Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2002
Поэт (независимо от того, пишет он стихами или прозой) — вечная русская проблема. Нигде так не мучают поэтов при жизни и так не чтут после смерти, как в России. Мы прибегаем к ним с сегодняшними заботами, уповая на помощь Пушкина и Гоголя, Достоевского и Толстого — людей, которые давно скончались и у которых была другая жизнь и другой опыт. Ясно, что мы числим их не по разряду истории, но по разряду вечности. «У мертвого лет не бывает», — сказал Достоевский, который в уповании на поэтов всецело нам подобен (вспомним его Пушкинскую речь). На рациональном Западе — и католическом, и протестантском — сейчас дела обстоят иначе. При всем уважении к Руссо, Шекспиру, Гете французы, англичане, немцы не станут отягощать их насущными своими вопросами.
Попробуем в этой русской особенности разобраться.
Обстоятельства дуэли Пушкина с Дантесом (самого поединка, а не его предыстории) известны до мельчайших подробностей, однако народное мнение с этим не согласно. Народ подозревает, что от него утаено нечто крайне важное, народ тщится снять покров с тайны, кажущейся ему роковой.
Не желая смириться с тем, что Пушкин пал в равноправном поединке, народ ищет доказательства убийства. Не дуэлянт ему нужен, а мученик, святой. Прижизненные его грехи мученику как бы не вменяются, ибо по православному (и католическому) канону все грешны, все без исключения, — святые праотцы, пророки, апостолы, равноапостольные, святители, отцы и учители церкви, великомученики и священномученики, страстотерпцы и исповедники, преподобные, плотоубийцы, скитальцы, верижники, столпники, юродивые и блаженные, великопостники, бессребреники, затворники и молчальники… — все вообще угодники Божии. Один Иисус Христос, обладавший полнотою Божеской и полнотою человеческой, — без греха.
Наши предки говаривали: «Праведным посылает Бог грешных смерть, а грешным — праведных смерть». Эту пословицу можно было бы и к Пушкину применить, если, конечно, смотреть на вещи с позиции здравого смысла. По-христиански, дуэль — дело богопротивное, потому что дуэлянт — убийца и самоубийца (независимо от того, уцелел он или нет). Однако нации чрезвычайно хотелось обелить Пушкина, и она кончину его оценила как сугубо, дважды праведную. Это мучение, гибель от рук палачей — «свободы, гения и славы палачей», как сформулировал Лермонтов. Это и «успение», которое описал Жуковский, всматривавшийся в лицо усопшего друга:
…Какою-то мыслью, глубокой, высокою мыслью
Было объято оно, мнилося мне, что ему
В этот миг предстояло как будто какое виденье,
Что-то сбывалось над ним, и спросить мне хотелось: что видишь?
Предсмертное видение часто описывается в Житиях святых. Умирающий кого-то видит, с кем-то беседует — и преображается, как преобразился Пушкин: «В жизни такого мы не видали на этом лице…»
Пристальное, даже болезненное внимание к смерти поэтов — нечто вроде русской культурной привычки. Показательны, например, вспышки неверия в самоубийства Есенина и Маяковского, хотя, казалось бы, для XX века это дело обыкновенное. И Мандельштам в Чердыни бросался из окна, и Цветаева на себя руки наложила… Откуда же сомнения? Все оттуда, оттуда — от подспудного желания обелить поэтов. Ибо самоубийца заведомо губит душу, для него уготована вечная мука в преисподней. Впрочем, Господне милосердие безгранично, и в русском месяцеслове есть один святой-самоубийца. Это северный подвижник Кирилл Вельский. Не стерпев воеводских притеснений, он принародно, на глазах потрясенного мучителя, утопился.
Старообрядчество чтит сотни и тысячи предавших себя огненной смерти. Вот стихотворный пример из «Винограда российского», сочиненного на Выгу старообрядческого мартиролога:
Тако отец Варлаам огнем испечеся
И яко хлеб сладчайший Богу принесеся…
Старообрядцы, точнее, часть из них оправдывают добровольно скончавшихся в гарях: в никонианском мире иссякла благодать, им ничего не оставалось, кроме как покинуть его, принести себя в жертву Христу. Но это — чрезвычайная ситуация, это одна из самых мощных за всю нашу историю вспышек национального пессимизма, перешедшего в эсхатологическое отчаяние. А чем оправдать Кирилла Вельского, наложившего на себя руки задолго до раскола? Если исходить из буквы Православия — нечем, если же из духа его — любовью, по-русски — жалостью. Блаженный Кирилл — раннее воплощение того типа, который литературно канонизирован в «несчастненьких» Достоевского. Мы жалеем Кирилла Вельского, читая житие, как жалеем художника Пискарева из «Невского проспекта», как жалеем Марину Ивановну Цветаеву. Она была верующая, знала, на что шла, но она безмерно страдала, и кто бросит в нее камень? Что до Есенина и Маяковского, они были сравнительно благополучны, им недостало терпения, их вина очевидна, оттого и хочется их «оправдать».
* * *
Впрочем, вернемся на грешную землю и попытаемся сделать обзор писательских типов. Древняя наша словесность большей частью анонимна. Ее история — история «памятников», т.е. текстов и книг, и в гораздо меньшей степени творцов. Писатели «самоустраняются» из своих сочинений, потому что боятся «самосмышления», боятся впасть в гордыню, первый из семи грехов смертных. Они страшатся личной точки зрения. Их цель — выразить общее, земское, соборное мнение.
Культ соборности — характернейшая черта великорусского Православия. Следствия этого культа многообразны, они и сейчас дают о себе знать, притом с большой силой, они — и во благо, и во зло. Из знаменитой триады «свобода, равенство и братство» Русь превыше всего ценила второй и третий члены — и с подозрением относилась к свободе, воле. «Вольному воля, а спасенному рай». Это пословица, это глас народа, самооценка и установка, мировоззренческая и поведенческая. Свобода трактуется как некая пустота и бездна (а в бездне пребывает дьявол), а на нынешнем жаргоне «беспредел», как непричастность христианской полноте, искажение благообразия и благочиния. Если свобода не умеряется слезами, молитвой, покаянием, т. е. смирением и страхом Божиим, — она порождает зло. О том, что эта национальная подозрительность обоснованна, свидетельствует чрезвычайная затрудненность перехода к эпохе личностей (такой переход — в специфических, конечно, формах — закономерен для всей Европы, его знаки — Ренессанс и Реформация). В XVI веке наступила осень русского средневековья. Началось размножение личностей — и на вершине социальной пирамиды, и у ее подножия. Многие из них суетятся и дергаются, будто в них вселился бес (чего, впрочем, исключить нельзя).
Вспомним первого венчанного царя, Ивана Грозного. Царь занимался сочинительством. Подчиняясь одному из архаических монарших запретов, он собственноручно не писал. Надиктованное им — в основном «поток сознания», мутный, но в художественном отношении блестящий, ибо автор был талантлив.
А самозванцы, эти «выдвиженцы», алчущие власти? Первый из них (и единственный, кто посидел на троне) — тоже русский писатель. Хотя время от времени высказываются сомнения относительно тождества его с Гришкой Отрепьевым и вообще относительно отечественного его происхождения, но это зряшные сомнения. Самозванец в дипломатических бумагах именовал себя «императором» и подписывался латиницей, через «n» и в два слова: in реrаtor. Ну о чем тут толковать? Лжедмитрий — лжеписатель, ему верить нельзя. В канонах святым, сочиненных в Москве, в Чудовом монастыре, он был православен, потом стал расстригой, переходил и в арианство, и в католичество. Ему поется анафема, и он ее заслужил.
Нет веры и человеку, которого самозванец приблизил и с которым состоял в предосудительных отношениях, — князю Ивану Хворостинину. Его в либеральной историографии окрестили первым западником, называли даже Чаадаевым XVII века (!). Верно, он бранил Московское царство, жаловался, что здесь жить нельзя, «люд глупой», попирал нормы православного поведения и даже разуверился в воскресении мертвых (это было уже в 1620-х годах, после того, как из польского плена вернулся патриарх Филарет). Князь Иван также был один из первых москвичей, приучившихся сочинять, как тогда говорили, «на вирш», рифмованными строчками. При обыске у него нашли несколько стихотворных тетрадок, а в них сплошная хула и ругань:
Московские люди сеют землю рожью,
А живут все ложью.
За все это Филарет отправил первого западника в Кирилло-Белозерский монастырь, где к вольнодумцу для вразумления приставили «крепкого житием» инока. И князь Иван исправился (заметим, что его не били и голодом не морили). Взяв за образец один украинский трактат, он скомпилировал пространное и громоздкое стихотворение «Изложение на еретиков-злохульников». Он вознес хвалу Православию и осудил инославие, тем более ереси (отрицать воскресение мертвых — ересь). Нет смысла задаваться вопросом, когда Хворостинин высказывался искренне. Ясно, что «наполовину» он был трус и лжец.
Таковы непочтенные личности (о почтенных речь впереди). Их достаточно всегда и повсюду. На Западе старшими и младшими современниками Грозного были Генрих VIII Английский, Филипп II, Екатерина Медичи, и это тираны ничем не лучше московского царя.
Дело, впрочем, не только в порочности человеческой натуры, но и в специфике эпохи. Европа переживала религиозный кризис, и Россия не осталась в стороне от этого мучительного процесса, хотя у нас он начался позже и, возможно, заканчивается только теперь. Суть процесса в том, что культура обособляется от веры, становится секуляризованной и автономной. Для многих это драма и даже трагедия. Одни в обособлении видят вероотступничество, попрание святынь — и впадают в отчаяние. Другие радостно прощаются со «страхом Божиим». Раньше они полагались на Бога, теперь — на самих себя. Но человек слаб, его на каждом шагу подстерегают соблазны, причем это касается не только заурядных обывателей, но и людей недюжинных, одаренных. Не всем же дано прожить жизнь так достойно, как прожил ее казненный Генрихом VIII лорд-канцлер Томас Мор или задушенный Малютой Скуратовым святой митрополит Филипп (Колычев). «Обратная сторона титанизма» (выражение А. Ф. Лосева), или упование на себя, воплощается и в творческих подвигах, и в преступных деяниях. Кризис — это нарушение органического сознания, его раздвоение, культурная шизофрения (вспомним описанное Гоголем и Достоевским русское двойничество). Равновесие раз за разом восстанавливается, но для этого надобно время.
* * *
Литератор-профессионал появился на московском «феатре» при царе Алексее Михайловиче (тоже, кстати говоря, писателе: его перу, в частности, принадлежит «Урядник сокольничьего пути», замечательное по словесному изяществу наставление по соколиной охоте). Возглавил цех «трудников слова» Симеон Полоцкий, переселившийся в Москву в 1664 году. Он работал с усердием и производительностью почти графоманскими: исписывал за день восемь страниц нынешнего тетрадного формата, все больше стихами, и почерк его «зело бе мелок и ум писист» (из свидетельства жившего с ним в одних покоях Заиконоспасского монастыря Сильвестра Медведева). Это и проповеди, и вирши «на случай», по поводу церковных и светских праздников, рождений, именин, новоселий, бракосочетаний, кончин многочисленных членов царского семейства, это и стихотворение просветительское, из античной, раннехристианской, западноевропейской (но не русской) истории, — они собраны в монументальной поэтической энциклопедии с заглавием «Вертоград многоцветный».
Симеон Полоцкий в Москве учредил (и занял) должность придворного поэта и все шестнадцать отпущенных ему судьбою зрелых лет жил припеваючи. Государи Алексей Михайлович и Федор Алексеевич щедро его жаловали. У нищего белоруса завелись слуги, собственный выезд (сено получалось с лугов села Коломенского), столько всякого добра, что Симеону отвели погреб в стене Китай-города. И денег у него было в достатке, несколько мешков в монастырском подвале, он их и не трогал, так что мешки погнили. Умер Симеон в славе и в почете, удостоился пышного погребения. Хорошо быть поэтом?
Как сказать… Западник Симеон Полоцкий благоденствовал в стольном граде, «близ царя», а его знакомец и оппонент протопоп Аввакум, вождь старообрядчества, томился в земляной тюрьме в далеком Пустозерске на Печоре, «в месте тундряном и безлесном». Аввакум тоже профессионал, хотя и стал им в силу обстоятельств. Прирожденный бунтарь и борец за «светлую Русь», защитник простецов, он в Пустозерске располагал единственным оружием — пером. «Попризнавшись со стражниками», Аввакум и его соузники наводнили Россию возмутительными сочинениями. Пустозерцам удавались предприятия поистине фантастические. Во время Крещенского водосвятия 1681 года, когда на кремлевском холме и по берегам Москвы-реки собрались сотни тысяч людей, один старообрядец с колокольни Ивана Великого «метал» в толпу политические карикатуры с «хульными надписями», порочащими царя, светские и духовные власти. Оригиналы изготовил протопоп Аввакум! За этот бунт пустозерская четверица была приговорена к смертной казни. 14 апреля 1682 года, через полтора года после кончины Симеона Полоцкого, Аввакум и его сподвижники взошли на костер. Плохо быть писателем!
Впрочем, Аввакум сам виноват: ведь он знал, что за оскорбление величества по головке не погладят. Ему бы не бунтовать, не настаивать, что сатана выкупил светлую Русь, очервленив ее кровью мучеников за древлее благочестие, что царя Алексея бесы терзают в аду, что патриарх Никон и его преемники продали Христа… Взять бы ему пример с Симеона Полоцкого, и прожил бы он в благоденствии.
Так, да не так. Место придворного поэта после Симеона занял Сильвестр Медведев, природный русак, сын курского подьячего. Близость к царевне Софье дорого ему обошлась. Его расстригли, долго держали в застенке, пытали, заставили подписать покаянное исповедание с отказом от «латинских мудрствований» и 11 февраля 1691 года отрубили голову на Красной площади, а тело похоронили в яме у Покровского Убогого монастыря, вместе с бродягами и родства не помнящими. За что такая горькая участь?
Разумеется, Сильвестра Медведева, как и других сподвижников поверженной царевны, обвиняли в заговоре на жизнь Петра — облыжно обвиняли, потому что никакого заговора и в помине не было. Что ж, политика — дело грязное, ей без лжи не обойтись. Однако казненных были считанные единицы, и отчего к ним причислили Сильвестра, монаха, богослова и поэта? Именно оттого, что он дерзал быть богословом и поэтом.
Среди обвинений есть и такое: Сильвестр будто бы покушался на патриарший престол. Это нелепость. Профессионалы потому и профессионалы, что смотрели на литературный труд как на призвание и высоких церковных должностей не искали. (Люди следующего поколения, принадлежавшие к тому же цеху «латинствующих», украинцы Стефан Яворский и св. Димитрий Ростовский, не хотели переезжать в Москву и ставиться в митрополиты, и только крутая рука Петра вынудила их согласиться.) Поклеп на Сильвестра — действительно нелепость, но психологически понятная и, так сказать, естественная. Этот поклеп имеет самое прямое отношение к проблеме русского поэта, проблеме религиозно-культурной.
В самом деле: с точки зрения человека православного и старомосковского воспитания, учительность — прерогатива Церкви, ее освященных Соборов, архипастырей во главе с патриархом. Поэт, новая фигура в Московском государстве, предъявляет претензии на учительство. И Симеон Полоцкий, и Аввакум (он тоже написал несколько поэтических текстов в национальной манере, с ориентацией на богослужебный молитвословный стих) сравнивали себя с апостолами.
Зряй, человече, сей гроб, сердцем умилися,
о смерти учителя славна прослезися.
Учитель бо зде токмо един таков бывый,
богослов правый, Церкве догмата хранивый…
Так начинается эпитафия Симеону Полоцкому, сочиненная по заказу царя Федора Алексеевича (тоже поэта) Сильвестром Медведевым и вырезанная на двух позолоченных каменных плитах, которые установили над гробом Симеона в трапезной Заиконоспасского монастыря. Эта эпитафия — вызов патриарху Иоакиму. Покойник, всего-навсего иеромонах, объявлен не просто учителем, но и единственным в своем роде, первым. Пусть нет и не может быть поползновения на сан, но очевидна претензия на обладание истиной. Поэт соперничает с архипастырем, потому что культура вступает в состязание с верой.
Это — не слова, это и дела. В исходе XVII века, как раз при Иоакиме, из православного богослужения исчезают немногие (сравнительно с католической практикой) театрализованные «действа» — Пещное, Страшного суда, Шествие на осляти в Вербное воскресенье. Эти сюжеты тотчас перекочевывают в драматургию (Симеон Полоцкий, в частности, пишет «комидию» о Навуходоносоре и трех отроках, в пещи не сожженных), ибо в 1672 году в государевом селе Преображенском учреждается первый в русской истории театр.
Первая пьеса и первый спектакль — «Артаксерксово действо» (переложение ветхозаветной Книги Есфири) — своего рода назидательная метрическая повесть с заговорами и гаремными интригами. Это громоздкое и бесталанное переложение. Нет сомнения, что спектакль был крайне скучен, к тому же ставили и разыгрывали его любители из Немецкой слободы и из московских приказов (профессиональных актеров в Москве в ту пору попросту не было). Тем не менее, царь Алексей Михайлович в тот знаменательный день высидел в той «комидийной храмине» десять часов подряд. Почему государь, обладавший недюжинным художественным вкусом, не покинул «действо»? Он не решился уйти из театра, как не привык уходить с церковного богослужения.
* * *
Культура объявила себя соперницей веры и при Петре, казалось, выиграла это соперничество. Смысл петровских реформ — вовсе не европеизация, как принято думать, смысл их — секуляризация, обмирщение. Петр упразднил патриаршество, учредил Синод и сам себя назначил главою Церкви, «крайним Судиею Духовной коллегии». «Устами Петровыми» в сфере религии (точнее, идеологии) был архиепископ Феофан Прокопович, человек умный и ученый, но авантюрного склада, умевший «находить себе счастие, не справляясь с совестию» (Филарет Черниговский). Впрочем, у птенцов гнезда Петрова совесть была вообще не в чести. Эта «бессовестность» — черта не столько индивидуальная, сколько эпохальная. Рушилась старосветская нравственность — поскольку рушилась духовная власть Церкви («папежский се дух», — восклицал Феофан). Высшая инстанция — государь, который объявляется хранителем и толкователем истины, «власть высочайшая… надсмотритель совершенный, крайний, верховный и вседействительный, то есть имущий силу и повеления, и крайнего суда, и наказания над всеми себе подданными чинами и властьми, как мирскими, так и духовными. И понеже и над духовным чином государское надсмотрительство от Бога установлено есть, того ради всяк законный государь в государстве своем есть воистину епископ епископов». «Епископ» в буквальном значении — «надсмотритель». Феофану Прокоповичу мало этой почти кощунственной игры словами, он называет царя и «Христом» (в буквальном смысле — «Помазанником»).
Все должны склониться перед монархом, и поэт, конечно, не составляет исключения. Петр не признавал за ним апостольских прерогатив, он низвел его до степени чиновника, выполняющего полезную и рутинную работу по составлению учебников, словарей, ораций на торжественные случаи, церковных текстов, переводов и т.п. Это не служение, это служба. При Петре все служили до смерти, до старости или до тяжкого увечья. Впрочем, служащему человеку требуется отдохновение; соответственно «человеку пера», вне и помимо прямых обязанностей, позволяется развлекать себя и других, скажем, сочинять любовные песенки, шутливые вирши, авантюрные повестушки. Кстати, сам Петр был таким «человеком пера». Он и переводил, и редактировал (даже церковные службы), и «развлекался» текстами, составившими чин «всешутейшего, всепьянейшего, сумасброднейшего собора». Петр — «недреманное око» тогдашней литературы и издательской политики и практики, ее «надсмотритель».
Естественно, не все поэты захотели смириться с униженным своим положением. Одни, особенно из радикальных старообрядческих кругов, самозваного «Помазанника-Христа» сочли и объявили антихристом и отказались от молитвы за государя. Другие, как местоблюститель патриаршего престола и первый глава Синода митрополит Стефан Яворский, пытались отстоять христианскую свободу и сочинять по совести. Власть, естественно, прибегала к репрессиям. Были и казни радикалов, и запрещение книг (например, «Камня веры» того же Стефана Яворского), и лишение права публичной проповеди.
Труднее всего пришлось русскому писателю при Анне Иоанновне.
Один из проповедников елизаветинской эпохи так вспоминал об этом тяжком десятилетии, когда Феофан Прокопович богословские и литературные споры разрешал с помощью Тайной канцелярии, а Бирон прямо-таки третировал Православие: «На благочестие и веру нашу Православную наступили, но таким образом и претекстом, будто они не веру, но непотребное и весьма вредительское христианству суеверие искореняют. О, коль многое множество под таким предлогом людей духовных, а наипаче юных, истребили, монахов порасстригали и перемучали. Спроси ж, за что? Больше ответа не услышишь, кроме того: суевер, ханжа, лицемер, ни к чему не годный».
Феофан и другие идеологи времени императрицы Анны понимали, что писатель опирается на общественное мнение — неважно, сочувственное в каждом конкретном случае или враждебное: почитатели и враги согласно воспринимали писателя как преемника, «заместителя» пастыря и как нового пастыря. Общественное мнение попытались переменить, а поэта скомпрометировать, низведя его до шута. В феврале 1740 года в Петербурге строили знаменитый ледяной дом — брачный чертог для шута князя Голицына (Квасника) и шутихи калмычки Бужениновой. К шутовской свадьбе этих недостойных и несчастных стариков понадобились шутовские же стихи. Сочинить их приказали Тредиаковскому, который считался тогда лучшим мастером поэтического цеха, причем наперед приготовили «краткую материю», программку будущего стихотворения. При ее вручении кабинет-министр Артемий Волынский публично прибил Тредиаковского. «Правое мое ухо оглушил, а левый глаз подбил, что он изволил чинить в три или четыре приема» — так несколько дней спустя жаловался Академии наук униженный поэт. Посаженный под караул и снова избитый, Тредиаковский сочинил там требуемые стихи и затем, ряженый и в «харе» (т. е. маске), прочел их на дурацкой свадьбе в потешной зале, куда его доставила стража.
Русские поэты долго помнили о позоре своего собрата. Наверное, помнил об этом Ломоносов, когда 19 января 1761 года писал знаменитое письмо И. И. Шувалову: «Не токмо у стола знатных господ или у каких земных владетелей дураком быть не хочу, но ниже у Самого Господа Бога, Который дал мне смысл, пока разве отнимет». Помнил об этом и Пушкин, сказав о Тредиаковском, что «в деле… Волынского играет он лицо мученика», — Пушкин, который в последние свои годы любил повторять горделивые слова Ломоносова, потому что тяготился навязанной ему царской опекой и глядел на свой камер-юнкерский мундир как на шутовской наряд. От этого мундира поэту удалось избавиться только в гробу. В могилу Пушкин лег во фраке, в чем император и Бенкендорф усмотрели вызов.
Впрочем, царь (даже такой царь, как Петр Великий) предполагает, а Бог располагает. Верно, что заведенное Петром литературное чиновничество, светское и духовное, с тех пор не переводилось и стало непременным элементом русской жизни. Однако дилетантизм, поэтическое «развлечение» вне службы дало неожиданные результаты. На вершине литературной иерархии XVIII века оказались дворяне, господа, которые ощущали себя господами. От них в век женского правления зависела судьба трона. Их боялись, с ними считались, им была дана воля (в известных, конечно, пределах). Это касалось и поведения, и творчества. У господ, имевших охоту сочинять, сложилось особое, независимое мироощущение, а также и особое отношение к творчеству. Об этом лучше всего сказал Пушкин в «Египетских ночах». Вот встреча светского льва Чарского с бедным итальянцем, дерзнувшим по неведению назвать себя его «собратом».
«Вы ошибаетесь, Signor, — прервал его Чарский. — Звания поэтов у нас не существует. Наши поэты не пользуются покровительством господ; наши поэты сами господа, и если наши меценаты (черт их побери!) этого не знают, то тем хуже для них. У нас нет оборванных аббатов, которых музыкант брал бы с улицы для сочинения librettо. У нас поэты не ходят пешком из дому в дом, выпрашивая себе вспоможения. Впрочем, вероятно, вам сказали в шутку, будто я великий стихотворец. Правда, я когда-то написал несколько плохих эпиграмм, но, слава Богу, с господами стихотворцами ничего общего не имею…»
Это правда, но это и поза. Правда в следующем: первенствующие поэты XVIII века — люди сановные и чиновные, кавалеры. Антиох Кантемир — посланник в Англии и во Франции, Ломоносов умер «превосходительным», Херасков был директором и куратором Московского университета, М. Н. Муравьев — попечителем того же университета и товарищем министра, Державин — кабинет-секретарем Екатерины, сенатором, министром юстиции,
и т. д. и т. п. Таково правило, хотя, конечно, есть из него исключения. В чем же поза? В отрицании принадлежности к цеху поэтов. «Однако ж он был поэт, — пишет Пушкин, — и страсть его была неодолима. Когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновенье), Чарский запирался в своем кабинете и писал с утра до поздней ночи. Он признавался искренним своим друзьям, что только тогда и знал истинное счастие». Значит, Чарский был поэт Божией милостью, — кстати, он потому и переменил высокомерное отношение к итальянцу, потому и «сжал ему руку с чувством искреннего раскаяния», что гость был импровизатором, обладателем «неизъяснимого», высшего дарования.
Симеон Полоцкий утвердил в русском сознании культурную пару поэт — монарх. Для Симеона это была не только отвлеченная, но живая и житейская проблема: ведь сам он — первый в истории Москвы профессиональный стихотворец. Новая в обществе фигура, он находился «вне мест». Ему надлежало завоевать место под солнцем. Он хотел творить свободно, без «свидетельствования» церковных властей во главе с Патриархом. Но высшая степень свободы в монархической стране — прямая, без посредников зависимость от государя. Государь, естественно, выступает как покровитель, меценат. Какова же роль поэта?
Диапазон возможностей широк. Можно избрать сервильную позицию, воспевать благосклонно внимающего звукам лиры монарха, рассчитывая на то, что он осыплет певца высочайшими милостями. Эта панегирическая струя очень сильна и в петербургский период, ей отдали дань почти все поэты — Кантемир, Тредиаковский, Ломоносов, Сумароков, Петров, Державин… Поздний отголосок традиции — пушкинские «Стансы», за которые автору пришлось оправдываться. Однако и панегирическая поэзия проблемна. В ней ощущается драматизм, и он неизбежен, если поэт заботится о публичной репутации. Он не просто «воспевает», он дает монарху советы, «печалуется» перед ним, действительно усваивает пастырские функции.
Пусть с 1721 года в России отменено патриаршество, пусть Синодом ведает обер-прокурор в мундире, кафтане или сюртуке, но вовсе не отменена культурная привычка, согласно которой у человека и у нации должен быть духовный отец. История русской души в петербургский период есть история его поисков. Униженная Церковь в век просвещения не в состоянии выдвинуть кандидата или кандидатов. Главным претендентом выступает монарх. Это прежде всего Петр, Отец Отечества, Великий, Первый — и действительно первый православный великоросс, которому были изваяны и воздвигнуты кумиры. Монарх получает пастырское прозвище — именно пастырское, потому что русское сознание сопоставляет его не с титулатурой западных властителей, а с прозваниями святых отцов, таких, как Василий Великий, Иоанн Златоуст, Григорий Богослов: Екатерина Великая, Александр I Благословенный, Александр II Освободитель, Александр III Миротворец. В этом ряду нет Анны (ее не любили), нет Елизаветы (она была очень православна и на какое-либо прозвание не претендовала), нет по понятным причинам Петра III и Павла I, нет и Николая I.
Однако поползновения монарха остались втуне, даже притязание Петра. «Ужо тебе!» — эти слова Евгения, обращенные к Медному Всаднику, можно считать гласом народа, а «глас народа — глас Божий». Какое тут духовное отцовство… Заметим, кстати, что в великорусском месяцеслове нет ни одного царя — при множестве святых князей. Вряд ли это случайность: святости удостаивается тот, кого любят, царей же у нас не любили, а боялись. Кого же выбрать?
Русь испокон веку гордилась своими угодниками Божиими — в частности, самим их «изобилием», которое считалось порукой Господнего благоволения и покровительства. Одна из героинь Лескова, «баба», которых он так любил изображать, говорила собеседнику примерно следующее: «Батюшка, все святые русские были…» Россия нуждалась в святых, жизнь «без святости» ее тяготила. Однако Петр как бы приостановил русскую святость. Об этом можно судить и по «Духовному регламенту», в котором отношение к канонизации явно скептическое (под влиянием протестантизма), и по церковной практике петербургского периода. «Два последних синодальных столетия отмечены чрезвычайно ограничительной канонизационной практикой: к лику общечтимых святых причислены всего четыре угодника (кстати, один из них поэт — св. Димитрий Ростовский. — А. П.). В XVIII веке нередки случаи, когда епархиальные архиереи собственной властью прекращали почитание местных святых, даже церковно канонизированных. Лишь при императоре Николае Александровиче, в соответствии с направлением его личного благочестия, канонизации следуют одна за другой: семь новых святых за одно царствование».
Итак, от царей нация отвернулась, святых меньше приобрела, нежели потеряла. Остались поэты. И нация выбрала Пушкина.