логическими «вытекающими»… Вот эта «архаика» никогда не потеряет своей актуальности!
Ну, и куда «сынам гармонии» податься? В лес, мухоморы собирать? С рогаткою под танки?.. Как выразился герой популярного фильма-«ретро» об известном поэте: «Он плохо кончил». И как писал другой, «плохо кончивший», русский поэт: «От небесного явления доской не загородишься». Результат перевода виртуальных игр в политику, а la Лимонов, не вдохновляет. Однако и келья духовного схимника не многим более безопасна. Печальна в своей явно избыточной символичности кончина писателя Дмитрия Балашова. Не прошли бы в свое время мимо такого сюжета ни Шекспир, ни Сервантес, ни Достоевский, а сегодня это лишь случай ad marginem, приписка на полях. Нет, игровой «масс-медийный» постмодернизм все же не самый плохой выход, когда выхода нет. Просто не нужно буквально понимать рассуждения теоретиков о крушении иерархий и логоцентризма, тогда все будет в порядке.
Стоит ли уточнять, что никакие «кукловоды» и «масоны» не стоят, к нашему сожалению, за объективным эволюционным процессом? Существуют моменты социально-психологического свойства, не нуждающиеся ни в какой добавочной глобализации; у каждого «Запада» есть свой «Восток», и наоборот, а в каждом бараке — своя элита и свои изгои, дельцы и бойцы, шоумены и клакеры, пахари и вертухаи. Какой системе власти не свойствен империализм? Если не вовне, так хотя бы внутри собственной территории?
Что же до вопроса об антиглобализме, то странно было бы, если бы его не было. Опять же, не надо искать в чужом кармане, там, где не прятали. Почему бы не прислушаться к выводам современной науки, немало интересного выяснившей об устройстве всевозможных, в том числе социальных, систем? Самое очевидное в этой картине то, что рост информационного и общесистемного макропорядка происходит при одновременном росте микробеспорядка; система становится все более мощной и в то же время более хрупкой, беззащитной перед вирусами, фатальными ошибками и катастрофами. «Непредсказуемость предстает не как досадный просчет человеческого разума, а как внутренняя характеристика сложной системы» (Василькова В. В. Порядок и хаос в развитии социальных систем. СПб.: Лань. 1999, с. 212).
Все большая часть системной энергии уходит на согласование постоянно растущего числа стандартов и на защиту от внутренних сбоев. Количество «мусора» превышает количество сделанной работы, тавтология следует за любой инновацией. Вот пример «идеальной» организации: фирма, специализирующаяся на разработке обучающих программ (а еще лучше — на их рекламе) для подготовки программистов, пишущих программы для противодействия разрушающим компьютерные программы программам-«убийцам». Такой круговорот. Не удивительно, что главными специалистами фирмы становятся те самые хакеры, которые разработали наиболее разрушительные программы. Понятно также, что все изощрения в плане удобств, наслаждений, облегчения исполняемых операций уравновешиваются растущим числом предварительных и сопутствующих действий, условий и требований (в древнем мире для этого существовали рабы). «Бесплатных завтраков не бывает», — говорят на Западе. «Когда родился великий мудрец, родился и великий разбойник», — говорят на Востоке. Это и есть цивилизация.
Теперь разве что дети поверят в страшную сказку о «синей бороде» зеленого фундаменталиста. Истинный фундаменталист сидит себе в своей деревне, всем доволен, а «разбойник» некогда живал в «парижах», учился в колледжах, ходил в бордели, носил погоны, был комсоргом, делал свой маленький бизнес, и инструкторы учили его стрелять совсем даже не из лука…
Только не надо путать (и запутывать!) их и ту молодежь, чье душевное неприятие тенденции «деньги-штрих, деньги-деньги, товар» является, может быть, главным признаком наступившей зрелости цивилизации «чистогана». Там, где молодежи такой пока нет, царит, стало быть, дикий период «первичного накопления» либо вовсе натуральный обмен…
Но вернемся к нашим… в общем, вернемся к литературным проблемам. Раньше — что такое в сравнении с «синкретическим» писателем (который больше «просто писателя»), с духовным (пусть даже «подпольным») жрецом, все эти узкие специалисты — законники, экономисты (незабвенный образ плешивого бухгалтера в синих нарукавниках!), снабженцы и управленцы, чиновничьи душонки? Эти низкие темы, этот профессиональный жаргон вдруг оказались неотъемлемой частью выживания и культуры современного мира.
Мнение, что литература у нас «наконец-то» заняла подобающую функциональную нишу, выглядит вполне объективным с той коррективой, что «умаление» литературы происходит на фоне иных, безмерно разросшихся, виртуальных средств воздействия на человека. Система масс-медиа и шоу-технологий обладает ныне гораздо большей мощью, чем все духовные лидеры прошлого вместе взятые. Но дело не в приоритете развлекательной функции: сегодня любой публичный политик или «звездочка» шоу-бизнеса выступает перед многомиллионной аудиторией с критикой положения в стране в целом и «бедственного состояния культуры», в особой частности. Это не удивляет. Лишь какого-нибудь постороннего свидетеля, например, не разучившегося умиляться экзотике иностранца, может поразить ситуация, когда материально процветающие индивидуумы («не делящиеся», в переводе с латинского) с печалью во взорах рассуждают об отсталости и нищете родного государства и общества. (Тут, впрочем, полностью повторяется анекдот советских времен, когда иностранцы удивлялись пустоте наших прилавков при одновременном с тем изобилии внутри домашних холодильников. Oh, these Russians!..).
Так или иначе, но от возможной потери «лица», национального своеобразия мы еще далеки. И вестернизация может проходить очень по-русски, а «буква» закона это хороший слуга, но плохой хозяин, омертвляющий реальную жизнь. Современный российский «специалист» во многом отличен от типичного такового на Западе, ему скучно просто исполнять некую функцию за причитающееся вознаграждение. Даже публично вылизывая зад начальству, он всегда подверстает к этому делу какую-нибудь остроумную, слегка ироничную, стилистически виртуозную и полную тонких аллюзий «философию жизни». Не менее тонко все выглядит и в обратной последовательности, и здесь интеллектуал, прошедший школу постмодернизма, даст фору менее проворному конкуренту в сто и более очков (во всех смыслах слова).
Глобализм, распределяющий поведенческие стереотипы и формы по строгой номенклатуре «ячеек», сам еще сшит на живую нитку, зависим от регионального менталитета и нацколорита. Бессмысленно объяснять простецам-чистоплюям, как все на деле непросто, тут весь переводной Достоевский не выручит. Но непонимание возникает и в наиболее прозрачных, казалось бы, случаях. Невинная жертва духовной специализации, простой американский гуманист, писатель-фантаст Курт Воннегут-младший отказывался понимать, как может искренне отстаивать права человека тот, кто ранее изобрел водородную бомбу: «Человек создает водородную бомбу для этих параноиков в Советском Союзе, убеждается, что она работает, а потом получает Нобелевскую премию мира!» («Времетрясение» М.: АСТ. 2000, с. 17). Воннегут — добрый малый и симпатичный писатель, но «пороха не выдумает».
Однако не будем смеяться раньше времени. Применение всех современных чудес Голливуда для воплощения традиционных сказок о вознаграждении трудолюбивых и честных, о победе маленького человека над мировым злом по сути не столь уж бессмысленное вложение технического ума и капитала. Бесконечное повторение «халвы»-морали в итоге способно принести «сладкий», социально значимый плод в виде веры — не одной только паствы, но и самих идеологов — в тривиальные заповеди наподобие «не плюй в колодец», «не грабь награбленное (тем более на пожаре)», «не подделывай продукты», «подари удочку русскому и Библию папуасу». Хорошо быть молодым.
Собственно, а сохранились ли действительные причины для какого-то серьезного спора? О чем, а главное — ради чего? Миром давно уже движет статистика, а не «великие кормчие». Все течет в одну сторону.
Аналитическую, «алфавитную», парадигму левополушарного мышления сменяют «культура клипа» и правополушарное симультанное восприятие. Тем самым меняется и понятие архаического: сложная технология, сливаясь с древнейшим, «пралогическим», типом мышления, заново структурирует наше сознание, создает иной тип человека. Левополушарно ориентированная культура бессильна что-либо противопоставить подобной структуре, так как для этого должна была бы воспользоваться ее же методами.
Рассмотренная выше «архаичность» литературы уже недостаточно архаична в сравнении с долитературным мифосознанием, тогда как ее аналитичность, обращенная к гуманитарным проблемам, не способна тягаться с операционализмом и оперативностью техносферы. В новом, «расширенном», пространстве литература становится промежуточным жанром, полуфабрикатом, сценарной заготовкой. Она перестает быть востребованной как самодостаточная ценность, редуцируется в подсобный технический элемент. Адвокаты тезиса о «функциональной нише» остаются не у дел. Тем не менее литературе как форме самовыражения смерть не грозит: парадоксальным образом ее спасает любительство, дилетантизм, возможность личностного высказывания до и вне всякого статусного профессионализма и «техноложества». Потеряв «олимпийский» статус, литература приобретет значение духовного эскапизма, создаст возможность какого-то экзистенциального выбора в безальтернативных условиях гигантского рынка, культурной империи бесконечно разнообразных, но взаимозаменимых «финтифлюшек».
Можно предположить, что в третьем тысячелетии «великая литература» (в староевропейском значении термина) обоснуется в Африке, Юго-Восточной Азии и Океании. Мир изменяется настолько быстро, что мы сами еще доживем до того времени, когда постмодернизм станет казаться милой архаикой, вызывать трепет ностальгии и считаться последней эпохой гуманизма и литературоцентризма.
1 Характеристика источников, использованных самим Шекспиром, вылилась в семь полновесных томов исследования Дж. Буллоу.
2 Имя Бус (конъектура из «босуви») «Слова…», как и Бож (Boz) историка-компилятора Иордана, происходит из готского Wods (бог Вотан/Водан/Один, дословно — «неистовый, одержимый»; род. также латинскому ватес — «поэт»). А чередование b/v/u в написании иноязычных имен было типично для современной готам ранневизантийской эпохи.
3 См. о нем также — «Звезда», № 5, 1994; № 8, 2002; «Нева», № 8, 2001; «Октябрь», № 7, 2002; «Антология У Голубой Лагуны», сост. К. К. Кузьминский, тт. 2А и 4Б.
4 Логика простая: большинство авторов, желая признания, радостно несло свои произведения в официальные издательства. Однако власть, вовремя лишенная Господом разума, но обладавшая абсолютным чутьем на талант, всячески препятствовала их публикациям, благодаря чему таланты не «скурвились» заблаговременно, а литература в целом сохранила достоинство. Гении любой эпохи это живые люди. Всем известно, перед кем кланялись и кому посвящали творения Шекспир и Микеланджело, Вергилий и Моцарт, поэтому для того, чтобы не на словах, а на деле противостоять всякой публичности (а не только узко взятому «официозу»), нужно — в экзистенциальном плане — быть чем-то большим, чем «просто гений». Таких людей история знает немало (а скольких не знает?!) — монахи, отшельники, дервиши, Экклезиаст, Сократ, Лао-цзы… В иронических «подколках» Дара, что, мол, истинный гений должен творить на чердаке, а закончить жизнь в сумасшедшем доме, прочитывался не один только юмор. На глубинном уровне у защитника личности проявлялась негуманитарная, свойственная природе жестокость, т.е. некая надличностная, чисто космическая мораль.
5 Поэтика Пригова в силу присущей ей динамики рефлексии — бесконечной и замкнутой, как лента Мебиуса, — ускользает от привычных объективаций. Сюда подошло бы известное выражение Делеза о «пассажире без места» и «месте без пассажира». Деконструкция стереотипов массового сознания и авторского «я» оборачивается квазиромантической фигурой поэта-демиурга на руинах «большого стиля», а за нею прячется мифологический трикстер, «простец», «юрод» и «неумойка-незнайка», который, однако, давно уже обменял собственную природу на «чечевичную похлебку» культуры, каковая, в свою очередь, стала пресной жвачкой из идеологических штампов… и так — варьируя нюансы — по кругу. Все это вполне соответствует циклической динамике мифологического парадокса и сходных нарративных моделей, но может легко выродиться в тавтологию и самопародию.
6 Может показаться, что подобный подход противоречит очевидному факту значимости феминизма и гей-культуры на Западе при одновременном с тем культе мачо в патриархальных обществах остального мира. Однако в первом случае перед нами результат длительной эволюции «фаустовской культуры», уставшей — в лице своей интеллигенции — от «лого- и фаллоцентризма», «бремени белого человека» и денежного мешка. Инверсия в сексе, в искусстве, в политике делает внутреннюю жизнь многообразнее, нисколько не мешая тихой экспансии «брутального» начала вовне. С другой стороны, «андрогинная» (т.е. не четко позиционированная) архаика нашей интеллигенции, утомленной отечественной брутальностью, объективно влечется к утонченному идеалу западного (читай: виртуального) джентльмена.
7 Разумеется, ярлыки упрощают реальность: всякое «ян» содержит в себе подспудное «инь», в последнем кроются еще более дробные «ян»-элементы и т.д. А вся «матрешка» — это живая, эволюционирующая система, и, пока пытаешься попасть в такт, ритм уже изменился.
8 Но и сам жанр риторических обличений и эмоциональных интерпретаций теряет силу воздействия на аудиторию. Сегодня лучшим риторическим приемом может служить (и прекрасно служит!) т.н. протокольное высказывание: наукообразная констатация «факта», размеренно-объективистское изложение в равной мере способны и угрожать и успокаивать.