Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2003
Один молодой петербургский философ долго занимался так называемым «ассоциативизмом» или «ассоциационизмом» в психологии. Теперь самый термин «ассоциация» вызывает у него тошноту, как, впрочем, и у меня, — в особенности, когда в описаниях семантики поэтического слова заходит речь о «сгущенных суггестивных ассоциациях смысловых скрещений». В самом деле, цыкающее слово «ассоциация», как бы из указов обезьяньего царя Асыки, — гадость что на слух, что на язык. Непроизвольные ассоциативные звенья, которые заводятся в нашей памяти, тоже подчас становятся омерзительны, и трудно бывает отделаться от этих навязчивых паразитов души, как от зуда старых обид. Например, вспоминая стихотворение Гейне «Афронтенбург», я всегда слышу в той части звуковой памяти, которая ведает внутренней речью и запечатлением чужого слова, гортанный берлинский смех г-жи Л., столоначальницы из Отдела приобретений в иерусалимской Национальной и университетской библиотеке, повторяющей, как попугай: «Affront! Affront!»
Прошло сорок три года с тех пор, как я служил помощником-«студентом» в здании Terra Sancta, где нашла себе приют библиотека после раздела Иерусалима, а нелепое сцепление моих юношеских воспоминаний с литературной темой обиды от Гейне до Горенштейна осталось нерушимым, может быть, еще и оттого, что в штабеле прибывших из Америки старых русских книг, лежавшем в ту зиму 1958-59 года без призору на лестничной площадке, я нашел сборник Сирина «Соглядатай» с рассказом «Обида», посвященным Бунину.
Это рассказ о мальчике на именинах, который лучше всех играет во все игры, но его очередь всегда приходит, когда другие дети уже заняты чем-то новым. Так опоздал в литературе ХХ века Бунин. В позднейшем английском издании этого рассказа Набоков не перевел название «Обида», а дал его фонетическое соответствие: «A Bad Day», «Дурной день».
Читатель ноябрьской рубрики «Из города Энн» уже знает, что прошлым летом меня занимали вопросы, касающиеся наследия Гейне в России. О двух характерных случаях его восприятия русскими поэтами и филологами я сделал сообщения на Тыняновских чтениях в Режице и на конференции в Пушкинском доме, посвященной творчеству Вячеслава Иванова. Моя работа над темами, связанными с судьбой Гейне и его наследия, способствовала размышлениям о роли обиды как творческого почина в биографии поэтов и движущей силы в истории человеческих общежитий.
На петербургской конференции лучший знаток творчества Иванова сказал мне в кулуарах: «Гейне не повезло в ХХ веке в России. Может быть, ХХI век окажется для него счастливее». В самом деле, Гейне не повезло в русской критике и в русском литературоведении. С некоторых пор, точнее — с девятисотых годов, любить его стало признаком дурного вкуса и дурного тона в высших кругах литературного света.
С.С. Аверинцев пишет в одном из самых оригинальных и влиятельных предисловий к сочинениям Мандельштама: «Мандельштам в течение всей своей жизни последовательно игнорировал Гейне, что на фоне рецепции Гейне в русской лирической традиции от Тютчева и Фета через Блока и Анненского вплоть до 20-х годов выглядит контрастом. Тривиально рассуждая, можно было бы ожидать, что у Гейне и Мандельштама найдутся сближающие моменты — от еврейской судьбы и еврейской впечатлительности до схожей позиции в литературе (Гейне — «постромантик», Мандельштам — «постсимволист»). Но этого не произошло».
Действительно, Гейне у Мандельштама никогда не упоминается по имени. Однако в его цитатной «упоминательной клавиатуре» есть несколько десятков ссылок на творчество Гейне — от «Двойника» и «Диспута» до «Путешествия из Мюнхена в Геную», и еще Берковский зорко заметил когда-то, что проза Мандельштама продолжает традицию прозы Гейне.
Но век обидел Гейне. Мало кто из русских литературоведов его читает. Показательно, что в посвященной Гумилеву подборке «Венского славистического альманаха» был напечатан в начале 1980-х годов в качестве неизвестного оригинального стихотворения Гумилева выполненный им перевод отрывка из поэмы «Бимини», чего не заметил ни один рецензент. Между тем внимание к «Бимини» было у Гумилева не случайно не только из-за «конквистадорской» темы, но и потому, что вслед за «Бимини» и Мандельштам, и Гумилев отождествляли тайну ушедшего романтизма с пением мертвых соловьев, которое раздается в прологе к этой поэме Гейне об острове, где бьет ключ вечной юности.
Безымянное присутствие Гейне даже особенно заметно у тех, кто отвергал его по эстетическим, идеологическим или расовым соображениям. «Ведь это из Гейне что-то, / А Гейне я не люблю», — писал Кузмин, но термин «прекрасная ясность», schone Klarheit, и его полемическое содержание были взяты Кузминым, быть может, по подсказке Вячеслава Иванова, из 7-го письма Гейне «О французской сцене».
В ХХ веке Гейне, когда-то, по словам Тургенева, «едва ли не самый популярный чужеземец-поэт у нас в России», расплатился и за свой ранний успех, и за грехи переводчиков, сделавших его стихи похожими, как пошутил Анненский, на «ланнеровский вальс, долетающий к нам через толстую каменную стену», и за течение мысли, которое Блок назвал «либеральной легендой», превратившее его «чуть ли не в народолюбца, который умер оттого, что был честен».
Прошлый век обидел Гейне. В этом была своя историческая логика: XX веку претил «веселый пример» Гейне в любви, и в политике, и в смелой борьбе с теми духовными и физиологическими обидами, которые наносил ему его собственный, XIX век, названный им тем не менее «мессией между столетиями».
Всякая творческая жизнь в той или иной мере Афронтенбург, замок обид. Однако модернизм уже стеснялся своих унижений, отождествляя дух обиды с мстительной озлобленностью парий, которую Ницше, как правило, обозначал французским словом Ressentiment, но в применении к своему любимому Гейне назвал «божественной злобой, без которой немыслимо совершенство». Гейне черпал вдохновение в обидах. Поэтому в новой русской поэзии ближе всего к Гейне поэты обиды: Анненский и Блок.
Анненский обращался непосредственно к поэзии и к образу Гейне не раз. Его юбилейная статья «Генрих Гейне и мы» — единственный в своем роде путеводитель по тому Афронтенбургу, который представляла собой посмертная судьба творчества этого поэта, отвергнутого на Западе и немцами, и французами, и теологами, и позитивистами:
«Если есть — не решаюсь сказать народ, но общество — интеллигенция, которой Гейне, действительно, близок по духу и у которой нет, да и не может быть с ним никаких политических счетов, — так это, кажется, только мы, русские. […]
Правда, русские всегда понимали Гейне своеобразно, но что мы не только чувствовали его обаяние, а провидели его правду лучше других народностей, — это не подлежит сомнению.
И на это было много причин. Во-первых, русскому сердцу как-то трогательно близко все гонимое, злополучное и страдающее, а таков именно Гейне.
Далее, мы инстинктивно уклоняемся от всего законченного, застывшего, общепризнанного, официального: истинно наша муза это — ищущая дороги, слепая муза Тютчева, если не кликуша Достоевского. […] Нападки на Гейне нам, русским, или тяжелы, или непонятны, к тому же в них часто чувствуется пессимистическое веяние антисемитизма».
В своем описании русского общества, русской интеллигенции как истинного приюта изгнанника Гейне Анненский оказался чрезмерным оптимистом, быть может, оттого, что самой интеллигенции суждено было стать гонимой и отверженной не только со стороны властей и черни, но и со стороны высшего творческого слоя просвещенного общества в России.
Этот слой, в особенности же — носители «пессимистического веяния» в нем, не мог ни принять Гейне, ни обойтись без него. Достоевский в «Дневнике писателя» взял из «Лютеции» характерную свободную смесь литературы воображения и публицистики, стремление облекать в ироническую «форму факта как самое событие, так и свое мнение о нем», и прием подачи своих мыслей как чужих. Последовательный противник и Гейне, и еврейства как такового, Ф.Ф. Зелинский, сравнивая Джессику и Брунгильду в своей известной антинемецкой статье времен Первой мировой войны, позаимствовал некоторые идеи из очерка Гейне «Девушки и женщины Шекспира».
«Пессимистическим веянием» заразились и иные представители вольной литературы 1960-х годов — прошлого, а не позапрошлого века. В известных мемуарах той поры Гейне был назван поэтом для ленивых читателей, способствовавшим примитивному пониманию поэзии такими литературоведами, как Тынянов. В целом по отношению к Гейне был тогда усвоен тот самый тон, в котором Писарев разносил Пушкина столетием раньше. Таков от века Афронтенбург с его флюгером модных веяний: «И кто лишь рот раскрыть хотел, / На флюгер взор кидал, бледнея. // Не начинал никто речей, / Не справясь с ветром […] // Кто был умней, не молвил слова: / Он знал, что эхо в замке том /Переиначить все готово / Своим фальшивым языком».
Между тем у «поэта для ленивых читателей» есть стихи, которые привлекали поэтов и мыслителей именно своей заманчивой загадочностью, не уступающей самым трудным произведениям позднейшей эпохи. В этом отношении знаменательны русские прочтения темного и пророческого стихотворения Гейне «Nachtliche Fahrt», к которому на Западе обращался с веселыми возражениями Ницше в одной из «Песен принца Фогельфрай» (их перевел на русский язык К. А. Свасьян).
Осуждавший Гейне вообще по морально-религиозным соображениям Вячеслав Иванов в своей книге «Достоевский. Трагедия. Миф. Мистика» привел сочувственно эти стихи (в переводе Вл. Соловьева) в связи с концовкой романа «Идиот»:
«Жертвенный нож того, чья любовь не есть сострадание, милосердно освобождает Настасью Филипповну; и в роковую ночь, когда все уже совершилось, он отдает ее, уже больше земле не принадлежащую, своему другому, лучшему я, своему духовному брату. […] Эта потрясающая сцена полна немого ужаса, уносящего душу в вихрь безумия. […]
Где видали мы этих двух, уплывающих с женщиной на лодке в безграничное ночное море бессознательного — и возвращающихся без нее к берегу? Откуда доносились уже до нас эти смутные, бессвязные стенания, рожденные бредом ревности и отчаяния, этот плач о красоте, изнемогающей в узах земли, и о спасении ее освободительницей смертью? Читатель вспомнит «Ночное плавание» из «Романсеро» Генриха Гейне: (1) Вздымалося море; луна из-за туч / Уныло гляделась в волне. / От берега тихо отчалил наш челн, / И было нас трое в челне. (2) Стройна, недвижима, как бледная тень, / Пред нами стояла она; / На образ волшебный серебряный блеск / Порою кидала луна. (3) Тоскливо и мерно удары весла / Звучали в ночной тишине. / Сходилися волны, и тайную речь / Волна говорила волне. (4) Вот сдвинулись тучи толпой, и луна / Сокрыла свой плачущий лик. / Повеяло холодом… Вдруг в вышине / Пронесся пронзительный крик. (5) То белая чайка морская; как тень, / Над нами мелькнула она, / И вздрогнули все мы, — тот крик нам грозил / Как призрак зловещего сна. (6) Не брежу ли я? Иль то ночи обман / Так злобно играет со мной? / Ни въявь, ни во сне — и страшит, и манит / Создание мысли больной. (7) Мне чудится, будто — посланник небес — / Все страсти, все скорби людей, / Все горе и муки, всю злобу веков / В груди заключил я своей*. (8) В неволе, в тяжелых цепях красота, / Но час искупленья пробил. / Страдалица, слушай: люблю я тебя, / Люблю и от века любил. (9) Любовью нездешней люблю я тебя. / Тебе я свободу принес, / Свободу от зла, от позора и мук, / Свободу от крови и слез. (10) Страдалица, горек любви моей дар, / Он — смерть для стихии земной, / Лишь в смерти спасение падших богов. / Умрешь и воскреснешь со мной. (11) Безумная греза, болезненный бред! / Кругом только мгла да туман. / Волнуется море, и ветер ревет… / Все призрак, все ложь и обман! (12) Но что это? Боже, спаси ты меня! / О, Боже великий, Шаддай! / Качнулся челнок, и всплеснула волна… // Шаддай! о, Шаддай, Адонай! (13) Уж солнце всходило, по зыби морской / Играя пурпурным лучом. / И к пристани тихо причалил наш челн. / Мы на берег вышли вдвоем».
Как и перевод Соловьева, развивающий его обычный гностический мотив страждущей Софии, интерпретация Иванова отчасти представляет собой плод художественной фантазии, хотя, в целом, аналогию, которую Иванов усматривает между «Ночным плаванием» и финалом «Идиота», можно обосновать с историко-литературной точки зрения, поскольку Достоевский читал Гейне. В данном случае не важно, как сам поэт интерпретировал или отказывался интерпретировать свое стихотворение, или кто его герой, Liebender oder ein Moralrigorist oder sonst ein Heiland au petit pied («любовник или строгий блюститель морали или же спаситель в малом масштабе»), как говорится в письме Гейне по этому поводу. Трое выходят в море на челне, среди них красавица и одно лицо без речей, быть может, двойник героя, пытающегося, подымая на себя крест людской скорби, спасти ценой смерти красоту от унижения жизнью. В последний момент лжеспаситель призывает магическое имя Создателя. Челн возвращается из бурного моря в тихую гавань. Цветет май. Двое выходят на берег из челна. Ничто в стихах Гейне не указывает прямо на то, кто погиб в море, красавица или третий.
Три русских символиста размышляли об этом стихотворении, завещанном им Владимиром Соловьевым. Вячеслав Иванов, как мы уже видели, считал, что в этих стихах красота, «Настасья Филипповна», приносится в искупительную жертву братству. Александр Блок писал Любови Дмитриевне 27 декабря 1902 года, что не хочет вникать в это «очень туманное романцеро», но все-таки вник: не вернется из плаванья черный двойник-подражатель. «И вот мы и с нами Бог, и «третий» безвластен. Любовь победила». Иннокентий Анненский в «отражении» «Гейне прикованный» оставил нам третье истолкование, противопоставленное и Блоку, с его любовью-победительницей «черного двойника», и Иванову, с его спасительным ножом Парфена Рогожина: «Одну душу загубили. О, это было сделано не во имя низких побуждений. Как сказать? Может быть, даже душу вовсе не губили, а только дали ей погибнуть… Нет, зачем погибнуть… Наоборот, спастись, сохраниться для какого-то другого мира, вовремя уйдя от позора и греха, от нужды и муки дольнего существования? Да, а все-таки их было трое, а стало двое. И ни каббалистические заклинания, ни пылкий цветущий май, который встречает двоих уцелевших, не могут загладить в их сердце кровавой борозды. […] Где третий?.. Где загубленная душа?..»
Ни один из троих не говорит о главном нерве «Ночного плавания» — о чувстве обиды, которую смоет только смерть. Между тем и Блок, и Анненский (но не Иванов) знали вдохновение личной и исторической обиды и негодование «игрою счастия обиженных родов».
Им не достался удел Пушкина и Лермонтова — или Гумилева. Анненский признавался: «Любить хотел я, не любя, / Страдать, но в стороне, / И сжег я, молодость, тебя, / В безрадостном огне». Блок жаловался, «что эта рука не поднимет ножа». Он только вспоминал о «старинной песне гайдамаков» и о кинжале — тайном страже свободы, понимаемой как честь у того, кто назвал его «последний судия позора и обиды». Сам «чандала», по собственному горькому признанию, потомок «поколенья рабов», Блок непритворно оправдал в «Двенадцати» «святую злобу», оставив за гранью поэмы свою презрительную жалость «человека-артиста» к ressentiment новых христиан, идущих вдаль без «имени святого».
Пушкин не захотел терпеть «неотразимые обиды», которые наносит художнику «хладный свет», и в конце концов погиб в бою со своим обидчиком.
Подобно Пушкину павший жертвой женщины и общества, Блок, когда ощутил, что «жизнь давно сожжена и рассказана», терпеливо написал о себе: «…в тишине моей горницы / Под лампадой томлюсь от обид». Дуэль его не состоялась. Он поступил так, как Владимир Соловьев задним числом советовал поступить Пушкину, смирился, хотя и не тем смирением, которого требовал от «гордого человека» Достоевский. «В душе, под песни панихид, / Уж проступали злые пятна / Незабываемых обид». Измена вызвала в нем не жажду мщенья, а поэму «Возмездие», которую он не захотел довести до конца, решив, что ее завершила сама жизнь. Но возмездие оказалось не по адресу, оно, как любовь, «изменило облик», а сам Блок умер оттого, что его слабое сердце было разбито разочарованием в любви и революции. Это не значит, что он не останется милее иных поэтов-бойцов читателям «из рода тех самых Азра, которые умирают, когда полюбят». Бедные Азра умирают от любви, но умеют, как Блок, прощать измену. Некоторые извиняют и загробное предательство той, кого он назвал «ангелом-хранителем».
Недовоплощенное в жизни не нашло окончательного воплощения и в искусстве Блока, но в «Возмездии» и в стихах, примыкающих к этой поэме, он нашел слова великой силы, чтобы выразить обиду страны и ее гениев:
«Страна — под бременем обид, / Под игом наглого насилья — / Как ангел, опускает крылья, / Как женщина, теряет стыд. // Безмолвствует народный гений, / И голоса не подает, / Не в силах сбросить ига лени / В полях затерянный народ».
«Недаром славит каждый род / Смертельно оскорбленный гений. // И все, как он, оскорблены / В своих сердцах, в своих певучих. / И всем — священный меч войны / Сверкает в неизбежных тучах. // Пусть день далек — у нас все те ж / Заветы юношам и девам: / Презренье созревает гневом, / А зрелость гнева — есть мятеж».
Не все знают, что «смертельно оскорбленный гений» — это в черновиках «Возмездия» Коперник, слава и оправдание своего «бедного народа», и не все помнят, что «страна под бременем обид» — Польша.
Так Анненский писал о ставших кошмаром его совести обидах «старых эстонок», этих «печальных кукол», и об обиженной статуе мира. «Бывает такое небо, / Такая игра лучей, / Что сердцу обида куклы / Обиды своей жалчей». Однако и Анненский подчас мечтал о стоической атараксии и, предлагая отдать вечность «за равнодушие к обидам и годам», не принес бы той жертвы, которую предлагает Гейне в «Ночном плавании». Страждущие, приниженные герои трагедий Анненского, покинутые духом музыки, становятся, как писал Мандельштам, «жутко безучастны к своей судьбе». Они, не споря, принимают кару недобрых богов, и «артистичность пытки», и шутовство приговора: «За то, что ты не любила кого надо, за то, что ты любила кого не надо, боги сейчас сделают тебя птицей с красной шейкой… Название неразборчиво».
Дух отказа, питавшийся сознанием невозможности современной трагедии, проникал поэзию Анненского, по словам того же Мандельштама. Как ни дико было умереть «от Черубины», кроме вокзальной смерти, Анненскому некуда было бежать из замка обид, которым обернулся для него так много обещавший «Аполлон», а в венце его посмертной славы терний по сей день больше, чем лавров.
Молодой Гейне, не стерпев обид, наносимых достоинству художника, думал, что сможет бежать из Афронтенбурга своей пошлой и черствой еврейской родни, приобретя ценой свидетельства о крещении «входной билет в европейскую культуру». Но европейская культура уже распадалась на национальные и националистические культуры. Он пытался быть посредником. Когда «земли удалого христианства», аристократия духа и демократия мысли, обидели его и его искусство, как обычно оскорбляют и пан, и хлоп фактора-жида, Гейне написал поэмы об униженном еврействе, о принце, превращенном в собаку, и о гибели поэта у ворот Иерусалима под копытами арабских скакунов. Неясное предчувствие неотвратимых бед заставило Гейне ожидать спасения от России.
Я плохо знаю специальную литературу о Достоевском, поэтому, вероятно, ошибаюсь, но, мне кажется, никто не замечал, что в «Путевых картинах» Гейне — не без некоторой иронии — предвосхитил знаменитый вывод Достоевского о русской «всечеловечности»: «Россия демократическое государство, я назвал бы его даже государством христианским, если бы хотел применить это, часто злоупотребляемое слово в его отраднейшем, самом космополитическом смысле, потому что русские, уже благодаря объему их государства, свободны от узкосердечия языческого национального чувства. Они космополиты, или, по крайней мере, космополиты на шестую долю, так как Россия занимает почти шестую часть обитаемого мира» («От Мюнхена до Генуи»).
Обида далеко заводит поэтов, а людей действия, Кориоланов и Иосифов Флавиев, еще дальше. Но об этом речь впереди.
В наши дни на обиду в западном мире отвечают сутяжничеством, от бытовых тяжб до международных судебных разбирательств. Слово «честь» во многих специальных социологических и этических исследованиях не употребляется вовсе, а заменено термином «человеческое достоинство». Судя по новым книгам, трактующим дуэль и самоубийство, современная точка зрения так же препятствует сочувственному пониманию относительной исторической и абсолютной личной ценности этих «ритуалов» и «учреждений», как и непредвзятому описанию внешнего облика и церемониала монархии не в качестве «сценария», а в качестве ценностной модели ее эпического внутреннего пафоса.
Гейне предсказывал, что вместе с последним королем взойдет на эшафот последний поэт.
Было нечто уже происшедшее прежде и в то же время пророческое в его стихотворении «Ночное плавание». Недаром, как морская лоция, оно предначертало путь мечтателям, обиженным той жизнью, которая унижает любовь, поэзию и идеал чести.
Пятнадцать лет назад редактор журнала «Cross Currents» предложил мне написать статью о традиции двойного самоубийства по поводу вольной кончины Артура и Синтии Кестлер, когда жена знаменитого писателя, неизлечимо больного, предпочла последовать за ним, хотя была на много лет моложе его и совершенно здорова. Я не справился с этой статьей, потому что тема была слишком велика для меня. Пастернак, написавший в стихах об Алеко и Земфире, что «по кодексу гневных, самоубийство не в счет», дважды обращался к судьбе Генриха фон Клейста, долго и тщетно ожидавшего, что Германия восстанет против Наполеона, и покончившего с собой, не вынеся национального позора. В статье 1941 года Пастернак изложил обстоятельства этого самоубийства по сути дела. Неизлечимо больная приятельница Клейста боялась расстаться с жизнью одна. «За чем же дело стало», — сказал Клейст. На озере Ваннзее, у столика, стоявшего на плотине среди заводи, Клейст уложил первым выстрелом свою спутницу, а другим покончил с позором своего существования. Но в раннем наброске 1911 года у Пастернака Клейст сам зовет мало знакомую ему девушку на «празднично снаряженное самоубийство». Пастернак «учитывает свой долг осени 1811 года», когда произошла эта двойная смерть на воде, в таких «единицах символизма», как будто истолковывает сюжет «Ночного плавания»: «Не слова ли логоса, замысла, не требование ли это его: «Где двое соберутся во имя мое, там я буду третий с вами». Так играет замысел своими лицедеями аскетами. Так позвал Клейст умереть с собой». Кого же Пастернак считал третьим в челне «Ночного плаванья»?
Австрийская императрица Елизавета, супруга Франца-Иосифа, самая красивая женщина своего времени, ставила памятники Гейне по всей Европе: и на его бедной могиле в Париже, и на своих любимых островах Средиземноморья.
Ее кузен, несчастный Людвиг Баварский, тоже почитатель Гейне, погиб, плывя ночью по озеру в лодке со своим темным спутником — врачом, лечившим его якобы от душевного недуга.
Марина Цветаева описала в письме к В. В. Розанову мистическое обручение, которое заключила с Людвигом ее покойная мать: «Поездка в лунную ночь по озеру, где он погиб. С ее руки скользит кольцо — вода принимает его — обручение с умершим королем… Поэты: Heine, Goethe, Schiller, Shakespeare».
За месяц до двойного самоубийства в Майерлинге (которое в русской словесности отложилось нелепой панславистской поэмой Хлебникова «Мария Вечора» и благожелательным, но неглубоким очерком Алданова) кронпринц Рудольф подарил своей матери, императрице Елизавете, ко дню рождения новое комментированное издание писем Гейне и попытался приобрести одиннадцать редких неопубликованных писем его к парижскому родственнику.
Прекрасную и романтическую императрицу Елизавету впоследствии заколол сапожным шилом анархист, когда она плыла с компаньонкой на пароходе по Женевскому озеру.
Не знаю, какая обида вела рукой этого свирепого фанатика. Пушкинский кинжал на рубеже веков выпал из рук благородных тираноборцев. Честным людям оказалось нелегко его поднять даже тогда, когда успешное политическое убийство могло бы, казалось, спасти целые народы от порабощения или уничтожения.
Я помню как личную обиду равнодушие Запада к судьбе венгерского восстания, к временному правительству в изгнании, к казням и преследованиям в самой Венгрии, культ «Спутника» и веселые визиты миротворца Никиты Хрущева то в Лондон, то в Париж, причем на период его пребывания венгерских эмигрантов высылали на Корсику.
На время эта свежая обида вытеснила ту старую, о которой не хотелось думать молодому поклоннику англосаксонских свобод, недавнему беглецу из-за «железного занавеса». Странно, что, именно попав в Израиль, я больше всего был озабочен обидами Венгрии. «Бывает такое небо…»
Под этим небом вспоминалась и обида Распятого.
Бывало, идя из библиотеки вниз по улице Мамилла в мензу, студенческую столовую, я встречал странного юношу из Англии, принятого стипендиатом и в Оксфорд, и в Кембридж, но поступившего в ученики к какому-то очень ученому раввину в Иерусалиме. Раввина он научил решать шахматные задачи (чтобы тот мог отвлечься и не думать о святых вещах за исполнением низменной нужды). Я запомнил из его разговоров, что «пути Бога к человеку основаны на чисто статистическом подходе» и что «обида не ведет к добру». «Иисус сначала отказывал в помощи самаритянке, потому что нехорошо взять хлеб у детей и бросить псам, но потом обиделся на иудеев и на праведников и пошел спасать язычников и грешников, поэтому иудеям и праведникам следует уповать на Мессию-Метатрона». Через много лет на несколько похожих предпосылках Горенштейн построил роман «Псалом».
Покойный Фридрих Горенштейн был замечательным певцом чужих и своих обид. Последняя его статья, которую мне довелось прочесть («Октябрь», 1999, № 6), «Под звездами балканскими (балканский кошмар)», — крик кающегося диссидента. В ней много правды: Россия напрасно поверила своим демократам-западникам, что «нет врага». Однако есть в этом потрясающем памфлете и ressentiment обиженного правдолюбца, сжигающего то, чему поклонялся. Обида иногда заставляет звать волков на собак.
Я заметил, между прочим, что в «Кошмаре» Горенштейна смешаны временные планы — и не только в суровой оценке, которую он дает русским либералам-перестройщикам. Исторические наблюдения его имеют обратное действие: что случилось позже, то проецируется и на происходившее раньше. Справедливо утверждая, что изгнание — не геноцид, он пишет так: «Гитлер не изгонял, а сгонял евреев, причем всех подряд — женщин, детей, стариков для геноцида. Конечно, в изгнании ничего хорошего нет, но если бы Гитлер евреев изгонял — это было бы большой удачей». Но Гитлер сгонял евреев в лагеря смерти после того, как началась европейская война. До войны он изгонял евреев. Но большинству евреев некуда было уезжать. Америка не собиралась изменять установленную квоту, а Великобритания изменила своему обещанию создать «национальный дом» для евреев в подмандатной Палестине. Начиная с 1930 года, число так называемых «сертификатов» на въезд в Палестину сокращалось, к 1944 году, по политическому решению, принятому в 1939 году, иммиграция евреев должна была быть прекращена совершенно. Если бы не эти ограничения, сотни тысяч европейских евреев могли быть спасены. Даже в лагерях те, у кого был «сертификат», но кто не успел им воспользоваться из-за начавшейся войны, считался интернированным подданным враждебной страны. Мой однокурсник в Иерусалимском университете, Ш.Х., критик, радиожурналист и переводчик Пауля Целана, мальчиком выжил в Бухенвальде в одном из таких бараков для «интернированных».
Тем не менее у еврейских боевых организаций Палестины не было другого выхода, как прекратить борьбу с англичанами во имя общей победы над Гитлером. Большая часть евреев проглотила обиду. Но не все.
В феврале 1958 года я впервые увидел — на стене позади кинотеатра «Сион» в Иерусалиме — плакат, на котором был фотографический портрет молодого человека с открытым, интеллигентным, тонким и твердым лицом и детскими глазами. Это был «Яир», легендарный Авраам Штерн. Такие плакаты появлялись на улицах Израиля в годовщину гибели Штерна, к некоторому раздражению правящей рабочей партии. Но один левый социалист поправил меня, когда я, новичок в Израиле, употребил ходячее в западной печати выражение «банда Штерна»: «Мы говорим: Лехи». Это сокращение «Лохамей херут Йисраэль» — «Бойцы за свободу Израиля».
В одном или двух из откликов на мой очерк о Нине Берберовой («Звезда», 2001,
№ 7) меня упрекали за то, что я будто бы извинял надежды, которые она до 42-го года возлагала на освобождение России в результате германского нашествия. Я знаю по историческим трудам, да и лично встречал в жизни лучше осведомленных и более умных и чутких к чужому страданию людей, чем Берберова, которые во время оно уповали на освобождение Грузии, Армении, «Кривиччины», «Казакии», Украины и Туркестана от русского ярма, самой России — от советского, а Северной Ирландии, Египта, Индии и еврейской Палестины от британского ига в результате победы держав оси. В Киеве после начала войны мало кто верил рассказам моего отца, жившего в Германии до 1935 года, о том, что ожидает евреев с приходом немцев. Люди думали, что он просто повторяет советскую пропаганду. «Немцы — культурные люди, при немцах в 18-м году не было погромов, и евреи могли жить спокойно. В худшем случае они вышлют нас в Крым до конца войны, а потом в Палестину».
Авраам Штерн, филолог-классик, незаурядный поэт, писавший стихи на нескольких языках, в том числе и на русском, не простил англичанам обиды и той утонченной жестокости, с которой они обрекли на гибель еврейство Европы. «Что я буду делать с миллионом евреев», — говорил британский статс-секретарь на Ближнем Востоке лорд Мойн, приговоренный к смерти и убитый в 1944 году людьми Штерна. Считая Британию главным препятствием на пути к созданию еврейского государства, Штерн видел только одну возможность спасения миллионов евреев: «Мне совершенно ясно: европейское еврейство будет уничтожено, если мы не придем к соглашению с Германией… Немцы могут «очистить» Европу от евреев, переправив их сюда… если мы станем воевать против англичан». Однако представитель Германии в Бейруте откровенно сказал эмиссару Штерна, что Третья империя решила поддерживать арабское национальное движение… Прекратив попытки прийти к соглашению с Германией и Италией, Штерн продолжал вооруженную борьбу против англичан. 12 февраля 1942 года он был убит английскими полицейскими при аресте, кажется, выстрелом в спину.
Споры о Яире продолжаются по сей день; они вспыхнули с новой силой, когда израильская почта выпустила марку с его портретом.
Обида — плохой учитель в политике? Не знаю. Скорее, плохой учитель — наивность, а Яир, хотя считал себя, в первую очередь, «реальным политиком», был наивен, как многие поэты.
«Чем мне закончить мой отрывок?»
Поражение, изгнание, обида подрывают нравственные устои народа. Но личности они могут пойти на пользу. Автор «Улисса», книги о скитаниях и обидах, советовал три средства, чтобы обратить обиду в творчество: «Silence, exile, and cunning» — «Молчание, изгнание и хитроумие».