Вступительная заметка Марины Кореневой. Перевод с немецкого Ирины Алексеевой, Людмилы Есаковой и Марины Кореневой
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2002
Известно, что у каждой страны есть свой образ, который почти всегда двоится, распадаясь на образ «культурный» и «некультурный». С «некультурным» — знакомы все, с «культурным» — почти все. Можно никогда не выходить за порог собственного дома, но твердо знать, что немцы — колбасники, русские — пьяницы, французы — лягушатники, итальянцы — макаронники, и можно прочитать в своей жизни две с половиной книги и все же смутно представлять себе, что, кажется, у немцев был какой-то Гете, у русских — Достоевский, или, в крайнем случае, Толстой, у англичан — Шекспир, а у итальянцев — Данте. Швейцарии в этом смысле не повезло. С «гастрономической» характеристикой все более или менее понятно: мы говорим «сыр» и подразумеваем «швейцарский», которому как будто нечего противопоставить в «культурном» смысле. Противопоставить действительно трудно. Но не потому, что в Швейцарии за всю многовековую историю этой страны никто никогда не брался за перо, а потому, что швейцарская культура — многонациональна, и при отстутсвии единого национального языка, обеспечивающего единство национальной культуры вообще и литературы в частности, обречена на растворение в больших «братских» культурах — французской, итальянской, немецкой, каждая из которых манифестируется не столько как культура соответствующей страны, сколько как культура соответствующего языкового пространства — немецкоязычного, франкоязычного, италоязычного. Самим швейцарцам это не нравится. Как не нравится это и австрийцам, которые неизменно удивляются, отчего это в соседней Германии не забывают, что Гитлер — австриец, но почему-то не любят вспоминать, что австрийцами были и Райнер Мария Рильке, и Франц Кафка, и Гуго фон Гофмансталь, и Стефан Георге, и Вальтер Беньямин, прочно обосновавшиеся в так называемой немецкоязычной (читай немецкой) культуре в одном ряду с Германном Гессе, Максом Фришем, Мартином Вальзером, Фридрихом Дюрренматтом, составляющими славу швейцарской литературы, которая, разумеется, отнюдь не исчерпывается этими авторами, чье творчество хорошо известно русскому читателю. При этом у русского читателя, надо сказать, свои отношения со швейцарской литературой: при всей открытости русской культуры и восприимчивости к «чужому», при всех обширных культурных контактах и связях между Россией и Швейцарией, развивавшихся на протяжении многих веков, при всей энтузиастической деятельности переводчиков, усердно переводивших и переводящих книги швейцарских писателей в надежде привить русской читающей публике любовь к этой уникальной стране, — при всем при этом интенсивного взаимодействия, взаимопроникновения культур, какое можно наблюдать, если обратиться к истории русско-французских или русско-немецких связей, в случае со Швейцарией не получилось, так что литературоведам пришлось с горечью признать, что мы имеем дело с «феноменом отторжения культур», не отменяющим, впрочем, взаимного интереса, но отчетливо свидетельствующим об отсутствии «любви». Именно этим интересом отчасти объясняется появление на горизонте современной русской переводной литературы нового имени: Хуго Лётчер (род. в 1929 г. в Цюрихе), автор, принадлежащий к числу тех, кто в силу своего космополитизма, мировоззренческого и «биографического», уже давно прижился на Олимпе мировой литературы, где он успешно представляет интересы нынешней швейцарской литературы.
Его литературная карьера началась в 1963 г., когда он, социолог и экономист по образованию, изучавший помимо этого историю литературы в Цюрихе, а затем в Париже, выпустил в свет свой первый роман «Сточные воды», слишком смачный и яркий, слишком швейцарский и в то же время слишком универсальный, чтобы остаться незамеченным: уже через год он был переведен на основные европейские языки, а литературные критики заговорили о новом литературном явлении, «новизна» которого определялась подчеркнутым консерватизмом или даже старомодностью, проявляющейся как в стиле, так и в изначальном «моральном» посыле, побудившем специалиста по истории экономики взяться за перо. Об этом моральном посыле он скажет позже в одном из своих публичных выступлений: собирая материал для своего романа, — а к сбору материала он неизменно подходит весьма серьезно, — он натолкнулся на фундаментальное исследование немецкого ученого, специалиста по водоснабжению и канализации, написанное до войны и переизданное затем сначала в Западной Германии, а несколько позже — в Восточной; кажое из этих изданий предварялось соответствующей вступительной статьей: в первом случае сообщались минимальные сведения об авторе, отмечались его выдающиеся заслуги перед человечеством и тонко намекалось на то, что система канализации в ее современном виде является венцом западноевропейской инженерной мысли, во втором случае речь шла о том же, но только здесь технические приспособления, избавляющие мир от нечистот, преподносились естественным образом, как заслуга пролетарской инженерии, опирающейся на труды главных сантехников мира — Маркса, Энгельса и Ленина. «Но ведь с тех пор, как существует фановая труба, дерьмо во всем мире течет под одним углом и в одном направлении!» — воскликнул изумленный Лётчер и написал роман, басню-притчу, в которой есть все элементы, приличиствующие жанру, — коллизия, действие, мораль и поучение. Мораль была проста: «Дерьмо всегда течет под одним углом». Банальный вывод трансформировался в универсальную метафору мира. Лётчера записали в моралисты. Он не сопротивлялся и даже не постеснялся заявить об этом в одном из своих интервью. «Да, я моралист, — сказал он, — но моралист в том смысле, в каком являются моралистами Генри Миллер и Жан Жене, которые в глазах простого обывателя скорее антиморалисты. Но их главная тема — мораль, и потому для меня они — моралисты». Для Лётчера мораль — центральная категория, это тот мир сточных вод, который регулируется невидимой системой условностей, кажущейся порой такой же жесткой, как та самая фановая труба, и такой же незыблемой, как сама швейцарская конституция, начинающаяся словами «Во имя Бога…», хотя, по Лётчеру, уместнее было бы сказать: «С учетом необходимости пересмотра ценностей и проистекающих отсюда возможных изменений…» В мире условностей трудно говорить правду. Речь не идет при этом о Правде или — еще хуже — об Истине. Лётчер не хочет быть ни учителем, ни проповедником, он просто хочет показать то, что видится обыкновенно в незнакомой стране чужеземцу, острее реагирующему на тысячи мельчайших мелочей, привычных глазу местного аборигена. Не случайно его последующие романы («Чудо-мир. Встреча в Бразилии», 1979; «Осень в Великом Апельсине», 1982 и др.) так или иначе связаны с другими странами — с Бразилией, где автор провел несколько лет, Америкой, где он преподавал не один год, как не случайно и то, что, говоря о родной Швейцарии («Глаза Мандарина», 1995), он предпочел показать ее глазами чужеземцев, и эти глаза становятся тем зеркалом, в котором отражаются прелести швейцарской жизни. Его герои не устают удивляться всем этим прелестям и позволяют себе над ними посмеяться. Лётчер и сам любит посмеяться — его проза всегда иронична, правда его ирония отнюдь не романтична, а скорее приземленно-флегматична, как флегматичны швейцарцы в немецких анекдотах, рассказывающих, например, о том, что если бы Бог был швейцарцем, то он никогда бы так и не создал мир — все время ушло бы на то, чтобы поразмыслить, прикинуть да сообразить, как ловчее приступить к делу. Эта специфическая флегматичная ирония неизменно присутствует и в коротких новеллах Лётчера, главные персонажи которых сродни шутам — нелепые, убогие, забавные, они могут позволить себе говорить правду о бесконечных нелепостях, убожествах и забавностях жизни, о которых сегодня уже трудно говорить всерьез. Собранные в одну книгу («Горб», 2002), эти новеллы разных лет (самая ранняя из них была написана 45 лет тому назад) создают такое впечатление, будто они лишены каких бы то ни было примет времени и пространства — в сущности, это не важно, в какой стране происходит действие и в какое время, ибо разыгрывающиеся в них сцены — узнаваемо-универсальны в своей абсурдности, над которой автор как будто хочет посмеяться. Смешно, значит не страшно — такова, как утверждают ученые мужи, природа европейского смеха, отличающегося этим от смеха русского, ибо в русской культуре, по заверениям тех же мужей, все наоборот — смешно, значит страшно. Если это действительно так, то Лётчер, наверное, русский.
Марина Коренева
ПОЛКОВНИК
Английский полковник переселился сюда после Второй мировой войны. Он любил Францию, прежде всего потому, что она со времен Второй мировой войны до сих пор еще вела войну в одном из своих владений. Именно в такой стране он и хотел осесть на покой, завершив военную карьеру. Он основал клуб и назвал его «сюбитисм». Членов клуба объединяла оговоренная готовность с ходу — «сюбитман» — найти ответ, не важно какой, на любой вопрос, — но ответить быстро, четко и без раздумий. Устав клуба хранился в холодильнике в клубном «поместье», чтобы идея клуба могла сохранять свою свежесть.
Время от времени полковник нанимал автомобиль и ехал в Ниццу. Размахивая тростью, он указывал шоферу, куда ехать. Оттого он и выучил наизусть все пути-дороги до Ниццы, даже самые маленькие. Там он покупал билет в спальный вагон до Парижа. При этом он вовсе не имел намерения ехать в Париж. Дождавшись того момента, когда пассажиры в его вагоне начнут уютно устраиваться на своих диванчиках, он стучал в двери купе и спрашивал по-французски с заметным английским акцентом: «Вы случайно не видели маленького крокодильчика? У меня пропал крокодильчик».
Его занимал вопрос: как может минимум слов создать максимум беспорядка? Его мать была актрисой; сам он служил в артиллерии, где ему в основном приходилось решать математические задачи. Если бы он задал свой вопрос о крокодильчике, к примеру, на какой-нибудь оживленной площади, то люди, безусловно, были бы ошарашены, но там так много трамваев, машин, подъездов, боковых улочек, куда крокодильчик может сбежать, — что весь эффект фразы будет утрачен. Поэтому было решено выбрать некое замкнутое помещение, и выбор сначала пал на ресторан. Там его вопрос поняли неверно и предложили черепаху; но когда он принялся настаивать на маленьком крокодильчике, кое-кто из посетителей бросился наутек, а хозяин и метрдотель выставили полковника вон. Тогда полковник пустился на поиски такого помещения, откуда его невозможно вышвырнуть вон. Он всерьез начал подумывать о лифте; но ведь там в его вопрос никто не поверит, хотя в первый момент, судя по его виду, ни у кого не возникнет и тени сомнения, что он способен выйти погулять с крокодилом. Наконец ему пришел на ум спальный вагон; вот где условия для его фразы такие, что лучше и не придумаешь. А ограниченное число участников вполне компенсируется их поголовным участием.
Разумеется, пассажиры могли спастись бегством в соседний вагон. Но ведь они не были уверены, что крокодил не появится внезапно в коридоре. Проводник кипел от возмущения: в спальных вагонах, говорил он, не разрешается провозить даже маленьких крокодильчиков; он бросился было к стоп-крану, но тут же замер в полной беспомощности: полковник предупредил, что от неожиданного толчка крокодильчик может озвереть, и самое лучшее — сохранять спокойствие, ведь и надо-то всего только найти крокодильчика; может быть, он затерялся где-нибудь среди багажа? И глаза полковника блуждали по багажным полкам. Пассажиры начинали ощупывать простыни и переворачивать подушки; мужчины вставали, чтобы заслонить собой женщин и детей; спящих будили, чемоданы передвигали с места на место, болонок брали на руки. Дамы рылись в сумочках, ища таблетки. А полковник тем временем стоял в коридоре у окна и шумно вздыхал. В Тулоне он вышел: а вдруг крокодильчик остался в Ницце на перроне? Правда, он в этом не уверен, говорил он пассажирам, прощаясь и извиняясь за беспокойство. Без крокодильчика он в Париж не поедет ни за что. А им он желает приятного путешествия и доброй ночи.
На другой день он вернулся автобусом в Лаг и вплоть до следующего своего рейда в поисках крокодильчика вел привычный размеренный образ жизни. В половине девятого его будили, принося чашку чая и газету. Когда однажды о нем забыли, и горничная в послеобеденный час обнаружила его в постели, он потребовал свой утренний чай и утреннюю газету. Ибо газета каждое утро неизменно подтверждала его уверенность в том, что с порядком в мире дело обстоит так себе, и что в этом плане ничего не изменилось. Однако тот факт, что ему приносят чашку чая, доказывал: порядок в мире пока еще сохраняется по крайней мере в этом пункте — и, не убедившись в этом, он не желал вставать. Согласно изданному им для самого себя распоряжению, висящему на дверях комнаты, в котором регулярно менялась лишь дата, в девять часов тридцать пять минут он приступал к чтению. Единственной его связью с Англией были теперь письма в «Таймс». В них обсуждал подробности, касавшиеся стран, в которых он когда-то служил. А чтобы самому не допускать ошибок в письмах, он читал необходимую литературу. Ведь во всех этих странах он никогда не покидал пределов гарнизона, а если и покидал, то только согласно приказу и не далее. Вот почему с выходом на пенсию его охватило жгучее любопытство к тем странам, в которых он прожил почти сорок лет. Он обзавелся путеводителями, описаниями местности и литературой по страноведению, и, выйдя на пенсию, превратился в превосходного знатока Индии, Египта и Сомали. И если в «Таймс» появлялась статья, касавшаяся одной из этих стран, он внимательно штудировал ее, выискивая небрежности и неточности, а находя их, принимался писать в газету очередное письмо, которое всегда начиналось словами: «Я, человек, который прекрасно знает климат этой страны…» Он присягал на верность английскому трону; Его Величество соблаговолил отправить его в отставку. Теперь он состоял на службе только у французского вина. В четверть шестого он начинал свое питейное турне по строго определенному маршруту. Полковник повесил у себя в номере план местечка Лаг; каждое бистро было обозначено на нем цветной булавкой, это было расположение его дежурных подразделений; само турне он называл инспекционным обходом. Маршрут обхода пролегал от гостиницы к бистро «Мануар», от «Мануар» — к «Ше Тео», от «Ше Тео» — в бистро «Табак», оттуда — к «Ше Элиан», потом — к «Ше Джимми», от «Ше Джимми» — к «Ше Сузи», от «Ше Сузи» — к «Ше Пелюш» и из «Ше Пелюш» — домой. Он установил этот путь с учетом степени опьянения, которая по мере продвижения по вечернему маршруту возрастала. Он начинал с тех бистро, которые располагались ниже его гостиницы, ведь потом предстояло еще подниматься по склону вверх, а заканчивал в тех ресторанах и барах, которые были выше его гостиницы, так что, хорошенько набравшись, он легко мог спуститься под горку к себе домой. Он точно подсчитал, сколько стаканчиков может пропустить в ходе своей инспекционной проверки в каждом дежурном подразделении, чтобы к концу напиться как полагается, но все же не промахнуться мимо дверей своей гостиницы. Когда он однажды забылся и допустил нарушение дисциплины, то в наказание посадил себя на четыре дня на хлеб и воду. Но уже на следующий день сократил себе наказание вдвое — в награду за примерное поведение.
Но если ему вновь случалось забыться и он ползком преодолевал последние метры до дверей гостиницы — тогда, застигнутый в таком положении, он принимался шарить руками по земле и шепотом сообщал, что потерял крокодильчика.
Когда он умер, друзья подождали еще день сверх назначенного для похорон срока, однако никто из родственников не объявился. Тогда они забрали гроб. Перед смертью полковник объявил свою последнюю волю: чтобы его пронесли в последний путь по всем его дежурным подразделениям. Итак, друзья взвалили гроб на плечи и отправились из гостиницы в «Мануар», оттуда — в «Ше Тео», из «Ше Тео» — в «Табак», потом — в «Ше Элиан», потом в «Ше Сузи», из «Ше Сузи» — в «Ше Пелюш», а уж оттуда на кладбище.
Но на этот раз инспектором был не полковник; полковник, вытянувшись, лежал в гробу возле бистро. При посещении «Ше Тео» и «Ше Пелюш» им пришлось затащить гроб наполовину внутрь, чтобы он не препятствовал уличному движению, и гроб, на мгновение, как бы в нерешительности, покачнувшись, оба раза перевесил в сторону заведения. Скорбящие заливали свою скорбь вином, и скорбь их росла, по мере того как они усердно поминали покойного, и чем чаще они поднимали стаканы в память о покойном, тем веселее становились. Они пили во славу того угощения, которое полковник для них устроил. В своем завещании полковник обозначил количество стаканов, которые они могут выпить в каждом дежурном подразделении, все точно рассчитав вплоть до самого кладбища. Только в качестве мерила полковник выбрал самого себя. Поэтому во время последнего своего инспекционного обхода он чуть было не просчитался, потому что в каждом заведении терял кого-нибудь из скорбящих. Но некоторые выдержали, это были те, кто ограничился меньшим количеством стаканов, чем было указано и запланировано в завещании. Благодаря этим непослушным расчет полковника все же удался: на кладбище он прибыл, пошатываясь точно так же, как, бывало, по пути к себе домой.
Перевод с немецкого Ирины Алексеевой
ГОРБ
Когда цирк бывает на гастролях в Цюрихе, он заезжает и в исправительную тюрьму в Регенсдорфе — но не воскресным днем и не вечером после школьных занятий. Из-за тюрьмы не пропадает ни одно регулярное представление, это благотворительное мероприятие.
Конечно же, в Регенсдорф приезжает не весь цирк. Ради такого выступления никто не повезет специально клетки с хищниками. К тому же тут возникает вопрос: а стоит ли расставлять клетки в тюрьме?
Эквилибристы тоже не станут показывать свои номера, даже если бы в тюрьме был купол. Это просто невозможно технически. Ведь и в тюрьме тоже приходится думать о собственной безопасности. Обстоятельства же, пускай и невольно, требуют более деликатного отношения: как можно использовать страховку на глазах у зрителей, которые при своем падении таковой не имели.
Но и без хищников и эквилибристов, без слонов и лошадей остается еще немало номеров. Например, гимнастки. Стоит им только появиться на арене в своих сверкающих трико с глубокими вырезами, как в мужской компании раздается дружный похотливый свист.
Цирковые представления популярны. В тюрьме проходят и другие мероприятия. Но цирк представляет собой такое зрелище, которое никто не хочет пропустить — как академик, ставший мошенником, так и убийца с незаконченной средней школой, ничуть не меньше.
В тот момент, когда фокусник вытащил из цилиндра второго голубя, кто-то истошно завопил. Голос, полный отчаянной ярости. Откуда-то доносился крик, и из всех коридоров ему вторило эхо. Ухо охранника безошибочно определило местоположение крика. В это время обычный платок превратился в гирлянду, связанную узелками. Послышался звон ключей и стук удаляющихся шагов, которые смолкли так же внезапно, как и рев. Оказывается, один из заключенных поджег в своей камере матрас только потому, что ему не разрешили присутствовать на представлении.
Популярность цирка подтвердил и директор тюрьмы. После представления он держал речь: «Я буду рад, мы все будем рады, если цирк в следующем году приедет к нам снова». Тут его перебил какой-то старик: «Когда я приехал к вам снова, вы тоже обрадовались».
Директор продолжал: «Мы будем рады снова увидеть цирк. У цирка и тюрьмы есть что-то общее. Оба существуют на краю общества, с той лишь разницей, что цирк передвигается с места на место».
Да, у директора тюрьмы свое выступление. Он пригласит артистов и работников цирка к себе на чашечку кофе. Заключенные пекут по этому поводу пироги. На время представления кухня превращается в гримерную.
Но самое главное выступление у циркового клоуна. Он прибывает с первой же повозкой, вместе с марокканцами и португальцами, которые обслуживают транспорт и сооружают импровизированную арену. Ее устраивают вокруг сторожевой башни, в том месте, где пересекаются четыре коридора камер.
Клоун приехал по собственному желанию. Как только он на своих коротеньких кривых ножках переступает порог тюрьмы, его походка на глазах становится тверже. Он велит заключенным отодвинуть скамьи еще дальше назад и увеличить расстояние между рядами. Он руководит приготовлениями и скачет при этом от одного чемодана к другому.
Обычно его выступление заключается в том, чтобы выставлять напоказ свое безобразное тело: руки, которые непомерно длинны, и голову, которая слишком большая. Природа наделила его капиталом — телом, которое вызывает у окружающих смех. Спасаясь от этого смеха, клоун не прячется в угол, а демонстрирует себя в свете прожекторов манежа и совершает такое количество потешных прыжков, что зрители смеются уже не над ним самим, а над его ужимками.
Он живет тем, что не такой, как все. Поэтому он знает толк в пародии, шагает ли он вслед за ассистенткой конферансье, покачивая, как и она, бедрами, или же после номера с хищниками выходит на арену с пинчером, который съедает сахар, не успев еще встать на задние лапы, или, подражая акробатам, делает сальто и приземляется на свой огромный зад.
Он живет своим горбом и выступает перед теми, у кого этого горба нет. Но в тюрьме все меняется. Здесь у тех, кто по его приказу расставляет скамьи и устраивает в кухне гримерную, свои горбы, пусть даже их и не видно под белыми рубахами и коричневыми куртками. Но здесь собрались те, кто совершал поджоги, насиловал несовершеннолетних, занимался сводничеством, те, кто подсыпал яд в кофе или ограбил банк, те, что постоянно гостят в карцере, и те, кому хорошее поведение позволяет перейти в привилегированный класс, которому разрешается держать в камере рыжего хомячка.
Перед этими горбами клоуну стыдиться нечего. Его собственный горб все-таки передвигается на свободе, и не важно, что сам он при этом его раб.
Так совершается великий обмен горбами: того, что торчит у всех на виду, против того, что носят другие незаметно для чужого глаза. Наступает момент равновесия. Это такое мгновение, когда цирк заканчивается и начинается литература.
Перевод с немецкого Людмилы Есаковой
АГАШКИН
Агашкину было под тридцать. Если так посчитать, не слишком раздувая и не слишком занижая смету жизненных расходов, то выходило, что половину жизни он уже фуфукнул. Расчет был более или менее точным. Он опирался на сведения, полученные из газет, которые регулярно сообщали о невероятных научных достижениях в области медицины, да и статистика говорила о том, что свой тридцатник он смело может умножать на два. Вполне реальная цифра, если учесть, что он исходил из среднестатистических данных.
Получается, осталось еще столько же. Хорошо было бы вот так и дальше считать, берешь все то, что прожито, и умножаешь на два. Смех, да и только. Но вот для того, чтобы определить, сколько ему еще осталось смеяться, следовало бы давно заняться строгим учетом прежних смешков, с подведением промежуточного итога, чтобы потом не запутаться: посмеялся раз-другой — сосчитал, посмеялся — сосчитал, а потом все сложил столбиком. Но такими цифрами он не располагал. Впрочем, у Агашкина как-то и не было особой надобности вести такие подсчеты. С определенной долей уверенности он мог только сказать, что в его жизни было шесть человек, которых он любил, как минимум трое из них отвечали ему взаимностью. Если помножить на два, то выходило в общем двенадцать человек, из них шесть-семь — с ответной любовью. Но даже эти цифры были довольно приблизительными. Только по одной позиции была полная ясность, поскольку точно было известно, что Агашкин вот уже тридцать лет кряду неотлучно пребывал на этом свете.
Какое-то количество лет из этой своей первой половины жизни он потратил на то, чтобы приобрести кое-какие навыки, которые, по его мнению, преспокойно могли бы даваться человеку от рождения, если бы не надо было подчиняться дурацкому инстинкту высиживания, заложенному в самой природе. Целый год был угроблен на то, чтобы научиться садиться и не бухаться тут же обратно. Но ведь это было еще не все. Сколько месяцев он проползал на четвереньках, пока не освоил механику вставания и управления ногами, которые все норовили разбежаться в разные стороны. Как следует ходить он научился благодаря овчарке, к которой он, бывало, прицепится за шею и давай мотаться туда-сюда по кухне, и все равно прошло немало времени до первого самостоятельного выхода в свет, куда его вывели на помочах с уздечкой, украшенной бубенчиками, отзывавшимися на каждый его шаг веселым бренчанием. Вот сколько понадобилось усилий только на то, чтобы освоить ходьбу.
Вспоминая о том, как его качали на коленях, как его подбрасывали вверх, играя в «полетела-полетела-полетела-птичка», как взрослые склонялись над ним, чтобы сделать козу — «забодаю-забодаю-забодаю», как ему показывали дерево и заставляли повторять «де-ре-во», как его отправляли к бабушке, которая демонстрировала его другим бабушкам, сбегавшимся к ней на чашку кофе, — вспоминая обо всем этом, он приходил к выводу, что первые годы своей жизни он главным образом служил развлечением для окружающих, заполнявшим таким образом свой досуг.
Для себя самого это время он определял как период привыкания. Наверное, это не так уж глупо, что люди появляются на свет божий в таком состоянии, когда еще не могут ни о чем судить, но применительно к себе Агашкин чувствовал в этом какую-то дискриминацию. Конечно, если бы его заранее спросили, подходит ли ему этот век и этот дом, где его угораздило родиться, он бы, наверное, не сказал «нет», — в конечном счете, он понимал, что сотворение человека происходит без предварительной записи оного на прием и все консультации начинаются, когда он уже есть в наличии. Но все же он считал такой порядок не вполне правильным, хотя у него и были несомненные достоинства. Так или иначе, он постепенно привык к тому, что существует, и привык настолько, что воспринимал сей факт уже как нечто само собой разумеющееся.
За эти тридцать лет ему не раз приходилось слышать, что все, мол, шутки кончились и начинается серьезная жизнь. Первый раз ему сообщили об этом, когда он пошел в подготовительный класс. На него нацепили клеенчатую сумочку через плечо, положили туда яблоко и строго-настрого велели как следует смотреть на дорогу и следить за сумкой, а то еще не дай бог потеряется. Агашкин старался держаться подальше от мостовой, где носились хищными птицами автомобили, готовые в любой момент цапнуть его клеенчатую сумочку, а вместе с ней и яблоко, которое и без того норовило выскочить, пока он карабкался по горбатым улицам, так что ему приходилось крепко-крепко прижимать сумку к животу.
Следующий раз ему сказали, что, мол, шутки кончились и начинается серьезная жизнь, когда он перешел в начальную школу и ему вручили ранец. Агашкин хорошенько проверил все застежки на ранце, потому что твердо усвоил — не дай бог что-нибудь потеряется. По дороге он чувствовал, как в недрах ранца трепыхается линейка, а по лопаткам бьет пенал; тогда он оттянул немножко лямки, подсунув под них пальцы, но и это не помогло — теперь удары сосредоточились в одной точке и стали гораздо более чувствительными.
Когда он перешел из средней школы в гимназию, ему купили портфель с медными замками, а к этому замку он получил отдельный ключ, а еще ему дали отдельную ключницу, потому что теперь он был обладателем своих собственных ключей: один — от парадного, другой — от квартиры. Поскольку он стал большим, ему уже можно было доверять, тем более что и шутки уже кончились, и началась серьезная жизнь.
А когда он закончил гимназию и пошел в армию, ему растолковали, что все это были игрушки по сравнению с тем, что его ждет впереди. Он получил солдатский ранец из моржовой кожи, куда поместил свое белье, сложенное и свернутое по всем правилам. Он постоянно путал свой рюкзак с другими и потому приладил к нему в незаметном месте бантик из бинта; теперь по первому сигналу он мог схватить свой рюкзак и не мешкая отправиться туда, куда его пошлют, а когда ему приходилось снимать рюкзак в строю, он старался следить за тем, чтобы тот никак не выделялся.
Когда же он вернулся после армии и поступил в университет, ему подарили опять же портфель, только теперь гораздо более изящный, из натуральной кожи, с отделением для перчаток, легкий-прелегкий, хоть двумя пальцами неси, очень удобный для прогулок, — идешь себе размахиваешь, ни о чем не думаешь, — а ректор пожал ему руку, сопроводив рукопожатие латинским изречением, смысл которого сводился к тому, что вот теперь начинается настоящая серьезная жизнь.
Когда же по окончании университета он пошел работать и первый раз появился в конторе, начальник похлопал его по плечу, поздравил с началом трудовой деятельности и вручил ему толстую папку, в которой были отделения для больших и маленьких блокнотов, почтовых марок и билетов, и много прочих мелких карманов и кармашков. Он выразил свою признательность, но начальник только отмахнулся, заметив, что благодарить тут не за что, потому что теперь у него начинается серьезная жизнь.
Агашкин был уверен, что и тогда, когда он будет лежать на смертном одре, обязательно найдется кто-нибудь, кто сочтет своим долгом сообщить ему о том, что его жизнь наконец приняла весьма серьезный оборот. Но уж в такой ситуации Агашкин ни за какие коврижки не согласится на то, чтобы ему навесили какую-нибудь там клеенчатую сумку или ранец из моржовой кожи, и папок он не примет. Вот гроб — это пожалуйста, только пусть сами его таскают.
Впрочем, все это относится ко второй половине жизни.
А первая половина началась с того, что он был произведен на свет. Листая однажды какой-то каталог, его матушка как бы между прочим, буквально между двух страниц, сообщила о том, что ждет ребенка, на что отец, занятый в этот самый момент починкой радио, сказал: «Ага». Мать предложила купить кроватку на колесиках, которую можно было бы выкатывать на балкон, отец же подтянул потуже винтик и сказал: «Ага». Коляску тоже нужно покупать, вот появились новые модели, с обтекаемыми формами, адаптированными к сильным аэропотокам, можно взять в кредит. «Ага». Интересно, кто у нас будет, мальчик или девочка? Ответ отца утонул в музыке, не зря крутил он винтик, контакт восстановился. Да, надо и об имени подумать. «Ага». Матушка закрыла каталог, положила его на стопку образцов для вышивания, хлопнула по ним ладошкой и сказала: «Мы ведь не можем звать ребенка Ага!» — «Ага», — ответил отец, ползая на коленях в поисках отскочившей гаечки.
Матушка была права. Священник окрестил младенца благозвучным именем, которое носил один святой, один германский полководец и один из дядюшек, сделавший блестящую карьеру и не оставивший потомства. Впрочем, когда ей хотелось назвать его как-то иначе, — и не обязательно ласково, а просто по-другому, — матушка говорила ему:
— Ты мой Агашкин.
Перевод с немецкого Марины Кореневой
СЕЗОННЫЙ РОМАН
Этим летом Анне-Мари как всегда отправилась в Сен-Милэр, правда, на сей раз в сопровождении молодого немца. Они приехали вместе и, как ни странно, вместе вернулись в Париж.
Он подкатился к ней в одном парижском бистро и предложил пропустить по стаканчику, хотя уже едва держался на ногах. Анне-Мари осадила его, дав понять, что приличные дамы с незнакомыми мужчинами не пьют. Приличных дам можно в лучшем случае проводить домой, считала она. Ну на худой конец, вместе позавтракать. Что он с тех пор и делал.
На левом запастье он носил серебряную цепочку, на которой было выгравировано имя Герт, которое в Сен-Милэре быстро трансформировалось в Жерара. Представляясь, он всем говорил, что он студент. Анне-Мари никогда не поправляла его, хотя и знала, что он официант и занимается на курсах французского языка во Французском институте, два раза в неделю. Она молчала, но не потому, что жалела его, а потому, что ей было интересно, когда же он собьется и сам проговорится.
Жерар старался изо всех сил держаться намеченной линии, и потому его рассказы постоянно повторялись. Анне-Мари, со своей стороны, все время пытала его вопросами, отвечать на которые ему становилось все труднее и труднее, ибо чем больше она узнавала о нем, тем сложнее ему было выпутываться из собственных признаний.
Такие беседы по душам начинались обыкновенно с его заявления о том, что он немедленно возвращается в Париж. Надо узнать, когда у нас ближайший поезд, деловито говорил он, находясь обыкновенно километрах в тридцати от станции. Заканчивались беседы по душам тридиционной фразой «нет в жизни счастья».
Она не перебивала его, когда он пускался в свои откровения, хотя и понимала, что откровенничать ему особо не о чем, ибо за свои двадцать лет он ничего особенного еще не пережил. Она терпеливо выслушивала его рассказы о том, как он бежал из Восточной Германии, и даже попросила однажды, чтобы он прямо тут, на замусоленной стойке бара, пальцем нарисовал ей план фильтрационного лагеря, она молча кивала, когда он, мрачно глядя в бокал, принимался бубнить, что «рожден быть архитектором», но искренне возмущалась, когда он, завершая свои излияния, добирался до фразы «нет в жизни счастья».
Как-то раз она пригрозила ему, что если он еще раз повторит эту сентенцию, она расскажет ему о всех своих бедах. Она погладила его по голове и сказала, что несчастливыми бывают только невоспитанные люди. При этом она громко рассмеялась и закашлялась.
— Посмотри, какая я невоспитанная! — прохрипела она, с трудом справляясь с приступом кашля. — Ну, очень невоспитанная! — повторила она и прыснула, нисколько не смущаясь тем, что на них уже стали посматривать.
Встречая старых знакомых, Анне-Мари на вопрос о том, как живешь, что поделываешь, отвечала, что собирается замуж. Нет, не за Жерара, за одного дипломата, только не подумайте, что за негра, добавляла она. Она, конечно, не расистка, но ей бы просто не хотелось, чтобы люди думали, будто она здесь ищет какую-то свою выгоду и сообразуется с политическим моментом.
Она придерживалась мнения, что у такой женщины, как она, есть в жизни только три пути: стать богатой, знаменитой или удачно выйти замуж. Поскольку она, как все состоятельные люди, не считала себя богатой, а до знаменитости еще тоже было далеко, ей ничего не оставалось делать, как сосредоточиться на замужестве. Тем более что ей уже перевалило за тридцать, и незамужняя дама, завязывающая знакомства с мужчинами, выглядит в этом возрасте уже несколько неприлично, замужество же в этом смысле открывало неограниченные возможности, позволяя вместе с тем не оскорблять общественного вкуса.
Жерар, со своей стороны, твердил все время, что он, мол, очень любит Анне-Мари, но любит «physiquement», то есть физически. Произнося это слово по-французски, он старательно вытягивал губы трубочкой на первом слоге, так что у него получалось какое-то «фу», придававшее всему высказыванию какой-то неприятный оттенок, будто ему самому не нравилось, как он ее любит.
Анне-Мари свято верила в то, что в каждом молодом немце сидит Зигфрид. Ей, конечно, не нужно было, чтобы он отправился убивать дракона. За месяц отпуска все равно бы не управился. Но она постоянно требовала от него героических поступков, например, потушить сигарету о собственную ладонь. Сначала он отказался, и она обвинила его в том, что он не любит ее. Потом он согласился, и она подняла его на смех. Анне-Мари нравилось показывать другим его боевую рану, и он с неизменной покорностью демонстрировал обожженную ладонь. Когда он от нечего делать принимался ковырять болячку, она кричала, что он коварный изменник.
А так они ничем особенным не занимались, в основном — валялись на пляже и загорали. Жерар загорал быстрее, и загар у него сразу был ровным. Анне-Мари покрывалась красными пятнами, которые тут же принимались шелушиться и облезать. Когда-то в школе она услышала слово «мулатка» и почему-то решила, что это очень красиво. С тех пор она упорно стремилась добиться желанной смуглости. Помимо этой внутренней причины существовала еще и внешняя — темная кожа гораздо лучше сочеталась с ее любимым цветом, с фиолетовым.
Размеренное течение летнего отдыха нарушил Роберт. Еще перед отъездом Анне-Мари получила от него открытку, в которой он писал, что служит в армии. Когда он появился на курорте, она обрадовалась, потому что решила, что ради нее он сбежал из армии. На самом деле его просто отпустили досрочно.
— Я кавалер из прошлого сезона, — представился он Жерару, который в недоумении смотрел на нового знакомца.
Роберт был настроен решительно и заявил, что сейчас прикончит Жерара, который не мог взять в толк, что тут такое происходит. Анне-Мари не стала ничего объяснять. Она встала между соперниками, прикрыв собою Жерара. Не потому, что хотела защитить его грудью, а совершенно по другой причине, из соображений логики, так сказать:
— Уж если кого из нас троих нужно прикончить, то это меня, — заявила она, чувствуя себя уязвленной от того, что ее хотели обойти.
Роберт благосклонно согласился. Жерар только кивнул, когда ему сообщили об изменившемся положении дел. Придется смириться и терпеть друг друга, постановили они на общем собрании. Скандалов больше не было, только однажды у них разгорелся диспут на тему о туалетной воде. Жерар предпочитал туалетную воду Роберта. Анне-Мари настаивала на том, что у каждого должен быть свой путь.
Несколько дней спустя Роберт тихо-мирно съехал, найдя себе местечко в другом поселке. Он и в армии сумел себя поставить так, что его в конечном счете послали на переосвидетельствование. Его благополучно комиссовали, и не понадобилось прибегать к помощи леворадикальных журналов, которые он старательно выписывал все это время. В глубине души он прекрасно понимал, что он как «кавалер из прошлого сезона» не должен слишком горевать по поводу того, что в нынешнем сезоне в ходу уже другие кавалеры. Жерар проводил его до вокзала и помог дотащить чемодан.
Это произошло уже на том этапе, когда Жерар отучился поднимать большой палец, сигнализируя официанту, что хочет заказать еще одно пиво, не поднимал он и два пальца, если ему нужно было заказать еще два пива. Ежедневное общение с Анне-Мари постепенно приносило плоды, он твердо усвоил, как подобает вести себя человеку, за которого завтра будут биться лучшие рестораны мира.
Когда они ссорились, они ссорились со словарем. Ни один из них не владел языком другого в той мере, чтобы иметь возможность как следует обругать друг друга или изводить бесконечными придирками. В подобных случаях им приходилось прибегать к словарю. Анне-Мари для этой цели завела себе свой собственный двуязычный словарь. Обходиться одним словарем было весьма затруднительно, потому что в нужный момент он всегда оказывался в руках кого-нибудь одного, другому же тоже хотелось высказаться, дело порой доходило до драки, вот тебе опять повод для конфликта, а чтобы высказать свое отношение к новому витку разыгрывающейся драмы, не хватает слов, значит, опять тяни к себе словарь, — замкнутый круг. Теперь же, когда у них появилось два словаря, каждый мог спокойно сосредоточиться на выборе подходящей лексики, сиди себе листай. Анне-Мари при этом проявляла завидное терпение. Она давала Жерару найти нужное слово, смотрела по своему словарю его значение, злилась, потом подыскивала подходящий ответ, чтобы разозлить Жерара, правда, в отличие от него, Анне-Мари всегда старалась следить за произношением и в случае затруднений справлялась у Жерара как у носителя языка, правильно ли она произнесла данное слово.
Такой способ ведения споров имел, конечно, свои недостатки. Чувство и слово не совпадали по фазе. Пока находилось слово, злость уже не имела того накала. К тому же словарь, включавший в себя главным образом нормативную разговорную лексику, не позволял точно выразить накипевшее, ругательство в итоге звучало весьма приблизительно. Нередко бывало так, что пока один из них лихорадочно листал словарь, другому становилось его жалко, и тогда они принимались вместе подыскивать подходящий вариант. Анне-Мари все думала о том, как бы так синхронизировать форму и содержание, чтобы ярость без задержек и опозданий доходила до сознания собеседника. Тут она вспомнила об одном знакомом швейцарце, который прекрасно знал оба языка и мог бы выполнять роль синхронного переводчика, помогая им ругаться без перерывов и ненужных пауз. Анне-Мари решила пригласить этого швейцарца в гости. Как настоящая француженка и католичка она всегда праздновала свои именины. Анне-Мари хотелось устроить по этому поводу большой праздник. Но Жерар воспротивился. В итоге они сошлись на швейцарце. Только они вдвоем, швейцарец и больше никого. Но за столом Анне-Мари со швейцарцем принялись стрекотать по-французски с такой скоростью, что Жерар не понимал ни слова. Когда они смеялись, Жерару казалось, что они смеются над ним. За супом Жерар пригрозил, что сейчас встанет и уйдет, за кофе он действительно встал и ушел.
Анне-Мари, возмущенная таким поведением, решила сурово наказать Жерара. Швейцарец поддержал ее и спросил:
— А как его наказать?
— Трудный вопрос, — ответила Анне-Мари.
Они еще какое-то время пообсуждали, как лучше наказать мальчишку, но от всех этих разговоров Анне-Мари вдруг почувствовала страшную усталость и поспешила распрощаться со швейцарцем, отложив принятие решения до следующего раза. Но кто ложится на курорте спать в такую рань? Ничего удивительного, что полчаса спустя они чуть не столкнулись нос к носу при входе в ресторан, куда швейцарец уже собрался завернуть, но вовремя притормозил, увидев Анне-Мари, которая как раз выпытывала у метрдотеля, на появлялся ли здесь Жерар.
Дома она сгребла все вещи Жерара в кучу, запихнула их в чемодан и выставила его за дверь прямо на улицу. Но Жерар в эту ночь решил воспользоваться черным ходом, чтобы не шуметь. Когда на следующее утро он стал искать свежую рубашку, Анне-Мари сообщила ему, что он может не утруждать себя поисками, потому что его вещей тут нет.
— Все твои шмотки там, где им и положено быть. На улице.
Не веря своим ушам, Жерар вышел из спальни, спустился по лестнице и открыл входную дверь. Дверь хлопнула. Анне-Мари прислушалась. Снова скрипнула дверь. Шаги внизу. Жерар не собирался, судя по всему, возвращаться в спальню. Дело принимало серьезный оборот. У Анне-Мари было два пеньюара — один короткий и один длинный. Она почему-то вспомнила театр Шатле и Эдвиг Фюллер и решила остановиться на длинном. Спальня находилась на втором этаже, когда она спускалась по лестнице, пеньюар красивым шлейфом тянулся за ней по ступеням.
— А где же кофе? — полюбопытствовала Анне-Мари.
Жерар демонстративно прошествовал к окну. Анне-Мари заметила, что резинка на пижамных штанах у него совсем растянулась. Она уже готова была подойти к нему и нежно поцеловать, но до того решила все-таки повторить свой вопрос:
— Где кофе?
— Никогда! Ни за что! Не будет тебе кофе!
Анне-Мари живо представила себе, как она весь остаток отпуска будет ходить по утрам в соседнее бистро, и поняла, что нужно принимать решительные меры. Она упала на колени, аккуратно разложив хвост пеньюара красивыми складками. Хотя, конечно, разумнее, наверное, было бы подоткнуть его под колени, пол все-таки холодный.
— Все люди видели мой чемодан! — кричал Жерар.
Анне-Мари попыталась возразить ему, мол, в это время никто по улицам не ходит, все спят.
— Нет! Никогда! Ни за что! Ты унизила меня! — твердил свое Жерар.
Анне-Мари насторожилась. Слова «унизила» она никогда не слышала. Дотянувшись до журнального столика, она взяла словарь и принялась лихорадочно искать загадочное слово.
— Я потерял… Потерял… — шептал Жерар сдавленным голосом.
Анне-Мари задумалась. Что он там потерял? Может быть, успели что украсть?
Жерар достал свой словарь и, раскрыв его в нужном месте, подсунул ей под самый нос, не отпуская пальца с найденного слова.
«Престиж», — прочитала она.
Вот так они отдыхали. После первого аперитива они отправлялись купаться. Ко второму аперитиву они уже возвращались. Никаких событий, все протекало буднично и протекало бы так дальше, если бы Анне-Мари не писала. В один прекрасный день она получила письмо от парижского издателя, в котором сообщалось о том, что присланная ею рукопись рассказа будет опубликована в журнале. Анне-Мари была в восторге. Она подсунула письмо Жерару под самый нос, чтобы он прочитал его и понял, о чем там речь. Когда тебе суют в нос текст, то много не начитаешь. К тому же Жерар не находил тут ничего особенного. Естественно, рукописи для того и пишутся, чтобы их печатали. Тогда Анне-Мари заставила его выучить послание издателя наизусть. Он попытался увильнуть, сославшись на то, что, мол, ничего не понимает, но Анне-Мари не собиралась отступать, ведь человеку часто приходится выучивать наизусть вещи, в которых он ничего не понимает, в конце концов, ведь он закончил худо-бедно школу, а в школе такое сплошь и рядом. Теперь, когда они отправлялись гулять, Анне-Мари то и дело останавливалась посреди дороги, поднимала указательный палец и требовательно говорила:
— Письмо!
И Жерар, как преданный бард, которому выпала честь прославить в веках свою ненаглядную, начинал заунывно тянуть:
— Ваша рукопись получена и принята к печати…
Первый раз за все время Анне-Мари решила по-настоящему расслабиться. До сих пор это был просто отпуск, она отдыхала, потому что на календаре обозначился июль, а в июле положено ехать на море. Но теперь, теперь — ее рукопись приняли к печати. Нужно думать, как жить дальше. Придется, наверное, отказаться от нынешней парижской квартиры и переехать в дешевую гостиницу. Положение обязывало, считала она. Она спросила у Жерара, готов ли он ютиться вместе с ней в дешевом гостиничном номере. Вот она судьба, ликовала Анне-Мари, как повернулась!
— Мы будем питаться жареной картошкой и хлебом! — расписывала она, плененная яркими образами светлого будущего. — А ты, ты будешь работать как волк, от зари до зари, чтобы прокормить нас. А я, я за это опишу тебя в моем следующем романе. У меня будет бешеный успех и никаких доходов. Ты будешь приносить домой свои чаевые, и мы будем жить долго и счастливо!
Жерар тем временем написал открытку одной своей парижской знакомой. Отпуск Анне-Мари подходил к концу, а знакомая ответила Жерару письмом, которое начиналось с легких упреков по поводу открытки, мог бы, мол, и на конверт разориться, и заканчивалось нежностями и милостивым прощением, ему, дескать, все прощается, ведь он такой симпатяга, на фотографии, за которую, кстати сказать, спасибо, вон какой красавец, здорово получился в плавках на фоне моря, только фотограф попался бестолковый, полруки ему зачем-то срезал. Речь шла о руке, обнимавшей на самом деле Анне-Мари, локоть которой ему изрядно мешал, когда он, орудуя маникюрными ножницами, попытался отделаться от ненужной в данном случае спутницы.
Анне-Мари уже считала дни до отъезда — еще девять дней, восемь, семь, дни медленно ползли один за другим. Она сама понимала, что ведет себя как нетерпеливый ребенок перед Рождеством, которому хочется поскорее получить подарки. Получение подарков пришлось отложить на два дня, поскольку семья, которая сняла их дом, задерживалась. Они спали на голых кроватях и не распаковывали чемоданы. Но вот наступил торжественный день, и друзья на машине доставили парочку на вокзал в Ницце. Но не успели они прокомпостировать билеты, как разгорелась ссора. Анне-Мари купила себе билет в первый класс, а Жерару — во второй. Жерар заявил, что останется в Сен-Милэре. В ответ на это Анне-Мари расхохоталась и спросила:
— Как это ты останешься?
— А вот так! — ответил Жерар и, прихватив свой багаж, повернулся и пошел.
— Ну уж дульки! Я тебя из Парижа привезла, я тебя туда и верну!
Анне-Мари попросила носильщика вынести ее вещи из купе. Друзья отвезли парочку обратно в Сен-Милэр.
Они сидели в кафе на террасе и шутили. Знакомые и друзья, с которыми они уже успели попрощаться, тоже шутили. Как будем прощаться? — спрашивали они, смеясь. И что вам теперь говорить? До свидания? До завтра? Или прощай навек? К вечеру встал вопрос о ночлеге. Они перекочевали в «Chez Eliane». Анне-Мари выложила перед собою целую гору монет, припасенных для музыкального автомата. На вопрос, когда планируется отъезд, Анне-Мари ответила:
— Скоро.
Жерар молчал.
Анне-Мари наклонилась к нему и прошептала ему в ухо:
— Я не могу. Это не только из-за меня… Я не хотела тебе говорить… Но теперь… Послушай, не уходи, мне нужно к врачу… Я беременна…
Жерар затрясся от смеха. Он повернулся к ней. Анне-Мари хотела его обнять, но он отшатнулся и, схватив ее за плечи, прижал к стойке бара. Он резко вынул сигарету изо рта, на губе остался кусочек бумаги.
— Номер не пройдет, — прошипел он. — Она беременна! — закричал он, поворачиваясь к публике. — Ты только погляди на себя! — он сорвал у нее с носа очки. — Старая вешалка! Выдумала чего! И даже если в твоем брюхе завелся кто-нибудь от меня, он бы не выдержал такого девять месяцев! Ой, насмешила! Да он сам вылезет, сам подохнет. А если не вылезет, я вытащу его! Чудовище! — он ткнул ее кулаком в живот. Анне-Мари молча моргала близорукими глазами.
— Что, не нравится? — Жерар набросился на Анне-Мари. Он бил ее куда попало, в лицо, в живот, на который он еще совсем недавно любил положить свою голову, — раньше он всегда улыбался.
Когда Жерар вышел из кафе, Анне-Мари пододвинула монетку бармену и попросила поставить музыку. Бармен не успел даже задать вопрос о том, какую музыку желает послушать мадам, как за ее спиною хлопнула дверь. Он только потом заметил на полу разбитые очки. Когда на следующее утро он извлек из-под куста валявшуюся там газету «Nice Matin», он прежде чем открывать заведение, заглянул в нее и обнаружил на полях написанное кем-то торопливой рукой послание: «Мы уехали. Всем привет. Анне-Мари. До следующего сезона».
Перевод с немецкого Марины Кореневой