Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2002
Несравненный; явился в мир и «царским взглядом посмотрел». О нем ходили легенды. Был ли он уже в ту давнюю пору шестидесятых наиискуснейший сердцеед или более жертва обожания, еще вопрос. Да-да, жертва… Но не об его отношениях с дамами сердца. Это нас не касается напрямую. Вопрос про сами стихи.
«Слова в полсмысла, в полдыханья. И не по поводу, а так. Ронять нечеткие движенья…» — «Заговариваю…» И заговаривал, шаманил, ворожил… Ласкал слух, самое эрогенное в женской душе, а если чуть серьезнее, в любой душе, чуткой к музыке слова.
Сказать, что Ширали утонченнейший поэт эротической темы, значит сказать еще лишь полправды, а вторую ее часть утаить. Стихи же не бывают просто «по поводу», на тему. Они о жизни души. Обо всем сразу — радости и отчаянии, жизни и смерти, и о родной их сестре — любви.
Поэт неинтересен без особой закавыки, загадки. Есть загадка в том, как изыскан Ширали в простоте и прост в изысканности — вплоть до банального знакомства в автобусе у разрисованного инеем стекла:
Спросил у девушки,
Под норку меховой:
— Не знаете ли вы
Названия растенья,
Расцветшего у вас над головой?..
Вспомним предостережение Пастернака тем, «кто жизнь, как жемчужную шутку Ватто, Умеет обнять табакеркою». Этого все-таки мало, хотя Ватто обожаю. Маяковскому в Париже больше всего понравилась трещинка на столике Антуанетты. «Жемчужная шутка» Ширали с такой трещинкой. Не то слово. На теле его поэзии и царапины и кровавые порезы.
Вот он солнечный, радужный мир разглядывает сквозь стрекозиное крылышко, стрекозиное зеркало, но вдруг оно полыхнет на мгновение — не опасным ли лезвием бритвы? Чуткий уловитель оттенков, полутонов и музыкальных переливов душевных движений, как он тут же не чурается и грубого мазка или словца, душераздирающего диссонанса, но даже в этой брутальности есть особая грация, и она «синеблядиком цветет»…
В его сознании медоточивые девы Боттичелли негаданно путаются со страшными видениями Босха. Помните эти гигантские яйца, из которых вылупляются чудовища? Печальное соединение. Печальная мелодия для излюбленной свирели:
И стали
Дни трудны.
И речи заболели.
И жизнь мою уже
не выдюжит свирель.
Прости мне каламбур,
Но девы Боттичелли
Из Босховых яиц
Выводятся теперь.
Я не сделал сразу стандартный ход Е2 — Е4, а припомнил далеких Виктору Ширали Пастернака и Маяковского с трещинкой на столике Антуанетты. И в этом мой умысел.
Крайне редко поэты чувствуют прямое родство с Пушкиным, а для Ширали это так. С радостным изумлением он обнаруживает, что в верстах до Михайловского, до Пушкина, дальше, нежели в годах. Собственно, он и разминулся с Пушкиным во времени и как бы не разминулся. В интимности его разговора с поэтом я лично не слышу и нотки амикашонства:
Прощай, мой друг, пора.
Бог весть, когда нас удосужит встретить,
Так редко мы живем,
Рождаясь раз в столетье.
— Так редко я живу, рождаясь раз в столетье…
— Но держим радость встреч на кончике пера!
— Итак, пора.
«Пора, мой друг, пора…»
В чем загадка и разгадка пресловутого протеизма Пушкина, ускользающей в многоликости неуловимости его лика? Да в том, что он не лепит однозначно из самого себя образ некоего «лирического персонажа». Он такой, и такой, и еще какой-то… Он каждый раз верен мгновению, потоку мгновений. Вот такой мгновенной многоликости и верен Виктор Ширали.
Другое дело, что он не только «выкормыш» традиции, но и своего века. Он вслушивается в его музыку — отсюда аполлинеровская прививка. Вот, пожалуй, самая обстоятельная самохарактеристика:
Да, это музыка.
Пускай она суха, словно проезд по пишущей машинке,
Но это музыка.
И под нее живут.
И, более того, порой танцуют.
И, более того,
Я — выкормыш барокко —
Танцую музыку, назначенную веком двадцатым.
Эстетика Ширали — это точность «произвола», произвол потока. И стихи его книг — это единый поток. Есть эстетика отдельного стихотворения, самоценного в самом себе. Есть такие вершинные стихи и у Ширали, но прежде всего его книги — это единый поток. О его стихах можно сказать так же, как он в прозе об Эрмитаже: «По Эрмитажу можно гулять, как по лесу. Переходить из одной залы в другую. В нем нет запертых дверей. Он весь сквозной и светлый, как сосновый бор в солнечный день».
Вот только светлым Ширали бывает лишь иногда, но сквозной всегда и жаждущий просвета. В прозе же он еще раз настаивает: «А барокко, пожалуй, мой любимый архитектурный стиль, да и пишу я так же». С примесью, пожалуй, петербургского модерна, ибо в своем барокко настаивает на праве несколько причудливой произвольной архитектоники. Впрочем, его стихи не стремятся вас шокировать этим самым произволом, они слегка отдают «ненарочитым эпатажем».
Поэт по натуре алхимик, и примеси в его барокко самые разные. Вот ведь опять в прозе о детстве: «А у меня была знакомая девочка, которая живет, как танцует под старинную клавесинную музыку. И когда я гулял с нею, мне все время казалось, что я танцую менуэт. Особенно, когда мы гуляли в Летнем саду…»
Эта примесь рококо, галантного века, мадригальности прежде всего улавливалась в усеченно изданном Ширали. Теперь акценты сместились. Ясна другая доминанта, но этот очень характерный призвук остается. И что рядом с этим «куртуазные маньеристы», пытавшиеся шумно манифестировать себя с десяток или чуть более лет назад в Москве? Собственно, были уже изящные, чуть ироничные, стилизации «под Ватто» в начале века в живописи Сомова и стихах Кузмина — «Дух мелочей прелестных и воздушных…».
Но только у Ширали этот хрупкий «дух мелочей» самым невообразимым образом обернется позже и трагизмом, но об этом позже. А сейчас мы оказались вновь перед удивительной формулой изысканной простоты. Ведь по сути изыск и простота отторгают друг друга. Это две разные эстетики, но только не у Ширали. Его «ненарочитый эпатаж» не только в неподцензурной лексике.
Бывает ли идиллия безвкусной?
Бывает.
Здесь надо учесть вот что. Тынянов писал об эстетике романса (скажем так, и всякого рода околороманса), которая непременно требует «захватанных слов». Вдруг и Ширали признается:
Люблю я
Слезы,
Грезы,
Розы
И обновленья смутный гул.
Упругие, как розы, груди,
Упругие, как груди, розы.
Люблю я диссонансы…
Вот так вдруг это последнее слово — свое и родное для Ширали. Можно и пошутить: «К вину бы хороша кефаль для диссонанса». Но и серьезно: «Друг диссонансно рифмуется с Богом… Когда пишу чуть рифмуя, чуть веря, с Богом как с другом свободен, в меру то есть…»
Не пора ли задуматься нам о диссонансах, о трагизме, которым уже не до изыска.
Да, все это рядом: «Чирикаю. Буколики и байки». И тут же — век-«эпилептик» и «бикфордов шнур». И беспечность, и чудо жизни, и трагедия, но, смотрите, как она странным образом просветлена:
Люблю тебя, литейная пора,
Где медь тяжелоструйная крылата.
Душа не сякнет,
Девою разбита.
И это чудо
Нами пережито
До черноты обугленной ствола.
Реминисценция из Пушкина. Царскосельская дева с разбитым кувшином. Но помните у Фета — «Здесь человек сгорел»? Так и здесь сгорел — «до черноты обугленной ствола». «Еще один надрез чтобы смертельно дуло то есть осенне так что только влет…» Вы чувствуете, как мешали бы здесь знаки препинания. Это бормотание, именно бормотание, как бывает в бреду, не хочет запинаться на знаках препинания, не хочет препираться с ними в аллитерациях: «Любым поэтическим тропам тем более в субтропиках…» — «Аранжировка оранжевого цвета…» — «Эта короста коростолюбие это конец психолог мой, вот те моя Психея психованная…» — «Я их не вылизывал, Лиза…» — «Я опять жизнь фарсирую я форсирую жизнь…» и т.д.
Трагифарс — вот излюбленный, точнее — неотвратимый жанр позднего Ширали. Заметьте, что специальной установки опускать знаки препинания нет. Когда они попадают в такт, они остаются, когда мешают бормотанию — вымываются его накатом.
Фонетические ассоциации — звук цепляется за звук. Классическая модель еще у раннего Вознесенского, к которому, в отличие от большинства питерских поэтов, Ширали относится приязненно: «Шляпки дам, как накомарники, наркоманки кофе жрут».
Заметим только, что у Вознесенского преобладает внешний рисунок, тогда как «аранжировка оранжевого цвета» у Ширали — это аранжировка внутренней, бормочущей речи. Как в бреду — сказал я. Добавлю — как молитва или плач. В последней книге стихов «Долгий плач Виктора Гейдаровича Ширали…» много страстных обращений к Господу, которым не до канонических приличий. Святотатство? Но лишь у Самого попросит прощения: «Прости мне жаргон» — «Что значит Россия?! Мне впору. На котором по счету изломе. Изломан я, Боже. Моя ли. Твоя ли вина?..»
Душа моя
Наверх свистай
Голубка черная как вран
Голубка из последней мочи
Что в небесах от Бога хочешь?
Нужна ли Богу эта рвань?
«Плач Ярославны» и «Плач…» Ширали — это два разных плача. Один — женский, а другой мужской, условный… В том смысле, что это тоже жанр плача, а у него своя поэтика, поэтика причитания и бормотания. И читателю надобно войти и вжиться в этот жанр, дабы не показались иные стихи слабыми. Их артикуляция как раз смазана сознательно, а в отчаянье она одновременно и до чеканки отчетлива. Надо иметь чуткое ухо, чтобы оценить диапазон голосовых модуляций Виктора Ширали.
Только верхогляд сочтет его поэтом исключительно эротического толка, хотя, конечно же, это самый интимный из поэтов, каких я знаю. Но вот как звучит полное название последней книги поэта, сознательно длинное под старину — «Долгий плач Виктора Гейдаровича Ширали по Ларисе Олеговне Кузнецовой и прочие имперские страсти». «Долгому плачу» и «долгое» название. Уже задается мелодика плача по трагической судьбе любимой женщины, покончившей с собой.
Но ведь и по России — «и прочие имперские страсти». Поразительно, как и этот мотив входит в глубочайший интим. Как здесь не вспомнить Блока: «О, Русь моя! Жена моя! До боли нам ясен долгий путь!» — «О, бедная моя жена, о чем ты горько плачешь?» Да ведь и кончается книга прямой перекличкой с Блоком, реминисценцией:
Меня ждала московская судьба,
Но обернулась все же петербургской,
И я полвека впитываю яд
Низины этой,
Западной по-русски.
Да, скифы мы,
Но что-то без коней…
Что касается обмолвки — «И я полвека впитываю яд»: это о стихах. Тут опять к месту Блок. В письме незадолго до смерти, в мимоходом брошенной реплике случайному корреспонденту он сказал главное: «Последняя просьба к Вам: если Вы любите мои стихи, преодолейте их яд…»
Чтобы написать о поэте, необходимо предварительно повариться в его стихах, очень интенсивно… Объедаться, опиваться стихами вообще не рекомендуется. Запойно читать Блока или Ширали тем более — отравляешься ядами. Жуткая интоксикация! Когда же находишь точную дозировку потребления, достаточную меру, открываются разные грани поэта. Его диапазон, если такой имеется.
Мы пока означили у Ширали его крайние пределы — от фривольной галантности до трагической ноты «обугленного ствола», но часто с фарсовым оттенком:
Мне и стихов потерянных не жалко
Финита ля
Комедии привет
А впрочем, с юности я оптимальный трагик…
Но есть еще весь объем поэтического мира, и сколько в нем оттенков и переливов: «Да но как же писать не дуря не отчаиваясь не пропадая воскресая…»
Мы начали с разговора о «методе» и «системе», о поэтике, но разговор естественным образом вывернулся наизнанку — в разговор о поэтической личности. Хотим ли мы разгадать его загадку или в том и притягательная сила поэзии, что загадка остается загадкой? Так хотим или нет? И да, и нет!
Арина Владимировна,
Дела обстоят таким образом:
Ширали
Сам озадачен
Своим образом
Он занимается своей психологией
Третий десяток лет
Однозначного вывода нет
Да и не может быть…
Самонаблюдение называется в психологии интроспекцией. Лирика и есть интроспекция в широком смысле слова. Внутреннее зрение в себя — и на все через себя.
У Ширали стерта дистанция между жизнью поэта и его образом в стихах там, где у других есть зазор. Что мы можем по стихам сказать об алкоголизме Баратынского или Твардовского? Ровным счетом ничего, а Ширали, как Есенин или еще раньше Блок («Я пригвожден к трактирной стойке»), весь выворачивается наизнанку.
К алкоголизму можно отнестись как к медицинскому факту, но шире: проблема «алкоголизм и творчество» существует как психологическая, а значит, и эстетическая проблема. Но еще это образ жизни богемного художника, его «история души» и специфическая смена состояний души, запечатлеваемая в стиховой ткани, — тот самый «размах маятника», который, как ни странно, раздвигает необыкновенно диапазон этих состояний: от воодушевления до опустошения и обратно. И Виктор Ширали в исповедальности этих состояний на самом острие.
Он знает, что ад души — «в каждом из нас через край». Он знает, как ее «прихватывает так, что ты уходишь в крик…». Он знает те жуткие состояния, которые похожи на «медленный взрыв, разрывающий череп». Но не пугайтесь — пора маятнику качнуться в другую сторону.
Черноту помраченья сменяет тихое просветление. Сначала очень тихое: «И так тиха морская гладь, и также тихо и пустынно сердце». Это, как чистая «локкова доска» — пиши наново, что заблагорассудится, «покуда жизнь случайна и вольна случайной быть», покуда возможна импровизация: «Какие, Господи, гуляют сквозняки, какие женщины идут на водопой…»
И тихое просветление обязательно сменится тихо закипающим воодушевлением:
Чтоб птица надежды
Плескалась и шла надо мной,
Чтоб реяло и парусило
Веселое сердце…
А это уже стихи отчаянного жизнелюба: «Душа моя в подснежники играет (В подснежники, как в снежки дети. — А. П.) — В птенцы. В ладошки. Я дышу. Я счастлив». А где птенцы, там и птицы, но какие?
Полеты птиц
Для развлеченья глаз
Я совершал, кружась под небесами
Веселыми пернатыми глазами
Настолько высоко,
Что видел Вас…
Да, «не оспоришь чудо», но предельный восторг чреват опустошением, он взят взаймы у завтрашнего дня: «И пустота и пустота настанет». Она преследует, и никуда от нее не уйти, за Бога не спрятаться: «К Богу приходить порожним скушно Богу скушно с порожним говорить о чем и что прощать? Порожний — кукиш…»
Дальше — больше. Пустота выворачивает нутро:
Мой Бог
Нутро мое
Меня тошнит тобой
Куда способней в пустоте пустотам
Я — пустота твоя…
……………………………………….
Прости сравнений блажь…
Еще миг, и вернется ад души, ее «угар агоний», утопленницы в невской воде. Или, о, чудо: «Видимо, мне не хватает души и искусства души. Видимо, хочется мне простоты…» А тогда: «Душа была пуста, от этого проста и безыскусна. И быть душевным становилось скучно…» А тут рукой подать до тихого просветления, затоптанного шумным воодушевлением. Как хрупка и непредсказуема динамика состояний! Может, так повернет, а может, этак. Но главенствует закон маятника, его раскачки, о котором неспроста обмолвился Ширали.
«Покуда жизнь случайна и вольна случайной быть…» — «И хочется сберечь простоволосую неприбранную речь…» Вот качели между импровизацией в жизни и поэтикой импровизации, да еще какие качели: «Не верь словам моим… Они от бега мыслей отстают…» И даже лесная прогулка — непредсказуемость импровизации: «Блужу по лесу. И хорошо мне, и спокойно, потому что зачем же мы и заходим в лес, если не заблудиться».
Только не будем впадать в крайность. Импровизация не есть бесформенный и неуправляемый поток. На другом полюсе зримо, а иногда незримо формируются архитектонические скрепы, конструктивный вектор. Не только наплывы есть в картинах его друга Иоселиани. И Ширали говорит о себе, что он не сценарист по натуре, а режиссер. Режиссер и оператор. Есть в его стихах раскадровка, организация лирического пространства рефренами, обрывками мизансцен и выхваченных фраз диалога… В аналоги у него просится архитектура, но в здании все равно «гуляют сквозняки» импровизации.
Опять закон импровизации — в стихах, но прежде в самой жизни. Книга прозы называется «Всякая жизнь». Всякая — и черная, и черновая, но, говорит он в этой книге, «может, беловые наши муки оправдывают нашу всякую жизнь». И в этой же книге признается: «Люблю я женщин за то же, за что люблю джаз — за возможность импровизации».
Женская стихия — для него питательная почва лирической. Как почва она откровенно полигамна. Вот типичное признание в прозе: «Полина моя, постоянная моя женщина к тому времени, приезжала ко мне на пару дней в неделю, а остальное время я проводил с Марианной. Проводил весьма беспутно, но платонически, потому как она тоже оказалась пьяницей…»
Чего нет в его стихах, так однострунности. От платонических нот, трагических, плача, мольбы и до пряного эроса, рано усвоенной пушкинской фривольности и даже эпиграмматической барковщины с неподцензурной лексикой. Не для каждого и не все здесь приемлемо, но та или другая нота отзовется каждому:
Он горевал!
Душа моя пуста.
Душе моей понадобен найденыш,
Хотя бы кто —
Щенок, Господь, змееныш.
Жаль, милая.
Смертельней пустота.
Он обещал:
С ладони прокормлю,
На донышке души
Подам напиться,
И ты закинешь горлышко, как птица,
И я припомню,
Как это
«люблю»…
Сам Ширали называет любовь «подстрочником» своих стихов. Палитра здесь богатейшая, и только условно мы выделяем любовные, эротические мотивы. Мы говорили об «алкогольной эстетике», раскачке маятника от опустошения к воодушевлению. Но разве не об этом и стихи о любви?
Они сразу обо всем, и в этом сокровенная тайна лирического дарования Виктора Ширали. Вот интимнейший текст «Романса (Дайджеста)», но смотрите, чего только не прихватывают попутно его лирические невода! И как это на удивление органично!
На холмы Грузии
Пролился виноград
Нева течет октябрьскою листвою
Отар приедет в ноябре
И я так рад
Весенним быть,
Любимая, с тобою
Апрель за дело
По России гонит лед
Таджикистан с афганскою войною
Как там у наркоманов
Тут приход
Империи
Граничит с сединою
Поэтому
Подруге говоря:
Козель, не парься
А побудь со мною
Императив мой нежный затвердя
И я усну
В колени головою.
Нежный императив сменяется чуть захлебывающимся. Ширали захлебывается в любвеобилии, алкоголем, стихами, но не в отдельности, а всем вместе — жизнью.
Не сказать об этом лучше, чем Михаил Дудин:
«Виктор Ширали родился поэтом и всей своей нелегкой судьбой, всеми своими синяками и шишками как бы подтверждал и развивал эту свою врожденную редкую в жизни особенность.
У него, как это часто бывает у истинных поэтов, было и есть редчайшее свойство натыкаться на острые углы…»
Конечно, в такой эстетике исключительности поэта густоват бывает налет богемности и фрондерства — особенно в молодые годы. Но палитра его, ткань жизненная и стиховая знает и о «бешеной страсти» и, по его словам, «если можно так сказать, о нежности, бешеной нежности».
У Ширали свои отношения с Богом: «Я говорю, что когда не остается никого, остается Бог. Единственным собеседником. Поэтому Он есть. О женщина! Глухое ухо Бога…» И хотя эти отношения с Богом своенравны, в них нет и тени богоборчества образца начала века. Напротив, он охотно ловит момент согласия: «Я в ладу и с Богом и с судьбой» — «Господь пойми меня я не ропщу…» — «Но я здесь больше подвержен Богу». «Здесь» — это о любимом Петербурге. Но вдруг и так: «Возможно, и того, кто выше, нет… Где кровью пишется Заглавный каждый Случай». Словом, вся разноголосица эпохи постхристианства. Здесь все возможно — «иль бес меня водит»:
Ибо надо же слышать и слышаться в этом миру.
Быть собакою певчей.
Быть собакой.
Иль певчей вперехлест голосить на юру.
На юру.
На кресте
Поюродствовать,
На звезду и за суку повыть…
Но главное — есть потребность говорить постоянно не только с любимой, но и с Господом, набoрматывать свои вариации псалмов. Полупонятная церковная архаика наполняет душу особой окрыляющей музыкой. Это свойство архаики так существенно в поэзии. И конечно же, она просто необходима в какие-то моменты Виктору Ширали: «А ты, Господь, возьмешь обратно мя?»
Вслед за Тыняновым, как и Соснора, Ширали понимает, что подлинный авангард пеленался в архаичной классике.
Зачем племена
Замышляют тщеты
Когда уже замысел
Выносил Ты…
Обращения его сугубо личные, и, смотрите, каким контрастом в прозе о «бытовании» церкви, житейское, а не житийное:
«Ну так о священнике.
Времена стояли атеистические, в церковь его ходили в основном старухи. А пили мы яблочное вино, бутылка за 98 копеек… и после трех-четырех бутылок начинали мы достаточно бессвязный разговор о религии…
— Послушай, — а я с ним был на «ты», — но ведь в церковь твою никто не ходит.
Он несколько обижался и отвечал:
— Ну почему не ходит? На Троицу я пустых бутылок штук сто собрал…»
Так снова сомкнулось самое высокое и самое забавное. Отрицает ли Ширали церковное, соборное начало? Да нет, пожалуй, но: «Только Смерть всех выводит в Соборность, и каждый свое в Нем поет».
На последних страницах книги прозы, как обухом по голове, чистейший парадокс в отношении самого себя: «Я и сейчас мало что, точнее, тоже совсем ничего не понимаю в женщинах и, думаю, до смерти своей ничего в них не пойму». С таким дон-жуанским списком? А может, в этом сокровенная суть донжуанства?
И вдруг осенило. Вспоминает, как любимой крестной дарил любимые свои цветы нарциссы. Так вот оно что. Я не знаю более неотразимой формулы нарциссизма: «Я все еще люблю мою любовь к тебе». Заметьте — не тебя, а мою к тебе! А при том совершенно замечательно найденный оттенок, и кто такой поэт, если разобраться, как не творец и уж тогда лелеятель своего чувства.
И не «отодрать» от этого чувства некий объективный образ, который живет в поэте заведомо с коэффициентом искажения, с поправкой на его порыв, его воображение и фантазию, на его полетность. А он «всепогоден» и так до неразличимости слит с ней: «Глаза мои осенни…» — «Пожелтели пожухли облетают кружатся глаза…» — «Занималося утро и гнало по ветру стаи желтых, спросонья неприбранных лиц…» Но этот листопад лиц — разве можно в него вглядеться, если это музыка души самого поэта, полет и кружение его фантазии, его поэтическое сознание.
«Я все еще люблю мою любовь к тебе…» — «Любимая, о чем во мне молчишь ты?» — «Ты пахнешь мной, как яблоками сад…» Или признание в прозе: «Был я любопытен только к себе…» И обращение — «Читатель мой…»:
Прости меня, когда тебя ввергаю
В мой мир, в мои стихи.
Когда я твой Вергилий.
(Но сам избавь души своей.
Я в ней не разберусь, мне и не надо.
Достаточно с меня и собственного ада.)
Критик или эссеист тоже в некотором роде Вергилий по стихам поэта, кругам его ада и рая. Но пусть у читателя будет два Вергилия. Тем более, что я не люблю слепую эссеистику, слепые бесцитатные размышления. Мне важно, чтобы звучал голос самого поэта.
Снова Россия в капкане
носится без головы
Снова идут временные
глубинные стыки
Ты тектонический бред
попробуй ладонью пойми…
А при этом «лютневая музыка в конверте». А еще: «Но как же я могу писать о смерти, когда она во мне, словно письмо в конверте…» И прежде чем надорвать конверт, столькому надо успеть сказаться: «Всю жизнь напролет забалтываю смерть не умолкая…» И что такое тайна жизни и смерти? «И каждая тайна пусть останется тайной… Душа только тайною хороша».
Мне нравится, что Виктор Ширали понятию «андеграунд» предпочитает «авангард». Он и олицетворение андеграунда и, каким-то чутьем улавливается, — чуть сбоку от того, что позже такой мэтр этого движения, как Виктор Кривулин, с горечью назовет «помойкой андеграунда». Но были же и настоящие дарования.
Да и что говорить об этом движении «вкривь и вкось», как Ширали выразился, если оно уже кануло в Лету — «Сюррова наша жизнь» — и стало достоянием истории. На пороге жизни толпятся и топчутся какие-то новые и не до конца понятые поколения. Ну а Ширали?
Разве ты,
Моя флейтисточка, сумей,
Пальчиком по дырочкам станцуй
Что-нибудь такое понежней
И пожалобней,
Особенно к концу.
Кроме музыки
Мне нечего уметь,
Хоть и простенька мелодия моя.
Но умел ее я выводить,
Слез не пряча
И глагола не тая.
Брал меня Господь
И подносил к губам,
В раны мои вкладывал персты
И наигрывал,
И Аз воздам!
Этой музыкою с Божьего листа.