Рассказы запасного морпеха
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2002
ЧМО
Каждое утро встречал я в ротном сортире Витьку Лапова, прозванного Лапоть и Чмушка-Виктор. Громоздко раскачиваясь, переходил он от стены к стене и оглаживал мокрой ветошью кафельные плитки. Его движения, то вялые, тряпочные, то порывистые, обезьяньи, то скованные угрожающей раскорякой, сливались в подобие диковинного и диковатого танца; танцуя, Лапов напевно бормотал себе под нос и размахивал свободной от работы рукой.
Временами он застывал, опускал занесенную было ногу, медленно поднимал голову… и пропадал взглядом где-то в рассветном холоде за окном. Однажды я слышал, как он выговаривает окну: «Город… о-о!.. Обширнейший Буковый Город… Он красивый!.. Его построили в старую старь красные сумчатые дьяволы». «Приехал парень, — подумал я, — лишился ума на сортирной работе. С такой-то фигурой сортиры мыть… Эх ты, сумчатый дьявол».
Фигура у Лапова была действительно выдающейся: высокий, около метра девяносто, покатые плечи штангиста, налитые силой мясистые руки и ноги, пузо, способное двигать атмосферу, и вместительная голова в форме огурца-семенника, — не фигура, а воплощение природной, внушающей уважительный страх мощи. Обычно такие амбалы делались ротными «папами» — высшими существами примитивной солдатской или матросской олигархии.
— Доброе утро, Серeга, — здоровался он со мной, входящим в сортир, и, здороваясь, дарил улыбку писсуару.
— Привет, если не шутишь, — отвечал я на ходу.
— Что-нибудь происходит в мире, Серeга? — интересовался Лапов, рассматривая ведро с грязной водой.
— Что может происходить в нашей дыре? Ждем дембеля.
— Во-во… ха-ха… Это так!.. Ха-ха-ха!.. — неизвестно чему смеялся Лапов. Смех у него был густой, под стать габаритам, но подпорченный старушечьим прихлeбыванием и пришeптыванием. — Не имеем происшествий… ха-ха!.. Необязательно!.. Марш вперeд — моем дальше!
— А ты не мой, — как-то посоветовал я, — будут заставлять — двинь в глаз. С твоими размерами стыдно…
— Какие размеры… жирный я, Серeга, — хихикая, перебил меня Лапов. — Противно драться… не люблю… Это не выход, Серeга.
— Раз не выход — мой сортир! — крикнул я и ушeл, хлопнув дверью.
Я жалел Лапова, жалел брезгливой, но обязывающей к помощи жалостью, которой стыдился, но с интересом и даже волнением наблюдал, как он застывает перед окном.
Витька Лапов, Чмушка-Виктор, амбал, вопреки своим габаритам, был чмо, но чмо — занимательно одушевлeнное. Безразличие, с каким он относился к своему более чем незавидному положению, лишало словечко-плевок унизительного смысла; коснувшись Лапова, оно будто увеличивалось в размерах и приобретало оттенок глуповатой, певучей и очень грустной иронии.
За приплюснутым одноэтажным зданием, вмещавшим матросский клуб и санчасть, имел свинство быть раздавленный колeсами грузовиков, заваленный мусором пустырь. Зимой метельный, весной непроходимо грязный, летом ветреный и пыльный, он считался самым тоскливым местом в батальоне; зато как прекрасненько было летом перебежать его без оглядки наискосок, заскочить в спустившийся с сопки густой восклицательно-зелeный лесок, повалиться в траву и, засыпая, слушать, как гремит ржавым железом и катает по земле консервные банки пустырный ветер.
Впрочем, можно было не бегать — можно было расположиться около санчасти на куче досок, укрытых от пустыря кустами шиповника.
Сплошная стена из корявых веток с иголками и волосатыми листьями надeжно защищала от сквозняков, от бледно-розовых цветков распространялся сладковатый сонный запах; в цветах работали пчeлы, ворочались мохнатые шмели, скакали какие-то мошки, а из плетения листьев часто появлялась и тянула к себе жирную солнечную точку тeмно-красная спина жука. На досках приятно мечталось, хотелось ленивой задушевной беседы, от созерцания шумной, миниатюрно-деловой и красивой жизни насекомых приходили в голову самые дурацкие фантазии и верилось, что невозможного нет.
Летним днeм, ближе к вечеру, отдыхали в шиповничьем закутке Лапов и Славик Лисков, прозванный Лисичкой. Во внешности Славика ничто, кроме рыжего цвета волос, не отвечало прозвищу: гибкие худые конечности, сутулое компактное тельце, шишколобая рожица с плоским носом и шариками зеленоватых неподвижных глаз — не лисичка, а заморенный кузнечик человеческих размеров. Сущнoсть же Славика, трусливая, хитренькая, с определяющим всё животным голодом, как нельзя более прозвищу отвечала.
Вольная жизнь в санчасти, куда он попал с ангиной, не пошла Лисичке на пользу: он пополнел, посвежел, заблестел глазками, перестал вздрагивать от каждого шороха, но растревоженное пережитыми страхами сознание, освободившись от ежеминутной заботы о безопасности, навязчиво и неустанно производило идеи дезертирства, одна заковыристей другой.
Днeм, о котором ведeтся рассказ, он решился осуществить составленный накануне план, названный им «психический». Грея костлявую спину о раскалeнную солнцем стену здания, Лисичка ещe и ещe раз обдумывал детали и радостно убеждал себя в неизбежности удачи. Оставалось одно — уговорить Лапова.
— Опять, Витенька, паршиво, — доверительно пожаловался Лисичка. — Гадко, Витенька, плохо. Кругом болото, нелюди… Слышишь меня?
— Не переживай, земляк… необязательно, — отозвался Лапов, лежавший на досках в неудобной, но достаточной для лежания позе.
— Скажешь, глупо летом жаловаться, — и неправильно скажешь, — торопливо продолжил Лисичка. — Зимой как раз проще, зимой все ждут, а летом, когда ждать нечего, домой охота, хоть стреляйся.
— Эх, охота домой. Славка… Это так.
В наступившей паузе (в армии принято мечтательно помолчать, когда речь заходит о доме) они вылавливали из памяти картинки родных мест. До службы Лапов и Лисичка жили в маленьком городке рядом с Витебском, на одной улице, в однородных блочных пятиэтажках.
Сквозь воображаемые картинки они видели подлетевшую к кусту шиповника жeлтую бабочку, которая пыталась опуститься на цветок, растущий на обдуваемой ветром верхушке куста; едва бабочка касалась тычинок, порыв ветра, смяв ей крылья, уносил бабочку прочь, но она снова прилетала и снова пыталась сесть именно на этот цветок.
— Дурная, — хрипло и нежно ругнул бабочку Лисичка, потом, откашлявшись, предложил: — Что нам терять, Витенька, — давай убежим!
— Куда убежим?
— Как куда?! Конечно, домой! Я ночью план сочинил — психический.
— Домой… — Лапов сел, почесал спину. — Ты уже бегал, Славка… тебя поймали и табуретками били…
— И били! И плевать! — дрожащим голосом закричал Лисичка. — Меня забить трудно! Не смотри, что я худой — я жилистый… Я… Я же безумно бегал, по бойцовству, зато теперь я такое придумал, что нам сам комбат Иванов отпуск даст.
— Такое придумать нельзя.
— Нельзя тем, у кого нет ума! Слушай…
Лисичка огляделся по сторонам и стал рассказывать Лапову «психический» план обмана начальства. Лапов слушал, наблюдая, как по доскам скользит синяя вечерняя тень Лисички, как она сливается с имеющей хищное выражение тенью кустов и отскакивает от них. Под конец рассказа Лисичка увлекся, вскочил на ноги и стал представлять в лицах, да так смешно, что Лапов расхохотался.
— Артист ты, Славка, — смеясь, выговорил он, когда Лисичка закончил. — Хитрый ты… очень… но Макарчик не поверит…
— Здрасте… Чего ему, спрашивается, не поверить?! Он уже год как каждый день пьяный. Да у него в башке только черти с голыми бабами скачут! Прихожу я и прямо с порога: «Мафия, товарищ майор!» — «Где?!» — заорет он и за пистолет схватится. «Спокойно, товарищ майор!..» — тут я ему наше предложеньице… Или ты не согласен?
— Почему, согласен, — пожал плечами Лапов. — Что терять?
Лисичка запрокинул голову, судорожно потянулся; солнечные лучи проникли во влагу глаз — в глазах у Лисички поплыли золотые фигурки.
— Поверит, Витенька!.. Куда он, алкоголик, денется?! Поверит и отпуск даст!.. Мамочка! Целых две недели на гражданке! Картошечка, сосисочки, огурки, курочка целиком… кино каждый день, телик… И никто не бьет — все уважают, формы боятся. Ха! Мы им там, тeпленьким, шороху зададим!.. Стоять, хрящ! Гуляют парни из морской пехоты! Ха-ха-ха!.. Рванeм в Витебск — прямым ходом в мороженку на Ленина: «Сообрази нам, женщина, по триста граммов ассорти и по двести пятьдесят вина «Медвежья кровь»». А там всe пофигу, всe пофигу…
— Лапов гиде? Лисков гиде? — донeсся из санчасти жeсткий голосок окультуренного бурята, доктора Ильина. — Выпишу подлых в роты!
Приятели бросились на зов. Ветер разнeс по пустырю звуки спотыкающихся шагов, слова: «психический… сделаем… получится… за-а-автра-а…».
Нет никого на свете… и света нет… А что есть, браток?.. Есть яма, куда всe валится… и темнота… Стучит кто-то… раз, два, три. Какой чeрт стучит, непонятно, потому что нет никого… не живeт никто… Снова стук… ещe… ещe! Сволочи!.. Растет посреди головы ядовитейший куст, там прячутся гады… и больно… Бо-ольно-о!.. Раз, два, три… Кончилась темнота — металлическая голова плавает в сумерках, лысиной блестит… до боли знакомая, злая голова… Ох, больно!..
В дверь снова постучали. «Они копытами стучат, сволочи», — отчeтливо подумал майор Макарчик, одновременно осознав себя проснувшимся в собственном кабинете.
Полыхающая болью голова майора лежала на кисти руки, рука затекла и ощущалась пухлой немощью с колючками внутри, другая, тоже немощная и болезненная, свисала, касаясь пальцами пола. На столе в выпуклой лужице стоял гранeный стакан, над ним возвышался, блистая лысиной, бронзовый бюст вождя.
— Василeк, а он точно здесь? Может, он ушeл незаметно? — послышалось из-за двери. — Может, ты спал?
— Для чего это мне спать, когда день? Смешно говоришь, Лисичка. Кто мне даст спать, когда день? Это Макарчик спит, со вчера пьяный.
— Ну, я тогда ещe постучу.
— Стучи — руки не мои.
Снова стук… Очереди плотненьких звуков врывались сквозь волосатые уши и терроризировали майоров мозг. Макарчик попытался заговорить, но язык лишь сухо и горько шевельнулся во рту. «Я умру, а они и будут, и будут стучать…» — подумал Макарчик.
— Лисичка! Стоять!! Свин Погоснов, па-ачему посторонние в штабе?! — донeсся из коридора клёкающий голос сержанта Петухова, дежурившего по штабу.
— Мне к замполиту, Петя!.. Не пускал я! Он сам пришeл!.. — заголосили, перебивая друг друга, Лисичка и дневальный Погоснов.
— Зашибу!
Страдая, слушал Макарчик шум происходящего в коридоре избиения, которое закончилось тем, что в кабинет замполита ввалился очень странный человек. Худющий, с вытаращенными глазами на бугристой рожице, в измятой засаленной то ли форме, то ли кожуре… Он мог быть осколком похмельного бреда.
Человек пробежал шагов пять от двери и замер перед столом. «А-а… Это не человек, это матрос Лисков», — узнал Макарчик.
— Что? — сумел выговорить он и закрыл горячие полуслепые глаза.
— Мафия! — последовал лаконичный ответ.
— Чего-о?! — Макарчик открыл не только глаза — он открыл и рот, и даже привстал со стула.
— Мафия, товарищ майор, — спокойно повторил Лисичка и покачал головой.
Сейчас к слову «мафия» все привыкли, у всех оно вызывает хоть страшные и кровавые, но вполне обыденные ассоциации. Тогда же, в середине восьмидесятых, мафия представлялась мифическим импортным чудовищем, чем-то вроде циклопа Полифема, в широкополой шляпе, в чeрных очках и фирменных джинсах.
— Слышь, браток, ты это… — Макарчик помолчал, тщетно пытаясь собраться с мыслями. — Ты сядь на стул, браток… вот… Может, тебе не ко мне?.. Может, тебе в санчасть пойти?
— Я уже лежу в санчасти, товарищ майор. Я потому и пришeл к вам, что там лежу. Прочитайте.
Лисичка выложил на стол мятую бумажку, Макарчик расправил еe, прочел: «красная ручка пора отдавать должок! ждем тебя на сопке в 12! не придeшь зарежем!» Буквы были печатные и корявые, из знаков препинания — одни восклицательные. «Не понял… Что за красная ручка… индеец, что ли?.. Они же издеваются надо мной. Точно издеваются! Они же меня за человека не считают!» — подумал Макарчик.
— Ты… ты что это, тощий гад? Думаешь, майор Макарчик идиот? Да?! Отвечай!
— Вы, товарищ майор, самый добрый офицер нашего батальона, — с искренним убеждением сказал Лисичка. Из осторожности он, однако, соскочил со стула и сделал несколько шагов от стола. — Вы пьeте, но всe равно вы лучше других.
— Кхе-кхе… — закашлялся польщенный Макарчик.
Ему давно никто не льстил, ни тонко, ни толсто — никак. «А матросик ничего, на кузнечика похож», — благодушно подумал он.
— Зачем вскочил, браток? Ты садись, садись и рассказывай по порядку и не дeргайся, сам понимаешь — болит голова.
— Очень хорошо понимаю, товарищ майор.
Лисичка снова присел и, наклонившись к замполиту, заговорил:
— Дневалю я вчера ночью в санчасти, больные спят себе, телефон молчит — тишина. Только я закемарил, привалившись спиной к батарее, как распахивается дверь и заходят в санчасть два гражданских бугая… Оба в фирменной коже, у одного в руках пистолет, как немецкий… Я испугался так, что штаны мои мокрые стали. Убьют, думаю, ни за что, ни про что. «Где тут Витька Лапов?» — спрашивает тот, у которого пистолет. «Какой, — говорю, — Лапов?» — «Тебе что, урод, башку прострелить?» Это он мне, представляете?! «В палате, — говорю, — спит Витька…»
— Лапов… он толстый такой, зелeный? — перебил Лисичку Макарчик.
— Да, зелeный, — серьeзно ответил Лисичка и продолжил рассказ: — Другой, без пистолета, говорит: «Бежать ему некуда, завтра разберeмся, чтобы шум не поднимать». Написал он записку и дал мне, чтобы я еe Витьке передал. Ушли они, а я бегом в палату, разбудил Лапова и всe ему рассказал… Что было!.. Витька затрясся весь, заревел, упал передо мной на колени и со слезами просил: «Славочка, корифан, спаси! На гражданке я по глупости с мафией связался — долг на мне. Не отдам сейчас — они не только меня, родственников моих жизни лишат. Беги, — говорит, — к майору Макарчику, он самый добрый, он поможет…» Я согласился из жалости к Вите и к вам пришeл.
Лисичка замолчал и, облизав губы, пересохшие от слов, упeрся ожидающим взглядом в Макарчика. Тот начинал слушать с интересом, но, измученный похмельем, быстро потерял интерес. Душная, едкая усталость поднималась со дна головы, жгла изнутри глаза.
— Ты говорил, браток, я слушал… теперь скажи — на хрена?
— Лапову, товарищ майор, нужно дать отпуск, чтобы он на гражданке выплатил мафии долг, — подсказал Лисичка и добавил: — Меня вместе с ним нужно отпустить — для безопасности.
«Бессовестные… Разве так можно?.. — устало подумал Макарчик. — Захотели в отпуск и врут, мучают меня. Подожди, я тебе сейчас скажу».
— А зарежут вас? Вас зарежут, а майора Макарчика в тюрьму — зачем отпускал…
— Не зарежут, товарищ майор, — сразу отреагировал Лисичка. — У Лапова на гражданке крутые друзья есть, они нас защищать будут, пока долг не отдадим.
— А на хрена тогда тебя для безопасности отпускать?
— А я один тех бандитов знаю, без меня они внезапно могут напасть, о…
— Всё! Надоело! — перебил Лисичку Макарчик. — Я не допился ещe до ручки, чтобы в твою брехню поверить. Ты уходи, я не скажу никому. Уходи… Плохо мне.
— Почему вы не верите, товарищ майор? Как же так?! — чуть не плача, закричал Лисичка. Он был уверен, что план работает, всe получается, и вот — прогоняют. — Правда, мафия! Честное слово, товарищ Макарчик! Ну, хотите, я вам Лапова позову — он потвердит.
— Зови кого хочешь, только уходи, — отмахнулся замполит. — И скажи Погоснову, чтобы принeс мне из столовой еды.
Когда Лисичка выскочил из кабинета, майор Макарчик почувствовал, что падает, валится в яму безвоздушного алкогольного одиночества.
Каркая, как воронята, валились в яму крошечные отравленные макарчики, множество крошечных макарчиков… «Мафи… пи-и… ла-па… па…» — возникали и лопались в умственном вакууме слова-пузыри. «Гадский мир…»
Упала на грудь голова, вслед за ней сползла со стола затeкшая правая рука… Не может быть! За случайно открывшейся дверцей тумбочки тихонько, зеленью… «Оп!» — ожившая чудом рука метнулась и выхватила из тумбочки на три четверти полную — нет! — чуть початую бутылку водки.
— Плехашка мой, — ласково произнeс майор Макарчик.
Прошло совсем немного времени, и в голове майора зажглась сияющей нитью округлая счастливая лампочка. В дверь кабинета постучали.
— Да! Войдите! — радостно отозвался Макарчик. — Входи смело, давай!
В кабинет боком вошeл Лапов. Макарчик, как всегда при виде Лапова, подивился, что такой здоровенный детина выглядит так погано. «Это же надо: чeрную форму до зелeного цвета заносить», — удивлeнно подумал Макарчик и отечески пожурил:
— Лапов, Лапов… Надо, браток, мужиком быть. Иначе, наверное, нельзя. Ты бы хоть форму постирал.
— Я стирал, — потрескивающим голосом сказал Лапов, — не отстирывается она.
— Ладно, хрен с ней, с формой, — сказал Макарчик, наполняя водкой стакан. — Ты пьeшь? Нет?.. Правильно… Ху! Пробира-эт… Домой хочешь, браток?
— Мне… вам Лисков говорил… мне теперь домой нужно…
— Ха! Вспомнил! Мафия… Тс-с… — Макарчик приложил палец к губам и наклонился к Лапову. — Расскажи мне, браток, как ты с мафией связался. А? Пожалуйста.
— Это… Нет… нельзя… — проговорил Лапов. — Не хочу вас впутывать.
— Ха-ха-ха!.. Вот гады!.. Сколько должен, тоже не скажешь?
— Я не деньги… опиум должен… литра три… Отпустите нас с Лисковым домой, товарищ майор…
— Ха-ха-ха!.. Вот гады! Ха-ха…
Отсмеявшись, Макарчик громко высморкался и спросил Лапова:
— Тебя как зовут, браток?
— Витя… отпу…
— Иди сюда, Витя. Иди, иди, — позвал Макарчик, наполняя водкой стакан. — Возьми, Витя. Выпей, прошу.
Лапов принял стакан и медленно, не поморщившись, выпил водку.
— Ну и Витя! — от души восхитился Макарчик. — Ты не только врать — ты и пить умеешь. Всё, больше ничего для тебя сделать не могу. Был когда-то замполит, был и — буль-буль — утоп в море. Прощай, Витя. Будь другом, уходи.
Не дождавшись, пока Лапов уйдeт, он вылил в стакан остатки водки, а когда употребил и открыл глаза, в кабинете никого не было. «Нет Вити… Хороший он человек, симпатичный. Уважаю его, сам не знаю за что… и… ничем помочь не могу… Или могу?.. Я майор. Звучит сильно… Майор!.. Я замполит. Меня бояться должны, законно бояться, между прочим. Вот возьму и позвоню!» — Макарчик решительно сорвал с рычага трубку полевого телефона.
— Тирада, — выпорхнул из трубки голосок телефонистки Зиночки Ильиничны.
Пьяный майор сразу растаял.
— Зинуль?.. Ты поняла, кто с тобой говорит? Майор с тобой говорит, по фамилии Макарчик… Слышь, Зинуль?
— Что вы хотите, Макарчик? — сердито спросила Зиночка Ильинична. — Говорите быстрей, у меня нет времени.
— Не надо мне времени, двенадцатую роту давай, — обиделся Макарчик.
— Втыкаю…
— Слышат дневална па рота матрос Салихана! — диким голосом загрохотала трубка.
— Ой! Чтоб тебя… — Макарчик отодвинул трубку подальше от уха и закричал: — Замполит звонит! Командира!
— Кто ещe там? — услышал он минут через десять сонный голос Ранецкого.
— Ранецкий? Старший лейтенант Ранецкий? С вами по телефону говорит майор Макарчик. Замполит!
— Ясно… Опять, дядя Коля, шары залил. Зря меня будишь: я тебе денег не дам.
— Что?! Как вы разговариваете со мной?! Я майор, а ты сопливый ле-тёха! Почему в твоей роте Витю Лапова обижают?
— Он к тебе жаловаться приходил?
— Жаловаться или нет — наше дело. Они с Лисковым мне такого порассказали… Ох, смотри, Ранецкий, худо будет!
— Послушай теперь меня, старый козeл, — зловещим шeпотом перебил его Ранецкий; настолько зловещим, что Макарчик сразу ощутил себя старым, беспомощным пьяницей и испуганно съeжился. — Если ты ещe хоть раз попробуешь на меня орать, ты у меня кровавыми слезами заплачешь и майорские погоны без масла сожрешь. Ясно?! Чмушек, дружков твоих, я сегодня же поставлю в караул. Там начальником Юрпанов, он этих баранов жаловаться отучит. Понял меня, старый козeл?..
Макарчик долго держал у уха молчавшую трубку. Ему представлялось, как в кабинет врывается, скрипя ремнями портупеи, здоровенный, как жеребец, Ранецкий, бьeт его в глаз, срывает с плеч майорские погоны и… и… «Сволочь я, — думал Макарчик, — пьяная, трусливая сволочь. Страшно мне, браток. Хотел как лучше, а видишь… Эх, гадский мир…»
Город… Обширнейший Буковый Город… он красивый!.. Его построили в старую старь красные сумчатые дьяволы. Город стоит на краю степей… За Городом — сопки. Сопки Чeрных Медведей… Гамадрилы — кровожадные обезьяны-собаки… Их родина — степь!.. Они носятся по степи на пятнистых мустангах, убивая всех на своeм пути… Они варят убитых врагов в больших медных котлах. Они пляшут вокруг костров, размахивая обглоданными костями…
«Опят, чмо, жрат прышёл?» — говорит повар Кипиани, кряжистый гном с головой унылого великана. «Кость грызы, на», — Кипиани вынимает из котла кость, с которой свисает лоскут мяса… бурый с радужной плeнкой…
Дьяволы — сильные воины, очень! Они способны перегрызать железные прутья решeток; у дьяволов длинные руки и приземистые мускулистые тела… В схватках на мечах дьяволам нет равных. Одинокий гамадрил скачет прочь, не разбирая дороги, лишь увидит сверкнувший на солнце меч дьявола… сверкнувший на солнце…
«Стоять, хрящ! Не видишь — свободный парень из морской пехоты!» — пищит невидимый Лисичка… Из зелeной пелены медленно выбирается жук: сначала подвижные усики с трезубцами на концах, потом вытянутая чeрная и блестящая головка, а потом, как капля крови из порезанного пальца, тeмно-красная спина — еe клеймит солнце!..
Буковый Город неприступен. Десять метров — высота стен его. Стен из гранитных глыб… На башнях флаги и эти — флюгера, выкованные из бронзы птицы. Город на острове… вокруг него течeт река… на цепях висят подъемные мосты…
«Возьми, пожалуйста, возьми…» В тени деревянного моста через речку Лавочку видна каждая травинка, извивающаяся у дна. Трава кажется живой, живее плотвичек, которые плавают стайками у свай моста… «Взяла!» Леска натягивается, звенит, выдернутая из воды рыбка — струйка ледяного серебра, обжигающего холодом… «Сорвалась! Ах!..» Плеск воды — и побежали круги по отражeнному в воде лицу… Лицо кривится, дрожит, шевелит губами и говорит пьяным голосом майора Макарчика: «Выпей, браток, прошу… буль-буль замполита…»
Лапов рассмеялся про себя, постоял немного и опять зашагал по территории поста.
Солнце давно уже скатилось за горизонт, беззвeздное небо шумело ровно и протяжно. С востока двигалась темнота, в ней неуклюже раскачивались контуры сопок.
Качался от ветра фонарь на шляпе деревянного гриба (такие грибы торчат на захолустных пляжах или над детскими песочницами); провожаемый скрипом дерева, перемещался по земле круг света; по кругу, шатаясь, ходил Лапов, часовой поста номер три. Когда ветер качал фонарь особенно сильно, круг света взлетал над землeй, поднимался над забором из колючей проволоки и скользил по ржавой стене железного ангара. Что там, в ангаре, Лапов не знал, да и не хотел знать. Он не спал вторую ночь и, чтобы не уснуть на посту, рассказывал себе про красных сумчатых дьяволов.
Детская привычка придумывать на ходу истории про зверочеловеков, совершенно забытая, воскресла с первых дней службы, более того, она постепенно обернулась для Лапова выходом из Чмушки-Виктора в логово созерцателя, любителя неряшливой мечтательной задумчивости. В логове было свободно, уютно и воздушно; время текло в разные стороны, смешивая прошлое и настоящее с мечтательно выдуманным будущим, иногда неожиданно появлялись отчeтливые забавные видения — подарки памяти.
Здорово было в логове, но, шагая по посту, Лапов хотел одного — спать. Наконец он не выдержал: снял с плеча карабин, сел прямо на землю и прислонился спиной к грибу…
Бурая трава дремоты росла из стен логова…
— Витюша, ты рядом? — позвал Лисичка.
— Что?.. Рядом… да… — ответил сквозь дремоту Лапов. — Я сижу, прижатый к грибу…
— Мне на моeм посту жутко, я с тобой постою.
Волоча по земле карабин, Лисичка вошeл в круг света.
— Вить, ты меня ненавидишь?
— Нет… За что?
— Как это — за что? Ведь если бы не я… А-а! Неумный я человек. Я сам себя ненавижу.
— Ладно, не переживай… забудешь потом.
— Ты, Витенька, кабан здоровый — тебя побьют, и ты забудешь, а я худой — меня искалечить могут. Знаешь, что мне Юрпанов в караулке сказал? «Стрэлайся, — говорит, — урода. Ночью на пост прыду — бить буду!» Русский язык не выучил, а такие слова говорит. Привык на гражданке баранов пинать. Идолище поганое!
— Ха!.. Идолище…
Лапов представил Юрпанова, верзилу казаха с кривыми толстыми ногами, ручищами до колен, раздавшимся вширь туловищем и ещe более широким, круглым рябым лицом, с которого не сходило выражение тупой и жестокой важности.
— Идолище не придeт, Славка, оно ленивое.
— Придeт, из подлости придeт, — сокрушeнно возразил Лисичка. — Всe Макарчик, пьяница, виноват. Мы к нему с жалкой душой: «Помогите, будьте добреньки, товарищ Макарчик…» — а он, гад, Ранецкому настучал.
— Макарчик не стучал, он добрый.
— Ага, добрый, как дикий зверь! Ты бы лучше меня защитил. Не можешь? Во-во, Макарчика защищаешь, а меня не можешь? Засранец ты, Витюша! Я на свой пост пойду. — Лисичка шагнул в темноту.
— Славка, — позвал Лапов, но Лисичка не отозвался.
«Боится Славка. Не бойся, земляк… спит Юрпанов… на топчане спит… под лампой… — призрачные мысли закружились, угасая, — на топчане… спит идолище… чабан… бараны…»
Бурая трава дремоты росла из стен логова. Стебли еe извивались от скорости роста, сплетались, сращивались, образуя гнeзда, хижины, травяных людей… Издалека, из-за стен, доносился скрип дерева, шорохи листьев, ветер… ветер…
Баранья морда появляется среди травы. Глаза у барана — капли прозрачной воды. «Не смотри, морда», — говорит ей Лапов. Морда, словно не слышит, продолжает смотреть и жевать. Появляется ещe одна морда, ещe, ещe… Трава не убывает: она растет сверху, снизу, из стен. Сплетаются, оживают травяные люди — жуют морды травяных людей. «Несправедливо так поступать! — возмущается Лапов. — В чeм люди-то виноваты?!» Морды жуют с хрустом и смотрят на Лапова каплями воды…
— Вить-ка-а!..
Пропали испуганные морды, за травяным дождeм виден круг света, в кругу тоже трава — лохматый травяной островок, похожий на бородавку.
— Вить!.. Ить!.. Ить!.. — крича по-птичьи, перебежала круг какая-то фигурка.
«Лисичка…» — успел подумать Лапов. А это идолище… Поганое-поганое идолище встало перед ним.
— Лапов! У-у… Убью! Хо-хо-хо! — вопило, выло, хохотало оно.
— На! — Лапов с ненавистью ткнул в идолище карабином.
Грохот!..
Потом ничего не видно, и боль в голове и в груди, и рука правая болит, точно обожжена.
Вместе с болью возникло ощущение реальности: Лапов понял, что заснул на посту, заснув, упал и теперь лежит с закрытыми глазами. Он открыл глаза: над ним была крыша гриба и небо без звeзд, на груди стволом к ногам лежал карабин. «Это об него я стукнулся… Вот балда», — подумал Лапов. Скосив глаза, он заметил, что два пальца правой руки защемились в спусковом механизме, с них капала кровь.
«Я что, стрелял? Ничего себе! Спал и во сне стрелял?!» Он с трудом сел… сел и захлебнулся взглядом…
Перед ним, касаясь его сапогами, лежал Юрпанов — мeртвый… Лицо, расчерченное тенью, казалось тяжелым, тяжелее земли… в широко открытых глазах неподвижными точками отражался свет фонаря. Одна рука Юрпанова была откинута в сторону, другая лежала на груди, на разбухшей от крови одежде… «Ничего себе… Я спал, а он убитый… Ничего себе…»
— Зачем, Витенька? — услышал Лапов голос Лисички. — Я не просил… Расстреляют нас, Витенька!..
Лапов рывком вскочил на ноги и побежал к сопкам. Лисичка бросился следом.
— Вить!.. Вить!.. — кричал он поначалу, потом стал задыхаться и умолк.
Они бежали, слепые и бесчувственные от страха, сквозь низкорослый сопочный лес. Лисичка часто падал, цепляясь за корни, но тут же вскакивал и догонял Лапова; тот ничего не замечал, ломился вперeд, стуча карабином, в панике взятым с собой, о встречные деревья.
Они долго бежали, потом шли, иногда порываясь бежать, потом тащились, кое-как передвигая тяжeлые ноги.
Если бы Лапов мог вспоминать и думать, он убедил бы себя, он поверил бы наверняка, что убийства на самом деле не было, что бежит он, как обычно в минуты сильного волнения, внутри себя самого, бежит и наблюдает бег из глубины своего логова. Эта мысль успокоила бы его настолько, что он упал бы под куст и в полубреду, полудремоте дождался бы своей участи, но Лапов думать не мог. Пузырь страха сдавил, расплющил в ничто его существо и гнал, гнал вперeд…
Когда сил уже не осталось, они вышли на освещенную костром поляну. В шаре света, за которым виднелись бледные деревья, сидел щуплый лысый старичок. Покрякивая и звучно сплeвывая в костeр, он мешал ложкой варево, кипящее в подвешенной над огнем большой жестяной банке. На старичке были обрубленная солдатская шинель, латаные ватные штаны и изъеденные молью валенки.
Старичок внимательно, без всякого беспокойства посмотрел на беглецов.
— Чо стоите? — спросил он, голос у него был высокий, осипший. — Шагай смелее к костру, места навалом.
Ни Лапов, ни Лисичка ничего не ответили.
— Хм, чо хошь, то хошь.
Старичок звучно плюнул в костeр, затем вытащил из банки ложку, старательно подул на неe и сунул в рот.
— Сварился супчик… ништяк! — похвалил он и улыбнулся беззубо. — Вы чо, мужики, убили кого?
— Ты… ты… кто сам? — выговорил Лапов, не замечая, что тычет в старика карабином.
— Никто… чучело я. И не надо пукалкой в меня совать, не надо. Совали, не боись. Хошь, покажу?
Старик задрал шинель, под которой было голое тело, и, выпятив живот, показал глубокий точечный шрам. Блики костра двигались по телу старика — тело казалось неплотным, а шрам голубым, перебирающим лапами пауком.
— Как живой остался, сам удивляюсь… Положь пукалку, говорю, седай к огню супчик есть, только я в него хлеба накрошил — у меня зубов нету.
— Пойдeм… — Лапов тронул Лисичку за плечо, они друг за другом подошли к костру и сели около него.
— Порядок, — обрадовался старичок. — А то сразу пукалкой тыкать. Не уважаю! Кто первым хлебнуть желает?
Не получив ответа, он почесал лысину и сам принялся за еду.
— Хороший супчик!
— Дед, я Юрпанова застрелил… — Зачем Лапов это говорит, ему было непонятно; Лапов даже не сразу понял, что говорит он: слова образовывались как-то сами собой.
— Ясное дело, карифан, — кивнул старичок, облизывая ложку. — Самому по молодости пришлось… Дурной был — ого! За што застрелил-то?
— Я спал… нечаянно… он его, Славку, бил…
— Не расстраивайся. — Старичок зачерпнул в банке и съел ещe ложку варева. — Ништяк!.. Ты друга защищал, потому делал правильно. Я по справедливости люблю. Не дрейфь, менты тоже люди, много не дадут, лет пять, семь от силы…
— Умер Юрпанов… страшно.
— Умер — это, пожалуй, плохо, но… — Лицо старичка сморщилось в трясущийся клубок. — Ха-ха-ха!.. — визгливо захохотал он. — Без разницы!.. Что человек?! Ха!.. Ни хрена, если разобраться…
— Как — ни хрена?
— Ни хрена — и кукиш! На кукиш не купишь! Хэ-эй! — крикнул развесeлый старичок. — Как зубов у меня нету. Рот есть, а зубов — хрен… Во! — Он раскрыл рот и ткнул пальцем в мокрые бугристые дeсны — только внизу торчал вытянутый от одиночества грязно-коричневый зуб. — Видал?! Во! Ха-ха!..
— Дед, — позвал Лапов с окраины сна.
— Семьдесят третий год доживаю, — отсмеявшись, старик стал говорить тихо, уныло растягивая слова, — и гулял, и пулял, и сидел… Городов тыщу видел, бабы опять же… Теперя — ку-ку!.. Бомж я, чучело — и плевать!.. Супчик сварганил, похлебал — плевать… Другие в бога верят — дураки. Ну, где он, где? Не уважаю.
— Дед, — снова позвал Лапов, — скажи… почему… почему так случилось…
— Ясный вопрос, корифан. Всe в жизни перемешано на говно, а потому всe случается. Да. Чудо природы… Эй! Корифан! Линяй-ка ты в Китай, в Китае…
Старичок медленно и плавно воспарил над поляной, воспарил, как и сидел — на корточках…
Он говорит непонятно… он уже выше размытой черты, дальше которой не проникает свет костра… Лапов видит, как тают, болтаясь в воздухе, его валенки…
— Лежать! Всем лежать! Стреляю!!
Проснувшись, Лапов не сразу понял, что его схватили за руки и прижали к земле.
— Кто Юрпанова убил?! Кто?! — орал у него над головой Ранецкий. — Ну!? Отвечать! Гады!
— Лапов убил! — крикнул Лисичка. — Я не просил!.. Меня Юрпанов бил на посту — Лапов стрельнул… Вы у него спросите!
— Я во сне убил, — двигая губами по земле, сказал Лапов.
— Смерть ментам!.. — Старичок-бомж вдруг схватил валявшийся рядом с ним карабин Лапова и побежал в лес.
— Стой! — закричал Ранецкий и поднял вслед старичку пистолет…
— Не надо так!..
Лапов рванулся — первый раз за полтора года службы проявилась дремучая мощь Чмушки-Виктора: два жирных узбека мячиками разлетелись по сторонам, раз! И от сокрушительной плюхи нырнул в куст здоровенный, как жеребец, лейтенант Ранецкий.
— Сто-ой! Стоя-а-ать!!
Когда Лапов, пробежав лес, карабкался на плешивую верхушку сопки, у него за спиной раздалось сразу несколько выстрелов.
Небо белое течeт… о-о… течeт, обтекает мир небо — грязное молоко… накрывает горизонты… Нет от него спасения… и радости нет… Движутся, танцуя, играют мнимой тяжестью дымные небесные куски…
Один глаз Лапова открыт, перед ним сухие стебли и мокрые камни, дальше — течeт небо… Другой глаз закрыт слякотью раздавленного мха, этот глаз видит больше: перед ним тоже течeт небо, но оно красное с желтизной, и дымные куски его оживлены чертами знакомых Лапову людей…
«Ить!.. Ить!.. Домо-ой!..» — летит по красному небу Лисичка, подмигивает Лапову, руками машет… «Прощай, браток!..» — багровый небесный Макарчик двигает бровями и протягивает Лапову огромную парящую чашу… Хохочет, кричит, кувыркается в небе лихой ночной старичок… «Ха-ха!.. Нет человека, корифан!..» Бледный от инея смерти пролетает Юрпанов.
Медномордые узбеки, ротные «папы», бряцающие связками ключей, уродливые сытостью повара, зимние матросы-водители в широких чeрных рукавицах — все они летят по красному небу и исчезают в жарких красках его горизонтов…
«Мама, куда ты?..» Мама Лапова в поварском колпаке и белом халате, задумавшись, летит мимо… из-под колпака выбились рыжие кудри, полы халата поднялись и трепещут от ветра… «Зачем ты с ними, мама?..» С малиновых, опухших от горячих вод маминых рук падают капли воды — Лапов чувствует, что они падают сквозь него и впитываются в землю…
«Мама!..» Не слышит она… исчезает за горизонтом… Что за ним? Быть может, та ненастная белизна, грязное молоко, которое видит Лапов открытым глазом?..
В небе появляется толстый мальчишка в порванной коричневой куртке… «Это я… я был…» — ловит его мыслью Лапов, ловит и не может поймать… Мальчишка бежит, спотыкаясь на ходу, по укрытой пылью дороге… он в голос рассказывает истории про зверочеловеков… размахивает руками, помогая выдуманным словам…
Впереди, на холме, растут сосны… высоченные, с золотыми стволами. Они растут… растут — темнеет в глазах у Лапова… Это нужная темнота. В ней он сам начинает расти, сильно и слепо, как растет дерево, только во много раз быстрее…
«Нашe-о-ол!» — слышит он, исчезая.
СИРЕНЯ И ДЕДУШКА
МЛнгуш любил смотреть, как Танька просыпается. Засыпая после отбоя, он думал о том, что завтра пойдeт будить Таньку, и от радости ожидания терял себя в тепле постели, смеялся потом глупой потере. Сны Монгуша тоже рисовались этим ожиданием. Ему снилось, например, что лежит Танька на чeрном блестящем облаке, худая рука свисает с облака и качается в небе; он, Монгуш, стоит внизу, спрятанный облачной тенью; Танька не видит его — спит чумичка, а ему смешно и радостно быть для неe невидимым, кажется он себе лихим, удачливым шутником, смеется во сне…
Разбуженный утренней сиреной, Монгуш улыбался в белую высоту казарменного потолка, вскакивал с кровати, торопливо одевался и, неуклюже подпрыгивая, бежал в каптeрку верхней и старой одежды. «Уйди!» — кричал попавшим под ноги бойцам-поломоям.
Шумно открывалась обитая кожей дверь, каптeрка дышала навстречу Монгушу запахом ветоши, валенок и сапог. Монгуш подбегал к столу у окна, где в тумбочке, завeрнутые «со вчера» в чистое вафельное полотенце, лежали два куска белого хлеба, склеенные толстым слоем сливочного масла, тяжeлое, сваренное вкрутую яйцо и пяток сахарных кубиков. Монгуш бережно вынимал свeрток, клал его на стол поближе к окну, разворачивал — уголки полотенца падали и будто тонули в настольном стекле. Морщась и дeргая щеками («Клёвы чифан… Вот, eлки!»), Монгуш любовался своим богатством, затем, самодовольно хмыкнув, заворачивал полотенце.
«Чай варить надо», — шептал одними губами. Из-под старых шинелей, провожаемый тряпочным шорохом, извлекался кипятильник — разъединeнные спичками бритвенные лезвия. Быстро закипала вода в глубокой алюминиевой кружке, Монгуш заваривал чай покрепче, щедро сладил его. «Пусть Танька доброй будет», — думал весело и мешал сахар в окутанной паром кружке.
Теперь тише, тише… Если суметь спрятаться в ямке времени от охватившей тебя радости, потом вдруг найтись, то радость станет светлой и прозрачной, как попавший в вечернюю комнату солнечный луч.
Зажав под мышкой свeрток с едой, Монгуш рассматривал картинку из журнала, положенную под настольное стекло каким-то древним каптeрщиком: две птицы с женскими головами сидят на ветке огромного серого дерева, одна — в бело-розовых перьях и с толстым лицом — поeт, другая — с лицом тeмным и злым, в бурых вороньих перьях — плачет. Под картиной была надпись: «Сирены». «Не бывает это, eлки… птиц с бабьими головами, — сердился Монгуш, — дурак рисовал… Хрен!» От наигранной злости он пытался даже топать ногами, но скоро ловил себя на обмане, мысленно ругался и тeр от смущения нос.
Сквозь щель между дверным косяком и стеной Монгуш подглядывал в казарму: не появился ли в роте старший прапорщик Панюков; если начальства не было, выходил из каптeрки и, захлопнув ногой дверь, бежал к лестнице на чердак. Моющие кафель бойцы быстро отползали с его дороги, не то звезданeт «чурка бешеный». Нрав Монгуш имел истинно дикарский: то доверчивый до глупости, то жестокий без всяких границ.
Мимо курилки, из которой слышался мат покуривавших натощак дембелей, Монгуш проходил осторожно. Всe равно он не пустил бы их к Таньке, но спокойнее было потихоньку.
Все в роте знали, что каптeрщик Монгуш поселил на чердаке бабу, что зовут эту бабу Танька, ей даже прозвище придумали — Танька-Бухенвальд — из-за удивительной еe худобы. Каждый раз, когда Монгуш проходил мимо курилки, оттуда вслед ему высовывалась любопытствующая голова, исчезала, и приглушенный голос произносил: «Чурка к Бухенвальдихе на зарядку почесал… Гы…» Монгуш ничего не слышал.
На чердачной двери новый замочек блестел свежей краской. Чтобы открыть его, нужно было поставить кружку на доску пожарного щита, две-три капли чая обязательно выплeскивались из кружки и сворачивались в дрожащие пылевые шарики… Замочек щeлкал легонько, и падал на лестницу сырой чердачный полусвет. «Не забыть дверь закрыть… так!..»
Кувыркались, хрустели под ногами камушки, зачем-то рассыпанные на полу чердака, Монгуш старался придержать их подошвой сапога, чтобы до времени не разбудить Таньку…
В щель забитого фанерой окна текло плоскостью осеннее утро; свет касался лица спящей на куче матрасов худенькой девчонки лет семнадцати. Рыжая чeлка сбилась на лоб и закрывала глаза, тельняшка и брюки измялись после беспокойного сна, руки Таньки раскинулись, как неживые.
Монгушу Танька казалась такой красивой, такой беспомощной и нежной, что становилось жалко себя прошлого, не знавшего Таньки. Он морщился, часто дышал, раскачивался всем телом, успокаивал себя и не мог успокоиться… Ему казалось, что влетело в него, прямо в грудь, то облако из сна, что качает его горячее облако и тоже делает беспомощным… «Танька, эй!.. Танька!.. Дура Танька…» — кружились мысли, как плавно падающие листья, и счастливо-ругачие, как разбуженные весной жуки.
То ли мысли Монгуша, то ли неотвязчивый его взгляд будили Таньку. Она вскидывала руки, потягивалась, трогала заживающую ссадину на щеке, потом открывала еще полные сна глаза, вновь закрывала их и говорила чуть охрипшим от курева и простуды голосом:
— Де-едушка… Привет… а-а… опять будишь… И не жалко…
— Подъем! Рота, подъем! — визгливо кричал Монгуш. — Хлеб белый принес, сахар принес, яйцо принес. Чифанить надо, Танька.
Танька не хотела просыпаться. Она мотала головой, бормотала:
— Дедушка ты, Дедушка… Мучитель ты мой деревянненький… Ам! — вдруг вскакивала и летучей раскорякой, по-лягушачьи, напрыгивала на Монгуша. — Ры-ы… Разорву тебя, Яшка!.. Вот…
— Дура, Танька! Ха!.. Пусти, ну!.. Чай лёцца! Ха! — кричал, смеясь, Монгуш, с трудом удерживая плескавшую чаем кружку.
Танька отпускала его, умывалась холодной водой из ведра — каждый вечер заботливый Монгуш приносил на чердак ведро свежей воды, — вытирала озябшие лицо и руки махровым полотенцем. Пока Танька умывалась, Монгуш готовил завтрак на заменявшей стол табуретке: сметал рукавом липкую ночную пыль, разворачивал сверток с едой…
— Говорил, чай лёцца, тебе говорил. Эх ты, — вздыхал, глядя на мокрую, наполовину пустую кружку.
— Ладно, Яша, хватит мне.
Танька добрела от вида нехитрой, но вкусной еды, садилась на матрасы и с удовольствием начинала есть.
— Вкусно… Ты молоток, Дедушка… А много, если хочешь знать, пить вредно. Буду много пить — стану толстой, как хрюшка.
— Ха! Толстый! Ты толстый! Ты палка совсем худой! Ха-ха-ха! — Монгуш хохотал, даже приседал от смеха. — Сказала… елки!
— Смейся, смейся, увидишь еще.
Танька доедала, быстрыми глотками пила чай, потягивалась.
— Фу, накормил меня хозяин старенький.
После этих слов Монгуш опять принимался хохотать.
— Ладно, Яша, кончай… кончай, говорю… Сходи посмотри: ушли матросики или нет.
— Зачем смотри? — не понимал глупый от смеха Монгуш.
— Зачем, зачем… придурок такой. В туалет мне надо, вот зачем, — сердилась Танька.
— Ой! Точно придурка.
Монгуш выбегал на лестницу, тщательно осматривал туалет, умывальник и курилку, заглядывал в спальное помещение и, убедившись, что никого, кроме обалдевшего от бессонной ночи дневального, в роте нет, провожал Таньку до туалета и караулил у двери.
Вернувшись на чердак, Танька ложилась на матрасы, накрывалась одеялом до подбородка, некоторое время молчала, слушала дождь.
— Дождь идет… Уходи, Дедушка, дай человеку поспать.
— Спи, человека, так. Отдыхай опять. Я пошел.
— Ага… правильна-а…
Перед тем как уйти, Монгуш высматривал в щелку, нет ли кого на лестнице. Если были, ждал, пока уйдут, подглядывал за дремавшей Танькой; если не было никого, выходил на лестницу, бесшумно закрывал дверь и защелкивал замочек.
Звук щелчка отзывался глубоко в душе. Считая про себя шаги, Монгуш сбегал по лестнице, заходил в курилку, садился там в самом темном углу и, сжавшись, скрючившись в подобие эмбриона, закрывал глаза… На внутренней стороне глаз сначала неясно, расплывчато, потом ярче, четче проявлялись горячие от искристого дыма картинки памяти.
Вон шагает, стучит сапогами важный ночной божок — Яшка Монгуш… Старший матрос, из самоволки идет, хрен вам! Он еще не знает про Таньку, шагает себе, бубнит что-то… Дует ветер, и длинная тень от дерева лижет дорогу… дерутся, царапаются ветками придорожные кусты, между ними уже видны освещенные окна штаба… Вдруг совсем рядом крик, потом снова, снова. Монгушу кажется, что кричит большая птица, лебедь или журавль, снова крик — кажется, что человек кричит. Тянет Монгуш из-за голенища охотничий нож, дядькин подарок, — ручка тяжелая, умная, словно врастает в руку. Стой там!..
Душа Монгуша тревожилась, картинки памяти рвались, путались, накладывались одна на другую.
Вон, убегает, размахивая руками, кривоногий мужичонка, бежит, спасается от ножа, на синей траве брошенный солдатский ремень. Зверь! Гад! Больно, девочка?.. Монгуш осторожно помогает подняться избитой Таньке. «Ничего, — голос звенит в памяти, слабый, ласковый. — Спасибо тебе».
Ведет Монгуш Таньку в военный городок, в свою шкеру на чердаке… идут они обходными путями, пустырями, огородами… листья лопухов пищат под ногами, столбы заборов похожи на застывших злых человеков… оп! — упал Монгуш в канаву и лежит там, задрав ноги… смеется Танька, хоть и больно ей. Видит Монгуш перед собой освещенное чердачной лампочкой Танькино лицо, спотыкается, падает в него, летит в нем — и стоит на месте, и не может вздохнуть. Ему стыдно почему-то, а еще больше хорошо. Лампочка плавится в глазах радугой… «Щас!» — кричит он, хлопает в ладоши и убегает, а через минуту приносит на чердак целый ворох тряпок: одеяло, подушку, новую теплую тельняшку, брюки-клеш, заветную дембельскую шинель с сержантскими погонами. «Твой, Танька!» — кричит отрывисто, глядя на пол, затем суетится, складывает матрасы, стелет одеяло, отгибает и давит кокетливый уголок. «Ты, Яша, прямо как дедушка. Хи-хи, — смеется польщенная заботой Танька. — Добрый дедушка, красивый…»
Монгуш вздрагивал от удовольствия. «Дура Танька, красивый нашел. Вот, елки». Память показывала ему его лицо: широкие скулы, быстрые глаза-щелки, резко очерченный рот с едва заметными губами и множество мелких подвижных морщинок. «Красивый дедушка… Здрасьте!»
Воспоминания продолжались, но теперь картинки памяти не мешались, а застывали, образовав цветной неподвижный круг. Пока Танька жила в роте, каждый последующий их день почти в точности повторял предыдущий. Монгуш хитрил и верил, что старательными повторами движений и слов можно обмануть время и завернуть в него потом, как хлеб в чистое полотенце, неожиданное свое счастье.
Поглотила осень золотистый и густой, как подсолнечное масло, август, поглотила первые сентябрьские дни с их блестящим разнокрасьем и летела тяжело в небе, терлась серым брюхом о крыши и стучала в окна бесчисленными крыльями дождя. Оживали, хлопали жестяными листами, стонали от ветра темные чердачные углы — казалось, что томится в них кто-то, скрываемый темнотой, громко дышит и не может освободиться. Балки, перекрытия, камушки на полу и свисающие с потолка хвосты пыли — все, освещенное серебристо-серым светом и зажатое резкими непрозрачными тенями, теряло вещественность и пугало немым движением. Полоска света падала из щели на окне, не долетала до пола, обрывалась на полдороге; в ней играли золотистые пылинки. Снизу гудела человеческим шумом казарма, сверху давило мертвое осеннее брюхо — и не понятно было, где находится мирок чердака: на небе, на земле или затерялся между ними, стал тайником, со своим кружевом времени и душным, по-особенному живым пространством.
Ранним осенним вечером Танька и Монгуш играли на чердаке в подкидного дурака. Танька играла невнимательно, часто отворачивалась и смотрела в сторону прозрачными глазами. Она потеряла и не могла найти себя.
Привычные чувства или пропали совсем, или существовали в душе пустыми контурами… Танька, Танька… где ты?.. Исчезла гордая своей дворняжеской непобедимостью бродяжка, появилась болтливая, мечтательная дуреха, валяется на чердаке старой подушкой и тает от чувств перезрелой грушей… Танька вздрогнула и посмотрела на Монгуша с настороженным любопытством.
— Чо? Ходи! Козырь ложь, давай, — сказал Монгуш и улыбнулся ей так беззащитно и счастливо, что Танька потупилась и, не глядя, бросила карту.
Дедушка… Другого слова она найти не могла. Ну, не мужик же. Мужиков Танька знала и ненавидела без меры. Все они: и алкаш отчим, и дворовые подонки, и мрачные вокзальные уродцы, и краснорожие менты, и тот кривой гад, исхлеставший ее до полусмерти ремнем, — все они тянули к ней похабные руки и дышали в лицо проспиртованными козлами. Да пошли они!.. Дедушка совсем другой… смешной, придурковатый какой-то, но очень добрый. Он улыбается и морщится, как мороженое яблоко, он кормит ее вкусно, он смотрит на нее с обожанием и слушает ее, открыв рот, он даже боится ее, чудак. И пахнет от него не козлом, а чердачным голубем… Танька рассмеялась про себя.
— Танька, опять козырь ложь!
— На, на, съешь своего козыря.
Пухлая от старости карта упала на табуретку, но Таньке было уже не до игры. Вспыхивали и гасли призрачные желания. То хотелось ей убежать прочь, без оглядки, в холод, в сплетение дорог, то хотелось броситься на Яшку, кусаться, царапаться, орать, чтобы пропал он навсегда, хотелось положить его голову к себе на колени и гладить, и рассказывать ему обо всем. Танька закрыла лицо руками и видела, как в лишенном света сознании толкаются, путаются крыльями безголовые тени — ее мысли.
— Эй, Танька, зачем лицо закрыла? Плохо? — спросил Монгуш.
— Нет… нормально все. — Танька отняла руки от лица, устало улыбнулась. — Надоело играть, Дедушка. Ложись ко мне на колени, будем разговаривать.
— Щас!
Слушать Таньку Монгуш любил еще больше, чем смотреть, как она просыпается. Он запрыгнул на матрасы, положил голову Таньке на колени и затих, приготовился слушать.
— О чем тебе рассказать, Дедушка? — задумчиво проговорила Танька. — Ты на поезде любишь ехать?
— Расказвай!
— Я люблю. — Танька наклонила голову и заговорила плавно, раздувая слова дыханием. — Лежишь на верхней полке, не думаешь ни о чем, не грустишь — едешь себе… Здорово! Стучат про что-то колеса, мелькают за окном поля, леса, городишки, деревеньки всякие, а люди такие смешные придурки, маленькие, важные, как пузыри на лужах. Глядишь, тетка мордатая в желтой куртке дуется, флажком махает — раз! — и нету тетки, лопнула… На перроне гопники выпендриваются, на гитарах тренькают — раз! — и лопнули гопники, и не увижу больше их никогда. Понимаешь?! В поезде живешь, словно в куклы играешь. Все ненастоящее, сама ты ненастоящая, поэтому врать можно, что захочешь. В тамбуре девчонки курят и про любовь врут: в эту, очкастую, артист влюбился, из-за той синегубой каракатицы парень один с моста в Неву нырнул — все врут. И правильно делают! В поезде что вранье, что правда — один фиг, вранье даже лучше… Сама влезешь в разговор, соврешь что-нибудь свое, о чем по ночам мечтаешь, поверишь… потом закроешься в туалете, уставишься в зеркало и ревешь… ревешь и смеешься.
Пока Танька говорила, Монгушу казалось, что ее слова не исчезают совсем, а прозрачными кружками скапливаются где-то под крышей (он вспомнил, как в школе смотрел в микроскоп на каплю воды, было очень похоже). Танька замолчала — кружки-слова дрогнули и вместе, сразу полетели прочь, за ними, шумя казармой и качаясь крышей, полетел чердак… Монгуш затаился, старался не дышать и не думать, чтобы не провалиться сквозь ставший непрочным пол чердака. «Убьюся!..» — выскочила перепуганная мыслишка.
— Спишь, что ли, Яшка? — послышался издалека Танькин голос.
— Не-е… зачем спишь… не спишь, — запинаясь, ответил Монгуш и попросил: — Еще говори.
Танька засмеялась. Ей самой хотелось рассказывать, и приятно было, что Дедушка попросил.
— Ты видел когда-нибудь большую реку?
— Видел, да. Давно, малый был. В тайгу на машине ехал, там река Чулым, большой, шумит, воду крутит… Я боялся тогда.
— А я на Енисее прошлым летом была. Встретила в Красноярске туристов из Питера, молодые такие парни, говорили, что инженерами работают. Они и позвали меня в поход, а мне что — пошла… Из Красноярска мы сначала на пароходе плыли, потом два дня по берегу через бурелом пробирались. Комаров — тыщи!.. Знаешь, мне деревня запомнилась, которую проходили: глухая такая, крепкая, заборы черные, метра по два, баб не видно, мужики, пьяные, бородатые, страшные, в шапках и ватниках, между заборов шатаются, матерятся… Значит, разбили мы лагерь на высоком берегу, только прожила я в том лагере мало. Эти на третий день перепились и всей кодлой ко мне приставать стали, козлы. Вырвалась я от них, в лес убежала, там в кустах спряталась, куртку на голову от комаров набросила и до ночи сидела, а ночью потихоньку вернулась в лагерь. Туристики вповалку дрыхли. Взяла я свой чемоданчик и думаю, куда же мне теперь идти: по лесу до деревни — страшно, места дикие, да и в деревне той страшно… Села я на берегу, Енисей течет широко-широко, звонко так, будто льется, и небо тоже льется… Раз некуда идти, думаю, поплыву-ка я по Енисею. На берегу как раз лодка резиновая надутая лежала, стащила я ее в воду, села в нее и погребла. Ночь тихая, теплая, волны маленькие трогают лодку, плескают. Отгребла я далеко, бросила весла и легла на дно лодки… — Танька перевела дыхание, зажмурилась и медленно продолжала: — Так хорошо, Дедушка, никогда в жизни не было. Небо все в круглых, больших, как вишни, звездах; облака прозрачные, редкие, движутся плавно, словно танцуя; и река сильно течет. Сила в ней глубокая, добрая, несет она меня в другую, сказочную жизнь, может, на небо, может, за край земли… Зверь какой-то в лесу прокричал, эхо запрыгало по воде, а у меня через страх так сердце открылось, что всех на свете мне жалко стало. Заревела я, как дура, и говорила, говорила, у всех, даже у козлов-инженеров, прощения просила. Потом успокоилась немножко, и представилось мне, что плыву я не одна, что вместе со мной плывут в глубине огромные рыбы; шевелят они плавниками, вдыхают воду, открывая тихие рты, и думают обо мне. Думы у них красивые и холодные, как ледяные узоры. Еще на самом дне, под рыбами, трава донная вьется, прощается со мной. Еще дышалось так легко, что вдохнешь, и кружится небо… не знаю, долго ли я лежала… пела, мечтала… не помню… как уснула, тоже не помню… — последние слова Танька выговорила запинаясь.
Монгуш не замечал ничего. Ему чудилось, что рассказ отразился в чердачной полутьме разноцветной паутинкой, за которой течет река, неправильно, хорошо течет — снизу вверх. По реке плывет лодка, в ней стоит он — Яшка Монгуш, он обнимает Таньку за плечи и поет горлом, отлично поет: пронзительные звуки так и режут мир на огненные кусочки… Хлопнул ветер жестяным листом — видение дрогнуло, оборвалось. Монгуш задохнулся тишиной и спросил невпопад:
— Чо, Танька, приплыл?
— Приплыл, — зло усмехнувшись, передразнила Танька. — Мордой об стол приплыла, по-собачьи, понял?
Отвернувшись от Монгуша, она вытащила из-под подушки папиросы и спички, закурила. Монгушу было стыдно за глупый вопрос, ему хотелось успокоить Таньку, но он не знал как.
— Танька, — позвал неуверенно.
— Все, Дедун, проехали, — не поворачивая головы, сказала Танька. — Уходи, я спать хочу.
Монгуш послушно встал с матрасов, собрал карты.
— Значит, пошел я…
Танька не остановила его, и расстроенный Монгуш ушел прочь в бестолково шумную жизнь вечерней казармы.
Но наступало завтра, и повторялось обманутое время. Снова Монгуш, счастливый и довольный, нес на чердак завтрак, будил Таньку, разговаривал с ней вчерашними словами, и Танька подыгрывала ему. Снова шумела над крышей осень, качались балки, двигались тени, стонали чердачные углы. Снова Танька рассказывала истории-сказки — и терялся где-то между небом и землей мирок чердака… Потом Танька уставала, злилась и прогоняла размякшего Монгуша прочь до завтра.
Круг событий нарушился однажды: Монгуш, войдя на чердак, увидел, что Танька проснулась и, закутанная в одеяло, стоит у окна.
— Ой! Дедушка! — закричала она.
— Что?! Обидел кто?! — тоже закричал Монгуш.
— Нет, никто меня не обижал, мне сон страшный снился.
— Сон смотрела… — Монгуш приобнял Таньку, усадил ее на матрасы и сказал ласково: — Дура Танька.
— Нет, ты послушай, послушай. Снился мне, значит, страшный сон… Будто проснулась я здесь, и все не так: свет какой-то фиолетовый, крыша надувается от ветра, вот-вот лопнет, камушки на полу — маленькие живые головки, смотрят они с ненавистью, помнят, как я ходила по ним… И сама я, как не я, невесомая, горячая вся, не сижу на постели, а раскачиваюсь над ней, повиснув в воздухе… хочу оглядеться и не могу, слабая… Потом ветер холодный подул — я упала на постель и собой стала, силу почувствовала, оглянулась и вижу: стоит рядом со мной синий-синий человечек. Я сначала подумала, что крыса, знаешь, крысы иногда на задних лапках и хвосте сидят — вылитые уродливые человечки, но крысы-то синими не бывают. Так вот, сказал он что-то непонятное писклявым голоском и ручками машет, к себе зовет. Я зажмурилась от страха, думаю: «Отстань от меня. Нет тебя. Нет! Уходи!» Открываю глаза — он уже в том углу пищит… Ох, и испугалась я! Как закричу, ногами застучу — и проснулась… Чердак как чердак, крыша железная, матрасы валяются, а человечка нету…
Танька вздохнула, смущенно улыбнулась Монгушу и стала жадно пить чай.
— Синий, — сказала она, словно трогая слово мокрыми губами.
— Синий, — повторил за ней Монгуш и замер с открытым ртом. Потом захохотал во все горло: — Человечек страшный… Синий крыс!.. Ха-ха-ха!..
— Ты что, рехнулся?! — обиделась Танька. — Заткнись, Дедушка! Заткнись, или уйду я…
— Стой! Не ходи, Танька… Дурдом, елки! — Монгуш пытался ухватить Таньку трясущимися руками. — Не ходи… Сашка Груц крыс в тумбочке ловил… бросил краска… ха-ха!.. крыс синий бежал… Да, Танька… Мы угорали, крыс бежал, шкерился…
— Зачем он крысу покрасил? — удивилась Танька.
— Так просто, дурак.
— Значит, я проснулась и эту самую крысу видела?
— Значит. Человечка, ха-ха!..
Монгуш опять захохотал.
Их последний день был удивительно солнечным. Исчезла за ночь небесная серость, поднялось в дымной голубизне солнце, сопки ожили, засверкали красками мокрой осенней листвы. По солнечным от луж дорожкам военного городка вышагивали благодушные отцы-командиры, на окраинах части мечтательно слонялся подневольный служивый народ, увязая в полной листьев и травы грязи.
— Скучно мне, Яшка. Гулять хочу-у, — капризничала Танька.
Она с тоской смотрела в щель забитого фанерой окна. Полоска света текла по половине Танькиного лица, руке, брючине, спадала на матрас, терялась в затемнении у пола.
— И почему я здесь? Ты скажи, Яшка, почему… Чтоб разорвало его, твоего жирюгу-прапорщика!
Монгуш кивнул виновато. Ему очень хотелось погулять с Танькой, но сходить с чердака было опасно: каждое помещение, каждый угол, даже каждую молекулу воздуха в казарме заполнял бас прапорщика Панюкова.
— Никак, Танька. Что я могу?
— Ладно, плевать. — Танька рывком села на матрасе. — Тоска… Вон голубь…
На раму дальнего окна сел вылетевший из-под крыши седой от пыли голубь. Он лениво тряхнул перьями, долбанул сдуру клювом по раме, выгнул шею, глянул на людей беспокойным глазом и, нехотя махая крыльями, улетел в окно.
Вечером, когда Панюков увел роту в клуб на фильм о десантниках, Танька смогла наконец сойти с надоевшего чердака. Гулять было поздно: на улице темнело, дул холодный морской ветер; Монгуш пригласил Таньку в гости, в каптерку верхней и старой одежды. Еще днем он накупил в буфете у тети Раисы всяких сладостей, вымыл с мылом пол и окна каптерки, разобрал вековые завалы на стеллажах. Благодаря его заботам гробообразная матросская шкера приобрела вид жилища. По чистому полу хотелось пройтись босиком, а кучи старых валенок, шапок, шинелей и всякой ветоши, аккуратно прикрытые кусками желтых занавесок, создавали впечатление чуть неопрятного уюта и уединения.
В настольном стекле отражались коржики, похожие на лодки первобытных людей, белые горки сахарных подушечек, вкусно парил чай из алюминиевых кружек. Монгуш суетился вовсю, угощая Таньку, но Танька не замечала его стараний. Она вяло, без аппетита, ела и не отрываясь смотрела в окно. Казалось ей, что серое, в обрывках черноты небо презирает ее за непрожитый замечательный день — и горько было Таньке.
— Не могу больше, — закрыв глаза, сказала она. — Не хочу, надоело… и чердак твой, и чай… разговоры эти дурацкие… Уеду я.
— Зачем едешь? Почему? — испуганно спросил Монгуш.
— По кочану, — огрызнулась Танька. — Что я, нанялась тут торчать? Фигушки! Сначала во Владик поеду, подработаю, денег скоплю, потом на Черное море или в Молдавию…
— Не поедешь, Танька! Потому что зачем?!
Вскочив со стула, Монгуш забегал по каптерке от стены к стене.
— Уеду. Давно хотела, да тебя жалела.
— Не… не пущу, елки! — Монгуш с раскинутыми в стороны руками замер перед Танькой.
— Как не пустишь? Да ты права не имеешь! Я заору, я дубину возьму! — крича во весь голос, Танька наступала на него. — Я… Козел! Чурка!
Обида густым едким дымом ослепила Монгуша, он рванулся вперед, чтобы избить, уничтожить обидчика. «Танька это!» — стремительная, острая, как бритва, мысль рассекла сознание… а-а… полетели в пустоту бессмысленные кусочки… Монгуш пошатнулся, упал на колени. Уедет Танька… Соленый ком в горле не давал дышать, слезы потекли по щекам, руки схватили лицо — спрятали.
— Ой! Яша… Дедушка… какая же я… Ты прости меня, Яша, — услышал он, почувствовал, как Танька опускается рядом с ним и ходят, ходят у него в волосах дрожащие пальцы.
— Обидела Дедушку дура Танька, дура! Что с нее возьмешь? Разве можно Дедушку обижать? Старенький, он как маленький…
— Сказал, елки, — прошептал Монгуш, — мне двадцать лет тока.
Он замолчал, собираясь с духом, потом сам порывисто обнял Таньку и сказал тихо, выделяя каждое слово:
— Я на тебе жениться буду.
— Будешь… будешь… — согласилась задумчивая в раскаянии Танька. — Что?! Хи! Дедушка! Зайчик! Что делается! Жениться?! Ты серьезно?
Она отодвинула от себя его лицо, удивленно и пристально вгляделась в него. Лицо Монгуша было умоляюще серьезно.
— Правда, — через силу выговорил он. — Да, Танька, жениться.. я маме письмо писал… Ачинск… дом там большой… весна дембель значит…
— Дедушка… ну, ты даешь! Выдумал, сосчитал, меня не спросил. Господи! Весной к мамочке в Ачинск… Здрасьте, женушку к вам привез, на улице подобрал. А я, по-твоему, еще полгода на чердаке проживу?
— Нет, Танька, не ехай, я прапорщик Панюков пойду, просить буду, он тебе каптерка даст. Не ехай, я без тебя один буду, плохо будет совсем.
— Ладно, старенький, горький мой, не уеду, — сказала растроганная Танька. — Ничего, поживу спокойненько на чердаке, поедем с тобой весной в Ачинск, будем в доме большом жить, в кино ходить будем, в лес грибы собирать. У вас там много грибов?
— Грузди, красные грибы есть… много… Ты правда, Танька, не шутишь?
— Нет, нет. Правду говорю.
Танькин взгляд упал на картинку с сиренами. Сквозь выпуклую лужицу чая, разлитого на стекле, сирены казались живыми.
— Все будет хорошо, Дедушка… Картинка у тебя хорошая… Если бы я такая была, как эти тетки с крыльями, пусть даже как та, ворона, только плаксивой быть не хочу — я веселая буду… В сопках далеко-далеко совью себе гнездо из веток и дикого винограда, глиной его для крепости обмажу, наношу туда листьев и мхов для тепла. Потом полечу по свету, над лесами, над городами, все увижу, услышу… ночью прилечу к тебе в кладовку и спою тебе обо всем, а голос у меня — чудесный. Или, знаешь что, подкараулю я твоего жирюгу-прапорщика, врежу ему когтем по башке, потом возьму тебя на спину, и полетим мы из задрипанной этой части высоко-высоко…
— Не хочу высоко, — улыбаясь, сказал Монгуш. — Я высоты боюсь.
— Ничего, ты, главное, за меня держись. Полетим мы туда, где только ветер и белый дневной месяц, и никто нам не нужен…
Обвальный грохот прервал Таньку: это матросы вернулись из клуба в казарму. Монгуш и Танька притихли. Через какое-то время, уложив Таньку в постель-гнездо из шинелей и ветошей («Хотел, Танька, гнездо, получи»), Монгуш выскользнул из каптерки: нужно было перед отбоем показаться начальству.
— Ты чего, Монгуш, цветешь, как колобок? — спросил Сашка Груца. — Бухенвальдиха порадовала, а? Ха-ха!..
Монгуш не слышал его.
Когда прапорщик Панюков ушел из казармы, Монгуш заглянул в каптерку: вот она, Танька, спит себе, не уедет она никуда. С ним будет!..
Усталый и счастливый, он вбежал в спальное помещение, легонько ткнул кулаком дневального, понурого казаха Симбаева.
— Эй, Симбай, стоишь?
— Чего ты дерешься, — пробурчал Симбаев.
Монгуш быстро разделся, сложил одежду на тумбочку и юркнул в кровать. Холодок простыни щекотнул кожу, тело импульсивно вытянулось, ноги дрогнули, ноготь большого пальца царапнул по одеялу. «Стричь надо… вот елки…»
Фраза высветилась перед глазами, превратилась в буквы… буквы рассыпались, побежали в темноту закрытых век, светящиеся, круглые, желтые, красные… хо-хо!.. Вон и Танька бежит за ними, оглянулась, махнула ему рукой… дура Танька… опять побежала и… и не Танька уже — птица глухарь летит от него… крылья ухают… ух-ух… нету птицы…
Плывет он по заросшей травой реке, далеко отплыл, но не страшно ему. Впереди на берегу прыгает человечек, надутый, как пузырь; прыгает и кричит: «Красны грибы нашел! Красны грибы нашел!» Кричит и бросает грибы в воду. Они плывут красными поплавками к Монгушу, тонут, не доплывая до него. «Дай грибы, мои-и!» — кричит Монгуш, и обидно ему… Кто-то берет его за локоть, берет и трясет, берет и трясет. Это большая рыба берет его за локоть губастым ртом и трясет. «Яша-ша… Яша-ша», — зовет рыба. «Брысь, рыба! Я щас!..»
Монгуш открыл глаза: наклонившийся к кровати Симбаев держал его за локоть и бормотал:
— Яша… Яша… просыпайся давай…
— Почему будишь, Симбай? — спросил Монгуш.
— Понимаешь, Яша, — сказал Симбаев, медленно качая головой, — баба твоя ушла. Раньше я не мог будить, дежурный по части…
— Что ты сказал? Какой баба?
— Твоя баба, Яша. Танька.
— Какой Та…
Монгуш выскочил из кровати, толкнул Симбаева и бросился к каптeрке.
Его тело бежало, а душа, слабая, летела рядом, не желая управлять телом, лишь наблюдая и удивляясь его движениям.
Монгуш врезался в открытую дверь, упал на пол, дотянулся до Танькиного гнезда — глупые руки хватали и мяли шинели, шапки, ветошь…
Всю стылую ночь бродил Монгуш около части. Он ничего не видел, не понимал, падал в лужи, натыкался на заборы, царапался о кусты. Безумная душа показывала ему, как идeт в небе Танька или не Танька, а птица глухарь с Танькиной головой летит, машет сильными крыльями, кричит: «Кончилось, Дедушка… Прощай! Добрый мой, красивый…» — «Некрасивый я, eлки! Не улетай, Танька!..» — кричит он в ответ и плачет.
Утром следующего дня нашли Монгуша, исцарапанного и больного, в куче тряпья на полу каптeрки. Он лежал, скрючившись, не узнавал никого, не отвечал на вопросы. Через час санитарная машина увезла его во флотский госпиталь.
Прошло месяца три, Монгуш возвратился в часть. Жизнь в госпитале пошла ему на пользу: он посвежел, потолстел так, что морщинки у него на лице почти разгладились, стал похож на какого-то божка, вырезанного из кости сибирскими азиатами. Старший прапорщик Панюков оценил — и снова назначил Монгуша на «божковую» должность каптeрщика.
Важно шагал по части выздоровевший Монгуш, вертел в руках связку ключей на длинном плетeном ремешке… Продавая местным барыгам шинели и сапоги, он всегда был при деньгах, часто пил водку и гулял по деревне с белобрысой Светкой, дочкой складского прапорщика.
Как-то вечером в курилку, где я мечтал, разглядывая пятна лунного света на полу, вошел Монгуш. Увидев меня, он неразборчиво ругнулся и с шумом уселся на скамейку в темном углу.
— Земеля, — позвал он меня через несколько минут, — что такое сиреня, скажи.
— Сиреня? Сирень, наверное, — это цветы, куст такой, — сказал я.
— Какой куст, елки! Я другое сказал. Сиреня пел…
— А-а, серенада. Так бы и говорил, серенада — это песня о любви.
— Си-ре-ня — дурак, не понял. Сиреня — баба с крылами, маленький, чистый баба.
— Чудик ты, Монгуш, — сдерживаясь, сказал я, — нажрался и лезешь с вопросами… Стой! Стой, я понял! Сирена — женщина-птица. Верно?
Монгуш долго молчал.
— Хотел каптерка спать чуток, — заговорил он, когда я уже не думал его услышать. — Танька на старый шинель сидит… маленький, чистый, с крылами… «Я, — грит, — Дедушка, умерла, теперь — сиреня…» Потом пела… зачем пела…
«Действительно, зачем ему сирена?» — подумал я.
Что это? Звякнуло от ветра стекло, или пискнула под полом крыса, или услышал я, как в затерянном мирке звучит сердитый голосок девочки-бродяжки, Дедушкиной сирены Таньки по прозвищу Бухенвальд…