Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2002
Часть третья
Милости хочу, а не жертвы.
Евангелие от Матфея (гл. 9, ст. 13)
ПОЧАЕВ
Прошло не менее двух месяцев, прежде чем мы выбрались в Почаевскую лавру. Академические экзамены, приходящиеся на июнь, отодвинули поездку. Теперь, словно заново обретая способность рассуждать здраво, я не очень-то и рвалась, однако муж сказал, что телеграмма, уведомляющая о нашем совместном приезде, уже отправлена, а значит, ехать надо. «Посмотришь, глянешь своими глазами, отнесись как к экскурсии».
В июле муж снова уехал в Ватикан — Отдел внешних церковных сношений продолжал готовить встречу владыки Никодима с Папой. Судя по всему, встрече придавали особое значение: в телефонных разговорах с отцом Глебом муж употреблял слово прорыв. По некоторым замечаниям я понимала, что речь идет о сближении с Европой, точнее — о близкой победе той линии, с которой ортодоксальная церковная администрация связывала имя и усилия Никодима и его последователей. Для ортодоксов эта линия была враждебной. Прежде до меня долетали глухие разговоры о том, что экуменическая политика Никодима могла восторжествовать и раньше, займи он патриарший престол по смерти Алексия. Теперь, прислушиваясь к телефонным беседам, я проникалась уверенностью в том, что Никодим и его линия казались враждебными не одним ортодоксам. В отношении владыки складывалось замысловато-враждебное триединство: к иерархам примыкал Совет по делам религий и церковные диссиденты. И те, и другие, и третьи имели к владыке собственные претензии. Но если претензии первых двух лагерей представлялись мне совершенно естественными (сильная личность, глядящая на Запад), враждебность церковных диссидентов смешивала все мои представления, тем более что формулировки, вменяемые владыке в вину, охватывали все больше церковные темы, в которых, по правде, я не была сильна.
Некоторые из формулировок, на мой взгляд, звучали вполне резонно. В частности, те, которые затрагивали не столько социально-политические, сколько догматические основы экуменизма. Экуменизм пытался вернуть церковную мысль к первохристианским идеалам, что само по себе вступало в противоречие с православными канонами, тщательная разработка которых пришлась на последние века. Диссиденты представляли дело так, что победа экуменизма означала бы отказ от собственной национально-церковной истории. По крайней мере, так я понимала их возражения. Пытаясь оценить общую картину, я не задавала прямых вопросов, полагаясь на смутные догадки: выходец из атеистической среды, Никодим умел быть по-современному изобретательным в общении с властями и начальством, а значит, в нем диссидентам должно было не хватать их собственной героической прямолинейности. Мое же отношение к владыке Никодиму, сложившееся под влиянием памятной проповеди и укрепившееся после коридорной встречи, оставалось безоговорочно восхищенным. Здесь мы с мужем были заодно. Намеки отца Глеба о неканоничности некоторых установлений Никодима (раз или два он заговаривал об апокалиптическом сознании владыки, влиявшем на его решения) встречались короткой гримаской недовольства, мелькавшей у мужа на губах. Внимательно прочитав Откровение и сопоставив с тем впечатлением, которое я вынесла из проповеди, я поняла это так, что Никодим готовится к смерти — чует, хотя и временную, но очень скорую ее победу.
После тягостной сцены на речном вокзале, которую про себя я называла помрачением и старалась не вспоминать, отец Глеб заходил к нам редко — от случая к случаю, и в его отсутствие наши отношения с мужем как будто выравнивались. Мало-помалу они теплели. Однажды, под настроение, муж рассказал мне по секрету, что Никодим практикует тайные рукоположения. «Зачем?» — я изумилась. Укорив меня в недогадливости, муж объяснил, что это делается на всякий случай. Под всяким случаем имелись в виду возможные гонения на церковь, которые владыка Никодим то ли прозревал, как прозревал временную победу смерти, то ли просчитывал, анализируя, на манер астронома, какие-то подспудные общественные траектории. «Выходит, он не полагается на легальных?» — так я подумала, но не сказала, потому что вслух вспомнила о его отце, секретаре обкома: готовясь к отступлению, партия оставляла в немецком тылу будущих руководителей партизанских отрядов, до поры до времени засекреченных. «Ну, это уж ты…» — мужу аналогия не понравилась. Заканчивая разговор, я спросила о Николае: неужели он тоже? «Не знаю», — муж ответил отрывисто, как будто с обидой. Я поняла: этим владыка Николай не делится.
В Червоноармейске львовский поезд стоит три минуты. Мы сошли на пустую платформу, увенчанную широкой зеленой будкой, обозначающей вокзал. Невдалеке, под сенью припорошенных глинистой пылью тополей, стояла серая «Волга». Водитель, одетый в холщовую рубаху навыпуск, запирал переднюю дверь. Скорым шагом он взбежал на платформу и почтительно вынул чемодан из руки мужа. Процессия двинулась к машине в следующем порядке: водитель с чемоданом, муж, мгновенно ставший торжественно-высокомерным, и мы с Иосифом, в хвосте, волоча по тяжелой сумке. «Ты бы хоть мне помог», — покосившись на торжественный профиль, я буркнула вполголоса, так, чтобы не расслышал провожатый. «Здесь не принято», — муж откликнулся тихо и недовольно. Иосиф подобрался сбоку и потянулся к моей сумке. «Да ладно, — я не выпустила, — осталось-то… Хорошо, хоть не всё на меня». Мы подходили к машине. Начнись все иначе, я попросилась бы вперед, но теперь протиснулась на заднее, рядышком с Иосифом. Суетливо устроившись, Иосиф спрятал кисти в рукава.
Высокие деревья, шатром укрывавшие дорогу, не спасали от духоты. Машина прыгала на выдолбинах, словно утлая лодчонка — с волны на волну. «Тут недалёко, — утирая пот со лба, водитель пообещал мужу: — минуток за сорок». Муж кивнул согласно. Мы выруливали с главной на проселочную, по сторонам которой тянулись широкие исхоженные обочины. Над ними, словно пыль под солнцем, стояла мелкая глинистая взвесь. По обочинам двигались люди, самый вид которых поразил меня. Нескончаемой чередой ползли нищие, убогие и увечные. Не замечая машины, словно мы находились в ином — непроницаемом — измерении, они переставляли ноги, подпорки, костыли. Слепец, одетый в лохмотья, которые в иных обстоятельствах можно было назвать живописными, опирался на мальчика, подставляющего терпеливое плечо. Рука слепца цеплялась крепко, всеми пальцами. Ползли культяпые, похожие на послевоенных, рыночных инвалидов; шли молодайки, одетые в украинские кофты — вышитые крестом по горлу и рукавам. Под деревьями, немного в стороне, сидели группы паломников — кружком над расстеленными полотенцами. Словно и вправду набранные Христа ради — из чужих, подающих рук, лежали краюшки хлеба и ломтики сала, яблоки, помидоры, огурцы. В присутствии провожатого я не решалась заговорить. Я лишь смотрела пристально, и странный ужас смещенного времени крался к моему сердцу. Люди, идущие вдоль дороги, проникли сюда из прошлого. Это прошлое я не могла назвать своим. Внимательно присматриваясь, я думала о том, что это шествие — невиданное нарушение какого-то общего замысла, отделяющего прошлое от настоящего и будущего. Оно мешало ходу вещей, как песчинка, попавшая в отлаженный часовой механизм. Нигде, кроме этих обочин, такие паломники не встречались.
Не объехав колдобину, лодчонка нырнула вниз, но, справившись с управлением, водитель ударил по тормозам, заглушая визгом яростный моторный рык. «Так, приехали, — он сказал досадливо, безо всякого почтения, вмиг превращаясь в самого обыкновенного шофера, — надо покопаться, можете пока пройтись». Обернувшись с переднего сиденья, муж махнул рукой. Торжественная высокомерность исчезла, как не было.
Я вышла на обочину и, стараясь не заглядываться, пошла вперед, мимо стайки вечеряющих, туда, где в просвете деревьев открывался цветочный луг. Оглянувшись на краю, я ступила в душно пахнущее разнотравье. Луг начинался пологим склоном, и, сойдя скорыми шагами, я оглянулась, ожидая увидеть дорогу, покинутую машину и паломников, идущих мимо нее как ни в чем не бывало. Отсюда, со дна луговой долинки, открывались высокие купы деревьев, похожие — против солнца — на раскинутые шатровые купола. Бредущие люди, дорога и машина скрылись за пригорком. Истовое стрекотанье кузнечиков глушило далекий рев. Раздвигая высокую траву, перевитую тонкими цветочными оплетьями, я двинулась вперед, осторожно и медленно, как в воду. Постепенно подымаясь, луг выстилал противоположный склон. Последние шаги давались с трудом. Я выходила наверх, словно всплывала со дна.
Золотой отсвет, похожий на диск восходящего солнца, медленно вставал предо мною. Достигнув гребня, я застыла, пораженная невиданным и невозможным: из-за горизонта, как из-за дальнего края поля, поднимались пять золотых куполов: один и четыре, по всем четырем сторонам. Они висели, не касаясь земли, будто сами собой взошли над кукурузным полем, поросшим желтым подсыхающим будыльем. Не помня себя, словно выступая навстречу, я пошла вперед, раздвигая стебли, и с каждым моим шагом купола вставали все выше и выше. Голубые купольные барабаны показались из-за горизонта, и, в несколько шагов добежав до проторенной тропки — просвета среди высоких стеблей, — я увидела собор, разительно похожий на наш Никольский: голубовато-белые стены, купола, крытые золотом, колокольня, вставшая на отлете, — всё дрожало в жарком предвечернем мареве, как мираж посреди пустыни. Я мотнула головой, отгоняя, и, убеждаясь в том, что этот собор — наяву, вдруг поняла, к чему, пробираясь по исхоженным дорогам, стремятся убогие паломники. От этой пустынной станции, увенчанной вокзальной будкой, все дороги вели к куполам. На каком-то повороте — каждому, по его глазам, — они открывались, висящие над полями, очерченными ровными каемками лесополос.
Когда я вернулась, водитель уже справился. Ни слова не говоря, я протиснулась на заднее сиденье и закрыла глаза. Золотой отсвет дрожал в моем сердце, когда машина, покружив по деревенским улицам, выехала на главную площадь. Над ней нависала высокая, глухая стена. За стеной, в зелени деревьев, угадывались очертания собора, вблизи не так уж похожего на Никольский. Прямо перед стеной, на низком, словно вбитом в землю постаменте, стояла статуя Ленина, с ног до головы выкрашенного могильной серебрянкой. Вокруг постамента разбили подобие клумбы, утыканной редкими, иссохшими на солнце цветами. Ленинская фигурка была непропорционально коренастой, и это несоответствие пропорций — высокого, стройного собора и коренастого памятника — отдавало умышлением. Коротко я взглянула на мужа и поймала его восхищенный взгляд: «Прямо духовный ликбез какой-то, хоть атеистов води!» — он протянул и оглянулся на водителя. Водитель не понял. Его глаза, глядевшие ежедневно, не замечали очевидного. Зацепившись за атеистов, он указал рукой на высокие стенные ворота, за которыми открывалась выложенная булыжником дорога. Огороженная высокими стенами, она довольно круто шла вверх, и в конце, хорошо видные с площади, открывались другие ворота, проделанные в толще внутренней стены. «В хрущевские времена, — он плюнул в раскрытое окошко, — атеисты повадились: закрыть да закрыть лавру. Народ прослышал, стали противиться, — тут народ аховый, что ни двор — обрез чи берданка, приберегли, с бендеровских, — вышли, пошли к воротам, н-е-ет, не подумайте, без оружия, там, — он махнул рукой на дорогу, зажатую между высоких стен, — встали, много людей, со всей… Так эти машины подогнали — асиза… в общем, говновозки, — он сказал, стесняясь, — полные, со шлангами, толстые кишки…» Водитель замолчал, словно смотрел в свое прошлое. «И что?» — я спросила, не веря догадке. «Ну, что… мы полегли вповалку, там, на каменьях, эти включили, всех — сверху донизу, вот вони-то!» — «А дальше?» — «Ничего, никто не встал, так и уехали. Отстояли, значит, лавру. Больше не сунулись. В общем, — безо всякого перехода он заговорил о насущном, — вы, — повернувшись к Иосифу, — в гостиницу к нам пожалуйте, а вам, батюшка, поелику вы с матушкой, в монастыре нельзя, завезу вас по адресу, вот, у меня указано». Муж покосился на меня недовольно. «Отвезите меня, пусть они оба — вместе», — я поглядела нерешительно. «Не приказано. Владыка благословил, как в телеграмме: оба двое и один». Он полез в карман и, развернув листок, внимательно перечитал написанное, словно желал удостовериться, что нас, действительно, двое.
Дом, куда нас доставили, походил на обычный — украинский: беленые стены, широкая приступка под окнами и крашенные синькой распахнутые ставни. Хозяйка была предупреждена. Гостеприимно выйдя навстречу, она поздоровалась, пряча руки, и повела нас за собой — в залу. Взглянув на бугорок, выросший под ее фартуком, я вспомнила Иосифову муфточку.
В просторной зале не жили. Салфетки, украшающие поверхности, лежали в крахмальной неподвижности. По полу стлались ковровые дорожки, похожие на заново проторенные тропы. Искусственные цветы, воткнутые в разнокалиберные вазочки, топорщились тут и там. Оглянувшись, я приметила слонов, выстроенных строго по ранжиру, и мгновенно успокоилась. Дорожные впечатления оставили меня.
Пристроив чемодан, муж вышел во двор — проститься с водителем. Проводив глазами, хозяйка мгновенно вынула руки из-под фартука и, отставив монашеский камуфляж, заговорила деловито: «Вот, здесь… а там, за стенкой — кровать, спать будете с чоловиком, квиточки вот, соседка принесла, как узнала, что вы — аж из Ленинграда, сынок у нее там, учится». Поперек стола раскинулся огромный букет. Головы георгинов лежали расслабленно, теряя последние силы. «Воды бы, вянут», — я подошла полюбоваться. «А!» — она откликнулась равнодушно, выказывая безразличие к живым цветам, предпочитая им мертвые. «Та-а, под столом таз еще, кулубника. Може, покушаете с дороги», — так же равнодушно. Обойдя стол, я заглянула: огромный алюминиевый таз, доверху наполненный клубникой, стоял у ножки. Я глядела, не в силах оторваться. Последний раз я ела клубнику в детстве: мама привозила в пол-литровых банках, разобранную и пересыпанную сахаром. Конечно, на базарах продавалась, но я как-то не покупала: дорогое лакомство. Сглотнув, я обернулась к хозяйке. «А вы в самом городе живете?» — она спрашивала таинственным полушепотом, словно выведывала тайну. «Да, в городе», — если бы не клубника, я бы ответила честно: в новостройках. «В большом доме?» — она спрашивала настойчиво. Мое ленинградское ухо царапнуло сочетание. «В Большом? — я переспросила удивленно. — Почему?..» — «Ну, квартир много, комнаты, разные жильцы…» — она обвела рукой пространство, как будто очерчивала невообразимые границы большого дома. «Да, да, конечно, много парадных, даже не сосчитать», — поваленный небоскреб всплыл перед глазами. «Вот ужас-то! — она сказала тихо и восхищенно, видимо, пытаясь вообразить. — А квартир сколько?» — она смотрела на меня доверчиво, как ребенок, слушающий страшную сказку. «Больше тысячи», — я ответила устало. Хозяйка всплеснула руками. «А вы на поезде приехали?» — от моих ответов ее усталое лицо озарялось румянцем. Получив утвердительный ответ, она подошла к окну и, машинально поправив занавеску, призналась: «А я вот никогда не видела поезда, живого…» — «А как же вы, ну, поехать если?» — теперь пришел мой черед. «Куда мне ездить, разве в Тернополь, туда на автобусе». Тыльной стороной ладони она провела по волосам, словно, выслушав сказку, возвращалась к обыденным заботам, в свою, совершенно взрослую, жизнь.
Мы сидели над тазом и ели молча. Казалось, ягодам не будет конца. Крупные слегка кислили, те, что помельче, наливались неправдоподобно-детской сладостью. «Ты когда в последний раз?..» — я спрашивала с набитым ртом. «В Женеве, — муж ответил, подумав, — но там — не считается, там…» — он взмахнул пальцами неопределенно, словно заграничное время и тамошние лакомства оставались в ином — не сравнимом — измерении. «А я — в детстве», — я тянула за хвостик ягодку помельче. «Ну, понятно», — он кивнул, понимая. Таская ягоду за ягодой, мы поглядывали друг на друга, и забытая, детская радость поднималась со дна: сквозь толщу взрослой, совершенно тяжкой и убывающей жизни. Словно и не бывало безрадостных лет, мы смеялись, вспоминая первые годы, когда между нами — во всем своем непримиримом величии — еще не стояла церковь. С радостью я рассказала о сегодняшнем видении, о странном, неправдоподобном мираже, повисшем над кукурузным полем, и муж, не забывая таскать ягоды, восхищался неведомым архитектором, так воплотившим свой замысел. — Это для тебя, когда ты уже видела и Исаакий, и Никольский, а представь, каково тем, кто шел из деревень, день за днем, на костылях, сбивая ноги, и вдруг, над полями — невиданное, вполнеба, растущее с каждым шагом. Жаль, что я не пошел с тобой, так, дурак, и простоял у машины…» — В первый раз за последние годы он говорил так, словно купола, открывшиеся моему взору, становились и его куполами. Кончики пальцев касались пустого дна. «Ну и ну, — он вздохнул, отдуваясь, — неужели таз целый слопали? — На дне, в лужицах красного сока, плавали пустые, липкие черенки. — Глебу рассказать, не поверит!» С какой-то странной тоской, возвращаясь из легкого, нетронутого прошлого, я думала о том, что здесь, вблизи от явленной купольной радости, нет моих сил вспоминать о Глебе. Муж помянул его, и тень, стоявшая меж нами, упала на пустое дно. Испугавшись, я коснулась волос тыльной стороной ладони, как это сделала хозяйка, отгоняя.
Лаврские монашеские службы — не чета городским. К ранней, начинавшейся часов в семь, мы никогда не поспевали. За нею следовала дневная — в десять, а позже — вечерняя, начинавшаяся как обычно — в шесть. Август месяц в Почаеве особенный. На Успение, лаврский престольный праздник, со всех концов стекаются богомольцы. Малую толику их шествия мы видели воочию — на дороге. Некоторые, наложив на себя послушание, шли месяцами в надежде, испив из источника Богородицы, обрести исцеление от всяческих хворей, душевных и телесных. Говорили, что каждый год один, а то и несколько исцеленных оставляли в лавре свои костыли. Об этом мне сказала хозяйка, якобы видевшая своими глазами. Мне эти истории про исцеленных живо напомнили недавние страницы школьных учебников, где толстые католические попы дурили народ подставными примерами чудесных прозрений. Не то чтобы я учебникам верила, однако, — впрочем, наверное, не без их влияния, — отнеслась скептически. Другое дело, сами лаврские службы. Никакой городской собор не слышал такого пения. Спевшиеся монашеские хоры, предпочитающие унисонное пение многоголосному, производили на меня магическое впечатление. Забыв о времени, я выстаивала долгими часами, и душа моя, парившая в знаменном распеве, улетала в такие дали, в которые — по самой своей многоголосной изысканности — никогда не возносит городской смешанный хор. Широкие женские голоса не взлетают выше купола. Отдавшись в купольном барабане, они возвращаются на землю, полные земных надежд.
Монашеский хор вступал тихо, словно на цыпочках. Истовые лица, от которых мне, стоявшей неподалеку, трудно было отвести глаза, полнились отрешенной решимостью. Слившиеся в одно, они медленно поднимались по ступеням, все выше и выше, с каждым «Тебе, Господи…». Эти ступени были видимыми и земными — постижимыми. Черные фигуры, превращенные в звуки, шли смиренно и торжественно, не торопясь, но и не мешкая. Стоя изо дня в день, я ждала момента, когда голоса, стоявшие строгими рядами, приблизятся к краю, за которым, скрытые жухлыми земными стволами, чаются небесные купола. Встав за спинами монахов, я поднималась по их ступеням, угадывая, всем перехваченным горлом, близкий край высокого гребня, за которым открывалось необозримое пространство — сразу же за последним земным шагом. На этом краю голоса собирались вместе, становились единой душой и, перехватывая дыхание от горла к горлу, делали последний шаг — в пропасть. По вере объединяющей, их единая душа шла и шла над пропастью, и золотой отсвет, дрожавший у горизонта, касался ее первыми, возгорающими лучами. Под золотым отсветом я помнила о владыке Никодиме и чувствовала глухое отчуждение: видевший золото мог не страшиться смерти.
В этот миг, в котором, казалось, соединялись все души предстоящих, в соборе начиналось невообразимое. Не выдерживая напряжения, женщины рыдали, некоторые падали в обморок. Их выносили быстро и деловито, и над толпой, смыкающейся над опустевшими местами, поднимался жестокий и бессмысленный вой. Словно дикие звери, раненые и загнанные, мужскими, безобразными голосами кричали бесноватые. Услышав в первый раз, я ужаснулась. Этот вой был таким немыслимым, что крик женщины, когда-то упавшей нам под ноги, казался его слабым подобием — приближением. Заметив мой ужас, муж сказал, что эти крики — к лучшему. Особое душевное напряжение, в котором пребывают участники монастырских богослужений, понуждает бесов проявиться. Само по себе это становится первым шагом к исцелению. Бесы рвутся наружу, заявляя о себе невыносимым воем. Многих, пораженных этим недугом, специально свозят сюда из дальних мест.
Бесноватых выводили, чтобы позже передать с рук на руки особым, умеющим отчитывать, монахам, и служба шла дальше, но теперь как будто в обратном направлении, когда, отлетая от далекого света, душа нащупывает крутой, оставленный телом, склон. Медленными шагами хор двигался вниз по ступеням, не торопясь и не медля — созвучно утихающему знаменному распеву.
Вечерами, гуляя по городку, больше похожему на деревню, мы удивлялись тому, что лаврская жизнь, которая, казалось бы, должна составлять самое средоточье их городской жизни, никогда не выплескивалась за стены лавры. На улицах не встречалось ни слепцов, ни увечных. Все пришедшие издалека непостижимым образом селились так, что оставались невидимыми. Лаврская гостиница, куда муж регулярно ходил навестить Иосифа, кажется, паломников не принимала. По крайней мере, муж не встречал увечных и там. Поразмыслив, мы решили, что в эти жаркие августовские дни пришедшие уходят подальше в окрестные поля, где и ночуют под открытым небом, смиренно дожидаясь праздника Успения. По улицам городка ходили обыкновенные деревенские бабы. Те, что уезжали на автобусах в дальние деревни, тащили авоськи с мягким сероватым хлебом — кормить детей и коров. Ближе к вечеру, опускавшемуся по-южному рано, на главную улицу выходили стайки местных девушек, все как одна одетых в черные сапоги-чулки. Чудовищная жара, стоявшая тем августом, не мешала их решимости выглядеть модно.
Эта женщина, которую и я, и муж видели многажды своими глазами, всегда появлялась неожиданно, словно выходила на главную улицу из ближайшего переулка. Высокая и довольно молодая, лет тридцати, одетая в черное — до земли — платье, с головой, покрытой шляпой и убранной траурными кружевами вуали, она шла, ни на кого не оглядываясь, погруженная в свои мысли. Увидев в первый раз, мы с мужем переглянулись, недоумевая. В Ленинграде, пройди она по Невскому, никто из прохожих не остался бы равнодушным. Здесь, на глинистой деревенской улице, ее явление не вызывало ни малейшего внимания: никто из проходивших на нее попросту не смотрел, словно дама, наряженная в глубокий траур, была привычным и обыденным зрелищем. Не поднимая глаз, она проходила почти рядом с нами и так же быстро исчезала — в каком-то боковом переулке. Увидев раз-другой, я спросила хозяйку. Не выказав ни малейшего любопытства, та пожала плечами и перевела разговор на насущное: помыв посуду, я мазала кремом руки — в жесткой воде они становились шершавыми. Стесняясь и пряча свои, она попросила тюбик — попробовать, и, робко смазав, спросила, где это берется. Услышав ответ, она изумилась и столь же робко обратилась с просьбой — купить и на ее долю, если это можно найти в местном универмаге. Теперь изумилась я и сказала, что в универмаге есть специальный отдел, где этих кремов много, так что, зайдя, она и сама может выбрать любой. Замахав руками, хозяйка сказала, что никогда на это не решится: «Стыд-то какой! Что я — девка молодая, кремы покупать! Увидит кто…» Я обещала. Тогда, словно бы в благодарность, она и рассказала про скит, отстоявший от Почаева километров на пять. «Там часовенка, а рядом сумасшедший дом, эти кричат очень, когда к воротам подходишь». Позже, вечером, я спросила у мужа, и он объяснил, что скит этот — бывший. Раньше там жили схимники — старцы, принимающие дополнительный постриг, как смерть — заживо. На их клобуках белые черепа и кости, и спят в гробах. Скит отняли у монастыря в те же хрущевские времена. «Как странно», — снова услышав про Хрущева, я заговорила о том, о чем думала давно: многие верующие благословляют сталинские времена — открывались храмы, — и проклинают хрущевские, когда храмы сотнями закрывались. «Сколько верующих сгноили, и ничего, это — за несколько открытых храмов — прощается. Хрущев, наоборот, выпускал, странно, ты не находишь?» Муж сказал, что одно с другим не связано: и те и другие — преступная власть, на каждом витке — по-своему. Подумав, я согласилась, но про себя решила, что проклинающие одно правление вряд ли найдут общий язык с проклинающими другое. Своему опыту — своя ненависть.
На следующий день я увидела траурную в церкви. Стройная, похожая на черную бабочку, залетевшую под здешние своды из чужих краев, она стояла почти что за моим плечом, там, где минутой раньше ее не было. Этим утром церковь оставалась полупустой. То там, то здесь среди молящихся зияли пустоты, сквозь которые она — как мне подумалось, — могла проникнуть. Отвлекаясь от бабочки, я обернулась на крик.
По утрам, рядом с центральными колоннами, частенько отчитывали бесноватых. Их приводили сюда, пользуясь утренним малолюдством, чтобы после долгой, но все-таки не бесконечной службы отчитать. К ним выходил сухонький отец Мефодий, специально на это поставленный, глаза и голос которого имели над бесноватыми женщинами абсолютную власть. Их, вялых, обвисающих на руках, но как-то изнутри упирающихся, приводили и ставили к колоннам. Некоторые сразу сползали на пол — от полной расслабленности. Внутренняя нечеловеческая напряженность поразительно сочеталась в них с телесной слабостью. Обычно набиралось человек пять, стоящих и лежащих, к ним он и выходил, издалека вглядываясь внимательными и собранными глазами. По мере его приближения они начинали тревожно вертеть головами, стараясь увести от него глаза — не встретиться взором, но он подходил тихо и непреклонно и начинал спокойным, но грозным голосом. С первыми же звуками женщины выгибались и вскрикивали, то пытаясь уползти, то взвывая совсем по-звериному. Его голос креп, и глаза, устремленные то на одну, то на другую, становились жесткими. В них занимался какой-то металлический сияющий отсвет, и, выворачивая шеи, как будто окривев, они выли и рвались из-под его простертой руки. Наступал миг, когда, испустив окончательный яростный вой, как испускают последнее дыхание, они откидывались назад, и мне, видевшей их глаза, становилось жутко: эти глаза оплывали свечами, как оплывают глаза только что умерших, и, подхваченные руками провожатых, женщины шли обратно на мягких и тихих ногах, совершенно смирившиеся и обессиленные.
Стараясь отвлечься от воя бесноватых, я снова взглянула на траурную. Она стояла молча, совершенно неподвижно. Вуаль, опущенная на лицо, не колебалась дыханием. Руки, спокойно сложенные на груди, были белыми и тонкими. Под черными кружевами не различалось глаз. Косясь, я приглядывалась, но, сколько бы ни смотрела, так и не увидела: ни разу она не разняла сложенных рук, не положила креста. Что-то отвлекло мое внимание, и когда я повернулась, женщины больше не было. Место, на котором она стояла, оставалось пустым. Казалось, никто не решился встать в круг, очерченный подолом ее длинного черного платья.
В остальном же, если не считать черную бабочку, которую за мертвенно- белые руки мы с мужем вскоре прозвали черной молью, ничего необычного в городке не происходило. По вечерам, когда, распрощавшись с Иосифом — его жизнь, как будущего монаха, строилась по особым, монастырским, законам, — мы приходили со службы, хозяин норовил угостить нас самогонкой, хранившейся в трехлитровых банках и совершенно голубой на просвет. Прошедшая несколько перегонок, эта водка хоть и отдавала сивухой, но не таила в себе будущей головной боли, чего не скажешь о местных государственных поллитровках, томившихся на полке в магазине. В один из первых дней мы, для знакомства с хозяином, купили одну. Продавец, поглядевший на нас с любопытством, снял с полки и, стерев вековую пыль, протянул. Этого хозяин выпил из вежливости.
Кажется, на второй неделе нашего пребывания в селе играли свадьбу, собрав человек двести-триста гостей. На дворе невесты установили шатры — на случай дождя, и хозяйка, придя с поля пораньше, помылась и отправилась помогать. Невеста была ее дальней родней. Ночью, засыпая, мы долго слышали отдаленные пьяные крики и звуки выстрелов: видимо, из тех же бендеровских берданок. Утром по селу шатались не вполне трезвые парни, наряженные на манер лесных братьев — в зеленые безрукавки. Вернувшись, хозяйка рассказала, что свадьба была хорошей, только начали поздно: молодые венчались в отдаленной — километров двести — церкви. «А что же не?..» — я махнула рукой на близкие маковки монастыря. «Что ты! Мужской — не венчают».
По долгу службы муж частенько встречался с настоятелем, отцом Иаковом, кажется обсуждая с ним Иосифов постриг, который, по каким-то причинам, решено было перенести на будущую весну. До этого времени Иосиф должен был жить и учиться в Ленинграде, чтобы, окончательно обдумав, возвратиться в Почаев по весне. Дальше никто не загадывал, полагаясь на естественное течение времени. В Ленинград мы должны были возвратиться втроем — сразу же после Успения. Теперь, когда последние сроки начали проясняться, я принялась пристально задумываться о том, ради чего, собственно, и напросилась в поездку. Не то чтобы я совсем забыла обо всем по приезде, но волны новых впечатлений, катившиеся на меня с первого дня, отдаляли окончательное решение. Поглощенная новым опытом особенных монастырских служб, я словно бы плыла по течению, озираясь. Эти новые впечатления поражали меня по-разному. Терпеливая вера паломников вызывала восхищение. Жестокая, но необходимая процедура отчитывания бесноватых — глубокий сочувственный ужас. Случалось и недоуменное раздражение: оно рождалось в душе, когда я сталкивалась с грубостью монахов. Почти что тычками они отгоняли женщин, пришедших напиться из чудотворного источника, но замешкавшихся у струи. Вообще говоря, здесь, в монастыре, отношение к женщинам было особенное: монахи обращались к ним на ты и всячески помыкали. Однажды, наблюдая, как пожилая женщина подходит под благословение к монаху, я увидела, как, получив, она произносит что-то неслышное, одними губами — надо думать, смиренную просьбу. Молодой монах дернул губой и, отмахнувшись, поворотился к ней задом. Я подумала: «Только что не ударил!» Она отошла так же смиренно. Вечером, не удержавшись, я заговорила, и муж, подумав, предположил, что эти деревенские бабы за тем и приходят, чтобы смиряться. Как-то залихватски он воскликнул: «Для баб — особый кайф».
Днем, сделав дела по хозяйству, я ходила купаться на близкий ставок. Дорога шла немного в гору в сторону кукурузного поля, откуда, встав на цыпочки, я в первый раз увидела встающие, как рассвет, купола. Накупавшись в одиночестве, я шла той же тропой обратно, петляя разнотравным лугом, и не могла отвести глаз от легкого силуэта колокольни, медленно вырастающего за полем. По мере моего приближения к городку и храм, и колокольня тонули в монастырской зелени, но этот долгий промежуток времени — между первым промельком колокольного креста и его исчезновением на последнем моем повороте — я каждый раз переживала заново, полным сердцем. Однажды я подвернула ногу: неудачно ступила в ямку — чей-то след, оставленный после дождя на расползшейся в жидкую кашу глинистой дороге и намертво схватившийся под жесткими солнечными лучами, как гончарная заготовка в печи. Повертев ступней так и сяк, я похромала дальше и, словно бы увидев со стороны, подумала о себе как о новом увечном паломнике, ковыляющем по дорожной обочине. Вдалеке показалась машина, и, не различив хорошенько (в отличие от паломников настоящих, которые не замечали вовсе), я решительно подняла руку. Уже сидя в притормозившем микроавтобусе, на борту которого краснел медицинский крест, я, по коротким репликам врача и водителя, поняла, что машина эта — дурдомовская. Ссадив меня в городке, она уехала в скит.
Эта прогулка была единственной неудачей, впрочем скоро забывшейся: уже к вечеру нога совершенно прошла. Обычно же моя долгая дорога давала простор внимательным размышлениям. Шаг за шагом я думала о том, что странная жизнь, в которую я окунулась, чем дальше, тем больше кажется мне естественным — примиренным и примиряющим — выходом из прежних моих противоречий. В этой жизни обнаруживалась гармония несоединимого, первым приближением которой теперь, по прошествии недель, мне виделось сочетание монастырской стены с приземистой, крытой серебрянкой статуей, на которую никто здесь не обращал внимания. Снова, словно в руках моих двигался холодный стержень, я нанизывала на него новые сочетания, немыслимые вне этого городка. Черная моль, носившая вечный траур по дореволюционному прошлому (теперь я убеждала себя в том, что в гражданскую у нее погиб жених-офицер), стояла в паре с моей хозяйкой, ни разу в жизни не видевшей паровоза. Шествие увечных двигалось рядом с невидимой для них машиной, а жесткая процедура отчитывания бесноватых — с успешной хозяйственной деятельностью владыки Иакова. Вспоминая наш первый вечер над красным тазом детского лакомства, я проникалась тем же чувством успокоенной примиренности прошлого с настоящим, на стволе которого первой весенней почкой набухала надежда на мое скорое выздоровление. Будто оглядываясь на себя, ту, какой была до Почаева, я ужасалась прежним помрачениям и обретала надежду. В этом пространстве, которое отстояли неведомые верующие, легшие — вместо меня — под вонючие струи хрущевской говновозки, время излечивалось от глубоких трещин, которыми иссекла его не подвластная глазам отца Мефодия безумная власть.
С легким сердцем я уходила под стены монастыря и, подыскав укромный уголок, предавалась воспоминаниям о своих городских — книжных — фантазиях. Чувствуя спиной близость надежных монастырских стен, я думала о бахромчатых книгах, написанных в эмиграции, которых в своем недавнем прошлом мнила едва ли не собственными детьми. Теперь, успокаиваясь и снова слыша свое чрево, я думала о том, что, уже написанные, они никак не могут стать моими, и образы их отцов-монахов, выходящих ко мне навстречу за свои — эмигрантские — стены, становились размытыми и неясными — надуманными. Новые материнские, но и девические мысли, одновременность которых я объясняла особенностью околомонастырского пространства, умевшего соединять несоединимое, рождались в моем сердце. Я думала о себе как о будущей матери, способной дать жизнь новому — книжному — младенцу, причем сделать это безо всякого мужского участия. То, что я должна была написать, зачиналось в моем чреве каким-то сверхъестественным, бестелесным образом, началом которого становился бестелесный и унисонный знаменный распев. Подобно тому как монастырское пение исключало тяжелые женские голоса, я исключала из своего тела мужские. Словно бы стоя на первой, самой нижней, ступени, я слушала зыбкие звуки, дрожавшие в моем сознании, и, опустив веки, чаяла тот миг, когда, оторвавшись от края гребня, моя душа соскользнет в пропасть, но, выровняв полет, начнет подниматься все выше и выше с каждым моим новым — только что рождаемым словом. Размышляя об этом из раза в раз, я все яснее понимала, какой должна быть вторая ступень: изо дня в день, все чаще отвлекаясь от книжных мыслей, я готовилась, перебирая грехи.
Отсюда, из этого чудного — околомонастырского — пространства, они казались не то чтобы простительнее — поправимее. Волнуясь, как перед экзаменом, я представляла себе истовое лицо экзаменатора, которому мне предстояло отвечать. Воспоминания об экзаменах навели меня на мысль: чем дальше, тем больше, она казалась мне важной. Точнее, ей предшествовал один разговор. Однажды вечером, прогуливаясь по обыкновению, мы заговорили о прошлом Почаевской лавры, и муж сказал, что до войны она была униатской. О вражде православных с униатами я слышала и раньше. Из-за них Православная церковь враждовала с католиками, а сами они издавна держали оборону с трех сторон, терпя то от немцев, то от Православной церкви, то от советской власти. В последние десятилетия лавра считалась православной, но что-то едва заметное — не видное простому глазу — выдавало униатские соблазны ее насельников. Одним глазом здешнее монашество заглядывалось на Польшу: вводило католические элементы в православный обряд. Выслушав, я заметила, что Польша — предлог, по сути дела униатство заглядывается на Запад. Этого вывода муж не поддержал, но на следующий день, соединив западничество с предстоящим экзаменом, я вдруг представила лавру университетом, расположенным вблизи границы с Европой. Сравнение показалось неожиданным: растянувшись на травке, я вертела и так, и этак. Тут, к моему удивлению, и обнаружилось: раньше я представляла европейские университеты чем-то вроде монастырей, в которых рождаются мои любимые бахромчатые книги, теперь, по эту сторону границы, все выглядело как в зеркале — наоборот.
Все решилось неожиданно. Дня за три до Успения я пришла в собор пораньше, примерно за полчаса до вечерней службы. Сквозь высокие стрельчатые окна, глядящие в монастырский двор, лился солнечный свет. Длинный луч, похожий на соломинку, выбившуюся из связки, достиг солеи и уткнулся в каменную ступень. В глубине, едва не касаясь колонны согбенной спиной, сидел на низком стуле дряхлый монах. Обеими руками он упирался в простую сучковатую палку, похожую на лесной посох. Кажется, он был глуховат, а может быть, прихожане, подходящие к нему один за одним, говорили слишком тихо — кто же станет кричать про свои грехи, — и старик, внимательно прислушиваясь, переспрашивал высоким и свежим голосом: «Что говоришь? Что?» Тембр голоса не вязался с дряхлостью. Исповедник повторял, и, покивав, старец отпускал с миром. Тихо кланяясь, отпущенные отходили, пятясь, не решаясь повернуться к старцу спиной. Череда двигалась быстро, и, поглядывая на луч, уползающий с солеи, я вдруг решилась и подошла — последней. Подняв на меня детские голубые глаза, старец пожевал губами и, не дождавшись моих слов, обратился сам: «Баба или девка?» — он спросил строго и громко. Я молчала, пораженная. «Замужем?» — приложив ладонь к уху, он ждал ответа. На этот раз я кивнула. «Венчанная?» — он спрашивал, опираясь на посох. «Нет, мы еще, дело в том…» — я забормотала, пытаясь объяснить то, чему и сама не находила объяснения. Под жалкий лепет он подымался с низкого стула. Сутулая спина не давала распрямиться, но рука, оторвавшаяся от посоха, вознеслась и простерлась: «Прелюбодейка! Прелюбодейка! Ведьма! Вон!» — он бил посохом в каменный пол. Под моими ногами, отступающими шаг за шагом, пол качался — ходил ходуном. Голос, поднимавшийся к небу, отдавался в купольном барабане, и тусклый барабанный бой стучал в висках, налившихся кровью. Цепляясь за стену, я добралась до дверей и медленно опустилась на ступени паперти. Черный воздух, словно уже наступила ночь, дрожал перед моими глазами. Чернота заливала двор, деревья и толпу прихожан, ожидавших в отдалении. Привыкнув к тьме, я смотрела, как из дальнего угла — со стороны монастырской трапезной, выходят черные пары и идут в мою сторону — к храмовым дверям. Их выход был безмолвным и торжественным. Впереди ступал владыка Иаков, не имеющий пары, а за ним, приотстав на полшага, двигалась братия. Ветер раздувал их облачения парусами, и на мгновение мне показалось, что вся процессия дрожит над землей, силясь взлететь. Оттолкнув ладонями ступени, я поднялась с трудом и пошла по пустой пыльной площади — наперерез. Ропот, похожий на порыв ветра, поднялся в толпе и опал сам собою, когда, замерев посередине, я преградила ему дорогу — лицом к лицу. Случись теперь, когда иерархи ходят с охраной, охрана пристрелила бы меня.
Процессия встала. Скорее удивленно, чем испуганно, отец Иаков смотрел, ожидая. «Мне нужно поговорить с вами», — я сказала пустым и твердым голосом, совладав с собою. «Слухаю», — он произнес тихо и покойно, зачем-то по-украински. «Нет, — я сказала, — нет, пусть они все отойдут». Помедлив, он махнул, не обернувшись. По мановению черные пары взялись с места и отступили назад, не нарушив строя. Мертвая тишина, словно меня уже пристрелили, стояла над монастырским двором, когда я заговорила прямо, не подбирая слов. Я говорила о том, что приехала из Ленинграда, там — совершенно иная жизнь, если венчаешься — сообщают, от своих грехов не отрекаюсь, но никогда не позволю — прелюбодейка! — как этот ваш старик. Он думал. Черная пелена сходила с моих глаз, когда я смотрела и видела, как он думает. «И что вы хотите?» — отец Иаков спросил по-русски, будничным голосом, как спрашивают по хозяйству. «Он оскорбил меня, вы за него отвечаете, значит, вы должны… повенчать». Оно сказалось само, помимо меня, пролилось, как вода, нашло короткий выход. «Это мужской монастырь, здесь — не венчают», — он повторил строгие хозяйские слова. «Но оскорбляют…» — я повторила непреклонно. «Ты… вы, вы приехали с мужем?» По его прищуру я поняла: догадался. Да, с мужем, я назвала имя. «Хорошо, — он заговорил тихо, — то, о чем вы сказали, — нарушение. Чтобы исправить, мы снова нарушим. Завтра, в семь утра, в подземной церкви. Ни одна душа не должна знать». Кивнув, он прошел мимо, оставив меня посреди выжженного до черноты пространства.
Процессия вошла в храм, но толпа и не думала расходиться. Тысячью глаз они смотрели, как я иду обратно, ступая по пыльной площади, словно, достигнув последней — предполетной — ступени, возвращаюсь назад, нащупывая крутой, оставленный телом, склон.
С отцом Иаковом мы больше не встречались. Через год, когда муж повез Иосифа, отец Иаков вспомнил обо мне и передал золотой крестик. Еще через год до меня дошли слухи, что он погиб насильственной смертью. Сумасшедший, сбежавший из скита, прорубил ему голову топором. Его нашли на земле, уже истекшим кровью. Когда я думаю об этом, я вспоминаю пыльную площадь, черные фигуры и голос, говорящий о том, что, исправляя, надо нарушить.
Муж смотрел на меня с ужасом. Возвратившись, я коротко передала случившееся и, не вдаваясь в подробности, сообщила, что уже поговорила с настоятелем, нас венчают завтра, в подземной, в семь часов утра. Он сидел, озираясь, как оглушенный.
Потрясенная случившимся, я то проваливалась в тяжкий сон, то всплывала из глубины, чувствуя коченеющие ноги. Всю бесконечную ночь я слушала шаги за стеной. Кажется, муж так и не лег. Сквозь короткое забытье я представляла, что, венчаясь, отнимаю его у церкви, и эта мысль казалась мне спасительной. Владыка Николай, вознамерившийся рано или поздно закрыть глаза на второбрачие, через венчание не переступит.
Утром я поднялась до рассвета. Выскользнув во двор, я огляделась. Серый туман, похожий на низкие тучи, стлался над огородом. Протянув руку, я шевелила пальцами, щупала мокрые клочья. Влажная туманная взвесь обволакивала меня, словно я, неведомой силой, уже стояла на облаке, плывущем в поднебесье. К половине шестого, когда мы выходили из дому, туман еще не рассеялся. Ежась от холода, мы шли вдоль заборов, торопясь к дальним воротам, откуда, незаметная с площади, открывалась узкая каменная лестница. Лицо мужа было бледным и потерянным. Вспоминая свои ночные мысли, я истолковала его состояние по-своему.
На верхней ступени стоял молодой послушник, лет двадцати. Выслушав наше приветствие, он кивнул безмолвно и указал на свое горло.
Мы спустились по лестнице и, пройдя каменным коридором, оказались в маленькой комнате, заставленной по углам коваными сундуками. Тусклая электрическая лампочка проливала слабый свет. Открылась боковая дверь, и вошел незнакомый старец, облаченный в фелонь. Подойдя к нам, он поздоровался приветливо и бросил короткое приказание. Безмолвный послушник исчез в боковой двери. «Кольца есть?» — И, получив отрицательный ответ, пошел к сундуку. С трудом приподняв крышку, он достал круглое блюдо. «Выбирайте», — поставил и вышел из комнаты. Словно крупными ягодами, блюдо полнилось перстнями. Перстни были старинными — королевскими. Отливая тусклым золотом, они горели, как груда углей, — всеми камнями. Робко протянув руку, я коснулась крупно ограненного изумруда. Закрепленный на вогнутой площадке, он бросал зеленоватый отсвет на мелкие соседние камушки. Надев на палец, я поразилась величине: перстень закрывал целую фалангу. Муж тоже выбрал — с рубином. Священник вошел неслышно, стоя за дверью, только и ожидал, когда выберем. «Следуйте за мной. Сейчас подойдут послушники, подержат венцы. Никто не должен знать», — он повторил предупреждение. «А они?» — я спросила, не подумав, имея в виду послушников. «Эти не скажут, молчальники, дали обет — на пять годов», — он объяснил буднично, словно пятилетний обет молчания был делом обыкновенным.
Послушники возвратились с венцами. Все время, пока мы с мужем стояли у аналоя, они держали их над нашими головами. Идя вокруг, против солнца, я видела, как, поспевая следом, послушники не поднимают глаз. Обряд показался коротким. Сложив книгу, священник предложил целоваться. Мы обернулись друг к другу и ткнулись щеками неуклюже. Мгновенно я вспомнила фильм «Метель»: когда, поцеловав другого, невеста упала в обморок.
Священник отпустил послушников и удалился в алтарь. Я сняла с пальца и держала на ладони. Он вышел и, приблизившись, передал разрешение отца Иакова: «Если хотите, можете забрать с собой». Тихий голос выделил оба слова, и, покачав головой, я отказалась, протянув. Ни слова не говоря, он забрал и вернул на поднос. Тяжелая крышка поднялась снова, и обручальные кольца опустились на дно. Огромная усталость легла на сердце: обряд, свершившийся ценой договоренности, забрал последние силы.
«Вы хотели исповедаться?» — священник подошел и осведомился, словно исполнял чужую, подробно высказанную волю. «Пойдемте», — и повел меня к двери, за которой скрылись немотствующие послушники. В смежной комнатке он прочел молитву, глянул в мои глаза и приступил. Еще много лет, вспоминая странную исповедь, я задавалась вопросом: что же такого он прочел в моих глазах, если первое и единственное, что было спрошено, объединяло детство, чтение и воровство? «Не случалось ли так, в детстве, ты взяла почитать чужую книгу, а в ней — бумажка, три рубля… книгу вернула, а деньги — себе?» Пораженная, я добросовестно старалась припомнить, представляя зеленую бумажку, заложенную меж страниц — закладкой. Она рябила в глазах, отвлекая от главного. Случись подобное в действительности, но, положим, с бумажкой другого достоинства, я ни за что не сумела бы припомнить: трехрублевая зелень рябила явственно, застила все остальное. «Нет, — я ответила честно, — нет, я не воровала никогда». — «Хорошо», — он отвел глаза, предложил мне склонить голову и прочел разрешительную молитву.
Причастилась я на Успение. По дорогам, ведущим к городу, шли и шли паломники, сумевшие подгадать точно к Празднику. Стоя на кукурузном холме, с которого в первый памятный день увидела купола, я смотрела, как, подходя к городу, они крестятся на высокую колокольню. Мои глаза различали стариковские лица, заросшие комковатыми бородами, белые бабьи платки, похожие на банные, и живые лица мальчишек-подростков, взятых с собой в помощники и поводыри. Звуки баяна, певшего в инвалидных пальцах, стояли в моих ушах. Издалека они казались тонкими и прерывистыми — визгливыми.
Утренний храм был полон до отказа. Никогда, ни раньше, ни позже, я не знала такой мучительной полноты. То здесь, то там взлетали женские придушенные возгласы. Женщины стояли впритирку, касаясь друг дружки распаренными телами. Жар струился сквозь кофты, стоял под складками юбок. Уголками белых платков женщины стирали пот со лба и губ, и белые тряпичные концы час от часу становились мокрыми. Лица мужчин, одетых в шерстяное, покрывались торжественным багрянцем. Деготный запах сапог, привычных к дорожным обочинам, мешался с духом распаренных, бормочущих ртов. Ближе к концу литургии, перед самым причастием, в собор внесли младенцев, и тягостный детский плач повис над толпой. Причастники пошли вперед на исходе третьего часа, и плач младенцев смешался с криками детей постарше. Некоторые из детей вырывались отчаянно и оглашали своды ревущими голосами. Другие шли к причастию, послушно складывая ручки, и, проглотив частицу, теснились у стола с тепловатой запивкой. За детьми настал черед взрослых. Дожидаясь своей очереди, я смотрела на лица отходивших, по которым, стирая усталость, пробегала гримаса сосредоточенной радости. Не расцепляя рук, сложенных на груди, причастники сливались с толпой. Далекий монашеский хор лился тихо и слаженно: «К телу Христову приди-и-те, источника бессмертного вкуси-и-те…» — и опять, снова и снова. Жаркие пары толпы держали меня плотным, непродыхаемым облаком. Почти теряя сознание, я двигалась вперед за чьей-то белесой спиной. Видение женщины, падавшей навзничь, встало пред глазами. Как наяву я видела ее выгнутое тело и боялась упасть, не дойдя до чаши.
На вечерню я не пошла. Ужас утреннего столпотворения дрожал в моем сердце, словно картина праздничной литургии, какой я ее увидела, явилась видением Страшного Суда. Окончательно я пришла в себя на следующее утро. Слабость мешала подняться, и, лежа на своем диване, я слушала рассказ мужа о главной праздничной службе. Он сидел на стуле рядом со мною и рассказывал тихим, измученным голосом. «Хорошо, что не пошла, с непривычки невозможно…» Праздничная служба длилась полных восемь часов. Отдохнув к раннему вечеру, я решилась пойти обратно. Муж вызвался сопровождать. Теперь, после тайного венчания, я ловила на себе его вопрошающий взгляд.
На слабых ногах я обошла монастырский храм, удивляясь малолюдству. Праздник подошел к концу. Молодые монахи ходили по территории, собирая людской оставленный мусор. Уборка почти закончилась. Судя по всему, они работали с раннего утра: в дальнем углу у стены стояли полные баки. Я прошла мимо, направляясь к туалету, устроенному здесь же, на территории. Я уже подходила к самой двери, когда молодой монах, тащивший объемистый мешок, полный мусора, обернулся и, стеснительно потупив глаза, остановил меня: «Туда не надо, не ходи». Удивившись, я огляделась, но, не найдя другого выхода, все-таки распахнула дверь. Тяжелый аммиачный запах ударил в ноздри, когда, нерешительно стоя в дверях, я давала привыкнуть глазам. Вниз вели ступени, и, разглядев длинные ряды кабинок, я сделала первый шаг. Что-то остановило меня, когда, зажимая пальцами ноздри, я встала на последней ступени. Темная жидкость стояла у моих ног. На полную высоту нижней ступени она покрывала пол, обложенный плиткой. «Боженьки-и-и, сколько же их…тут!» — веселый голос воскликнул за спиной, и, оглянувшись, я увидела: молодая женщина, подняв юбки, присела на верхней ступени. «Народу-то! Тыщи! — сидя на корточках, она обращалась ко мне. — Во, напрудили, земля не вбирает! — Справив нужду, она внимательно расправляла складки. — Который год уж к Матушке прихожу, такое — впервой. А ты-то чего? Садись», — женщина удивлялась весело. «Не могу», — я поворотила вон, не ответив.
На следующее утро я решилась сходить в скит. Хозяйка пожала плечами, но объяснила подробно: километра три по дороге, начинавшейся за нашей улицей. Провозившись дольше обычного, я вышла поздно, около одиннадцати. Утро выдалось сухим и жарким. Небо, в здешних местах обыкновенно плачущее на Успение, теперь совершенно прояснилось. Хваткое солнце мгновенно обожгло следы, утопшие в дорожной глине. Перебираясь с кочки на кочку, я шла осторожно: боялась подвернуть ногу. За городом дорога выровнялась. Две шинные колеи, отпечатанные ясно, примяли ямки коровьих копыт. Разрозненные оттиски больших резиновых сапог встречались время от времени, словно кто-то, месивший дорожную грязь, то шел по-человечески, то делал прыжок, не касаясь земли. Я шла и шла, обдумывая события последнего времени, и все случившееся — от куполов до мучительного причастия — складывалось в широкую, но несвязную картину. То есть изнутри она казалась довольно связной, но стоило заглянуть снаружи, в ней, словно картина и вправду была живописной, становилась заметной какая-то несообразность, как будто реалист, начавший в прямой перспективе, на ходу перенимал умение иконописца, работающего в обратной. Я видела далекое солнце, последние дни ходившее за облаками: освобожденное, оно казалось большим и жгучим, куда как больше приземистого здания, тщательно огороженного решеткой, к которому я мало-помалу приближалась. Пройдя километры, отделявшие монастырь от скита, я, наконец, добралась. Только здесь, оказавшись у самых ворот, за которые беспрепятственно въехали ясные шинные следы, я пожалела, что не взяла с собой попить. Присев на камень, лежавший у дороги, я глотала сухую слюну и дивилась своей непредусмотрительности: собираясь, я представляла тенистое, уединенное место, похожее на маленькую рощу, в которой, конечно же, не могло не быть колодца или родника. На самом деле место оказалось степным. Далекий зеленый островок, больше похожий на искусственную лесополосу, лежал километрах в полутора. К нему вела тропинка, выбившаяся из главной дороги, которая кончилась у ворот. Внутри, на самой территории, стояли чахлые, будто недавно посаженные деревца. Они отбрасывали рваные тени, но между мною и затененными клочками земли высилась крашеная ограда. Створки ворот сводил тупой амбарный замок.
Я сидела, сглатывая сухую слюну, и глядела на солнце. В этом пейзаже оно казалось мне единственно живым: под жгучими полуденными лучами начинало прихватывать плечи. Теперь, когда я, наконец, дошла, мне становилась очевидной вся нелепость затеи. Вздохнув, я поднялась с камня, собираясь пуститься в обратный, и оглядела вымершее здание — напоследок. Скит смотрел на меня слепыми, недобрыми окнами. Я уже повернулась к нему спиной, когда услышала странный, квакающий голос — ни звериный, ни человечий. Голос выговаривал слова, которые я, стоявшая поодаль, не могла как следует разобрать. «Ти-ий час, пя-ят, со-оро по-оснутся…У-у!» — небольшое существо, одетое в просторную арестантскую пижаму, наблюдало за мной из-за цементного столба. «И-и сюда», — он говорил, тягуче глотая согласные, словно язык, вымазанный медом, прилипал к неловкому уродливому нёбу. Скорее от удивления, я приблизилась. Он высунулся из-за столба и, взявшись за прутья, принялся раскачивать слабыми руками. Решетка, возведенная бесноватой властью, защищала меня от сумасшедшего. «И-и, и-и сюда», — боясь, что не пойму, он манил, нелепо взмахивая сведенными пальцами. Решетка была прочной. Подойдя, я встала в двух шагах, ожидая просьбы: может, попить. Вблизи он оказался мальчиком лет шестнадцати, тихим и приятным на взгляд, если бы не пустота, безнадежно стиравшая черты. Глядя на меня пристальными, по-волчьи близкими глазами, он отцепился от решетки, оттянул пижамную резинку и спрятал руку вовнутрь. Оживший бугорок, похожий на Иосифову монашескую муфту, ходил в спрятанной горсти, пока глаза, глядящие неотрывно, жмурились, как от солнца. Отвратительная, уродливая невинность кривила его черты, словно власть, замкнувшая клетку, лишила его самой возможности человеческого греха. Стараясь не кривиться от отвращения, я ждала терпеливо. Солнце — единственный свидетель — жгло плечи. Мой взгляд становился жестким и металлическим, и, судорожно выворачивая шею, сумасшедший выгибался и вскрикивал, взвывал по-звериному. Непреклонно и внимательно глядя в прижмуренные глаза, я дождалась: испустив окончательный стон, в котором исчезли последние согласные, он отвел оплывающие зрачки и опустился на землю, смирившийся и обессиленный. Еще через минуту, совершенно забыв о моем существовании, он поднялся и побрел обратно — в свой скит. Прикрывая плечи руками, я прошла короткий обратный путь. На этом пути, еще не зная о будущей смерти отца Иакова, который двумя годами позже должен был погибнуть от топора скитского узника, я думала о случившемся, давая волю отвращению. «Конец — делу венец», — пробормотав пословицу, я усмехнулась: «По венчанию и жених». Смутная дрожь сотрясала мое тело, когда, ни разу не отвернувшись, я жмурилась от прямого солнца. Ночью я лежала, прислушиваясь. Ближе к утру муж вырос в дверях. Он глядел на меня осторожным взглядом. Как будто расслышав отвратительный стон скитского сумасшедшего, я поднялась на локте и махнула рукой, изгоняя. Он исчез безропотно.
Мы уезжали на другое утро. Водитель обещал заехать пораньше, мало ли, поломка в дороге. Распрощавшись с хозяевами, мы вышли за калитку — дожидаться. Улучив момент, хозяйка протиснулась за нами и встала в стороне. Она смотрела на меня молча, но в этом молчании угадывалась стеснительная просьба. Снова, как в день приезда, она держала руки под фартуком, и, глядя на бугорок, я вспомнила. Поставив сумку на землю, я вынимала тщательно сложенные вещи, добираясь до дна. На дне лежал сверток с косметикой. Высыпав в траву, я выбрала все тюбики. Бугорок шевельнулся, и наружу протянулась рука. Она приняла кремы и, словно забыв о моем существовании, скрылась за калиткой.
На этот раз мы добрались без приключений. Зеленая будка по-прежнему стерегла платформу. Мы дождались поезда, который пришел по расписанию, но остановился крайне неудачно: двум последним вагонам не хватило места, и они висели за краем платформы, как над пропастью. Надо ли говорить, что наш был одним из них. «Тьфу, нищему жениться — и ночь коротка!» — муж буркнул сердито. Цепляясь за высокие поручни, мы забрались с трудом, в суете не успев как следует попрощаться и поблагодарить провожатого, — с Иосифом, остававшимся до сентября, мы простились накануне, — тем более что, забираясь в вагон, муж здорово порвал брюки и мысли мои занялись иголкой, которую следовало добыть у проводника.
Зашив и напившись чаю, я вышла в коридор и, оглядевшись, неожиданно осознала, что поездка, в сущности, закончилась, я подумала, бесславно. Короткими вспышками побежали картинки монастырских будней и праздников: ни к тем, ни к другим я так и не сумела приноровиться. Неотвязно и стремительно, как, говорят, бывает перед смертью, они сменяли друг друга, представая во всей полноте. От самой хрущевской говновозки до невинного скитского сумасшедшего они толпились, прижимаясь друг к другу, не позволяя вольно вздохнуть. Под стук колес я силилась отделить значащее, и этим значащим становился сам факт моего венчания, слаженного по договоренности. Снова и снова говорил со мною отец Иаков, склоняясь к городским доводам, но я, стоявшая посреди пыльной площади, уговаривала его не соглашаться. Теперь, когда я знала, чем закончится договоренное венчание, я больше не была уверена в своей, замешенной на оскорблении, правоте. «Женщина спасается деторождением, это — должно быть правдой». Косясь на задвинутую купейную дверь, я думала о том, что, если Господь пожелает спасти меня, для этого достаточно — один-единственный раз. С тоской я размышляла о том, что надо будет поговорить с мужем, но на память приходил нелепый вопрос, предложенный на исповеди. Я думала, ко мне он не имеет ни малейшего отношения, однако, заданный, он вставал комом в горле, не давая сглотнуть частицу. Запоздало я размышляла о том, что виновата сама: не дожидаясь вопросов, я должна была повиниться во всем, что накопилось в моей душе. Сбивая с мысли, являлся скитский жених. Он скрывался за прутьями, манил меня, глядел пустыми невинными глазами, пока рука, скользнувшая под резинку, нащупывала оживающий бугорок.
Сидя на откидном стульчике в пустом коридоре купейного вагона, я убеждала себя в том, что жених — отвратительная случайность, из тех, что никак не относятся ни ко мне, ни к монастырской жизни. Свой дурдом они могли устроить и не в скиту. Я приводила здравые, городские соображения, ясно понимая, что они не годятся для мира, уходящего в прошлое под стук колес. Для этого мира, знать не знающего паровозов, я осталась чужой, больше того, самим своим появлением словно бы нарушила веками отлаженный механизм. В этом я тоже чувствовала себя виноватой, как будто, зная о скрытой болезни, вторглась в монастырскую жизнь, не пройдя карантина. «Грех — венцом, грех — венцом», — стук колес слагался в несусветную, деревенскую глупость, в моем городском случае начисто лишенную смысла. Грех, живший в моей крови, не покрывался никакими венцами.
Однако теперь, когда вся поездка уходила в прошлое, погружалась на дно сундука вместе с оставленными обручальными кольцами, я думала о ней как о чем-то ненастоящем, похожем на заграничную, женевскую клубнику. Она отличалась от сладостной, блаженной духом, детской кулубники, в которой, не подозревая об этом, пребывала наша стеснительная хозяйка, выпросившая, грешным делом, стыдноватые и соблазнительные, початые тюбики с кремом. Глядя на косенькие хаты, стоявшие по обочине железнодорожного полотна, я живо представляла себе, как вечерами, закрывшись в тщательно выбеленной зале, она примется отворачивать крышечки, давить натруженными пальцами и, выдавив толику беловатого, втирать в ладони городскую забаву, посмеиваясь над городскими. «Ничего, — я думала, — этого соблазна надолго не хватит». Собирая кулубнику будущего года, которую я, по своим грехам, больше никогда не попробую, она глянет на ягоды по-хозяйски и пожалеет о том, что крем кончился и некого больше попросить.
ПОДАРОЧНЫЙ ГРОБ
Прежде я никогда не думала о том, какими, вообще, бывают гробы. Единственный, бабушкин, живший в моей памяти, был затянут мелким ситчиком, при дневном кладбищенском свете ставшим красноватым. Едва возвратившись, я окунулась в разговоры о цинковом, который вправляют во внешний — дубовый, тяжестью и назначением похожий на египетский саркофаг. Только так — в двойной защите цинка и дуба — полагается везти через границы: из Ватикана в Россию. Вокруг смерти завился странный разговор о том, что изношенное сердце отказало мгновенно, но не случайно: после чашечки кофе, поднесенной за папским завтраком. Говоривший опровергал нелепый слух, но услыхавшие повторяли, и слух обрастал подробностями, каждая из которых летела вперед и множила домыслы. Говорили, что переговоры вошли в заключительную стадию, дело шло о подписании соглашения, способного на высшем церковном уровне покончить с межконфессиональной напряженностью. Теперь, когда подписание сорвалось, все — кто с облегчением, кто с разочарованием, — одинаково признавали тот факт, что в ближайшие десятилетия, если не случится чуда, Русская православная церковь не сумеет — в отсутствие владыки Никодима — найти того, кто смог бы говорить перед папским престолом и быть услышанным.
Муж пропадал в Академии и, возвращаясь поздно, не терял торжественного выражения, с которым в эти последние дни церковь говорила о новой скоропостижной смерти. Слово, повторенное множеством уст, настораживало меня. То гостиницы для высокородных католиков (заводя глаза, муж называл их папскими нунциями), то покои для делегации патриархии, — все требовало подробного и безотлагательного вмешательства, поскольку близящаяся процедура прощания стремительно обретала реальные черты. Уже называли цену резного дуба, подаренного римским папой, — и шепотом: ишь, старается, знает кошка, — и эта циклопическая цифра с тремя американскими нулями добавляла к ожиданию элемент бессмысленного величия. Владыка Николай, которого я увидела мельком, чернел потерянным лицом, и это новое выражение, для которого в те дни я так и не нашла названия, в самый день отпевания разрешилось надгробной проповедью, которую многие годы распространяли в магнитофонной записи и слушали снова и снова, повторяя вслух и про себя ее первые — потерянные и безысходные — слова.
Лишь через несколько лет, многажды прослушав и собрав воедино мелкие детали, из которых сложилась наша будущая — церковная и внецерковная — жизнь, я поняла, что смерть владыки Никодима за ватиканским кофейным столом, пресекла надежды не столько на конструктивный диалог с Ватиканом, сколько на сближение Православной церкви с образованной частью общества, а вместе с тем и возможность реформации, которая, если Бог судил бы иначе, могла спасти и сохранить и тех, и других. Начиная с того дня, — говорю об этом с глубокой горечью, — церковь и интеллигенция, словно стоявшие бок о бок на развилке одной дороги, пошли каждая своим путем, чтобы через несколько лет уже не помнить о том коротком — не более десятилетия — времени, в течение которого — редкий случай в российской истории — Церковный Бог и Гражданская Свобода глянули друг другу в глаза. Уцепившись за редкий случай, я попыталась найти предыдущий. Если бы не Союз русского народа, о котором — вполне одобрительно — говорил отец Глеб, я остановилась бы на последнем предреволюционном десятилетии, исполненном надежд на отделение церкви от государства.
Я помню, как сейчас, прохладное утро. Резной дубовый гроб — подарок папы — доставили в Троицкий накануне. Мы шли, торопясь добраться заранее, и по дороге обсуждали слух о том, что из Москвы прибудут второстепенные: кто-то из отдела Внешних церковных сношений, патриарх лично не соблаговолил. Через много лет, оказавшись на другом празднике смерти, я вспомнила об этом неприбытии, когда, стоя над гробом мужа, недосчиталась владыки Николая. Подобно патриарху, не прибывшему из Москвы на погребение Никодима, Николай — ради последнего целования — не покинул ограду московского представительства, которое, — если глядеть из моих давно ушедших времен, — виделось мне зловещим замком, скрытым в темноте и тумане.
Из напряженных отношений владыки Никодима с ПП (цеховая аббревиатура патриарха Пимена) никто не делал секрета, объясняя, в первую очередь, заочным соперничеством, восходящим ко дням последнего избрания на патриаршество. Тогда, после консультаций с видными иерархами, ЦК предпочел Пимена. Проходя под лаврскими воротами, я смутно подумала о том, что ПП, вообще говоря… «Мог бы и приехать!» — я произнесла вслух, и муж, поняв мгновенно, откликнулся: «Вот-вот, на радостях!»
Как водится, меня провели туда, где — слева от клироса — сохранялось пустое огороженное место. Переждав минут пять, муж отправился в алтарь. Я стояла, окруженная матушками, привычно слушая и не слушая обыденную болтовню. Все, чем они делились, я уже знала в подробностях, а потому косилась на молодую монахиню, с ног до головы одетую в черное. После поездки в Почаев я внимательно приглядывалась к принявшим постриг, в особенности к городским. Простой уродливый платок, повязанный наглухо, врезался в мягкую линию подбородка, и овал, очерченный черным контуром, придавал ее лицу особую, известную по русским иконам, непреклонность. Занимаясь привычным делом, она гасила прогоревшие свечи и складывала огарки в маленькую картонную коробку. Один, вырвавшийся из рук, упал и покатился мне под ноги, и, заметив, я коротко нагнулась, подавая. Она приняла и взглянула на меня: во взгляде, как отблеск прогоревшей мирской жизни, тлело спокойное и победительное презрение. Опустив глаза, я пережидала приступ горечи, когда до меня долетели слова, произнесенные влажным шепотом. Молодая монахиня разговаривала со старухой-прихожанкой: «Умер, и слава Богу, царствие небесное, а то говорят, будто оба — и Никодим, и Николай… — она замолчала, словно набирала дыхание: — католики, задумали папе продаться, антихристу, прости меня, Господи!» — крестясь, она косила глазом на правый клирос, где на специально возведенном помосте стояли почетные гости и среди них два католических епископа, одетых в торжественные белопенные распашонки. Над кружевами чеканились начисто выбритые профили профессиональных книжников и дипломатов.
Старуха кивала, собирая рот куриной гузкой и сохраняя привычное смиренное выражение. Подслушав и поразившись, я присматривалась внимательнее. Нелепый диалог, который, учитывая глухое старушечье молчание, с большой натяжкой можно было признать таковым, повернул мои мысли в другую сторону. Странная сцена, не имеющая отношения к сути печального обряда, разыгрывалась на моих глазах: посланцы проштрафившегося Ватикана стояли перед многотысячной толпой, заранее убежденной в их
виновности. Этой волны, исходящей из чужих глаз, они не могли не чувствовать. То придавая лицам сдержанное выражение осознанной и многозначащей потери, то отводя взгляды от резного, подарочного гроба, они стояли тихо и чинно, терпеливо пережидая нескончаемые повороты невнятной для их слуха восточной литургии. Неразличимое море лиц колыхалось, достигая их берега, на который, словно бочку из пучины, вынесло продолговатый, наглухо задраенный ящик. Их римское нутро задавалось вопросом: «Кому выгодно?», и резонный ответ, которого они не могли не дать себе, отправляясь в дорогу, давал им надежду на если не радушный, то, по крайней мере, сочувственный прием. В случившейся трагедии их начальство повело себя безупречным образом, обеспечив дубово-цинковый сосуд и — в их двойном лице — выслав вслед достойное посольство. Римское право, наследниками которого приехавшие, несомненно, были, не могло бы придумать — в сложившихся обстоятельствах — лучшей основы их дипломатической неприкосновенности.
Они предусмотрели все, кроме многотысячных глаз, само выражение которых, знать не зная их римского права, восходило непосредственно к средним векам. Эти глаза, утяжеленные восточными веками, источали сдержанную враждебность. Нелепость заключалась в том, что и сами епископы, в известном смысле, восходили туда же. Чего стоили их ровные средневековые челки, добрый десяток столетий покрывающие лбы! Однако внешняя средневековость папских посланников, положенная на доскональное знание римского права, как псалом на музыку, оказывалась всего лишь красивой и крепкой культурной традицией, совершенно безопасной именно благодаря своей многовековой выдержанности. В этом случае действуют едва ли не винодельческие законы. Народ же, перед которым стояли эти выдержанные в дубовых бочках напитки, казалось, еще бурлил и зрел, — по крайней мере, крепкий глоток невызревшей медовухи способен был раскачать и самую трезвую голову. Этот народ, перед которым они теперь стояли, отрицал всяческую античность, раз и навсегда сочтя ее тупиковой ветвью духовного развития. Тысячу лет назад обернувшийся к Востоку, он чуждался опыта, накопленного Западом. Несть ни эллина, ни иудея, произнесенное по-русски, прорастало другим, добавочным смыслом, коренившимся в слове — несть. Ни эллина, ни иудея, ни римлянина, ни иезуита, не Лютера, ни папы — лишенные нейтрализующих частиц, эти слова становились ругательными. От них — чужих и еретических — следовало открещиваться до последнего, сбиваясь плечом к плечу в теплом пространстве под куполами.
В тоске, перехватившей горло, я думала о том, что уехавший отсюда живым лежит в запаянном свинце, окруженный радостями избавления, но никто из заполнивших храм не может сказать наверное, он или другой скрывается под искусной дубовой резьбой. Гроб не позволили вскрыть санитарные власти, но если бы породистые католики могли заглянуть поглубже, они прочли бы невысказанное обвинение и в том, что это по их — католической — милости гроб стоит закрытым. Странная мысль точила меня: я никак не могла понять, каким образом сочетаются в одно два противоречивых чувства: обвиняющая ненависть к католикам и слова молодой монахини о принадлежности главных действующих лиц к ватиканскому братству? Они сочетались.
Ирмосы Великого канона — горестный плач о Помощнике и Покровителе — дрожали в моем сердце: оно выпевало с маленьких букв, беззаконно относя рухнувшую надежду о помощи к почившему владыке. Время от времени по толпе проносились глухие всхлипы, и всякий раз римские выбритые лица напрягались и моргали растерянно. Я смотрела, не веря глазам. Не будь я свидетелем бесконечно утрясавшихся деталей их встречи и расселения, я приняла бы за подставных кукол — похожих на наших с Митей вымышленных персонажей — которых специально нарядили и поставили для того, чтобы своими совестливыми гримасками они отводили правду о тех, кто в действительности изрешетил осколками новопреставленное сердце.
Зоркими глазами я вглядывалась в лица сослужащих, и сердце мое, оскорбленное неправдой, видело ее приметы, как будто стало опытным диагностом, умеющим со взгляда, не прибегая к сложным анализам, различить черты хронической, загнанной вовнутрь болезни. Служба складывалась легко и слаженно, как будто время, приносящее усталость, не имело над клиром ни малейшей власти. Точно и торжественно подавались возгласы, негасимые кадильницы дымились в дьяконских руках, но в этой приятной слаженности никак не тонуло очевидное: несчастный владыка Николай, любимый ученик усопшего, оставался словно бы в стороне. Горе, дрожавшее в его чертах, придавало им необычную, едва заметную подвижность, которую я, глядевшая сострадающими глазами, уловила.
Нет-нет, ни в коем случае я не хочу сказать, что братия подчеркивала его новую, незащищенную обособленность. Все сохраняло черты подобающего благообразия, но в то же время как будто выходило само собой: начиная с этой службы владыка Николай стоял один — в память Никодима — против их всех. Эта мягкая обособленность, похожая на дружескую подсказку, не была непреклонной: она оставляла выход, который, посмей обособленность говорить, разрешился бы одним, но необходимейшим словом: отречение. Эта подсказка ломала жесткий рот Николая, когда, подавая очередной возглас, он встречался глазами то с одним, то с другим из сослужащих.
Час за часом неслись под купол торжественные песнопения, и древняя красота обряда брала свое: напряженные сердца смягчались естественной грустью, и, глядя на крышку выставленного на возвышение гроба, я думала о прощании с тем, чей голос, спеленутый враждебной волей, много раз исторгал мои слезы, защищая от ужаса смерти. На исходе шестого часа владыка Николай вышел и встал перед лицом народа. На его собственном лице лежала живая и непреклонная решимость: высказать последнюю правду — тем и о тех, с кем привычным и умелым голосом говорил его учитель в своих, глушащих чужие следы, покоях. Облыжно обвиненные римляне повернулись к нему с надеждой.
«Трудно говорить пред гробом, но пред таким гробом говорить еще труднее», — он начал медленно и торжественно. Лицо владыки сохраняло выражение достоинства, но в чертах больше не угадывалось подвижности. Словно совладав с лицом — подавив непреклонную решимость, он уходил все дальше от невысказанной правды. Голос, поднявшийся на частицах, вынутых за упокой гонимых и гонителей, диктовал ему общие человеческие слова. Эти слова о горестном сиротстве были равно пригодными и для тех, и для других. Он говорил о том, что пред этим гробом необходимо забыть о распрях, но не назвал их распрями, терзающими народное тело. Он говорил о скором торжестве единения, которому покойный владыка отдавал свои земные помыслы, но, помянув о мирских пристрастиях, не воскликнул горестно: «Где есть рабов множество и молва!»
Я слизывала слезы, струящиеся вниз по моим будущим морщинам, и чувствовала свинцовую усталость, впрочем, вполне объяснимую тем, что замечательная по красоте речь владыки пришлась на седьмой час бесконечной торжественной службы. Взглянув на запястье, я решительно стерла морщинистые контуры, с которыми не хотела смириться, и вышла на двор, скользнув сквозь щель северных ворот, оставленных приоткрытыми. В пустом замкнутом дворике, начисто лишенном скамеек, я опустилась на асфальт под самую стену и вытянула ноги. Надгробная речь закончилась. За стеною пели: «Придите, последнее целование дадим, братие», а может быть, мне слышалось: так и не увидев владыку, безгласна и бездыханна, я плакала, как если бы вернулась к бабушкиному гробу, уже однажды заколоченному наглухо прежде моего целования.
На кладбище я не пошла. Выйдя за ворота, я оглядела огромную толпу, не вместившуюся в собор, и с удивлением отметила, что на этот раз на подступах к лавре не выставили рогаток. Все выглядело так, словно власть приглашала всех желающих убедиться в истинности его смерти, которая, по странному стечению обстоятельств, случилась где-то там, вдали от спасающей Родины.
Народу, действительно, набралось. Сквозь толпу, дожидавшуюся выноса (говорили, что до близкого Никольского кладбища гроб понесут на руках), я пробралась к мостику и, миновав лаврский Некрополь, очутилась на площади. Ранний вечер убывающего лета был теплым и сухим. С тихим шорохом неслись автомобили, въезжающие на мост, и безобразное здание гостиницы «Москва» занималось редкими желтоватыми окнами. Иностранцы возвращались с дневных экскурсий. Теперь они принимали душ, готовясь к вечернему выходу. Я шла, поглядывая по сторонам, и убеждалась в том, что все остается по-прежнему, как будто толпа, оставшаяся за моей спиной, существовала в другом измерении, неразличимом и безвидном. В этом же — невидимом — измерении стоял резной подарочный гроб, не имевший ни малейшего отношения к тем, кого похоронят в купленных — ситцевых и красноватых. Они шли мне навстречу, торопясь по своим делам. Общность будущих гробов примиряла их друг с другом, по крайней мере, в моих глазах. Обернувшись назад, я уловила далекий перезвон и, различив пасхальное песнопение «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ», мотнула головой, не поверив.
Я шла и шла вперед. Ноги, знающие свое дело, несли меня сами, пока не вывели к площади, в правом углу которой высился взорванный собор. Слева, словно в вечерней дымке, поднималось здание Московского вокзала, откуда, проводив владыку, которого вызвали в замок, выбегали, дурачась, разночинцы. Теперь они были одеты по-летнему: в ситцевые косоворотые рубашки. Снова я думала о церкви и гражданской свободе: со смертью владыки Никодима между ними разверзлась пропасть. Подвижность, дрожавшая в чертах ученика, сдвинула земные пласты — они стронулись с места, расходясь по сторонам. Усталость мешала найти слова, но и, оставаясь бессловесной, я знала, приходит конец эпохе, аналог которой — если закрыть глаза на многое — отстоит от нынешнего дня на долгую череду беспросветных советских лет. Зажмурившись, я силилась разглядеть день, когда — шестьдесят лет назад — умерла церковная надежда. Поеживаясь от усталости, я глядела попеременно то на вокзал, то на собор и удивлялась странному смещению. Взорванный контур проступал ясно и внушительно, в то время как очертания вокзала дрожали и смещались то влево, то вправо. Медленно, как будто не по своей воле, я прошла вперед — к собору.
Остановившись на краю тротуара, я смотрела с любопытством. Знакомые комковатые бороды расселись на паперти, вывернутой в сторону площади. Молодые женщины, одетые в расшитые крестом блузки, стояли белой стайкой у края тротуара. Звуки баяна, поющего в инвалидных пальцах, неслись с уличной стороны. Различив высокие резные створки, похожие на крышку подаренного дуба, я поднялась по ступеням и вступила в притвор. Из-за ряда колонн, отделяющих средний храм от притвора, доносились тихие, приглушенные голоса. Солнечный свет, словно время (не довольствуясь многодесятилетним смещением и позарившись на суточное) едва перевалило за полдень, заливал каменный пол, выложенный плитами. По всему пространству храма стояли люди, сбившиеся в плотные группы, однако не сливались в толпу. Окинув взглядом, я подумала, что часть людей, занимавших опустевшие пространства, вывели за пределы храма, а может быть, они вышли сами, исчезли, как загадочная черная бабочка, горевавшая по офицеру-жениху. Богослужения не было. Молчал невидимый хор, царские врата оставались закрытыми, и даже над конторкой свечниц как будто не горело огня. Не было и свечей, зажженных у икон. Держась стены, я пробралась ближе к амвону — рассмотреть взорванный иконостас. Этот иконостас выглядел загадочно и странно. Поперечная стена, обыкновенно отделяющая средний храм от алтаря, представляла собой ячеистое поле из сбитых вместе рам, не заполненных иконными досками. На месте взорванных икон, словно бы на плечах друг у друга, рядами, согласно иконостасным чинам, стояли живые люди, внимательно глядевшие на предстоящих. Выражением непреклонности они напоминали мою молодую монахиню, однако, в отличие от ее лица, их лица можно было назвать умными. Казалось, люди, собравшиеся в храме, не замечали этой странной перемены. Занятые своими разговорами, они не оборачивались к алтарю.
Я наблюдала внимательно и потаенно. В глубине алтаря, за спинами забранных в рамы, поднялось шевеление, правая створка подалась на ладонь, и из нее выглянул мальчик, одетый в широкий подрясник. Сверкнув глазом, он скрылся, спрятался за чужие спины. Снаружи, со стороны паперти послышался рев мотора. Бойкие шаги разнеслись по притвору, и, обернувшись, я увидела группу людей, во главе которой выступал худощавый человек, одетый в подобие подрясника. То есть это был именно подрясник, но как-то странно подпоясанный, на манер подобранного плаща. Дойдя до амвона, группа остановилась, и подпоясанный отошел в сторону — к колонне. Он стоял, скрывая лицо от солнца, для верности прикрывая рукой глаза, и, разглядев его фигуру с близкого расстояния, я увидела обыкновенную веревку, завитую вокруг пояса. Сопровождающие его люди были одеты причудливо и разношерстно. Один — в короткой кожаной куртке, другой — в пальто с искрящимся меховым воротником. Еще один догадался явиться в нагольном тулупе, вывернутом наружу лоснящейся, грязной овчиной. Впрочем, в тулупе он был не единственный. Глядящие из рам скосили глаза к колонне, где стоял препоясанный. Солнце, уходящее на запад, медленно покидало храм, словно время, устыдившееся своего самовластия, приводило к действительности, по крайней мере, суточный круг. Повинуясь, каменные плиты пола постепенно темнели, как будто напитывались влагой. Судя по тому, что и в отсутствие бьющего солнца препоясанный не отводил ладонь от глаз, он-то хорошо видел, что стоявшие в алтарных рамах за ним наблюдают.
Правая створка ворот отворилась, и, выступая из-за висевших в воздухе фигур, на амвон вышел пастырь, одетый буднично. Он держал архиерейский посох, и только по этому знаку власти можно было понять, что вышедший не из рядовых. Группы ожидавших подтянулись ближе, словно готовились выслушать. Отделившись от стены, я приблизилась вместе со всеми. Иерей хранил молчание. Препоясанный вышел из-за колонны и, больше не прикрывая лица, свел руки, подходя под благословение. Не поднимая благословляющей руки, иерей произнес: «Отец… — я не расслышала имени, — мы же с вами не в Гефсиманском саду», — и поморщился едва заметно. Искрящийся воротник отделился от прибывшей группы и, подойдя, протянул сложенную вчетверо бумагу. Не приняв, иерей кивнул и пошел вперед. За ним — вся разношерстная группа, торопливым шагом. Он шел тихо и медленно, переставляя ноги с видимым трудом, словно сердце его было иссечено инфарктами, и, удивляясь, я смотрела, как идущие — живые и здоровые — едва поспевают за ним. Сквозь распахнутые створки они вышли на площадь, как на двор. Лязгнуло, как передернули затвором, и, оборачиваясь ко взорванному иконостасу, я увидела глухую стену и расслышала тонкий звон монет. То, что я приняла за конторку, оказалось окошком кассы, в которой меняли пятаки. Я стояла в вестибюле метро, оглядываясь по сторонам, словно силилась удержать увиденное. От него не осталось и следа. Усердные эскалаторы уносили толпы, и лица людей, ступавших на ленты, казались бесконечно усталыми.
Странное ощущение разъятого, несмыкающегося мира терзало мое сознание. Этому не могла помочь грубая очевидность, вставшая предо мною. Растерянно озираясь, я вглядывалась в плывущих мимо, и острое желание побега, похожего на смерть, поднималось в моем сердце, каким-то неуловимым образом соединяясь с восхищением, с которым я помнила лица, заместившие собою взорванные иконостасные доски. Отойдя к стене, я закрыла глаза, силясь понять. Лица, заполнившие взорванное пространство, возникли предо мною. Их горестные губы хранили молчание. Все еще держа в памяти, я вглядывалась в тех, кого уносили эскалаторы: их губы двигались живо. Над губами ходили брови — шевелились в такт. На лицах, которые я рассматривала, неподвижными оставались глаза. Слепые, я поняла мгновенно — недвижность глаз объяснялась полной слепотой. Молчащие губы и невидящие глаза принадлежали двум разным мирам, насельники которых давали свои обеты: одни — обет молчания, другие — слепоты.
Какая-то горькая сказка всплывала из детства, дрожала в моей памяти, словно я сама становилась сказочным персонажем, выбирающим один обет. Отойдя к кассам, я отвернулась, как будто искала мелочь, но, опустив руку в карман, вспоминала внимательно. Русалочка. Странное существо, рожденное в морском царстве — ни земном, ни небесном, — отдало свой язык умелой и искусной ведьме. «Нет, — я покачала головой, — не так». Ведьма, колдовавшая над котлом, в котором шипела свежая кровь, потребовала ее русалочий язык — в оплату за помощь. «Да ладно! — я сказала. — Вечно у тебя!» — сердясь, я возвращалась к тому, с чего начала: с молчания и слепоты.
Тот, другой, стоявший под моей полкой, принадлежал к молчащим — я вспомнила руку, прикрывающую губы. К молчащим принадлежал и Митя — перед моими глазами поднялась и тронулась в путь его умоляющая рука. Этот — препоясанный веревкой, относился к слепым. К слепым относились и сегодняшние, собравшиеся в обоих храмах — уцелевшем и взорванном; к молчащим — те, кто заместил собою лики, вправленные в иконостас. Не сказочная ведьма, искушавшая Русалочку, — теперь я понимала куда как ясно: жестокая и непреклонная власть. От всех — живых и мертвых — она требовала обета. Слепота, взятая на себя по жесткому условию выбора, уводила в стан гонителей. Гонимые несли другой обет — молчания.
«Господи, Господи, неужели? Неужели правда, что в этой стране и мертвые мертвым — рознь?» Уже ступая на движущуюся ленту, я вспомнила об осиротевшем владыке Николае, и, возвращаясь к мыслям о потребляемых им частицах — за убитых и убийц, — представила, какая страшная борьба терзает его нутро. В самой сердцевине его тела не на жизнь, а на смерть воюют потребленные частицы, перетягивая его — каждые — на свою сторону. Сегодня, когда, потеряв учителя, он окончательно остался один, мертвые, к которым примкнул Никодим, заставят его выбирать. Нельзя потреблять безнаказанно; тем, кто потребляет, приходится делать выбор: слепота или молчание; ослепнуть или смолчать. «Уже взялись!» — я вспомнила сегодняшнюю надгробную проповедь, замечательную по красоте и недосказанности, и, подняв глаза, увидела приближающийся поезд. Вырвавшись из темного жерла, он приближался стремительно и неотвратимо, словно летел мне навстречу по траектории, проложенной раз и навсегда.
Поезд подошел к Невскому, и, спустившись по срединному эскалатору, я пошла прямо к скамейке. Скамейка была пуста. К этому вечернему часу толпы успели схлынуть. Дойдя, я решилась передохнуть. Ноги, натруженные за долгий день, требовали передышки, ныли каждой жилкой. Сев, я привалилась к стене и закрыла глаза. Наваждение, пришедшее на вокзальной площади, оставило меня. Под опущенными веками плыли пенные кружева кардиналов, их рисованные профили, косившие в толпу. Изменив точку зрения, я вглядывалась кардинальскими глазами, и лица людей, стоявших в среднем храме, на их, европейский, взгляд, сливались в общую массу. То одно, то другое лицо подплывало ближе, словно камера брала крупный план, но даже это приближение не меняло дела. Одинаковыми оставались глаза, губы, лбы. Возвращаясь в себя, я думала о том, что, доведись мне побывать в китайском, и для меня все слились бы в одно. «Все-таки странно», — зацепившись за китайцев, я думала о том, что мы с европейцами — одного поля ягоды, как там… одна раса. Должны бы различать яснее, с точностью до лица. С другой стороны, и они для нас, в общем-то… Взять толпу интуристов, сразу и не скажешь — откуда, но видно — иностранцы. На моей памяти был единственный, кого принимали за нашего. Не открывая глаз, я вспомнила Иосифа. Мысль скользнула за монастырские стены, но возвратилась, сочтя оставленного за ними лишь исключением, которое подтверждает правило. В конце концов Иосиф стремится сам…
Еще не зная откуда, но уже чувствуя приближение боли, я думала о том, что должны же быть и наши, кого кардиналы, в качестве симметричного исключения, могли бы принять за своих. Нет, вглядевшись кардинальскими глазами, я отмела первых пришедших: Никодима и Николая. Мешало не облачение, что-то другое, странное, проступавшее в их лицах, что могла бы разглядеть и молодая монахиня, будь она позорче. Оно лежало в складках губ, умевших хранить молчание. «Иностранцы хранить не умеют», — я вспомнила давний фильм, где полицейский арестовывает преступника, и слова, которые страж закона бормотал, пока защелкивал наручники: «Вы имеете право хранить молчание…» Тот парень в кино слушал ошарашенно. Он знать не знал об этом неотъемлемом праве, относящемся исключительно к тем, кого арестовывают. «Мы имеем право хранить молчание», — слегка изменив, я повторила про себя, словно нас, к которым относилась и я, уже арестовывали.
Ноги отдохнули. Для верности пошевелив пальцами, я поднялась со скамьи.
Боль ударила коротко, как будто обойдя имена Никодима и Николая, не годящиеся для защиты, наносила второй удар. Вторым, подходящим для кардинальских глаз, поднималось Митино лицо. Схватившись за бок и тяжело оседая на скамейку, я видела его перед собой так же ясно, как несколькими часами раньше видела взорванный собор. В уголках его губ, шевельнувшихся мне навстречу, проступал, как испарина, смертельный страх. Все, окружавшее меня наяву, дрожало неверным контуром, словно земные пласты, сдавленные сегодняшними похоронами, действительно стронулись с места. Мгновенно, отметая все, о чем передумала, я поняла: случилась какая-то беда. Переведя остановившееся дыхание, я открыла сумочку, как будто вынуть платок, но вынула бумажный лист. Оторвав клочок и прикрываясь рукой от камер, я написала: «Пожалуйста, позвони мне», — наимельчайшими буквами, самыми мелкими из тех, которые можно разобрать.
Написав, я остановилась, пришла в себя. Бумажка, лежавшая в руке, выглядела никчемной. На деревню дедушке, ни адреса, ни… Канал, крывшийся под скамейкой, работал только для отца Глеба. Машинально я сложила ее острым треугольничком. «Устала…» Кажется, я сказала вслух, потому что мужчина, сидевший рядом (я не заметила, откуда он взялся), обернулся ко мне удивленно: «Что вы сказали?» — он переспросил вежливо и предупредительно, тишайшим докторским голосом. «Нет, нет, извините, ничего…» Я думала: нужно встать и идти, к Мите, по крайней мере звонить. «Нет, его нет дома, если что-то случилось, дома быть не может».
«Мне показалось, вы пожаловались на усталость», — мужчина продолжил настойчиво. «Да, представьте, устала, весь день на ногах», — я отвечала зло, пряча бумажку в кулаке. «Лучший способ — выйти на улицу босиком и так постоять, глядя в небо. Конечно, если бы еще и холодное обливание, но не все решаются… А постоять, сейчас еще тепло, правда?» — «Хорошо, — я сказала, стараясь скрыть раздражение, — сейчас приеду и выйду на улицу — стоять. Долго?» — «Что, долго?» — он переспрашивал предупредительно, и я застыдилась: «Ну, я имею в виду, сколько надо стоять?» — «Нет, нет, совсем недолго, пяти минут хватает, чтобы, так сказать, слиться с мирозданием, почувствовать себя частицей общего, огромного, бесконечного…» — человек говорил с придыханием. Вдохновляющее чувство причастности к целому перехватывало его докторское горло. Мысль о мироздании наполняла отвращением. «Пяти минут хватает только идиотам, и то не на слияние с мирозданием», — судорога перехватила горло. Я вспомнила скитского умалишенного и зажмурилась, как от прямого солнца. «Зря вы сердитесь», — отвратительно-смиренная улыбка вспыхнула на его губах. Как болотный торфяной огонек, скрытый под земляным слоем, в ней тлела высокомерная уверенность в том, что он-то избранник мироздания: сумел найти правильный выход и брался учить других.
«Хорошо, давайте серьезно, — я справилась с отвращением, — при таком подходе, который вы проповедуете, — он кивнул важно, — либо мироздание представляет собой простейшую, однослойную структуру, умом похожую на вас, либо вы морочите себе и другим голову, что лично мне кажется более вероятным». — «Мироздание — штука довольно сложная, — как ни странно, он не обиделся, — но все-таки не настолько, чтобы быть несопоставимой со сложностью отдельного человека. На этом, собственно, и построены все мировые религии, поверьте мне, все без исключения». — «Ага, — я обрадовалась, — сейчас-то и выяснится, что вы — нищий бродячий проповедник, основатель всеобъемлющего учения, новой вселенской церкви, и мне, встретившей вас, несказанно повезло». — «Разве я говорил о церкви? Церковь относится к мирозданию как элемент к целому. И в этом смысле, именно в этом смысле, она никак не отличается от любого другого учреждения…» — «Любого? Например, ГПУ?» — захлебываясь Митиной ненавистью, я шипела сквозь зубы. «Ну, в известном смысле, там тоже — люди, своя иерархия… Да, пожалуй, и КГБ». — «Лю-юди, не то слово! Ваши сослуживцы?» — совершенно отметая осторожность, я осведомилась нежно. «Лично я к этой организации отношения не имел и не имею, что не мешает мне судить здраво».
«Знаете, — я сказала твердым голосом, — наверное, найдется много людей, кто позавидует вашему здравому смыслу, но лично я вижу во всем этом один психический изъян. Добро бы вы были иностранцем, — кружевные кардинальские мантии всплыли весьма кстати, — но для человека, жизнь прожившего здесь, где не только учреждения, но и люди людям — рознь!» — «Понимаю, я кажусь вам человеком старым, пусть так, по сравнению с вами, но, поверьте, иностранцы ни при чем, люди везде люди. Когда человек один — ему всегда страшно на свете. Что касается организаций, КГБ — не мироздание, мироздание — это когда письмо, написанное, но не отправленное в сорок первом, приходит через тридцать лет, когда написавший давно уже сгнил в Синявинских болотах… Вот это дошедшее письмо — мироздание… Прощайте, — он поднялся легко, — мне приятно было…»
Я не ответила. Что-то мешало моей ответной вежливости, к которой располагали его последние, болотные слова. В них крылось что-то тревожное, относящееся ко мне. Помедлив, я поднялась. Бумажка, сложенная острыми уголками, царапнула ладонь. «Ладно, — я сказала, угрожая, — сейчас посмотрим, какое такое мироздание…» Присев на край скамейки, словно собиралась налепить, я опустила руку и, шевельнув пальцами, швырнула треугольник в самую глубину. Если этот, здравомыслящий, прав, мне оставалось подождать каких-нибудь тридцать лет.
Выбравшись из метро, я пошла к автомату. Здесь, на поверхности земли, страх отпускал. Набирая номер, я ругала себя: «Беда! Какая беда! При чем здесь…Надо же!» Приложив ухо к трубке, я дожидалась настойчиво. Звонки неслись один за другим. С той стороны, в Митиной квартире, никто не поднял трубки. Дома я дождалась позднего вечера и повторила попытку. Весь следующий день, не сдаваясь, я набирала номер. Теперь мне оставалось единственное: положившись на сложенный треугольник, дожидаться Митиного звонка.
НОЧНОЙ ГОСТЬ
Телефон звонил непрестанно. Я бросалась к трубке и всякий раз обманывалась в ожиданиях. То из канцелярии Академии требовали мужа, то из Москвы торопили с документами. Попадались и вовсе неопределимые, тихие и тревожные. Такие не признавались. Голоса выматывали и терзали. Ночью, когда наступало затишье, я поминала бродячего проповедника и видела себя состарившейся у телефона.
После похорон муж все чаще оставался ночевать в Академии. Он объяснял неотложными делами, требующими едва ли не круглосуточного присутствия. В рабочий кабинет доставили диван и задвинули в угол. Мелкие безделушки, привычно украшавшие домашний письменный стол, исчезали бесследно. Я думала, относя их в Академию, он приноравливается к новому жилью.
В эфемерной ночной тишине я крутила пленку с речью Николая, и чем дальше, тем крепче моим сознанием завладевала мысль о том, что невосполнимая потеря, которая на нас обрушилась, ударила по нему всего сильнее. В отсутствие иных свидетельств я могла судить единственно по голосу, и этот голос, к черновым интонациям которого я успела за несколько лет привыкнуть, свидетельствовал о том, что теперь, положенный начисто, он претерпел мгновенное, но существенное изменение. Прежде, вслушиваясь в интонацию, выводившую — друг подле друга — библейские выражения и жесткие обороты речи, я представляла себе нового Гамлета, выступившего из круга друзей — отомстить за погубленного отца. Тот принц, не чающий королевского престола, глядел на трон почти равнодушным взглядом, всерьез не помышляя о том, что рано или поздно этот трон станет его седалищем. В пьесе, разыгранной на современных подмостках, между ним и троном стоял возлюбленный духовный отец, которому, по высшей справедливости, должно было достаться и патриаршество, и отмщение. Надежда на отмщение крылась в самой возможности преодоления духовным отцом всех ступеней иерархии. Победительное отмщение: подняться и встать вопреки всему. Всего накопилось с лихвой: больное сердце, непримиримые отношения с ортодоксальным епископатом, с одной стороны, и радикальными церковными диссидентами, с другой. Преодолеть могло только чудо, но короткое время, которое закончилось со смертью владыки, давало простор самым смелым ожиданиям. Согласие Ватикана вести переговоры именно с покойным Никодимом обнажало истинную иерархию, рядом с которой действительное положение дел должно было стушеваться.
Я не знаю и не могу знать, так ли думал владыка Николай, однако он, человек тридцати с небольшим лет от роду, конечно, не мог не понимать, что в отсутствие своего духовного отца он лишается роли принца, по крайней мере принца наследного. Если ему когда-нибудь и удастся взойти, это восхождение случится совсем на иных путях, а потому теперь, когда духовный отец был погублен, в голосе названого сына не звучало прежней, почти безоглядной и, уж во всяком случае, трагической решимости, когда, преодолевая страх, точнее, не позволяя себе за себя бояться, он беспокоился и боялся за того, чей дух, запертый в теле, обладал всеми свойствами необходимой и достаточной стойкости. Теперь, лишенный благотворного страха за другого, он стоял по видимости неколебимо, но в этот надгробный миг, к которому относились произносимые слова, в нем качались, уравновешивая друг друга, две чаши весов, на одной из которых лежали проглоченные частицы за убитых, на другой — за убийц. Это я слышала в его нарастающем голосе, и, перематывая пленку раз за разом, думала о том, что на всё ему вряд ли достанет сил.
Предоставленная себе и тревожным ожиданиям, я прислушивалась к голосу, страдавшему над закрытым гробом. Вряд ли приводя резонные доводы, я размышляла о том, что рано или поздно придет конец и другой эпохе — долгому сроку, который начался решением Совета по делам религий, предпочетшего патриарха Пимена. Это решение пришлось на 1971 год, и, вспоминая Митин кружок 60-х, за который его чуть было не выгнали из университета, но по какому-то стечению обстоятельств (здесь, так и не решившись спросить Митю, я ничего не знала наверное) пощадили и даже выпустили за границу, я думала о том, что это решение было принято позже первого дня десятилетия, с которым я, чаявшая единения Церковного Бога и Гражданской Свободы, связывала рухнувшие нынче надежды. «Пощадили и выпустили», — чувствуя подступающую тревогу, я отогнала. Огораживаясь от предчувствия надвинувшейся беды, я раздумывала о судьбах церкви. Может быть, суеверно надеясь на то, что, сумей я преодолеть ужас, словно птица, чертящая крыльями, я отведу охотника от гнезда.
Тогда, в 1971 году — в день восшествия нового патриарха — это решение было воспринято как неудача: сторонники владыки Никодима надеялись до последнего. Однако неудача лишь подливала масла в огонь, потому что по правилу абсурдного, а значит, единственно правильного ожидания это решение не могло быть признано окончательным. То время я помнила по рассказам. Те, к кому я прислушивалась, рассказывали о вспыхивавшей надежде, никак не связанной с действительными событиями. Запоздало я разделяла их надежды и ожидания, потому что теперь, вопреки изменившемуся голосу владыки Николая, я тоже — втайне — надеялась. Я надеялась на чудо, которое случается время от времени — случилось же тогда, когда они пощадили Митю.
Вряд ли в свои двадцать пять лет я могла рассуждать по-настоящему, да, пожалуй, не одна только я. Ни у кого из нас, живших в те годы, не было опыта революционной смены иерархической структуры, кажущейся незыблемой. Как абсурдную мы отмели бы мысль о том, что — при всей благотворности внешних, диссидентских раскачиваний — крах ороговевшей системы наступает только тогда, когда на верхнюю ступень иерархии восходит человек, прошедший ее от самого низа, но не желающий мириться с ее губительной косностью. Моим сегодняшним голосом, усталым и сломленным, я утверждаю, что, сложись все иначе, рядом со светским реформатором стоял бы реформатор церковный — равновеликий в своем историческом порыве, и гибнущая имперская сила нашла бы достойного союзника в гибнущей силе церковного абсолютизма. Иногда я думаю о том, что такой сценарий нельзя назвать невозможным. В конце концов, владыка Никодим умер, не дожив до пятидесяти лет.
Новый телефонный звонок прервал мои размышления, и голос мужа, звучавший особенно устало, предупредил, что снова остается ночевать в Академии, завтра к девяти, ехать нет сил. Я спросила о самочувствии владыки Николая, и муж, помявшись, сказал, ничего. Я уже собралась повесить трубку, когда он, совершенно неожиданно, продолжил: «Вот, сидим с Глебом, разговариваем, что-то будет дальше…» Я положила трубку и поняла, что в сегодняшней ночной беседе речь идет о будущем назначении на вдовствующую кафедру, Ленинградскую и Новгородскую. Только теперь, осознав эту близкую перспективу, я почувствовала, что события, начинавшиеся исподволь, со смертью владыки обретают новый импульс, проще говоря, начинают стремительно развиваться. С отбытием последних католических гостей мы вступали в полосу консультаций, которые, как я, хоть и не вполне ясно, представляла, должны были закончиться одним из двух: либо, при определенных выполненных условиях, возведением владыки Николая, либо — его почетной ссылкой. Единственным заступником мог стать владыка Ювеналий, по обещающей прихоти природы и внешне похожий на Никодима, которого он, незадолго до римской трагедии, сменил на посту главы Отдела внешних церковных сношений. О ссылке думать не хотелось. Словно разбуженная звонком, я шагала взад и вперед по комнате, подбирая благоприятный аналог. В мыслях, сменяя друг друга, мелькали имена, однако в аналоги не подходило ни одно. Бродя вокруг да около, я оставалась под омофором Русской православной церкви, пока что-то, идущее по обочине, блеснуло зеленоватым лучом, и, приглядевшись, я увидела высокую фигуру, увенчанную невиданным по красоте головным убором, похожим на клобук, на переднем скате которого сиял огромный изумруд. Засмеявшись, я вспомнила рассказ мужа: в парижском аэропорту он наблюдал воочию, как Илия, католикос всей Грузии, в то время еще недавно избранный, спускался — в полном облачении — по внутреннему эскалатору, сияя вправленным в патриарший убор небывалым изумрудом, и видавшие виды пассажиры, движущиеся навстречу, не удостаивали его ни малейшим любопытством.
Сияющий изумруд высвечивал блестящую карьеру, которую католикос, закончивший Московскую духовную академию и рано принявший монашество, начал ректором духовной семинарии Грузинской православной церкви. До этого момента аналогия выходила полной. Муж нет-нет да и упоминал о новом католикосе, выказывая неизменное восхищение: красавец, умница, воплощение грузинской чести. За прошедшие два-три года, став президентом Всемирного совета церквей, Илия открывал действующие церкви, отстраивал монастыри, восстанавливал грузинские епархии. Сияющие перспективы открывались моему взору, когда, непрестанно шагая, я думала о будущей деятельности владыки Николая, первой ступенью которой должна была стать Ленинградская и Новгородская кафедра. Молодость, дипломатический опыт, Никодимова пастырская выучка… «Дай-то Бог!» — раскладывая диван, я думала о том, что, в конце концов, оба — и Николай, и Илия — советские люди. Это церкви вроде бы разные, страна — одна…
«Ангел быстро поднял, ангел быстро поднял…» — бормоча на все лады, я ходила и ходила по комнатам, словно чудо, которого я дожидалась, должно было случиться вот-вот, и я, единственный свидетель, не имела права проспать. «Быстро поднял, быстро поднял…» — опуская подлежащее, я налегала на стремительный глагол, который звенел первобытным ужасом, пел струной Осевого времени, восходил — по каменистой пустыне — на гору Яхве. Он вел мои истерзанные мысли по глинистой степной дороге, размытой дождями, в полотно которой, как в мою сердцевину, с глубоким чавканьем погружались ноги идущего. Закрыв глаза и прозревая недалекое будущее, я вспоминала хваткое солнце, обжегшее разъезженную глину. Вынутые из огромной печи, лежали шинные колеи дурдомовской машины, а рядом — параллельные колеям, печатались ясные резиновые шаги. Кто-то, ступавший широко и размашисто, ухитрялся совершать прыжки, противоречащие самой силе тяжести — посрамляющие ее закон. Этот кто-то словно бы готовился к приближению ангела, уже встававшего, как купол, над пустыми полями, и первый промельк ангельского креста, воздетого к небу, дрожал зеленоватым, изумрудным лучом.
Только теперь, дождавшись луча, я поняла, что очень устала. Преодолевая бессилие, я раскинула диван и легла. Черная грушка настенного бра попалась под руку, и, дернув за шнурок, я закрыла глаза. На пороге яви и сна, едва не всхлипывая от радости, я погружалась в зеленый свет, несущий надежду. «Степь да степь круго-ом, путь дале-ек лежи-ит…» — голос отца Глеба, но чистый и лишенный скверности, затянул песню, и странный надтреснутый звон захрустел на моих губах. Сглатывая пересохшим, готовым вступить ртом, я смотрела, как самый кончик луча изогнулся рыболовным крючком и подцепил маленький колокольчик, выпавший из-под дуги. Тихий, тревожный звон, пересыпанный песчинками, дрожал все сильнее. Я обвела глазами комнату, в которой похолодало.
Теперь, совершенно проснувшись, я лежала, приподнявшись на локте, и слушала звон, силясь обнаружить источник. Звон не походил на ненавистный — телефонный и шел откуда-то сбоку, словно сочился из-под стены. Комната выглядела сумрачно. Серая полумгла лежала по всем углам, как в белые ночи, когда время, не называемое ни сном, ни явью, едва переваливает за полночь. Ежась от холода, ставшего нестерпимым, я потянулась к одеялу. Сбитым, истерзанным комком оно приткнулось в ногах. Вкрадчивый звон, терзающий уши, доносился от комнатной двери, и, выглядывая из-за диванного подлокотника, я пыталась разглядеть, что, свалявшееся сероватым комом, могло так дребезжать.
Это что-то, не то мешок, не то забытая в углу половая тряпка, на самом деле, ни на что не походило. Подобравшись к самому краю, я смотрела, как, шевельнувшись, оно обрело живые очертания и серо-зеленый цвет. Тревожный звон рассыпался гадким хихиканьем, и маленькие сморщенные ручонки высвободились из тряпичной кучки и потерлись одна о другую. Они были сухими и тощими, как лапки богомола. Острая мордочка, иссеченная морщинами, ткнулась в них подбородком, и два внимательных глаза, приглушенных складчатыми веками, остановились на моем лице. «Дрянь, — я сказала тихо, — гадина и дрянь. Не смей смотреть на меня». Веки моргнули припухлыми складками. «Тряпка, гнилая тряпка, ты только посмей, посмей раскрыть свой поганый рот». Посыпалось бессмысленное хихиканье, словно сама мысль о разговоре рассмешила помоечную тварь. «Сейчас я доползу до лампы, дерну шнурок, и ты снова станешь тряпкой. Утром швырну в вонючий бак, поняла, гадина?» Решившись, я двинулась на локтях — к лампе. В углу присвистнуло и отдалось торопливым шорохом. Серо-зеленое существо выпростало ручонки и, мелко перебирая задними, зашуршало по полу, в обход. Добравшись до лампы, оно притулилось у кресла. «Ладно. Хотя бы одеяло», — больше я не решалась тронуться с места. Оно не отозвалось.
Закутанная до подбородка, я силилась унять дрожь, но холод, сквозящий от пола, пробивал стеганую вату. Оно сидело, не двигаясь. Сероватый свет сочился сквозь плохо задвинутые шторы, и в этом освещении я сумела рассмотреть: продолговатое тельце, покрытое некрупной чешуей, длиною не более полуметра. Время от времени его сотрясала судорога, и тогда, будто меняя угол чешуйчатого отражения, существо меняло цвет. Обливаясь то серым, то зеленым, оно приглядывалось и прислушивалось, силилось понять язык.
Наверное, прошло какое-то время, потому что, скрытая под ватным одеялом, я сумела унять дрожь. Челюсть, ходившая ходуном, теперь стояла, как вправленная, и в кончиках пальцев, цеплявших одеяло, затеплилась кровь. «Рано или поздно, но рассветет», — челюсть хрустнула предательски. Оно отозвалось короткой судорогой и потерло ручонки. «Отвечай или убирайся вон!» — я крикнула и не узнала скверного голоса. «Да ладно чибе… Чи думаешь, чибе свет поможет? Как бы не так», — оно хихикнуло, довольное. Отвратительный щебечущий звук царапал уши. Обеими руками я зажала раковины и зажмурила глаза. Не видя и не слыша, я пыталась собраться с мыслями, которые разбегались в разные стороны. «Инопланетный… галлюцинации… покушение…» — «Вот уж глупосчи, глупосчи, сущие глупосчи, никак от чибя не ожидал! Чи же — непоседа, чуть что, в монастырь, неужто там не насмотрелась?» — оно чирикало и терло ладошки. «Давай, давай, я не скажу ни слова, не вижу и не слышу», — не отнимая рук, я шипела сквозь зубы. «Так-таки не бывает. Обет есть обет: или чи не видишь, но говоришь, или молчишь, но видишь. Так, кажется?» Оно разговаривало со мной, словно заранее начиталось моих опасных, еретических мыслей. В земноводных устах они звучали гадостно. «Врешь ты все, чирикало гнусное!» — я вытерла губы, словно глотнувшие отравы. «Ах, извините, — оно чмокнуло, — вам, ленинградцам, не потрафишь, чуть где областной говорок, вы нос воротите, не так, мол, произносим, не оттуда, мол, прибыли. А то еще скажи, понаехали. Ладно, изволь, буду ломаться по-вашему, по-ленинградски… А, между прочим, абсолютное большинство граждан этот ваш гонор не одобряют. Осуждают, можно сказать». — «Говори, что надо», — мало-помалу я начинала приходить в себя. «Вот так-то лучше! Да брось ты кутаться, можно подумать, окоченела. Не так-то и холодно, если рассудить здраво». — «Это ты-то — здраво? Погляди на себя — судья зеленая!» — «Не хуже других, — оно буркнуло и обиделось, — а может, и лучше, смотря у кого спросить. Иные, ежели бы могли, уж всяко предпочли бы меня. Я, если хочешь, расстрельные списочки не подписываю». — «Ага, — я откинула одеяло, — ты только нашептываешь, перышком водят другие. Интересно, как их потом по вашему ведомству награждают? Что им там полагается?» — «Помойная яма». Он ответил кратко. Гнусный звук, терзающий уши, исчез, как не бывало. Голос обрел спокойную ясность, словно отроду принадлежал ленинградцу, имеющему вкус к словам. «Помойная яма полагается всем, и тем, и этим, нечего ваньку валять», — рывком я дернула подушку и пихнула под бок. «Не-ет, вот этого ты не доду-мала, яма яме рознь», — подтянувшись, он перевалился в кресло и сел поудобнее. Невесть почему, я успокоилась. Сидящий в кресле, он становился подобием гостя. «Ну, и черт с ним, — я сказала себе, — в конце концов, как пришло, так и уберется». Как будто услышав, он глянул внимательно.
«Послушай-ка, — неожиданная мысль пришла мне в голову, — ты там, у вас, кто?» — «Кто кто?» — он повел острым ухом. Судорога отвращения прошла по моей спине: «Не знаю, по иерархии, старшина, рядовой, не генерал же?» — «Чего это?» — он чавкнул недовольно. Отведя глаза, я поежилась: «Ну, в книжках почитать, вы, как это, человекообразные, а ты больно… пресмыкающийся». — «Не вижу особой разницы, а что до величины, каждому — по его грехам. На себя посмотри», — он махнул презрительно. «Посмотрела, — осмелев, я тоже решила обидеться, — значит, если, например, к убийце — шлют кого покрупнее?» — «Чи что, дура? — забывшись, он снова сбился на говорок. — У вас энтих убийц — полнарода, считай. Ежели к каждому крупного слать — крупных не хватит. С убивцами вашими — задача простая, к ним — любой дурак рядовой…» — он вскинулся и присвистнул. «Сам дурак, не свисти», — я сморщилась злобно. «А чо, денег не будет? Так мне не надо, я и на дармовщинку могу, халявой, не хуже вас, совейских», — поелозив тощим задом, он устроился поглубже. «Значит, рядовых — к убийцам… А ты, по всему видать, не рядовой?» — «Этого тебе знать не положено, а то возгордишься, возомнишь о себе». — «Ладно, — я сказала примирительно, — не положено, так не положено, только не верится мне, что ты там, у вас в генералах». Разговор приобретал понятный, почти университетский вкус. «Нету у нас генералов, — опять его голос стал ясным и серьезным, — у нас, там другие чины». — «Это какие же? Штатские, что ли?» — я подбила подушку. «Как поглядеть. Я, к примеру, архимандрит». — «Чего-о?» — я протянула презрительно. «А тебе, гляжу, подавай бородку благообразную, клинышком, или подрясничек, веревкой препоясанный, а то еще, бывает, зевки крестят и ручки в рукава… — Он расхихикался, довольный. — Я вот теперь подумал, кто в рукава, а кто и в брючки, если взять по-вашему, по-скитски!» — он сладко почесал брюхо. «Заткнись. Мальчишка больной», — я огрызнулась, защищая. «Да у вас — каждый второй, и ничего не поделаешь, вырождение-с… — он гладил начесанное брюхо. — Сравни фотографии: до и после», — и подмигнул глумливо. «Хорошо, что вас не коснулось!» — больше всего на свете мне хотелось плюнуть в глумливую рожу. «Какое там, не коснулось, и-и-и! — он завел тоненько, по-поросячьи. — Вот, взять меня, раньше-то я — красавец! — он завертел головой, охорашиваясь. «Тьфу, — я плюнула и сменила тему: — Говоришь, архимандрит, а Главный ваш кто же — поди, патриарх?» — «Князь, — он ответил и причмокнул. — Это вы своих шпокнули, а мы береже-ем». — «Заткнись! Шпокнули! Кто это — мы, я, что ли? Меня и на свете-то не было, нечего глаза колоть». — «Во-от! Ты-то и выходишь дурой. Те-то, кто сам, может, хоть порадовались, прия-ятно пистолетиком побаловать. А вы-то — так, уродцы, в чужом пиру…» — «Уродцы?! — отшвырнув подушку, я уперла руку в бок. — На себя гляди, гадина!» — «Знаешь, — он почесал за ухом, — ты мне нравишься. Как это говорят, непуганое поколение. С тобой надо творчески — работа тяжелая, берешься, как с нуля. Эти, до тебя, ну сама скоро узнаешь, с ними попроще, но — нет, не интересно», — он шарил вертлявой мордой. «А ты, значит, при исполнении? И долго тебе еще творить? Вон, весь в морщинах, на пенсию не скоро?» — «Эх! — он покачал головой горестно. — Кабы моя воля, я бы еще когда! В этом, как его, год-то был, когда съезд ваш, знаменитый… Да, видно, не пришло еще времечко бока отлеживать, Родина-ваша-мать в опасности. Годков, этак, тридцать-сорок еще покру-утимся!» — «А потом что же, сгинете?» — я натянула одеяло. «Сгинуть — не сгинем. Другие придут, помоложе», — он замолчал и задумался.
«В сущности, в этом и заключается связь времен… — Ручонка поднялась и вывернулась раздумчиво. — Старики вроде нас уходят, молодые приходят. А что поделаешь? Как говаривал апостол Павел, с каждым поколением нужно разговаривать на его языке. Мы вот — романтики», — сведя кулачки, он потянулся. «Врешь, — я сказала уверенно, — апостол говорил: с каждым человеком». — «А какая разница?» — острые глазки сверкнули хитро. «Такая! Нечего придуривать, сам понимаешь». — «Я-то понима-аю…А вот ты! Эпоха! Шестьдесят лет назад! Десятилетия! Такие, вроде тебя, напридумают, а нам — разгребай», — он сморщился и пригрозил пальцем. Холодная волна, сводящая зубы, поднялась по мановению. Язык распух и прилип к гортани, словно холод, исходивший из пальца, лишил меня речи. Сглатывая всем горлом, я задохнулась и раскашлялась. Он сидел, пережидая приступ.
Кашель отпустил, я дышала ровнее. Ледяной воздух царапал бронхи, проникал до корней. Стараясь дышать тише, я вытерла мокрые щеки. «Плачешь?» — нарушая молчание, он спросил заботливо. Я дернула щекой, но не ответила. Мною овладевало странное бессилие. Гнусная тварь, по-хозяйски развалившаяся в кресле, подчиняла мою волю. Словно глядя со стороны, я видела себя стоящей перед полным залом, как когда-то стояла Лялька, лишенная красоты. Отжавшись на руках, я отползла поглубже. Стена поваленного дома дышала могильным холодом. «Человек… Поколение… Еще не хватало, здесь… — я забыла слово, — …политинформацию…» — всею спиной я чуяла голый, бесстыжий бетон. В собственной комнате, как в склепе, я собралась из последних сил и вытерла рот: «Говори, что надо, и уходи». — «Да-а, — он протянул разочарованно, — все-таки ты мало читаешь. Взять твоего любимца, Фому. Сам, как ни крути, человек, а писал, вишь, от лица поколения. Жаль, главной его книжечки ты так и не удосужилась!» — «Кто?» — я спросила с размаху. «Так-то лучше, роль ученицы тебе пристала, — он ерзал в кресле, — вообще-то, должен признать, ученица из тебя хоть куда! Прямо скажем, талантливая: учителей выбираешь с умом». Каждое слово, сказанное тварью, било в сердце. «Ах, да, — он присвистнул, словно учуял боль, — что это я? Теперь-то дело другое, теперь тебе и спросить некого! Ну, спроси хоть у мужа. Поди, спрос — не грех. Грех-то венцом прикрыт? А? Кстати, чего это он так упирался, когда ты его — к венцу?» — он откинулся и хихикнул. «Не твое дело!» — я кусала губы, боясь заплакать. «Не мое, не мое, я здесь — сторона, это ваши игры, монастырские. Здорово ты отца Иакова обломала, раз-два и готово! Вот — это по-нашему», — распустив лобные складки, он сопел одобрительно.
Глядя на меня пристальными, туманящимися глазами, он жмурился, как от солнца. Монастырское воспоминание дарило его наслаждением. Глаза, глядевшие неотрывно, дрогнули оплывающими зрачками, и длинная волна, похожая на судорогу, изогнула жалкое тельце. Цепляя подлокотник всеми пальцами, он дышал, отводя глаза. Наливаясь отвращением, я смотрела, но не видела земноводной твари. На моих глазах, упустивших самый миг, случилось необъяснимое превращение. В кресле, легко и свободно откинувшись, сидел человек. На вид ему не было и сорока. Болотная бледность покрывала черты, неуловимо сходные с исчезнувшими. Туда же гнул и костюм с серо-зеленой искрой. Невесть как в его руках оказался портфель, и, запустив пальцы, он вытянул мелко исписанный лист. Пробежав глазами, кивнул удовлетворенно и поднял глаза. С первым же звуком голоса меня накрыла ледяная волна.
«Если здесь ничего не напутано, вы хвалились, что умеете угадывать то, что написано в чужих книгах? Растить их слова в своем чреве?» — перейдя на вы, он улыбался. Голос терзал меня. Не приходя в себя, я кивнула. «Тем лучше. Значит, нам будет проще договориться», — он отложил исписанный лист. «Догово?.. А кто это, там, за мной?..» — пальцем я тянулась к листу. Новые, человекообразные черты отдавали ужасом. Желудок сжался, и, сводя взмокшие ладони, я выдавила: «О чем?» Короткая судорога повела его шею. Налюбовавшись, он отложил запись.
«Так, — словно припечатав, холодный гость сверкнул внимательным глазом, — начнем сначала: с книжек. Все, прочитанное тобою, прочитано при нашем попустительстве. Если бы мы не хитрили с таможней, где ты взяла бы свои книги?» — «Я бы их все угадала», — чуя холодную стену, я думала о том, чтобы — достойно. «Угадаешь, еще угадаешь, конечно, если мы позволим, — он хихикнул, — позволим и благословим. Говорят, без нас — ни одна хорошая книжечка не выходит, — в голосе вскипала угроза, — а впрочем, тебе и самой не откажешь в остроумии». Я заметила: как монастырские, на ты. «Знаешь, что мне особенно смешно? — он оживился, — С учителем-то твоим… Учила, учила, главного не выучила: в этой стране на любое дело за спросом ходят к нам. Ежели мы благословим, тогда-а! Вон, твои обновленцы. А, — он махнул рукой. — С ними — дело прошлое. Кстати, учитель твой неужто не рассказывал? Уж мы с ним, было дело, повози-ились… Крутился, как черт под вилами. С его-то историей… Дура! — он озлился. — Придумала: пощадили и выпустили. Неужели и за границу — за так?» — «Гадина. Врешь ты про Митю… Я не верю».
«Не хочешь, не верь. Считай, мои выдумки. Лично мне, — совладав с угрозой, он принимал мягкий выговор, — выдумки нравятся, особенно — твои. Как же там?.. — снова он брался за лист. — Нда-с, передается по крови, согласен, это — хорошо. Это раньше — постыдные болезни, как говорится, грезы любви… А, впрочем, об этом ты и сама узнаешь, когда прочтешь, — порывшись в портфеле, он вынул темно-синий томик. Серебряные буквы, пропечатанные на обложке, дрожали в моих глазах. Я силилась рассмотреть, но рука, качавшая книгу, вывернулась так, что мне досталось одно только слово: «Доктор…» «В первый раз напечатали в год твоего рождения, — он завел, как ни в чем не бывало, — но теперь — библиографическая редкость, нет и у дочки твоего профессора на Исаакиевской, — последнее он произнес с нажимом, — нечего и спрашивать, но скоро, совсем уже скоро они издадут снова, уже готовят, и знаешь, где? Ты будешь смеяться: в Узбекистане. Кажется, одна страна, ан, нет, там у них порядки другие, не путай с вашими, ты ведь любишь все путать, например, с Грузией…» — он хохотнул, но, совладав и со смехом, спрятал книгу в портфель. «Но что мне особенно понравилось, — сжав кулаки, он зевнул сладко, — так это твоя выдумка о первородном русском грехе…» — «Это не выдумка», — я возразила твердо. «Ладно, не надо — к словам, не выдумка. Если тебе приятно, назовем догадкой, хотя, говоря откровенно (с умными собеседниками и мы откровенны), для нас-то — никакая не догадка, самый обыденный инструмент. Крючок для рыболова… кадило для дьякона… карандаш для писателя… Вот и для нас, именно — карандаш», — он замолчал, раздумывая.
Жалкая дрожь, от которой сводило зубы, сотрясла меня с головы до ног. Безвольным комком, похожим на половую тряпку, я следила за руками, в которых, как по волшебству, явился тряпичный мешок. Он был точь-в-точь моим, если бы не грубый шнурок, похожий на веревку. «Вещественное доказательство», — собеседник произнес веско. Растянув во всю ширь, словно ослабив чужую сдавленную шею, он запустил пальцы и разложил по столу: чай, сахар, помойные варежки. «Ваше?» — обратился вежливо. Косой ярлычок с пометкой «tax-free» завернулся угодливым крючком. «У меня …украли. Это… Шнурок… Нет, мешок — не мой», — я лепетала, теряя голос. «Странно получается… Продукт, купленный за границей, как говорится, на твердую валюту, и где находим? В пе-ре-да-че», — он произнес раздельно. «Это…в больницу», — до крови я прикусила губу и сглотнула солоноватое. «А врать нам — не на-адо, — он протянул с удовольствием, — тем более, неумело. Меховые варежки в больницу — без надобности. Нет. Не вы-хо-дит!» — разводя руками, он тянул подбородок к плечу. Серый оконный свет заливал прямые волосы, разложенные на косой пробор.
«А выходит другое. Выходит, к чему-то готовишься. Может, к свободе?» — он гладил затылок. «Нет, — я ответила с размаху, — то есть да, но я, я — человек свободный». — «Давно ли?» — он уточнял деловито. «С рождения», — теперь, ответив достойно, я опустила глаза. «Приятное исключение, чего не скажешь о других, — голосом он выделил гадко, — о тех, которые ничего не возомнили и знают — что почем. Уж они-то мешочки не готовят, потому что варежками здесь не откупишься, — он поднял к носу и сморщился от помойного запаха. — Кстати, мне довелось прочесть одну теорию, сейчас не вспомню ни автора, ни названия, но общий смысл тот, что ад, — дознаватель улыбнулся тонко, — одно из тех трансцендентных пространств, каковые либо существуют для всех, либо вовсе ни для кого. Этот автор вывернул так, дескать, ни единый праведник, — он ткнул в меня кривым указательным пальцем, — узнай он о существовании ада, не насладится собственным райским бессмертием. Не-ет, прижизненная безгрешность ни при чем, тем более здесь среди вас, где нет и не может быть праведников. Откуда взяться! Все измазаны, — словно нюхая варежку, он протянул брезгливо, — Единственное, что еще попадается, — сострадание, прогрызливый червячок, точит изнутри. Впрочем, теории, и эта — не исключение, плохи именно тем, что они не каноничны. Любая из них отдает душком обновленчества, для многих он — хуже серы». Я слушала, вникая с трудом. Знакомые слова, произнесенные глумливым голосом, не ложились в привычные гнезда. «Уж сколько их, готовых отдать свою душу, — тем же пальцем он очертил вокруг себя аккуратный и ровный круг, — лишь бы соблюсти предписанные каноны…» — «Отдать вам?» — я спросила, и он мгновенно понял. «Мы ни при чем. Каноны — дело житейское. Нет, — он махнул рукой, — не по нашей епархии». Стараясь не выдать голосом, я смиряла страх. «Тогда по…?» — «По чьей? — он помогал услужливо. — Ну, если отвечать попросту, здесь, у вас — это дело власти». — «Но власть, разве?..» — «Брось! — он отмахнулся зло. — Давно-о я замечаю эту паскудную манеру, валить на нас, как на мертвых. На самом деле всегда побеждают те каноны, ревнители которых ловчее договорятся с властями. В эти мелочи мы не вникаем. Договорились, и — ладушки. Уж я-то помню, как юлили и те, и эти, только где уж там обновленцам, маловато хитрости!» Я слушала и не смела возразить. Он говорил так, будто знал мои тайные мысли, в которых я, стоя у самого края, боялась признаться. В этих мыслях стоял победивший патриарх Сергий — в поклоне перед безбожной властью. За ним, в свой черед, клали поклоны другие. Карты, расставленные домиком, они падали и падали, стоило качнуться одному. Словно воочию, я видела шаткую колоду. Сидящий напротив проникал в мой мозг легко и свободно, словно читал с исписанного листа. «Не-ет, — он пригладил пробор и покачал головой, — я, как частное лицо, никак не одобряю обновленцев. Сотрудничать с большевиками! Однако если уж, как говорится, цыплят по осени, то праведные, церковные цыплята, с нашей точки зрения, вышли ничуть не хуже. Что в лоб, что по лбу, но! — он воздел острый палец. — Честное имя этого патриарха возносили на литургиях в полном каноническом соответствии. А, в сущности, не случись англиканского архиепископа, вря-яд ли славный Генералиссимус завел бы волынку с патриаршеством! А тут, оп! — все одно к одному, и договорились славно: мы вам невмешательство в вашу литургическую жизнь, а уж вы нам — вечную патриаршую поддержку в нашей внутренней, но, особенно, внешней политике. Нормальный ход. Наши — в дамки, ваших нет. И где они — ау-у! — романтики-обновленцы!». — «У патриарха не было выбора», — слезы бессилия вскипали в уголках глаз. «У него, но не у тебя. А значит — мы подходим к главному».
Снова, как изгибалась исчезнувшая тварь, он вцепился в подлокотники и изогнулся, щурясь. «Ломает тебя», — я догадалась гадливо. «Уколоться», — он буркнул и полез в портфель. Сестринский чемоданчик блеснул металлическим боком, и, ловко управившись, серо-зеленый выпустил струйку из иглы. Резиновая петля обвила заголенное запястье и затянулась накрепко — сама собой. «Не хочешь?» — он предлагал вежливо. Я отшатнулась. «Ну, ну, и правильно, лекарство — дело вредное», — он занес и вонзил прицельно. Прозрачный столбик, полнивший шприц, медленно вливался в тело. Откинувшись, он прикрыл складчатые веки. «И правильно, и правильно… Лечиться надо народными… Народ всегда прав… Народ поддержит… — он бормотал, заговариваясь. — Я была всегда с моим народом… Хорошо написано, от души! — Лекарство дошло, голова дернулась и воспрянула: — Да, о чем, бишь, я? О главном, — глумливая улыбка заходила по губам, — а главное для нас — свобода. Свобода или смерть?!» — он рявкнул и изогнулся фертом. В тишине я слышала дробный стук зубов. Вцепившись всеми пальцами, я сдерживала, но челюсть, сведенная ужасом, выбивалась из-под руки. «Шучу, — он пригладил волосы, — в смысле, преувеличиваю, но не сильно. Так сказать, заостряю проблему. Короче, дело к ночи, в смысле — к достойному концу, который, если доброхот, вроде меня, не вмешается, грозится стать недостойным. Эй, ты чего там, уснула?» — «Ты сгинешь?» — подняв голову от подушки, я спросила тихо. «Я-то сгину, — он махнул рукой, — а ты останешься и будешь сигать к открытым форточкам и сеять крупу. Насеешь, что твой холмик, и станешь дожидаться всходов, хороша каша, да не наша, а как же учитель? Его-то дело совсем плохо. Да ты и сама знаешь — беда! А ведь, помню, предупреждали, обещал, поверили. Мы, если надо, тоже людям верим — не хуже твоего. Однако веры в таких делах маловато. Долг платежом красен. Это я — про тебя. За других вольно рассуждать, дескать, ученик покойного, как же так, испугался, не сумел, не решился всю правду. Ты попробуй — за своего постой», — медленно, словно выжимали по слову, его голос проникал в мое тело, бродил по измученным венам.
«Крупитчатый холмик, не на его ли могилку? Раз — два — три-с, мертвым кашка варись. Кашка-та — увариста, могилка-та — затариста, положили в три ряда, встанет травка-лебеда!» Ноющим затылком я уперлась в ледяную стену. Мертвенная боль сочилась из глазниц. Она была теплой и соленой, я слизывала языком, словно пила свое последнее живое тепло. Пресная тоска, сводившая руки, заполняла собой пустые полости. Я чувствовала себя ссыхающейся оболочкой, из которой вытянули внутренности — умелыми крюками. Бестрепетно он выговорил все, что и в самых последних мыслях я не решалась выговорить. Кто-то, ходивший за мной с листом, сумел угадать все.
Закрыв глаза, я шла по сжатому полю и видела вывернутые пласты, на самой поверхности которых, не принятые землей, лежали пустые расклеванные зерна. «В этой стране ничего не вырастет», — я услышала его голос и подняла веки. Близко сведенные глаза смотрели на меня неотрывно, словно силились разглядеть, что внутри. Над поднятыми земными пластами, как над открытой могилой, мы стояли друг против друга. «Ничего не вырастет, — он повторил медленно, — но ты, тебе я предлагаю помощь, всего лишь безвозмездную помощь. Никакой торговли, я — не процентщик и не торгаш, вроде ваших, церковных. Все, что от тебя требуется, — признать нашу безграничную власть, и мы спасем одну неприкаянную душу. Забери, — он пододвинул разложенное, — это все — не нужно. Забирай и решайся, время — к утру».
«Кому… не нужно?» — не отрывая глаз, я смотрела на варежки. Они лежали смирно, дожидаясь своей участи. «В этой стране ни до кого ничего не доходит, сколько ни передавай, — голос звучал торжественно, — тут требуется другое — выбрать тех, кто возьмет твой выбор на себя. Не ты первая, не ты и последняя. Признай, — и мы его выпустим, на все-е закроем глаза». — «Это неправда, — распухший язык ворочался с трудом, — вас нет, вы — морок, мое помрачение…» — «Вот уж — глупость! Никак от тебя не ожидал. Кстати, он, ну, ты меня понимаешь, сначала тоже, знай, открещивался, а потом, однажды, как миленький у нас попросил. Помню — обещался расплатиться ненавистью… Смешно». — «Ненавистью… Неприкаянную… спасем, и ты его погубишь…» — язык стал тяжелым, как жернов, положенный на шею. «Для того чтобы погубить, мне не надобно твоего согласия. Рано или поздно все неприкаянные так и так каются — у нас».
Я видела — он устал. Адская жидкость, бродящая в крови, действовала как дурман. То собирая взгляд, то распуская пристальные зрачки, он сидел подчеркнуто прямо, но хранимое равновесие давалось ему с трудом. Белые щеки подернулись густой зеленоватой влагой. Тень, лежавшая в углах рта, подчеркивала болезненную впалость. Слегка качнув подбородком, он повернул голову. «Решайтес-с», — меркнущий голос не сумел смягчить холуйского окончания.
Медленно, как будто вертела неподъемные жернова, я думала о том, что согласие станет выздоровлением. Я-то знала, о чем он здесь мелет. Не я первая — не я последняя. Одним кивком я обрету свободу от помоечных баков, ночных кожаных звонков, бесшумных и призрачных пальцев, приложенных к молчащим губам. Слепая, я никогда не увижу непреклонных лиц, вправленных во взорванные иконостасы, и другие, согбенные фигуры не встанут на моей кухне, как лебеда. Я ослепну по собственному выбору, приму желанный обет — радостный обет слепоты. Слепнущими глазами я смотрела в лицо тому, кого готова была признать. Его глаза глядели на меня неотрывно. Холодный огонь, высокий и праздничный, занимался в пустых, оплывающих зрачках. Я напрягла подбородок, готовый кивнуть, но в этот сладостный и ослепляющий миг в мои зрачки брызнуло раскаленным, и мягкое наплывающее бельмо лопнуло, словно расклеванное птицей. Спина сидящего держалась достойно и прямо, но темный вспухающий бугор дрожал под его животом. Глубоко дыша, он старался сбить приближение. Крикнув от невиданной боли, я увидела, как бледные черты искусителя стягиваются, иссыхают морщинами. Воя утробным воем, как все они — в храме, оно оттянуло ремень и, сунувшись, зашевелило перепончатой лапой. Оживший бугор ходил в горсти, пока оно глядело на меня, истекая сладострастной истомой. Не удержавшись на краю, серо-зеленое туловище выгнулось последней судорогой, и, падая во тьму, я услышала стон его неприкаянной и торжествующей любви.
МАЛЕНЬКИЕ ЧЕЛОВЕЧКИ
Сквозь раздернутые шторы проникал уличный свет. Не отрывая головы от подушки, я чертила глазами, но комната, принимавшая очертания, не становилась моей. Дом, слепленный моими руками, распался на отдельные части — прошедшая ночь выбила из пазов наскоро наживленные гвозди. Мебель громоздилась декорацией, разобранной на куски. Сквозь пыль, дрожавшую в глазах, я пыталась припомнить, но память блуждала вокруг да около, не соединяясь с прошлым. Я глядела на комнатную дверь, но помнила тряпку, не поддающуюся опознанию. Скользя глазами, я прочертила путь от двери до изголовья и ткнулась в зеленую обивку. Вдавленное кресло, на котором сидели, хранило очертания. Застонав, я мотнула головой, силясь отбросить, но толстая веревка, обвивавшая шею, затягивалась сильнее. Какой-то боковой памятью вплывало из давнего фильма: полицейский, защелкнувший наручники. Совершенно ясно, будто это было важным и главным, я видела руки арестанта. Они извивались — вырваться, но каждое движение сжимало оставленный зазор. Кисти, налитые кровью, сводило все ближе и ближе, до самой невыносимой боли. Стараясь не двигать шеей, я сползла с дивана и взялась за одежду. Она была сырой и холодной. Осторожно и сосредоточенно я разбирала сложенную стопку и, ежась от сырости, надевала, как не свое. Одевшись, я оглянулась, и пойманные часы, висящие в простенке, замерли на семи. От двери, не обнаружив тряпки, я огляделась напоследок. Продавленное кресло зеленело, как ни в чем не бывало.
Вырвавшись на улицу, я побежала к автобусной остановке, но, завернув за угол, замерла на месте. Темный вой ударил в уши, и первым толчком, как будто разом ослабили веревку, в голову хлынула кровь. Она билась в ушах, расползаясь злобным шуршанием. Сорвавшись с места, как будто снова погнали, я бежала к остановке, но мысль, омываемая кровью, неслась впереди, обгоняя: так выла бы я, если бы признала. Обломки плотины — спасительного, сонного объяснения — вонзались в наболевший мозг, терзали сознание. Оседланное взбесившейся мыслью, оно строило единственно верную последовательность, первое звено которой захлестывалось на Исаакиевской: распахнутая будка, в которой я затевала игру с мелочью. Медные двухкопеечные монеты рассыпались по серой глади, когда я, загнанная в угол, отрекалась от вечной и будущей жизни. «Что-то еще… тогда же… Да», — теперь я вспомнила: тихие стопы, идущие вслед за мною, когда, попрощавшись с Митей, я направлялась к Невскому. Как наяву я слышала голос, окликнувший из подворотни. Я опознала мгновенно. С ним, во всем виноватая, я говорила сегодняшней ночью.
Лишь у метро, смешавшись с рабочей толпой, я вспомнила мелко исписанный лист. Тот, слышавший мысли, ходил за мной по пятам, записывал мельчайшими буквами — предъявить. Мысль вздыбилась и вонзилась шпорами: если так, значит, он должен ходить и сейчас. Не выдавая взглядом, я озиралась исподтишка, но лица людей, спешивших на раннюю смену, были серыми и отрешенными. Среди них я представить не могла. То взглядывая, то опуская конспиративно, я думала о том, что эти — не выше топтунов, или как там еще, по их иерархии. На Владимирской я поднялась на поверхность. Вестибюль пустовал. Рабочий люд, оставленный под землей, следовал мимо. Добежав до Колокольной, я свернула и замерла. Тот, кто следовал за мной, должен был выскочить из-за угла. Застыв, я ждала терпеливо. За мной не сворачивали. У парадной двери я оглянулась. Попадись на мои глаза, я прошла бы мимо, не коснувшись.
Из подвала, открытого под лестницей, тянуло плесневелой сыростью. Оглядываясь, я припоминала осторожно. Взбежав на три пролета, я замерла у дверей. Все было тихо. Еще не решаясь, я прислушивалась к соседним, словно за ними, запертыми наглухо, стояли серо-зеленые писцы. Готовые слушать мысли, они держали ручки и листы бумаги. С двух шагов я видела насквозь: «Главное, не думать», — стараясь не выдать себя мыслью, я собирала силы. Мягкое, похожее на опилки, обкладывало клетки мозга. Они гасли узкими окнами — одна за другой. Боль, вступавшая в голову, опускалась, как тьма.
На звонок не выходили. Припав к замочной скважине, я прислушивалась, но не различала шагов. Не дождавшись, я тронулась вниз, но за спиной хрустнуло и открылось. Не ступая на площадку, Митя вырос в просвете, шириною в ладонь.
Его лицо было бледным. Тусклый взгляд скользнул и остановился. «Господи, — он произнес едва слышно, — ты. Есть Бог». Коротко оглядевшись, словно знал про соседние двери, он поманил и отступил в глубину. «Тихо, мама спит». Теперь, зайдя в прихожую, я заметила: он — не по-домашнему. Костюм, сменивший джинсы, придавал непривычную, строгую торжественность. С нею не вязался измученный взгляд. «Ты… куда-то… собрался?» — я прошептала, не понимая. Покачав головой, он приложил палец к губам. Снова, как в академической церкви, его палец просил о молчании.
В комнате, затворив дверь, Митя указал на кресло. Я села, готовясь заговорить, но, не дав мне ни слова, он начал сам. То опускаясь, то снова вскакивая, он шагал по комнате и рассказывал короткими, едва связными фразами, из которых я поняла главное: несколько дней назад взяли того, кто давал книги. Теперь, добравшись по цепочке, они вызвали и его, приказали явиться на Литейный — вручили повестку. «Прямо на работу, двое, явились… Мне позвонили из отдела кадров, предложили спуститься, там у них специальная комната, для разговоров, чтобы никто не мешал». — «Это они сказали, что взяли того человека?» — «Нет, они назвали его фамилию, спросили — знаком ли?» — «А ты?» Митя кивнул. «Но, может быть…» — я искала не страшное объяснение. «Нет, — он щелкнул пальцами, — тем же вечером мне позвонили из Москвы. Это — последний звонок, больше я не подходил».
«Из Москвы…» — я думала о том, что, сложись все по-другому, именно теперь — повод — спросить. «Когда тебе идти?» Метнувшись к столу, Митя вынул листок и подал мне. Бумажка в четверть страницы, похожая на квитанцию. Я вчитывалась внимательно. Фамилия, имя, отчество, время, номер комнаты и подъезда, к которому предлагалось подойти. Я прикинула: через неделю. Словно найдя себе место, Митя присел на подлокотник. «Неделя, целая неделя», — не вставая с подлокотника, он повторял и глядел мимо. «Понятно, отсрочка, психологический прием — обессилить», — глаза распахивались слепо. «Ну, что ты говоришь, если бы у них на тебя было, неужели стали бы раздумывать, давать время? Явились бы сразу — с обыском». — «Явятся», — очнувшись, он прервал и обернулся на дверь. Зажженные клетки мозга пылали огненными полосами, потому что теперь я понимала торжественный костюм: Митя не ложился, дожидаясь. «Господи, — я сказала, — звонок, мой звонок, ты выходил встречать…» Он отвернулся.
Мы сидели за низким столом, не приближаясь друг к другу. «А раньше, ты ничего не замечал?» — «Нет, разве, однажды. Вызвали в отдел кадров. Сказали принести справку из паспортного, помнишь, тогда, на Рубинштейна…» — Митя замолчал. Я вспоминала вечер и замкнутый путь, легший муравьиной тропой. Из года в год по тропе ходили те, кого отправляли за справкой. «А потом?» — «Ничего, — он пожал плечами, — взял, отнес, подшили». — «Но тебе, — я начала осторожно, — потом, тебе никогда не казалось, что кто-то?…» — «Следит?» — он закончил и покачал головой. «Эти двое, как они выглядели?» — я принималась снова. Митя сморщился неопределенно. «Лица, — я вдохнула коротко, — в их лицах, — голос уходил вниз, под ребра, — не было такой… зеленоватости?» Не удивляясь, Митя думал внимательно. В лице, измученном тревожными ночами, проступала беззащитность. «Послушай, — решившись, я заговорила, — раз уж идти, ты должен быть готовым: там они знают и мысли». Я сказала и замерла, ожидая ненависти, но Митя усмехнулся, соглашаясь: «Мыслепреступление? Конечно», — он кивнул.
«Черт, — он сказал, — надо было и мне». Я смотрела, не понимая. Поймав взгляд, он улыбнулся криво и пояснил, что, если б знать заранее, надо было и ему — в церковь. Церковных не трогают.
Возражая, я заговорила о церковных диссидентах, о том, что были и есть процессы, брали и сажали. «Как же его, господи?… — я не могла вспомнить фамилии, — этот… Якунин». — «Да если бы я хоть четверть, что твой Якунин, неужели со мной они стали бы так возиться?! Черт! Меня они бы уничтожили!» — «Не ори, — я сказала, наливаясь злобой, — тебя они пока что вызвали, а он — сидит. В конце концов, если и так, никто не мешал тебе — в церковь». — «Нет уж, — загораясь ненавистью, он ломал губы, — мне-то как раз именно и мешали, твои церковники. И не только. Черт побрал! С моей-то историей, я уже засветился. Представляю, как бы они — с моей кандидатурой — на согласование с коллегами!» — «С какой историей?» — я спросила и опустила глаза. «Было дело. Сейчас тебе знать незачем. Чем черт не шутит, могут вызвать и тебя».
«Что плохого, что церковь защищает своих? — я отступила. — Тебе что, лучше, когда отрекаются?» — «Да разве!.. При чем здесь это: отрекаются, защищают. Сами по себе они не защищают и не отрекаются. Гадость в том, что и то, и другое — по соглашению. — Он устал и затих. — Ну, почему, почему ты не можешь быть просто женщиной, пожалеть меня? — ежась от холода, он поводил плечами. — Для этого ничего не надо, ничего, даже книг. Это же — инстинкт, у любой крольчихи или козы…» — «Да, — я сказала, — верно, у любой козы». Обливаясь кровью, я думала о том, что сейчас, в эту самую минуту, я готова отдать все, чтобы стать козой. Не владея тяжелыми руками, я шевельнула пальцами, но не сумела встать. «Разве ты… когда-нибудь… учил меня этому? И не смей из меня — урода… Ты сам, сам, разве ты сам умеешь?..» Усмехнувшись, он покачал головой. «Помнишь, тогда, в мастерской, когда рухнул дурацкий омар, ты сказала: «Мы все — покойники»». Вспомнив, я хотела объяснить. Он махнул рукой и не позволил. «А еще, потом, ты говорила, что хочешь — нормальной жизнью. Я думал. В этой стране — нельзя. Если они на этот раз отпустят…» — он задохнулся и замолк на полуслове. «Что?» — я спросила, не надеясь. «Ничего», — Митя не стал продолжать. Приблизившись, он вынул из моих рук бумажку и, сложив по сгибу, спрятал в нагрудный карман. Проследив за рукой, я встала и подошла к зеркалу. Мутноватое от старости и пыли, оно было вправлено в дубовый шкаф, доставшийся по наследству. Однажды Митя упоминал о дальних родственниках. «Все очень скоро кончится, осталось совсем немного потерпеть», — я говорила, утешая отражение, глядевшее на меня сквозь время и пыль. «Почему ты так…говоришь?..» — Митя подошел и встал за плечом. Он вглядывался внимательно, и в глазах, смотревших из глубины, не было ненависти. Митино отражение, стоявшее за мною, опускало подбородок в мое плечо. Я подняла правую руку, и мое, поднявшее левую, коснулось его щеки.
«Потому, что я не верю в совпадения», — глаза в глаза, я бы не посмела. «Тебя — тоже?!» — подбородок выступил вперед. «Нет, нет, это — не то, ты не так…» — я заговорила торопливо. «Слава богу!» — он выдохнул облегченно. Отраженный взгляд стал теплым и праздничным. «Хватит про них. Расскажи, — Митя повернул к себе и повел от зеркала, — мы же не виделись вечность». Садясь в кресло, я думала о том, что прежний, будничный Митя так бы не сказал. В обыденном мире, в котором никто не приглашал повесткой, Митин язык был опасливым: умел избегать прямоты. Все, что пронзало душу, мгновенно взывало к околичностям, как будто искренность, облачаемая в слово, требовала иронической упаковки. Единственно ненависть имела бесспорную и нераздельную власть: она одна придавала бестрепетность рвущей упаковку руке.
За дверью зашаркали. «Мама не знает», — Митя предупредил коротко. «А если — сюда?» Я растерялась. Мое появление в столь ранний час требовало объяснений. «Нет, не войдет, рассказывай», — он говорил нетерпеливо. Ежась от ночного ужаса, я вдохнула и приготовилась. Сухие, шуршащие ручонки потянулись ко мне от двери, но мгновенно и безошибочно, как будто уже случалось, я угадала Митину испепеляющую ненависть и, угадав, осеклась. Рядом с его действительным страхом мой рассказ о случившемся этой ночью становился безжалостной пародией, словно бы разыгранной заранее. Ненавистью он расплачивался с ними, но она была направлена на меня.
Я обернулась к зеркалу, хранящему праздничные отражения, и принялась с чудесного — о монастыре. Митя слушал, не сводя внимательного взгляда. Монастырские картинки занимали его. Позабыв свои страхи, он вспыхивал то удивлением, то радостью, а то и переспрашивал, требуя все новых подробностей. Рассказ начинался со станции, и, обойдя личность шофера, я перешла к паломникам, бредущим вдоль растоптанных глинистых обочин. Митины глаза искрились удовольствием, когда я, стараясь никого не выпустить, описывала внешность бабенок, слепцов и поводырей. Совершенно осмелев, я подошла к кукурузному полю, над которым, словно небесный отсвет, поднимались золотые соборные купола. Последний ночной ужас покидал мою душу, когда, рассказав о купольном чуде, я встретила радость, льющуюся из глаз. «Когда-нибудь напишу об этом», — он пообещал, и я кивнула.
Мало-помалу мы достигли приземистой статуи, с ног до головы выкрашенной серебрянкой. «Неужели так и стоит, вымазанный?» — Митя качал головой восхищенно и всплескивал руками, живо представляя кургузого Ильича. За приземистым памятником следовал рассказ о говновозке, и, слушая о людях, по доброй воле легших под вонючие струи, Митя морщился горестно. Все дальше и дальше, вспоминая о прожитой монастырской жизни, я то пела вполголоса — любимым знаменным распевом, то вспоминала призрачную черную бабочку, умеющую являться и исчезать. Не посмеявшись, Митя высказал предположение, что если так и было в действительности, значит, бабочка — неприкаянная душа. Его слова отдались чмокающим звуком, но, собравшись, я сумела отогнать. «Только — не вспоминать, только не…» — хватаясь за монастырские картины, словно самое пространство, осененное купольным золотом, было — для ужаса — неприступным, я ринулась вперед, торопясь к исповеди, которая — в этом я признавалась со стыдом и болью — закончилась моим полнейшим унижением. Митины брови поднялись. Глядя внимательно, он поинтересовался, неужели я, изгнанная старцем, нашла смирение проглотить. «Не-ет!» — я засмеялась, и Митя кивнул, довольный. Рассказ об остановленной процессии вызвал живейшее одобрение. «О! Это — по-нашему!» — он воскликнул, когда я преградила путь наместнику, отодвинувшему свиту мановением. «И что ты ему?..» — Митя наслаждался, предвкушая. Все еще не чуя опасности, я передала беседу на площади, завершившуюся лукавым договором. «И что же, по-вен-ча-лись?» — Митя произнес холодно и раздельно, не поднимая глаз. Когда он поднял, праздничные отражения исчезли. Зеркало, подернутое временем и пылью, не вынесло будничной ярости. Острые злые осколки летели из дубовой рамы и сыпались к нашим ногам.
Больным, израненным шепотом он говорил о том, что всегда восхищался моей, не имеющей границ аморальностью, которая сама по себе, безо всякого инфернального вмешательства, способна подвигать меня на кощунственные поступки, для которых — и в том, и в этом мире — нет и не может быть оправданий. Испепеляющая ненависть шипела его устами, когда, подбираясь все ближе, он бросал обвинения в предательстве: «Неужели? Я не верю, ты не можешь не понимать, не могла не понимать, венчаясь. Неужели ты не понимаешь, что теперь — не-по-пра-вимо». Замирая, я слушала голос, но мысль, загнанная в угол, судорожно искала выхода.
«Ты ли говоришь о непоправимом венчании, если каждое упоминание о церкви, стоит заикнуться, — из тебя одна только ненависть, неверие и презрение!» Он отодвинулся в глубину. Тихим голосом он говорил о том, что его отношение к церкви совершенно ни при чем. Дело не в церкви, а во мне, потому что я — в чем он с самого начала был совершенно уверен — похожа на всех советских людей, не умеющих быть порядочными даже на том поле, которое они очерчивают себе по доброй воле. «Вы, — он поднимал острый палец, — носите непоправимое уродство, которое, само по себе, рушит все ваши самые искренние убеждения, хоть церковные, хоть коммунистические, и нет в этом мире силы, способной ваше уродство обуздать. А, впрочем, к тебе я чувствую благодарность. Когда я наконец уеду, именно тебя, как самый чистый и законченный экземпляр, я выведу в своем бестселлере, в котором — как никто до меня — сумею рассказать правду о вашем общем и бесхитростном уродстве». Я смотрела и силилась вспомнить. Его взгляд был знакомым, словно кто-то другой уже смотрел на меня прежде и обличал. Я видела сутулую спину, не умеющую распрямиться, руку, вознесенную и простертую. То, что я не видела, было монашеским посохом, упертым в каменный пол. Митин голос, поднимавшийся к небу, бился в купольном барабане, и тусклая барабанная дробь терзала мои виски. Сквозь голос, обличающий меня в уродстве, она выбивала: «Прелюбодейка! Ведьма! Вон!» Сучковатыми пальцами я вцепилась в простертую руку, и медленно оползающая тьма закрыла последний свет.
Во тьме, отдававшей зеленоватым, я видела: это — позор и ужас, если он вырвется и напишет, и это станет моим позором, несмываемым, как серебрянка, покрывшая камень. Он запишет за мной мельчайшими буквами: мои тайные мысли и слова. Их он вывернет наизнанку и выставит так, что я, вымазанная статуя, навсегда встану перед воротами в его прекрасный и свободный мир. «…это ваши игры, монастырские. Здорово обломала…» — зеленоватый голос подбирался сзади, утыкался в плечо острым, отточенным подбородком. «Дрянь, гадина и дрянь, не смей смотреть на меня!» — покрываясь холодной ненавистью, я говорила спокойно и ясно — отрепетированные слова.
Митя держал оцарапанную руку. Я видела — ему больно. Морщась и склоняя голову к плечу, он прислушивался с удивлением, словно не верил ушам. «Тряпка, гнилая тряпка, ты только посмей, посмей раскрыть свой поганый рот!» Сквозь сон, становившийся явью, я повторяла так, как будто шла по ссохшейся глинистой дороге, прямо по колеям дурдомовских шин. Вой, уносящий во тьму, поднимался в моей груди, но, держась из последних сил, я подняла сучковатую руку и свела пальцы в кулак. Ударить я не успела. Что-то, бредущее по обочине, вспыхнуло в мозгу неизъяснимым светом, и в яростном блеске молнии я увидела глинистую дорогу и себя, стоящую посреди поля. На иссохших ветвях, так и не пустившихся своими словами, лопались привитые почки — страшные и чужие. Два безжалостных мира, низ и земля, погрязшие в ненависти, прорастали во мне — из одного ствола. Сучковатый, вживленный отросток изгибался, припадая к коре, и выбрасывал зеленоватые корни, въедавшиеся в мою сердцевину. Рванув на себя, как стрелу из колотой раны, я нанесла удар. В носу хрустнуло. Зажимая обеими руками, я откинула голову, силясь остановить. Черные бабочки порхали над полем, толклись и падали на стерню. «Сейчас, сейчас, — Митин испуганный голос гонялся за бабочками, ловил иссохшие тельца в подставленную ладонь, — сейчас, я — воды, как же это, не опускай, остановится — все отмоем». Мокрое, похожее на тряпку, легло на переносицу, и, открывая глаза, я перемаргивала поле, и бабочек, и тягостную боль, давившую носовой хрящ. Кровь утихала мало-помалу. Быстро и коротко дыша, я пробовала нос. «Ничего, вроде… ничего, до свадьбы заживет», — я бормотала бессмысленные слова, прислушиваясь. Наконец свернулась. Блузка, закапанная на груди, липла бурыми пятнами. «Ничего, — я повторила, — скоро кончится, осталось немного — потерпеть».
Митина рука сжимала мой локоть. «Да, да, конечно, немного, скоро совсем остановится, — он бормотал, заговаривая кровь, — неделя, и меня отпустят, против меня — ничего, в доме пусто, можно прийти и проверить, мало ли, тот признался, главное — не разговориться самому, стоять на своем. А потом я выйду от них и подам документы: теперь предпочитают отпускать. Пока тебя не было, — он сказал буднично, словно я, живущая в доме, выходила в ближайшую булочную, — я узнал подробно. Сначала уволиться, никого не подвести, потом — документы. Бумаги бродят месяца три, на этот срок у меня отложено, прожить, не работая. Ты поедешь со мной», — совершенно ровным голосом, как о решенном.
В этот миг, держа руку на переносице, я боялась ненависти. Если бы не она, я сказала бы: «Нет. Они тебя не выпустят, потому что сегодня ночью — и в этом моя вина — я отказалась попросить у них — за тебя». Я могла бы признаться в этом, но прежде я должна была убедиться в том, что все ночное — правда.
«Книга, синяя с серебряными буквами, название начинается с Доктор, давно не издавалась. Там о болезни, передающейся по крови», — другого способа не было. Митя задумался. Выпустив мой локоть, он поднялся и пошел к книжному шкафу. «Доктор… Этот?» — он вытянул переплет. Я узнала сразу. «Почитать?» — «Нет», — теперь я убедилась.
«Самое главное, — теплее одеться, — разговоры заканчивались, теперь начиналось дело. — Там очень холодно, так, что сводит изнутри. Давай посмотрим, сейчас», — встав, я пошла к одежному шкафу, помнившему праздничные отражения. Распахнув створку во всю ширь, как распахивала, собирая на помойку, я вынимала аккуратно сложенные стопки. Митя подошел и встал за спиной. «Вот, этот свитер», — я вытянула грубый, вязаный. «Это что, — он глядел опасливо, — на тот случай, если меня сразу же препроводят?» — «Нет, — я опустила лживые глаза, — они тебя для разговора». — «Лето, на улице бабье лето, я буду выглядеть странно». — «Тот, кто сядет напротив, начнет передергивать. Старайся припомнить правильное, чтобы не поддаться». — «Передергивать? — Митя откладывал свитер послушно: — Как ты себе представляешь? Мы что там — за ломберным столиком, партийку в карты?» — «Нет. Они как цензоры, помнишь, ты сам объяснял. Вроде бы вырвут одно-единственное слово, а смысл меняется целиком, вывернут как наизнанку», — я вспоминала человека и поколение. «Да, вот еще, чтобы не забыть, старайся не думать правду». — «Тебя послушать — прямо кодекс советского человека: туловище — в тепле, смысл — наизнанку, в голове — единственно ложь. Но, во всяком случае, спасибо за заботу. Сейчас ты говоришь глупости, но выглядишь замечательно, — он улыбался нежно и празднично, — коза козой». В прихожей щелкнуло. «Мама. Отправилась в булочную. Ходит каждый день, что бы ни случилось, год за годом. Знаешь, сегодня ночью я думал о том, что, если меня возьмут, она будет ходить в булочную, и я буду знать об этом. Каждое утро думать — сейчас пошла. В этом — одна надежда… Ты побудешь?» — он спросил коротко, без перехода. «Нет», — я ответила решительно, и привитые почки налились горечью. Острые и зеленоватые, они кололи сквозь запятнанную ткань. Я провела ладонью, как будто по сердцу. Почки, налитые горечью, грозились брызнуть.
«Мне пора». Митя смотрел недоверчиво: «Я собирался позвонить тебе», — он говорил тихо, словно бы в оправдание. «Да, да», — я думала о том, что теперь, когда предупредила, мне надо возвращаться обратно, в мой скверный и призрачный дом. Память о доме, в который являются, вступала болью: резала глазные яблоки. Шуршание, ослабленное носовым кровотечением, шевельнулось за ушами. «Все-таки ты холодная женщина, как… как член партии», — возвращаясь к привычной роли, он говорил зло. На лице проступало разочарование. «Мне пора. Я позвоню», — не отвечая на злость, я поднялась. «Это бесполезно. К телефону я не подхожу». — «А как же?..» — я хотела спросить, как я узнаю. «Когда ты вернешься?» — поднимаясь за мною, Митя спрашивал настойчиво. Я пыталась собраться, но в голову лезло число, указанное в повестке. Оно было двузначным, и, переведя взгляд с разряда на разряд, я назвала его вслух, как будто дала обещание. Митя задумался, прикидывая: «Неделя… Слишком долго. Мало ли что за это-то время…» — «Если по какой-нибудь причине ты захочешь видеть меня, — мысль, неожиданно пришедшая в голову, показалась выходом, — можно оставить записку в метро — прилепить к изнанке сиденья». Митя слушал недоуменно. Не называя имени отца Глеба, я рассказала о том, какой это безопасный и проверенный способ, камеры, которых следует опасаться, висят под другим углом, так что действия человека, присевшего на скамейку, оказываются скрытыми от их вездесущих глаз. Переходя от теории к практике, я подробно растолковала, как складывать листик, разминать жвачку и прикреплять. Выслушав, Митя метнулся в комнату и принес лист бумаги. Его глаза сияли. Заглядывая, он внимательно следил за моей рукой. Получив расчерченную схему, сложил и спрятал в нагрудный карман.
«Ну, ладно — ты! — Берясь за ручку входной двери, Митя заговорил доброжелательно, словно выход, только что найденный мною, растопил непримиримость, — но он, как же он — под венец?» — «А что здесь?.. Мне он — муж», — ради ребенка, который когда-нибудь должен был родиться, я вставала на защиту. «С государственной точки зрения. Но с церковной… он ведь и с прежней женой венчался», — Митя глядел внимательно. Я отступила, не понимая. «А ты что же, не зна-ала? — он протянул, не отводя глаз. — Все знали, он и не скрывал, на последнем курсе. Мать пригласила священника на дом, чтобы не донесли в ректорат». — «Знала», — сглотнув, я ответила, словно в этот миг Митя был одним из тех, кому нельзя — правду.
Выйдя на площадку, я тронулась вниз по ступеням. За спиной хрустнул замок: гадко, как носовой хрящ. Боль, резавшая глазные яблоки, мешала сосредоточиться. Ясное ощущение безысходности моего существования заполняло пустеющее сердце. Если бы тот, кто слушал мои мысли, вознамерился записать, он вряд ли сумел бы словами. Теперь, выйдя на улицу, я шла к метро, не оглядываясь. Мысленная бессловесность делала меня невидимой для преследователей. Эти ищейки умели выслеживать единственно по мыслям и словам. Безжалостными словами я не могла признаться: тот, кто спрашивал на исповеди, спросил единственную и главную правду. Я венчалась с чужим венчанным мужем, а значит, мое договорное венчание было воровским.
Дойдя до церковной ограды, я подумала о том, что, наверное, схожу с ума. Безумие бессловесно. Так в монастыре — темный, бессмысленный вой. Ищейки умеют находить только по мыслям и словам, — значит, в безумии спасение. «Хорошо, — я сказала себе, — это — хорошо». Раскрытая калитка зияла в ограде, и, замедлив шаги, я свернула.
Церковный двор был усеян строительным мусором: криво распиленные доски, мотки проволоки, тяжелые бетонные глыбы. Минуя осторожно, я оглядывалась по сторонам. У заднего крыльца, приставленного к наружной алтарной стенке, лежали мешки. Выгрузив из машины, их бросили здесь же под открытым небом. Приблизившись, я оглядывала внимательно. То тут, то там в мешках зияли отверстия. Повинуясь неповоротливой мысли, я просунула палец, но не нащупала. «Тише, тише», — спасаясь от нового, подступающего приступа, я отогнала мысль о пулях. «Ну, откуда? Разве станут среди города? Должны были — подальше. Никакой не песок, цемент».
«Что же мне делать, Господи?» — теперь, совладав, я видела ясно: на самом деле все по-другому. До самых последних Митиных слов мой мир, в котором я существовала, сохранял подобие цельности. Теперь нижние мешки лопнули под тяжестью верхних, и тонкое цементное крошево, просыпавшееся сероватыми островками, покрывало пустую землю. Присев на корточки, я потянула обеими руками, расширяя разрыв. Мягкая, широкая струя, хлынувшая из-под рук, замерла невысокой горкой. «Безумие бессловесно», — я повторила снова и, оглянувшись, подняла пластмассовую плошку, заполненную водой до краев.
Поддернув рукава, я плескала и месила старательно — свободной рукой. Глиняное тесто, похожее на разъезженную дорогу, становилось гуще. Разминая пальцами, я лепила плоские лепешки. Их набралось целых пять, когда, внимательно оглядевшись, я выбрала дальний, густо заросший угол, и, подхватив первую, расправила в цементных пальцах. В углу двора, вытоптав злую крапиву, я положила лепешку на свободную землю. Одну за другой я сносила их в угол и раскладывала чередой, в затылок. В укромном месте, защищенном оградой от чужих, читающих мысли глаз, я занесла ногу и опустила всей тяжестью. След, пришедшийся на первую, отпечатался ясно. По числу лепешек следов выходило пять. Теперь, когда я оглядывала работу, отпечатки не казались безупречными. То здесь, то там ровный орнамент подошв вышел сбитым. «Ну и пусть, главное, лишь бы схватилось, главное, чтобы — солнце». Присев на траву в двух шагах, я думала о том, что, если все исчезнет, должно остаться что-то — свидетельство — для ангела, чтобы он мог поглядеть и, увидев, понять без слов. Я представила, как обозлятся эти, идущие за мною. Сюда, за церковную ограду, им хода нет. Следы, оставленные на обочине, останутся для них недоступными.
Совершенно явственно я видела, как, привстав на цыпочки, они станут заглядывать через прутья, надежно окружившие мой, еще не выжженный солнцем скит. Здесь, вблизи разгромленной церкви, с которой загодя сняли крест, я думала об ангеле, летающем над полями. В изумрудном луче его собственного, стремительного креста он должен был увидеть следы и опуститься. По этим следам — добраться до меня и если не спасти, то понять. Отряхивая платье, я заглядывала в небо. Золотистые утренние лучи обходили высокие стебли, подбираясь к следам. Крапивные метелки, склоненные своей тяжестью, выступали навстречу. Они были тяжелыми и полновесными, как кропила.
Торопя медленное солнце, я двинулась к ограде. Мимо, не приближаясь к обочине, двигались люди. Ангел, глядящий с неба, видел их лица: серые и отрешенные. Отступая шаг за шагом, я ужасалась тому, что, спустись он и окликни, его слова, давным-давно иссохшие в глине, останутся для них непонятными, как мысль, рожденная на чужом языке. «Народ… Много народу…» — сквозь боль, вступающую в голову, я думала со страхом и отвращением. Солнце, достигшее глинистой обочины, уже бралось за дело, когда, обернувшись к цементным мешкам, я пошла скорым шагом и, присев, принялась мешать в отставленной плошке. Новый глинистый комок получался густым и упругим. Возвратившись, я села в траву и, отщипывая по клочкам, принялась скатывать шарики, как для пирожков. Ангел, умеющий понимать, должен был пройти по моим следам и увидеть нас всех, кто жил и умирал, не добравшись до Слова. В этом мире, соединяющем верх, низ и землю, мы стояли как оглашенные: за нас, выбирающих безумие, некому было попросить.
«Нет, нет детей, нет и не будет…» — я бормотала и разминала в ладонях. С наслаждением, словно зачиная новую жизнь, я катала, и катала, и выкладывала перед собой. Красное капнуло на руки, и, закинув голову, чтобы свернулось, я следила за солнцем пустыми, слепнущими глазами. Едва схватив следы, оно уходило за край набухающего облака. Торопясь поспеть до дождя, я опустила голову к работе, не обращая внимания на кровь. Сероватая глина становилась красноватой. Быстрыми пальцами я вминала в маленькие тельца. Человечки, замешенные на моей крови, оставались свидетельством — за всех нас.
Оглядевшись напоследок, я пошла обратно — к калитке. Заворачивая на площадь, я услышала голос, зовущий меня по имени. Не оборачиваясь, потому что теперь уже знала — чей, я шла медленно и спокойно и не боялась думать. Приглядываясь к солнцу, обходящему надутое облако, я думала о том, что теперь-то бояться нечего: теперь, наконец, я знаю о своей жизни все, а значит, все равно — пусть идут и записывают. Маленькие человечки, которым я успела передать, пойдут вперед по моей обочине, когда я, побежденная врагами, буду выть бессмысленным воем, в котором не останется ничего свободного: ни земли, ни мыслей, ни слов.
ВЫСШАЯ МЕРА
В квартире было тихо. С холодным сердцем я прошлась по комнатам, заглядывая во все углы. Утренний ужас не возвращался. Кружа, я примеривалась, с чего начать. Начинать следовало немедленно. Я чувствовала стремительно нарастающее нетерпение. Оно ныло в пальцах, шуршало за ушами, дрожало под сердцем. Странным образом с ним мешалось спокойствие. Руки, готовые действовать, наливались силой.
Бессвязные мысли вились вокруг троих, однако крепнущий шум за ушами не давал додумать: уже с трудом я понимала, чего же, собственно, добиваюсь. Единственное, что всплывало ясно, касалось мужа: церковный развод. Об этом я думала с холодной решимостью. Так я избавлюсь от трехрублевой бумажки, заложенной между страницами. Отдам обратно, не приму на себя грех воровства.
Что касалось учителей-антиподов — незаметно для себя я приняла Митино сравнение, — здесь окончательной ясности не было. Стараясь думать внимательно, я силилась собраться, но мысль, уже почти додуманная, перебивалась головной болью. Главный вопрос, касавшийся отца Глеба, звучал просто и ясно: во что бы то ни стало я должна была выяснить, знал ли отец Глеб о том венчании. Отголоски прежних разговоров приходили на память, и, перебирая, я склонялась к тому, что знал. Заведомую ложь не смягчали благие намерения. С отвращением я отметала примирительное — во спасение.
Спасение относилось к Мите. Однако, связанное с предстоящим отъездом, оно таило в себе мой будущий и вечный позор: черной типографской краской еще не написанного бестселлера он собирался покрыть меня снизу доверху, как владельцы говновозки своего Ильича. Я глядела на руки, словно на них, еще не отмытых от белой пыли, уже проступали мельчайшие черные буквы моего позора. Глаза оплывали от напряжения, и буквы разбухали черными пиявками, наливались кровью. Зажимая виски, я говорила: «Ничего, скоро все кончится, так или этак». Я повторяла на разные голоса и чувствовала, как клетки мозга, обложенные мягким, занимаются пульсирующим светом, похожим на электрический. В этом свете я не видела единственно верного выхода: в жизни, переданной по крови, все становилось двойным и жгучим, как двудомная крапива. Пошевелив пальцами, я постановила начинать с отца Глеба. Разговор с Митей — на потом. Невесть почему, я была уверена: его отпустят, поговорят и откроют дверь.
Канал связи, выдуманный отцом Глебом, действовал безотказно. Мы встретились у Казанского, и, выслушав, отец Глеб поморщился: «По правде говоря, не вижу особого смысла». Опуская глаза, он заговорил о том, что, в сущности, ни он, ни кто другой не имеет права вмешиваться, диктовать вполне житейское решение, тем более, неизвестно, что выйдет лучше, по крайней мере в данном случае — оставаться или уезжать. Предположение, что Митю посадят, он отмел безоговорочно. «Если за чтение — пересажали бы полстраны», — отец Глеб пожал плечами. По его словам выходило так, что Митин отъезд, если дело дойдет до дела, освободит мою душу — отпустит с миром. «Не видишь — не бредишь», — он произнес рассудительно. Оглядывая меня тяжелеющим взглядом, он рассуждал о цельной и радостной жизни, в которой я, и думать забыв про Митю, стану хорошей женой и — он помедлил, — матерью. Снова, с воловьим упрямством, он говорил о материнстве, похожем на смерть.
Вспомнив о вылепленных человечках, я поглядела в небо: густая черная туча наплывала на купольный крест. «Вы говорите так, потому что у вас есть личная причина радоваться его отъезду». — «Если хочешь — да, — не слыша моей ненависти, отец Глеб принимал прямой разговор. — Во-первых, по-человечески, я — на стороне… — он назвал мужа уменьшительно-ласкательным именем, — а, во-вторых…» — «Ну», — я спрашивала нежно. «…Таким, как он, здесь, — он обвел рукой, достигая купола, — жизни все равно не будет. Дело не в этих — с Литейного. Дело в собственном выборе. Не знаю, как объяснить, но путь, который они выбрали для себя, в сущности — тупиковый. По отношению к жизни народа они — личности маргинальные, идут-бредут по обочине». На висок упала капля, и, оттерев коротко, я повела плечом. «Что значит — по обочине?» — я обращалась с угрозой. «Это значит, — он говорил тихо и веско, — пройдут, не оставив следа. Плетью обуха не перешибешь. То, что хорошо в юности, в зрелые годы выглядит несколько неестественно, как… юношеский грех», — отец Глеб усмехнулся. «Вот оно что, юношеский… И вы, выходит, грешили?» — я заставила себя улыбнуться. «Отчего же, грешил помаленьку. Кто ж из нас, университетских… Я тоже кричал — свобода…» — он пробормотал строку хрипловатым голосом и махнул рукой.
Сохраняя серьезность, отец Глеб говорил о том, что, ступив на зрелую дорогу, необходимо избавляться от болезней детства, например, от безмерной тяги к революционности: «В нашей богоспасаемой стране, — он сказал без тени улыбки, — революционность — опасный грех. Она ведет единственно — к разрушению. Если кто-то, — острым пальцем он указал в небо, — пишет за нами наши грехи, в этом, революционном деле уже не одна сотня томов» — «Это как же, — я спросила, — вы хотите сказать, что там — предварительное следствие, дают почитать дела?…» — «Вот-вот, — он подхватил сравнение охотно, — и статьи групповые — по этим-то делам». — «Ага-а! — я догадалась весело. — Значит, если вовремя отмазаться, выйти из группы, тогда, принимая во внимание чистосердечное раскаяние, освободят прямо в зале? Как вашего Дудко?» — «Дудко ни при чем, — он снова поморщился, — и судить все равно будут, там не освобождают подчистую». — «Ну что ж, — я сказала, — свой грех, свой ответ».
Солнечный луч, пробившийся сквозь прореху, впился в основание креста. Он был ярким и золотистым — не изумрудным. «Что свяжешь здесь, то свяжется и в небесах. В конце концов, любое пространство — трансцендентно», — он пригладил бороду. Уродливое слово пришпорило память и ожгло крапивным хлыстом. Закрыв глаза, я узнавала чмокающий голос.
«Мне все время кажется, будто все — больные, какой-то больничный корпус, и мы заперты». — «Не все, — отец Глеб набычился: — начинать следует с себя, с того, чтобы самой излечиться». — «Вы хотите сказать, я — больна?» — я спросила ясным голосом. Его молчание было двойным и жгучим, как хлыст. «Я хочу сказать, что свобода не бывает наружной. По крайней мере, в вашей литературе ее не сыщешь. Если она и есть, то только — тут, — пальцем, как рукоятью хлыста, он указал на грудь, — именно поэтому я считаю, что встреча с твоим Митей, если она и состоится, будет пустой. С такими, как он, церковь говорит на разных языках, наш язык — созидания, а значит, никогда мы не сумеем договориться». — «Это ничего, — я сказала, — ничего, что церковь — на разных. Главное в том, что мы-то с вами сейчас поговорим на одном». Он слушал недоуменно. Рука, метнувшаяся вверх, пробежала по отвороту. «Что ты… хочешь сказать?» — Я видела, он ежится, словно вдруг похолодало.
Механическим жестом, как будто заголяя запястья, я поддернула рукава. «Я хочу сказать, что пустое — ваши рассуждения. Вам придется встретиться с Митей, встретиться и отговорить». — «Придется?» — он переспрашивал удивленно, не умея взять в толк. «Если вы откажете мне, и больше того, не справитесь, я расскажу мужу, что это вы, нарушив тайну исповеди, сообщили мне о его первом венчании». — «Но это… Я же ни единым словом», — он замер. Откинувшись на скамейку всем телом, я рассмеялась в голос: «Вот именно, сообщили, причем не когда-нибудь, а — сейчас». Вопрос, мучивший меня, растворился: после растерянного и глупого ответа, я была уверена — знал. Я рассчитала правильно — теперь он был в моих руках. Склоняя голову, я глядела внимательно. Под моими глазами он становился безвольной куклой-марионеткой, до поры до времени оставленной на крюке. Хитрая ненависть, полнившая меня, придавала сил. «А если я откажусь?» — он спрашивал тихо и потерянно, словно говорил с теми, кто вызвал Митю. «Тогда, — я начала с удовольствием, — я пойду к владыке Николаю и сообщу ему о новых, открывшихся обстоятельствах…» Отец Глеб понял: узнай владыка о двойном венчании, для будущей карьеры мужа это станет неодолимым препятствием. «Ты не сделаешь этого, — справившись с собой, он заговорил уверенно и спокойно. — За столько лет я имел возможность убедиться в том…» Я глядела холодно, и под моим взглядом отец Глеб сникал. Язык разрушения был ему внятен. «В сущности, если ты просишь, и Дмитрий выразит желание, в чем я, говоря серьезно, сомневаюсь, мы встретимся. Моя прямая обязанность. Это — все?» Я кивнула. Отец Глеб поднял глаза. Снова, как на пирсе речного вокзала, он смотрел на меня с болью и нежностью, никак не вязавшимися с моим вероломством.
Спустившись в метро, я пошарила под лавкой. Записки не было: Митя не звал меня. Без звонка я побоялась. Трубку подняли сразу, но я не узнала: голос был жестким и напряженным. Первой мыслью мелькнуло: чужие, уже пришли. «Вас слушают», — он повторил безличную формулу. Вдохнув, я позвала Митю. «Я слушаю», — личным местоимением он менял гнев на милость. «Ты не уходишь?» — все еще настороженно я спросила как можно короче. «Некуда», — он ответил и кашлянул горлом. Закрываясь от уличного шума, я тянула на себя дверную ручку. За стеклами будки медленно двигались люди. Беззвучные губы шевелились, складываясь в слова: запертая, я не могла расслышать. Будочный жар, окружавший тело, полнился душными испарениями, оставшимися от тех, кто дышал до меня. «Не могу долго», — я задыхалась. «Приходи», — он ответил, и я кивнула.
До Владимирской я добралась быстро. Купол, увенчанный обрубком креста, стоял в вечереющем небе. Я шла противоположной стороной, заглядываясь издалека. Калитка церковного двора оставалась приоткрытой. Перейдя и привстав на цыпочки, я заглянула, но отпрянула: если следят — нельзя. Перепелкой, уводящей от гнезда, я бежала вперед, по переулку. В предвечерний час он полнился звуками. Гулкие голоса падали на тротуары и расшибались цветочными горшками. Здесь и там валялись остовы комнатных растений, разбивших головы о камни. Асфальтовые трещины вились, как вырванные корни: я ступала осторожно, чтобы не наступить. Потянув на себя, я вошла в парадную и столкнулась — лицом к лицу. «Я — за газетой», — Митя взмахнул свернутой в трубку.
Мы поднимались по лестнице. «Ты — специально?» — измучился, я подумала, боится звонка. «Угу, — он обернулся, улыбаясь. — Звонок. Не хочу, чтобы — мама». — «Рассказа-ал?» — я изумилась. «Услышит — выйдет, как объясню? Ты, — он назвал мужа уменьшительно-ласкательным, — его жена». — «Помнишь, в какой-то книжке? — я подумала, все бессмысленно, отец Глеб прав: — Митя, Митя, Дмитрий — хитрый…» — неизвестно, что выйдет лучше. «Нет, не помню, — Митя оживился. — И что с ним стало, с этим — хитрым?» — «Погиб», — я произнесла громко. Те, кто таился за дверями, записали за мной — слово в слово.
Сидя в кресле и покачивая ногой, Митя слушал внимательно. Волна, соединяющая брови, набегала и подбивала берег. Неловко лавируя среди камней, я вела разговор. Все, на что я могла рассчитывать, проговаривалось десятки раз во времена наших встреч в мастерской. Тогда, в первые времена воображаемого договора между Митей и государством, прообразом которого я, не без доли насмешки, называла Лаванову службу Иакова, эти разговоры носили предварительный, отчасти репетиционный характер. Однако главным в них было то, что, и подверженный приступам злости и ненависти, Митя сохранял способность отделять зерна от плевел. Время от времени теряя равновесие, он неизменно возвращался к ясному «да» и «нет».
Новый Митя, которого я несколько дней назад — впервые после долгого перерыва — увидела в просвете медленно отворяемой двери, казался потерявшим равновесие. Невозвратимо далеко он отшатнулся от той единственной точки, в которой встречаются «да» и «нет», рожденные теми же днями творения, когда были созданы небо и земля. Таким я не видела его никогда и, вспоминая глаза, подернутые ужасом, не находила в них прежней приземленной рассудительности. Именно к ней я привыкла и умела обращаться. Выбитая из колеи этим вывихом или сдвигом, я судорожно искала выхода, но мысль, пропитанная личной горечью, заводила меня в тупик.
Митя поглядывал насмешливо, когда я рассуждала о том, что одному человеку — тяжко. Сотни лет церковь вырабатывала механизмы, утишающие боль. Молитвы — те же формулы, позволяющие одним рывком взлететь туда, куда годы и годы вползают на хлипких арифметических ходулях. Так говорил муж, но, стесняясь на него ссылаться, я повторяла слова о намоленных иконах, о выверенных звуках, способных поднять плотского человека на высоту его парящей души. Нет и не может идти речи, чтобы оправдать образ мысли всех без исключения священников, да и сами они, по крайней мере лучшие, не претендуют на всеобъемлющую безгрешность — по факту принятого сана. Однако за ними — за каждым, пусть самым жалким, стоит опыт мистического преображения мира, дерзновенно свершаемого ежеутренне — на литургии. Я говорила: ежедневно и непрерывно, из века в век, из страны в страну. Глядя в Митины глаза, я просила согласиться на встречу, и в этой просьбе уже не было расчета. «Церковь дает силы», — сидя напротив, я думала единственно о его спасении. Если церковь, в лице отца Глеба, могла дать хотя бы надежду, я просила, чтобы Митя воспользовался. «Жаль, — Митя протянул насмешливо, — не было Реформации. Из тебя бы — отменный! С твоим красноречием — выдающаяся духовная карьера». Он поднялся и подошел к окну.
Фигура, забранная в оконную раму, обрела новые очертания. Прямая спина, которую раньше про себя я любила называть офицерской, казалась натруженной и обмякшей. Плечи, когда-то вписанные в почти что ровный квадрат, оплыли. Коротким взглядом обежав двор-колодец, он не оборачивался, как будто прислушивался к моим словам. «Все, что ты говоришь — правда. Мир невыносим, и лишь человек, лишенный сердца, не желает пришпорить формулу и взлететь над его уродством. Люди, вообще, склонны к тому, чтобы воспарять. Миллионы, льющие слезы над пеньковым пучком, или из чего уж они наворачивают факел, раз в четыре года — на Олимпийских? Каждый раз я гляжу и изумляюсь. Чему же изумляться, когда, как ты верно заметила, имеешь дело с отлаженным механизмом: из века в век, изо дня в день? Об этом я и сам говорил тебе, когда пытался объяснить про мамину булочную». Митя обернулся: его лицо светилось усталой бледностью, первый отсвет которой я видела в пасхальном храме, давным-давно, на исходе тягостной ночи. Потухающими глазами он глядел на меня так, словно я была среди званых, а значит — могла помочь. «То, о чем ты просишь меня… Я знаю, эта встреча бессмысленна. Дело не в том, что они, и твой отец Глеб, ничегошеньки не умеют. Дело в том, что я-то знаю цену их помощи. Все они по природе — мучители. Почитай жития святых». Морщась, Митя говорил о том, что книги, на которых церковь взращивает своих служителей, полны описаниями мучений и мучительства, которые, проникая в сознание, постепенно меняют личность. Человек нормальный («А к таковым я все еще отношу самого себя») в этих жестоких рамках не может остаться свободным. Я думала, мои — бахромчатые — другие. В них нет ни мучительства, ни мучений.
«Попроси ты об этой встрече раньше, — отходя от окна, Митя возвращался ко мне, — я отмел бы с презрением. Но теперь, когда я ослаб, мне трудно рассуждать о жестокости. В день, который не ожидает, в час, о котором не думает… Теперь я и думаю, и ожидаю, и это ожидание безжалостнее смерти». Он говорил о том, что нынешний — это не он. Никогда не мог и предполагать, как подействует. Сколько раз, когда прикидывал на себя, умел найти слова утешения, презрением защититься от них и их подручных. Я понимала, теперь он не о церковных. Я слушала его рассуждения, и странная мысль о том, что церковное и государственное мучительство растет из одного корня, терзала меня.
Словно расслышав, Митя покачал головой: «И все-таки, по сравнению с их жестокостью, церковная — детские игрушки… Знаешь, — он поднял голову, — никому не могу сказать, кроме тебя, потому что… а! — Митя махнул рукой. — Дело не в том, что я их… боюсь, кто не боится! Но — не это. Главное то, что никакие разумные доводы против них не работают. Потому что они — не они. Они — это я. Они запускают пальцы в такие глубины, где теряется разум. Все отлажено и проверено: это — особые формулы, сопоставимые с теми, о которых… Одним рывком они отбрасывают на дно — в самый чудовищный ад. Несколько ночей, и ты идешь, как подсудимый, туда, куда ведут взявшие тебя, — обеими руками взявши запястья, он выламывал кисти рук. «Так и в церкви», — я подумала обреченно.
«Чем бы ни кончилось, — он придвинулся к зеркалу и заглянул в лицо, — этих ночей я сам себе не прощу».
Я слушала, и сердце мое обливалось жалостью. Погружаясь в глубины, в которых гаснет разум, я ловила себя на другой, несобственной памяти. В ней не было ни горечи, ни страха, словно она — как потерянные «да» и «нет» — восходила к первым временам творения, недоступным для тех, кто писал за мною. В ней чернела земля, иначе куда погружались бы корни деревьев, но эта земля пребывала свежей и праздничной, как чистое зеркало, обращенное к небесам. Отражение земли лежало под небом, и сокрушенным сердцем, обращенным к Мите, я, кость от его кости, плоть от его плоти, узнавала ее впервые — блаженную память вынутого ребра.
Он говорил о стенах, убранных красотой, о том, что всегда, и в лучшие, и в худшие времена страдал от душного безверия, но церковь, соблазненная бесовской властью, пугала его едва ли не сильнее. В Митином лице, изменившемся до неузнаваемости, проступало два человека, как когда-то, за моим журнальным столом, за которым, измученный страшной песней, он пел баритоном и тенором — попеременно. Теперь, собирая складками губы, он поминал мир, опороченный Лялькиной сморщенной ложью, но сам же отрекался от него, словно еще надеялся обратиться к иному. До сих пор я никак не могу понять, почему, заметив двоящуюся перемену, я не нашла в себе ума — испугаться. В этот миг, полная блаженной памяти, я окончательно отворачивалась от разума, сочтя его жалким и несовершенным механизмом — в сравнении с другим, отлаженным веками. Как будто кто-то, стоявший на цыпочках за церковной оградой, кинул в мои уши по пригоршне земли, чтобы они не услышали Митиных слов о том, что ад, ходящий за нами, имеет собственные, конгениальные по результативности, формулы и механизмы, и они, взращенные традицией, почти не зависят от исполнителей.
Забыв о скудеющем времени, я гнала вперед, торопясь, поймав его на слабости, условиться о том, где и когда, согласовав место, они встретятся вдвоем, чтобы договориться. Тогда, по моему неразумию, мне казалось, что все возможно. Я надеялась на их общую память, уходящую в университетское прошлое, которое само по себе представлялось мне родом начальных, блаженных времен, когда они оба, каждый по-своему, вступали на путь, обращенный к небесам.
Я, родившаяся поздно, мнила себя посредником, способным собрать их всех в одном — заранее согласованном месте: чтобы, собравшись, они успели поговорить. Силою вещей, которую сторонний наблюдатель, не знающий высших мер, мог назвать чем угодно, хоть бы и стечением обстоятельств, я получила их всех, без изъятия: тех, кто учили меня любви и ненависти, потому что были поколением моих мужей и любовников.
Митя согласился. «Если ты просишь…» Как-то растерянно улыбаясь, он предложил принять гостя у себя, однако я настояла на нейтральной прогулке. После разговора у Казанского мне не хотелось пускать Глеба в Митин дом. Теперь, когда предварительная договоренность была достигнута, мы сидели молча. Подойдя к столу, на котором, среди разбросанных в беспорядке бумаг, лежала четвертушка повестки, он выдвинул верхний ящик и вынул что-то, издалека похожее на ящичек. «Вот, — Митя протягивал мне плашмя, как новую книгу, — я подумал, время прошло, так тебе будет легче». Удивляясь, я приняла. В деревянном ящичке, покрытом мутноватым стеклом, помещался маленький красноватый панцирь не то рака, не то омара. Полая тушка, похожая на игрушечную, со всех сторон обложенная ватой. Если бы не ватные клочки, я вспомнила бы сразу: в детстве мы делали секреты и, покрыв осколком стекла, надежно зарывали в землю. «Что это?» — я спрашивала тревожно. «Месяца три назад, купил в комиссионке. Сам не знаю, зашел, а там — этот… краб. Я подумал, тот, рухнувший, ну и бог с ним, а этого мы возьмем с собой, государственной ценности не имеет — таможня даст добро». Вынув из моих рук, он подошел к стене и, примерившись, приладил на гвоздь. «Теперь не упадет», — покачав, Митя коснулся пальцем уголка губ.
Они встретились накануне двузначного дня.
С шести часов, сидя на убранной кухне, я следила за стрелкой, двигавшейся рывками, и старалась представить подробно, от момента встречи. Митя опоздать не мог. Со всегдашней пунктуальностью он должен был подойти заранее и терпеливо ожидать, вглядываясь в проходящих. Едва ли ясно он помнил Глеба в лицо. Отец Глеб подходил немного сбоку, краем глаза я видела приподнятое плечо. Здесь случилась заминка: Митина рука, готовая протянуться, невольно повисала в воздухе. Руку остановила мысль о сане: следует ли подавать? По обыкновению интроверта, отец Глеб неловкости не приметил. Потоптавшись на месте, он взмахнул вдоль канала, предлагая отправиться. По набережной, к Спасу-на-крови они шли, чуть-чуть сторонясь друг друга, так что черный длиннополый пиджак — компромисс между запрещенной к ношению на людях рясой и обыденным мужским костюмом — норовил приблизиться к стенке, в то время как белая рубашка, выбивавшаяся из джинсов слегка подмятым пузырем, двигалась по краю тротуара, у самого поребрика. От корпуса Бенуа, обменявшись согласными взглядами, они свернули на мостик и, перейдя, двинулись в сторону Конюшенной. Гадая, я представляла дальнейший путь, может быть, к Марсову полю. Заглядывая издалека, я видела Митины шевельнувшиеся губы: он нарушил молчание первым. Отец Глеб отвечал коротко. Его лицо, обращенное профилем, хранило напряжение. Митины брови, сдвинутые к переносице, дрогнули, и угрюмый отпор поднялся в Глебовых глазах. По этому выражению, тяжестью легшему на плечи, стало понятно: речь обо мне. Часы, натужно двинувшие стрелки, выходили на второй круг. Митя говорил искренно и торопливо, чертя в воздухе руками. Лицо собеседника оставалось непреклонным. Приглядываясь внимательно, я вдруг поймала себя на том, что где-то уже видела. Крепко зажмурившись, я вспомнила страницу учебника: в правом верхнем углу помещался рисунок. Барин-народоволец говорил с мужиком, сохранявшим непреклонную угрюмость. Склонив голову к плечу, мужик прислушивался настороженно, словно барин, низавший не вполне внятные слова, норовил свести со двора корову. Захлопнув учебник, я взглянула на часы.
По моим расчетам, они подходили к Вечному огню. В вечерний час сюда не сходились брачующиеся пары. Белопенное кружево невест, главным смыслом которого оставалась показательная и непорушенная безгрешность, украшало собою тяжко убранные столы. Веселый гул, не долетавший до этих, по вечернему пустеющих мест, поднимался под потолки лукавыми выкриками: «Горько!» Женихи, наряженные в черное, вставали с мест и прикладывались послушно. Вряд ли кто-нибудь, кроме усталых матерей, думал о дочерях как о жертвах.
Они подошли одновременно и опустились на скамью. Издалека, перелетев серые невские волны, мой взгляд следил за черно-белой картинкой. Локоть, одетый в черное, лежал на спинке скамьи. Отец Глеб слушал внимательно и упрямо, кивая изредка, но взгляд его плясал над огнем. Может быть, невольно оказавшись у памятника, он размышлял о юношеских грехах революции, от которых, вступив в безгрешный церковный брак, раз и навсегда отучился. Спрятав ладони в коленях, Митя склонялся вперед, как будто сидел у огня, умеющего согревать. Белый пузырь надувался за его спиной, и, машинально заводя руку, он заправлял рубашку в штаны. Короткое пламя Вечного огня, раздуваемое ветром, билось в зарешеченной шахте, и воздух, дрожавший над газом, относило в сторону — к пустынным невским берегам, над которыми — полное великими думами — высилось каменное здание, куда, по особому приглашению, должен был отправиться Митя — на другое утро. Оно одно, затмевающее собою памятники, сохраняло многозначное величие, поскольку, в отличие от наших собственных путаных и нелепых жизней, воплощало собой ясную жизнь рода — цельную и непреходящую, передаваемую по крови. Если бы тогда, может быть в последний раз положившись на скудеющий разум, я сумела внимательно вглядеться в его контуры, раз и навсегда я отбросила бы эфемерные надежды на сменяющие друг друга поколения. В каждом из них проступало общее, то, что отличало одно поколение от всей бесконечной череды, делало его как будто новым пометом, но эта общность была лишь верхним, тончайшим и рвущимся слоем. Едва заметной пленкой она натягивалась поверх главного: жизни рода, не зависящей от времени.
Договорив, они подымались. Над воинским полем, лишенным куполов, дрожал холодеющий воздух. Митя поеживался. Вспоминая о свитере, отложенном моими руками, он жалел, что не прихватил с собой. Отвлекшись от картинки, словно выключив старенький черно-белый телевизор, я зажгла газ — поставить чайник.
Звонок раздался раньше, чем я рассчитала. Распахнув дверь, я встала на пороге. Он молчал, переминаясь с ноги на ногу, и не решался войти в дом. Торжествующий взор пошарил под порогом, где, так никем и не вырытый, оставался глиняный сосуд. «Ну?» — я спросила. Как будто очнувшись, отец Глеб вошел. Отстраненная улыбка лежала на губах: прогулка, окончившаяся раньше времени, наполнила его душу глубокой вековой мудростью. Оглядевшись и не найдя мужа, он отправился на кухню. Сев напротив, я сложила руки. «Встретились?» Он ворохнулся на стуле, сжал кулаки и кивнул. Шаг за шагом, под моим непреклонным взглядом, отец Глеб рассказывал, увязая в незначащих подробностях. Сравнивая, я убеждалась в собственной недальновидности.
Митя опоздал. Пришлось дожидаться минут десять. Главный разговор случился в Александровском саду, куда направились, решив прогуляться по Невскому. Маршрут сбивал меня с мысли. «Про меня говорили?» — я спросила, пытаясь вернуться. «Про тебя? Не-ет», — будто не было нашего — угрожающего — разговора, отец Глеб улыбнулся светло. Приступая к пересказу, он начал, сначала — за Митю. В нескольких словах обрисовав Митино состояние — растерян, нервничает, не вполне полагается на себя, — он привел две-три незначащих фразы, в которых я, слушавшая внимательно, не расслышала Митиного смятенного голоса. Голос, переданный отцом Глебом, принадлежал кому-то неопределенному, словно пришедший, но опоздавший на встречу, был заведомо подменен. Подмененный голос жаловался на безысходное уныние, на то, что все нарушилось, сорвалось, пустилось вскачь. «И что вы?» — я прервала раздраженно. Мягкой рукой коснувшись бороды, отец Глеб заговорил своим. Зажигаясь чужими словами, он говорил о покаянии и обращении, узком и темном пути, общем для всех конце — тяжком и страшном. Он говорил о божественных изъятелях, отбирающих у тела душу, о страшных мытарях, осматривающих и описывающих наши грехи. С детства и до старости, прибирая по листикам наши мысленные рукописания, они раскладывают направо и налево — в принятом порядке. Я слушала, содрогаясь. Так, безжалостно и страшно, мог единственно — враг. Митино ребро, ставшее моим остовом, исходило несвернутой кровью. Отец Глеб говорил, не переставая, и за каждым словом, сияющим навстречу, стояли глаза изъятелей, явившихся судить. Жестокие слова, не ведающие молчания, слепили мои глаза. Боясь застонать, я зажмурилась. Сквозь шум и шуршание, бившееся за ушами, я видела взорванный иконостас, заполненный зрячими и молчаливыми. Из ячеистого поля, похожего на остовы оскверненных икон, они смотрели непреклонно и пристально, не роняя слов. Препоясанный вышел из-за колонны, и к нему, отделившись от группы присланных и причудливо одетых — с бору по сосенке, — присоединился черный, местами вытертый пиджак: рядом с препоясанным отец Глеб становился мучителем.
Шипение, словно кинули в огонь, раздалось за моей спиной, и сладковатый газовый запах проник в ноздри. Вскочив с места, я привернула кран.
Шапкой вскипевшая кастрюля залила конфорку. За разговором я не вспомнила, что поставила суп. Пенная лужа, плеснувшая за край, расползалась по вымытой плите. Машинально я вынула глубокую тарелку и налила. Осенившись крестом, отец Глеб взялся за ложку. Телефон, висящий у локтя, зазвонил пронзительно. Я подняла трубку и выслушала: усталым голосом муж сообщал, что остается в Академии, наутро — неотложные дела. Не вполне понимая — зачем, я отозвалась нейтрально, не называя по имени. Отец Глеб не переспросил. Занятый вечерней трапезой, он глядел в тарелку.
«Хорошо, — я сказала, заговаривая кровь, — вы это все…и?..» Он пожал плечами неопределенно. Опасливо, чтобы не пролить, он наклонял от себя, черпая с моей стороны. Покосившись на аппарат, молчавший у локтя, словно изъятели, занявшие телефонный узел, глядели в мою душу, я совершенно ясно и удобочитаемо вывела: первое доел, мужа не будет, если бы второе и — яд, лучшего времени не найти. Боясь выдать, я спрятала глаза.
Дальнейшего я почти не слышала. Разговор, завершившийся довольно скоро, отпустил меня. Какое-то время отец Глеб еще рассказывал, но, неожиданно зевнув, поднялся с извинениями. Отвернувшись к плите, чтобы не выдать сиянием глаз, я предложила побыть еще: только что звонил. «Сказал, сейчас приедет, просил, чтобы дождались». Будь он умнее, он вспомнил бы о моей угрозе, спросил бы, почему, положив трубку, я смолчала о просьбе мужа, не обмолвилась ни единым словом.
Обводя глазами кухню, отец Глеб медлил. Потоптавшись, как над порогом, он сел и сложил руки. Теперь, когда Митин отъезд становился почти что слаженным делом, отец Глеб заговорил о том, что надежда остается: с назначением нового митрополита Москва, похоже, медлит. Он объяснял промедление трудными консультациями, главным предметом которых, судя по всему, был владыка Николай. «Подумай, Никодим долго болел. Их врасплох не застало. Будь на примете бесспорный, решение — немедленно. Чем длиннее пауза — тем вероятнее благоприятный исход». Что-то подобное я слышала и от мужа: увлекшись предметом, отец Глеб повторял почти дословно. То оглаживая бороду, то берясь за поданную чайную чашку, он пускался в рассуждения о том, что назначение Николая, будь на то Божья воля, продолжит Никодимову твердую линию, пряником и кнутом охаживающую власти. «Ну, хорошо, — я сказала как можно мягче, — а если они не назначат?» — «Не-ет, — он нахмурился, — не хочется и думать». — «Что ж, пора спать», — с удовольствием я глядела на часы. Легко сдвинув стрелку, они коснулись двух. Круглый циферблат пучился невинными цифрами. Отец Глеб поднял глаза. Зрачки, встретившие очевидное, порхнули и замерли. «А как же… Не… приедет?» — имея в виду мужа, он спросил растерянно. Я пожала плечом. Внимательно, словно обретя способность следить за чужими мыслями, я глядела и понимала дословно. «Но…» — он опустил голову. Экстраверт, случившийся на его месте, совладал бы скорее.
«Конечно», — отец Глеб подтвердил торопливо, отрекаясь от своих быстрых, начерно набросанных мыслей. Страничка, прибранная изъятелями, представляла собой мелко исписанный лист, местами вымаранный до слепоты. Слепой текст перебивался чисто выведенными строками. Зеленоватая рука, подхватившая рукописание, повисла в растерянности: судебный секретарь, подшивающий его дело, не решался, в какую стопку — налево или направо. Помедлив, он отложил до утра.
Я проводила в гостиную и скрылась в своей. Стараясь не шуметь, я раздевалась внимательно. Одежда, осторожно сложенная, вырастала сыроватой стопкой. За стеной стукнуло — отец Глеб раскладывал диван. Тяжкого звука пружин я не расслышала.
Торжествующий взгляд, упертый в порог, всплывал пред моими глазами. В сравнении с этим торжеством, мой глупый яд, не подсыпанный во второе, был незаслуженной милостью. Теперь, лишенная надежды, я требовала высшей меры — вечного проклятия. «Мне нельзя, я — священник, для меня такая история — гибель». Безумный смех вскипал на губах. Напоследок — перед моей гибелью — все становилось просто и ясно: выполнимо. Он — мой духовный отец и священник — лежал один в соседней комнате, и изъятели, поднимающие перья, склонялись над его изголовьем. Готовые записывать, они ждали доказательства, и я, ведущая по стене безымянным пальцем, обдумывала неопровержимое — для них.
Сладковатый газовый запах завивался над пламенем: мое тело, налитое тяжестью, занималось от тлеющих охапок. Связанные в пучки, они стояли нешироким кругом, со всех сторон подпирающим костер. Считая минуты, я дышала и боялась задохнуться. Злые языки касались голых ступней: вздрагивая от боли, я поджимала под себя. Под жестокий разговор, пылавший над Александровским садом, я приказывала себе подняться и выйти к мучителям, но тело, отравленное газовым паром, не желало слушать. Непреклонные лица, стынущие во взорванных ячейках, скашивали взоры — на меня.
То проваливаясь в короткий сон, то приходя в себя, я скользила по грани и видела числа. Они были выведены ясно: ровный ряд — от одного до тридцати. Выхватив двузначное, означавшее сегодняшнее Митино утро, я открыла глаза и поднялась. Боль подпирала горло угарной тошнотой. Откинув одеяло, я выбралась на цыпочках и застыла под дверью. В гостиной было тихо. Взявшись осторожно, я потянула дверь и встала на пороге.
Отец Глеб сидел на диване. Ежась, как от холода, он обнимал руками плечи. Судя по всему, так и не разделся. Я шевельнулась, и, расслышав, он вздрогнул и обернулся. Тревожный взгляд уперся в дверной угол, словно высматривал что-то неопределенное, вспухающее на полу. Забирая от пола, взгляд поднялся и взял цепко. В беловатом свете двузначного, наступающего утра он узнавал то, что должно было стать его вечной гибелью. Губы, шевельнувшиеся навстречу, дрогнули и собрались складками. Содрогаясь от шума, терзавшего уши, я вслушивалась, силясь расслышать. «Ну?» — я спросила, повторяя угрозу. Услышавший ясно, он должен был швырнуть наотмашь: «Гадина и дрянь!». Если бы он посмел поднять на меня голос, не раздумывая, я шагнула бы вперед.
«Господи, Господи», — он отползал в глубину. Губы шевелились потерянно. Глаза, увидевшие гибель, распахивались широко и покорно, и жалкая дрожь, от которой сводило пальцы, сотрясала его с головы до ног. То, что должно было случиться, случалось из века в век, из рода в род. Шаг, похожий на смерть, отделял меня от тех, кто изымает души. На самом краю, готовая примкнуть к изъятелям, я стояла, наслаждаясь его покорным ужасом, и темная волна скверной родовой памяти шумела в моей крови. Шум вырывался гибельным воем, и, отшатнувшись от себя, как от зверя, я отступила назад, не посмев.
ПЕПЕЛЬНАЯ СРЕДА
Отец Глеб исчез, не дожидаясь утра. Сквозь сон я не расслышала дверного хлопка. Открыв глаза, я вспомнила — сегодня. На четвертушке, услужливо всплывшей пред глазами, явилось точное время: девять утра. Рабочий день они начинали с Митиной души.
Холодная змейка наручных часов мигнула двузначным. Я проспала: оно уже шло. Сорвавшись с места, я заметалась по комнате пойманной крысой. То хватаясь за сложенную одежду, то шаря по карманам в поисках кошелька, я судорожно считала деньги, как будто собирала для выкупа. Нескладные сборы съели полчаса.
Автобус уже сворачивал на Комендантский, когда, снова сверившись с часами, я изумилась своему вчерашнему легкомыслию: за ночными событиями, теперь казавшимися сонным мороком, невероятным образом я чуть не забыла о главном. Ни с того ни с сего я вспомнила, так бывает в начале сессии: расставляя экзамены по ранжиру, заранее пугаешься труднейшего, оставляя без внимания что-нибудь попроще. И только тогда, когда остаешься один на один с последним, именно он кажется самым коварным. Мысль об экзаменах отбросила к монастырским дням: растянувшись на травке, я сравнивала лавру с зеркальным отражением европейского университета, где рождались мои бахромчатые книги. «Ничего, скоро кончится, вот тогда…» Мысль о возлюбленном чтении плеснула радостью: очень скоро, как только они отпустят. Митя выйдет, и я, раскрыв свои книги, снова сумею прислушаться и расслышать тайный и тихий звук. Позабыв осторожность, я соединяла с ним Митину свободу.
Часы, стучавшие в вестибюле, показывали без пятнадцати двенадцать. Мигающие секунды пульсировали мелко, как сердце. Под экраном, словно бы завороженная торопливым секундным пульсом, я вдруг сообразила, что страшное-то кончилось. С момента, как Митя вошел в родовое здание, минуло два часа. Косясь на мигающий экран, я прикидывала: нет, навряд ли им понадобилось больше. Арифметические рассуждения говорили о том, что Митя успел вернуться. Но если так, — сердце стучало в такт секундам, — значит, их время, простейшая функция моего неведения, продолжается для меня одной. Нелепая мысль о моем, отпавшем и параллельном времени, не соотнесенном с живым и настоящим, наполняла неуверенностью. Странным образом я чувствовала его полым, как высохший изнутри омар, в котором не было внутренностей: ни мяса, ни лимфы, ни крови. Нет, я подумала — глиняный сосуд, зарытый под дверным порогом. Время моего неведения посвящалось Молоху, и ужас, терзающий сердце, корчился иссохшим остовом принесенного в жертву первенца.
Слушая сокращающееся сердце, я шагала по кромке площади. Оно пульсировало, отдаваясь за ушами, и все, окружавшее меня, принимало странные очертания. Дома, выстроенные по контуру, отступали в глубину. Само пространство ширилось на сердечном вдохе, и тусклые соборные купола, увенчанные обрубком, зыбились, оплывая свечами. Пространство, с которым смыкалось мое иссохшее время, втягивало меня, как кит, вдыхающий море. Сквозь ровные щели китового уса, похожего на прутья клетки, я вливалась вовнутрь, и ровная мускулатура ощерившегося желудка сокращалась в устье широкого жерла. Обратно оно изрыгнет пустую струю. Боясь упасть, я взялась за ограду. Люди, проходившие мимо, двигались стайками, как под водой. Пространство, сомкнутое с иссохшим временем, косилось на них китовым глазом, принимая за лакомое планктонное облако. Их пространство, чью китовую алчность я разгадала, колыхалось, как морская вода. В этом пространстве я сама, мое застигнутое тело становилось продолжением пустоты, потому что толща, бессмысленная и беспощадная, окружавшая меня со всех сторон, не имела ни души, ни лица. На чужие души оно зарилось равнодушно и бесстрастно, без малейшей вражды. Медленно, словно напоследок, я подняла руки и поднесла к глазам. Голубоватые вены пульсировали секундами, и пальцы, поднятые к небесам, дрожали мелко. У края площади, ширящейся на вдохе, я вглядывалась в пальцы, как будто на их кончиках содрогалась моя душа. Жжение, подобное слабому току, пронзило подушечки, и, замерев, я расслышала тайный и тихий звук. Он бил насквозь через толщу, покрывающую город, сочился сверху, из иного, необозримого пространства, лежащего над бездушным морем. Это пространство, распахнутое страницами сладчайшей книги, было источником и истоком. Струя, облеченная в слово, изливалась сквозь гибнущие пальцы в поруганный и покоренный мир. Все слова, от которых отворачивались молчальники, все слова, изжеванные слепыми, были ее мертвым подобием.
Замерев у ограды, забыв о тех, кто ходит за мной, я думала о том, что если есть надежда, она в этих зыбких, сочащихся сквозь пальцы звуках. Они одни называются Словом: имеют силу победить пустоту, разрушить скверное и жестокое время рода, которое те, не имеющие лица, проживают из поколения в поколение. Я думала о бахромчатых книгах, ставших первым шагом к этой победе. Смутно, как будто сквозь волны, я видела новое время, в котором кто-то, совсем не похожий на меня, станет прекрасной и одушевленной женщиной, выросшей из нового ребра. Рядом с ней я была помоечной побирушкой, примеряющей чужое шмотье. Побирушка вспомнила о Мите и задрожала — рассказать.
Митино лицо, открывшееся в дверном зазоре, выглядело измученным. Сероватые следы лежали на щеках, перечеркивали лоб. Слабый запах гари стоял в прихожей, пощипывал глаза. Жаркая волна пахнула навстречу, когда я вступила в комнату — вслед за Митей. В воздухе, вьющемся струями, летали мелкие клочья. Он подошел к печке, долгие годы прозябавшей в углу, и, распахнув чугунную дверцу, пошевелил. Цвета пламени корчились и выгибались с хрустом. Приставив кочергу, он повел рукой по губам, оставляя серый след: «Вот, Пепельная Среда, видишь, как оно, сегодня…» — «Что?» — завороженно я глядела в жерло ожившей печи. «А, ерунда, — он махнул рукой, — не обращай внимания, это — у ваших врагов: первый день Великого Поста». — «Как Чистый Понедельник?» — я спросила, замирая. Митя покачал головой. Снова он взялся за кочергу и распахнул огонь. Отсвет открытого пламени лег на лицо полосами: теперь оно казалось расписанным двумя красками — серой и красноватой. «Что там, сегодня?» — «Сегодня?» — он отозвался тихо и недоуменно, словно сегодняшний день был обыденным, ничем не отличным от предыдущего. Исполосованное лицо, державшееся неподвижно, не выказывало волнения. Растерянно я считала числа и дни: среда, то — двузначное. «Не ходил?» — я испугалась и осеклась. Мысль о том, что он пренебрег, дрожала под ложечкой. Митино недвижное лицо повернулось в мою сторону и подернулось отвращением. Отвращение проступало сквозь двухцветные полосы, как бледная основа, будто кто-то, изрисовавший полосами, наложил на кожу, как белила. «Я не могу говорить об этом», — он сказал твердо и провел по губам пепельной рукой. «Взяли подписку?» — я спросила шепотом. Он дернул локтем и качнул головой. «Господи, ну что же тогда, да перестань ты — с этой печкой», — сделав шаг, я вырвала кочергу. Он выпустил, не противясь.
«Послушай, — Митя говорил медленно, — то, что было там — это… этот разговор, я не хочу и не могу в подробностях, — он поднял голос, — но главное заключается в том, что я был прав. После того, что было там, я не смогу, как ни в чем не бывало». — «Они… чего-то требовали?» — первое, что бросилось в голову. «Ничего такого, о чем я не знал бы раньше», — Митя отвечал ровно. Жар, льющийся из печи, терзал сердце. Мягкое, похожее на пепел, обкладывало клетки мозга, мешая слышать за словами. Слова были пустыми и бессмысленными, как их иссохшее время. «Что? — сквозь словесную тьму я смотрела в огонь. — Что ты сжигаешь? Письма?» — «Писем нет. Собираюсь — книги, — он отвечал мертвым голосом. — Здесь мне больше не понадобится». — «Все?» — глазами я обвела стеллажи. «Нет, все не требуется, только главные». Я оглядывалась, не веря. В присутствии тысяч томов он не мог — всерьез. Страшная мысль о поврежденном мозге стучалась в мое сердце. Оно сокращалось на выдохе, словно я снова стояла на площади, и пустое время поворачивалось в мою сторону, ощеривая пасть. «Единственное, о чем жалею, это вчерашний разговор. Ты поймала меня на слабости… Если бы не ты, никогда…» — снова он задыхался от ненависти, и лицо, глядевшее на меня, принимало странные очертания: двухцветные полосы, покрывающие лоб и щеки, обретали третье измерение. Они лежали глубокими шрамами, как будто вырезанными по живому, сочились кровью. Не в силах отогнать, я видела большой, отдельно стоящий дом, в который входят утром и выходят обратно изрезанными. «Они… мучили?» — я выдохнула, содрогаясь жалостью. У входа, подцепленная длинным шестом, висела клетка. Сквозь полые прутья, не поддающиеся зубам, я слышала голодный писк.
«Кого из них ты имеешь в виду?» — он переспросил насмешливо. «Сегодня…» — я ответила едва слышно, одними губами. «А, — Митя улыбнулся, — ты имеешь в виду комнату сто один?» Улыбке мешали шрамы. Из-за них, еще не затянувшихся, она вышла узкой. Дернув губой, я кивнула. Его собственные слова о том, что он знал обо всем заранее, путали меня. «Конечно, нет, — Митя отвечал, смиряя улыбку, как с недорослем, — надо сказать, у большинства, пока не побывают, весьма романтические представления об этой области жизни, так сказать, с перебором». — «Области жизни?» — я не могла не переспросить. «Вот именно, — Митя подтвердил неохотно, словно через силу признал очевидное, — причем области весьма значительной, знаешь, как они любят сравнивать, мол, Ленинградская область покрывает собой не то половину Англии, не то целую Италию. Вот и веришь, пока не посмотришь своими». Мне показалось, он сам запутался. «При чем здесь Англия?» — мне хотелось распутать. «Вот именно, Англия ни при чем, — Митя оживился мгновенно, — как ни при чем все эти английские досужие выдумки с крысами, пытками и комнатами. На самом деле все происходит иначе. Начинается в юности, когда, побывав у них, ты надеешься, что на этом все и кончилось. Как же иначе, раз отпустили? Потом ты живешь всю жизнь, опасливо заглядывая в зеркала, но твои глаза застит надежда, и — слепец — ты не видишь на своем лбу их печати. Наконец, закинув крючок, они вытягивают тебя за губу, и твои иллюзии, которые прежде казались настоящей жизнью, остаются по ту сторону, словно ты умер. В этом нет ни малейшего романтизма. Спокойно и трезво ты понимаешь, что все это время жил несовершеннолетним, иначе говоря, придурком». Он остановился, не дойдя до конца.
«Тот, первый, прошлый раз, ты что, с ними договорился?» Короткое, иссякающее пламя билось за открытой чугунной створкой. В воздухе, дрожащем перед нею, вставало каменное здание, затмевающее памятники, из которого выходят совершеннолетними. Лицо, исполосованное пеплом, оставалось серым и непреклонным. Он стоял, повернувшись спиной к зеркальному шкафу, и радужные грани, отражавшие пламя, вспыхивали и гасли над плечом. Забранный в раму, он вытягивался в пустом, взорванном пространстве и смотрел на меня так, будто я, одетая в нагольный тулуп, протягивала листок, сложенный вчетверо. Печать молчания, замыкавшая его губы, относилась к другому миру, в который я, замершая на амвоне, не смела проникнуть.
Я стояла на краю и больше не боялась его ненависти. По сравнению с их ненавистью она была детской и слабой — отраженной. Тихо и спокойно я рассказывала Мите о ночном госте, чьи посулы, найдя в себе силы, отвергла. Я говорила о чмокающем говоре, холоде, царапающем бронхи, страшном и желанном выборе — слепоты. Чем дальше, тем больше слова мои вязли и тянулись, как медь в плавильной печи. То, что казалось незыблемым, как закаленный металл, оплывало, лишенное прочности: не держало форму. Все, что я могла словами, было бессильным. Вышедший из родового дома, слышал единственно их слова. «У тебя серое лицо», — я сказала и коснулась своей щеки. Для того чтобы он услышал, я тоже должна была умереть.
«Завтра я подаю заявление, — мимо глухих ушей он пропустил мой рассказ, — в отделе кадров подпишут не вдруг, существует ритуал, так сказать, набор ритуальных услуг, которые они любезно предлагают. Отъезжающий — род трупа, прав не имеет, решают за него, только здесь — не родственники, а сослуживцы: именуется бесхозным телом. Таким, как я, все услуги — бесплатно», — мне показалось, он улыбнулся. «После этого труп отправляется в ОВИР, договариваться об условиях: все, как в Греции — на этом этапе стоит и денежек, и усилий. Интересно, как будет выглядеть мой Харон? Небось, дебелая баба со вшивым домиком, супруга кого-нибудь из этих. Семейный подряд, ты не находишь?» — сложив руки, Митя сидел напротив. Высокомерие умершего играло в его бровях. «Отъезд — не смерть. Такие, как ты, умирают здесь. Туда они уезжают мертвыми», — я думала о том, что двойной подарочный гроб — дубовый и цинковый, плывущий оттуда, на своем пути встречает обратный поток — бесхозных.
«А, впрочем, искать аналогий — скверная привычка, — снова он не слышал меня. — Надеюсь там от нее избавиться. По крайней мере, для тебя я не хочу подбирать сравнений. Пусть остается, как есть». — «Что — как есть?» — «Точнее, как было, — он поднялся, не глядя, — было и больше не будет. Вчерашнего разговора я тебе не прощу. Как ты сказала, Чистый Понедельник? Я не очень тверд в ваших церковных делах, но все прощения, кажется, накануне. Так что, будем считать, простились», — смиряя брови, он двинулся к затухающей печи. Я следила. Из-под письменного стола, на котором прежде лежала повестка, торчал прямой угол: книги, подобранные по формату, были сложены одна к одной. «Ты — мертвый, — я сказала, как врач, применяющий последнее средство. — Если сейчас ты сам не найдешь в себе силы воскреснуть, там ты сгниешь и никогда ничего не напишешь. Мертвый не слышит Слова — не может родить».
Нагнувшись, Митя подхватил верхнюю книгу и покачал на весу. Жесткий коленкоровый переплет, изрезанный серебряным тиснением, ходил перед моими глазами. Покачивая, Митя смотрел внимательно. Взгляд, остановившийся на мне, прищурился и собрался. Книжный обрез, повернутый боком, был захватанным и неровным. Всеми листами, словно взрезанными ножом, он выворачивался в мою сторону. Не моргая, я смотрела, как, перехватив в левую, Митя распахивает чугунную створку и заносит руку. Медленно, еще не поверив, я поднималась на ноги. Осторожно и бережно, как кладут в колыбель, он вложил в горящее жерло и распрямил спину. Боль, ударившая внизу живота, словно вонзили железное, затмила мои глаза. На коленях я поползла вперед к распахнутой печи: «Не на… не надо…» — корчась от невыносимой боли, я кричала и тянулась — вырвать. Нечеловеческая ярость, как будто ударило молнией, разрубила его лицо наискосок, и страшный, кривой шрам пересек красные и серые. «Ага-а!» — выхватив из пламени, он тыкал мне в лицо. Губы срывались со слов, бились о жесткое. Тошнотворный запах занявшейся бумаги перехватывал ноздри. С ужасом и отвращением я закрывалась от пустых глаз, обведенных обожженным контуром. «Вот — тебе! Вот он — твой бог! На!» — размахнувшись от плеча, он швырнул в пустую стену. Удар ужасной силы, от которого искрами брызнул затылок, шатнул меня назад. Закрываясь руками, я упала навзничь — в самый вой, рвущийся из тьмы. Из чрева, взрезанного железом, он бил безудержными толчками, как черной кровью.
Книга, вывернутая страницами, лежала у самой стены. Под щекой, прижатой к жесткому ворсу, вились грязные узоры. Митина кисть, упертая в ковер, дрожала кончиками пальцев. Он сидел надо мной и шевелил у самых глаз: я видела сведенные сухожилия. Вздутые вены, наполненные кровью, переплелись узловато. Поведя рукой, я коснулась живота. Остаток боли уходил в глубину. Вывернувшись и подсунув ладонь, я поднялась с трудом. Пустыми, обожженными глазами Митя смотрел пристально, мимо меня.
Лица идущих мимо были пепельными. Осторожно и внимательно я переступала через корни. Они врастали в асфальтовые шрамы, изрезавшие улицу. Над одним, разрубившим тротуар наискось, я встала, не решаясь перешагнуть. Нога дрожала над трещиной. Из глубины доносился гул. Присев на корточки, я расковыряла пальцем. Гул пробивался изнутри тяжелыми накатами. «Тебе чего, плохо?» Я услышала и отдернула пальцы. Женщина стояла надо мной, растопырив ноги. Они были толстыми и отечными. Из ветхой туфли, присыпанной серым пеплом, вилась узловатая вена, проступала насквозь спутанными узлами. Если взять за конец, вытянется веревка, прочная и узловатая. Глядя неотрывно, я думала: как в анатомическом театре… Женщина взвизгнула и дернула икрой. Заслонившись руками, я ждала. «Хулиганка! Чего руки тянешь, дрянь!» Туфля, присыпанная пеплом, поднялась над трещиной. Толстые ноги, перевитые веревками, двинулись тяжело. Женщина шла, не разбирая дороги, не боясь придавливать корни. Стоя у ограды, я глядела внимательно. Женщина скрылась в парадной. Больше не оглядываясь, я взялась за калитку.
Тяжелые бетонные глыбы, похожие на вывернутые из земли камни, лежали здесь и там. Мешки, сваленные к крыльцу, успели убрать. Сероватые лужи, стянутые цементной пленкой, отражали солнце. Отброшенное, оно дрожало пестрыми бликами, било в глаза. Сощуриваясь от света, я шла в крапивный угол, населенный вылепленными человечками. Солнцу, ходившему по кругу, хватило времени обжечь. Крапивные метелки, вставшие в рост, кланялись навстречу. Расступаясь, они открывали вытоптанное. Обжегшись, я отдернула руку и вошла осторожно. За первым, высоким и нетронутым рядом открывался другой — пониже. Через крапивные головы я заглянула, как за ограду. На вытоптанном пространстве, отданном вылепленным фигуркам, лежали бесформенные комки. Опустившись на корточки, я разглядывала внимательно. Вышедшие из моих пальцев расползлись по земле грязью. Солнце, ходившее над тучами, сделало выбор — примкнуло к врагам. Маленькие человечки, слепленные из праха, возвратились в прах. Быстрый ангел, летающий над полями, смеялся и брызгал дождевыми каплями. Серое и текучее, размазанное по тротуару, лежало, прикинувшись глиной. Тихонько плача, я ползла вдоль обочины и собирала в пустую горсть. Крапивные будылья цеплялись за руки, обжигали кожу. Полегшие метелки, жесткие, как гробовые кисти, норовили — в глаза. Прикрываясь вывернутым локтем, я оползала размытое пространство. Бабушкин голос шуршал над ухом: так и брызнули, на этот раз — твои. Больше всего на свете мне хотелось ослепнуть. Решительно, словно боялась передумать, я ухватила крапивный стебель и рванула на себя. Он упирался всеми жгучими волокнами. Не чувствуя боли, я вцепилась зубами. Как зерно жернова, они перетирали жесткие волокна. Рука, измазанная прахом, подняла крапивную кисть. Вытаращив глаза, чтобы не промахнуться, я занесла руку и хлестнула. Удар за ударом я стегала по глазам, по щекам, по губам. Стебель метелки хрустнул в горсти, и, застонав, я отбросила в заросли. Кончиками пальцев, будто и вправду ослепла, я ощупывала лицо. Безобразные волдыри, налитые дождевой водой, пучились болотными пузырями. Необоримый зуд, перебивающий жгучую боль, занимался под кожей торфяным тлением. Он шел из глубины, пробивался накатами, словно кто-то, выпустивший когти, терзал мое лицо изнутри. Запустив пальцы в глинистую жижу, брызнувшую моим мозгом, я разминала пальцами — перебить боль. Подцепив полную горсть, я прижимала к лицу, словно лепила маску. Жар, пышущий изнутри, схватывал мгновенно. Повторяя вспухшие контуры, глина унимала огонь. Я думала, так и должно. Вся глина мира, размытая небесами, ложилась густым, сметанным покровом окончательно торжествующей смерти. Смерть схватывалась иссыхающей маской, слепленной из необожженного. Я шептала, не попадая в слова, благодарила за безмозглую милость. Еще немного, и все кончится… я сойду с ума.
Кто-то быстрый, не похожий на ангела, имеющий плоть, но не память, развязывал бабушкин шарф. Сорванный с моей шеи, он дрожал зеркальными радужными гранями, в которых, прямая и непреклонная, отражалась чья-то спина. Обожженными глазами я не могла опознать. В Чистый Понедельник, похожий на вражескую Пепельную Среду, я сидела на корточках, разминая последние остатки, и, ничего не помня, уничтожала все оставленные следы.
Лежа лицом к стене, я то впадала в короткий сон, то, приходя в себя, принималась бродить по квартире. Несвязные осколки, не похожие на воспоминания, шевелились изнутри, и, обойдя комнаты дозором, я возвращалась, чтобы уткнуться в стену. Терзавшие голоса окрепли к вечеру, так что голос мужа, обращавшийся ко мне с увещеваниями, не смог перекрыть. Сливаясь с их хором, он заговорил о переутомлении («надо врача, диссертация тебя доконает»), но я махнула рукой, изгоняя. Свившись толстой веревкой, голоса оплелись восьмеркой вокруг щиколоток, и, с трудом переставляя ноги, кто-то заходил за стеной. Голый соседский визг поднялся у самого уха, и что-то тяжкое, похожее на мешок, упало как неживое. Шаги за стеной затихли, и, собрав силы, я поднялась и вышла в гостиную. Он лежал навзничь на разложенном диване, мягкая рука свисала, касаясь пола костяшками пальцев. На цыпочках я приблизилась и заглянула. Расслабленные мышцы не держали челюсть. Широко открытый рот зиял бездыханно. Не спускаясь на пятки, я дрожала в воздухе, заглядывая, как в жерло. Скверный голос заныл о выборе: «Увидишь мертвыми их обоих, бросишься к мужу — вот тебе и проверка, самая лучшая…» Я смотрела неотрывно. Радость, ворохнувшаяся под сердцем, разгоралась открытым пламенем.
На дне гортани булькнуло, словно лопнул пузырь, и заливистый храп вырвался наружу. Муж открыл глаза. Сдавленный крик подхватил отпавшую челюсть, и она встала на место, вошла в пазы. «Что? Что ты?» — он повторял хрипло, вглядываясь. Открытое пламя, прибитое криком, шипело раскаленными углями. Отступая шаг за шагом, я опустилась в кресло. Муж сидел на диване и заглядывал в мои руки. «Ищешь топор?» — я спросила ровно. Челюсть, вставшая на место, поддернула его шею. Жилы, державшие голову, налились кровью, и, отворотившись, я сообщила о своем решении. Приподняв ноги, он спустил с дивана и уперся в пол. Из-под короткого, вздернутого халата торчали округлые колени. Вьющимся телом он раскручивал полы, силясь запахнуться. Пояс, перетянувший живот, мешал выкрутиться. «Этого не будет, — он, наконец, вывернулся, — любые причины, на которые можно сослаться, преодолимы и разрешимы», — глаза, упертые в колени, моргали близоруко и беспомощно. Нашарив рукой, он надел очки. Взгляд, укрывшийся за стеклами, стал тяжелым и вязким. Под этим взглядом я говорила о том, что больше не желаю фарса. Если, по церковной жизни, необходима жена, пусть возвращается к прежней: «Вы венчаны, на горе и на радость, как там у вас?» Он поднялся и, запахивая колени, двинулся к письменному столу. Усевшись вполоборота, заговорил о том, что я больна, но если уж суждена болезнь, он будет ухаживать лучше казенных сиделок. Уркая тяжелыми зобами, голоса двигались взад-вперед по коридору, подволакивая крылья. Я поднялась, приоткрыла дверь и шикнула.
Муж перебирал четки. Длинная нить, свитая из черной узловатой тесьмы, ходила в пальцах. Я следила внимательно: каждый десятый узел был толще других. Накинутые на запястье, четки походили на вену, выбившуюся наружу. Пальцы, ползущие по узлам, перегоняли кровь. «Наш брак — пустая формальность, — я начала снова, без голосов, — не может длиться вечно… рано или поздно… я больше не могу…» Он понял по-своему. Под перебор пальцев он заговорил о том, что в нем нет изъяна, так я выбрала сама, ему тоже далось нелегко. Но теперь, когда мы наконец повенчались, все будет по-другому.
Он сидел в домашнем халате, но твердая черная полоска с белым клинышком, надетая по особому разрешению владыки, перетягивала горло, мелькала в распахе — знаком изысканной, хотя и не всеобъемлющей полноценности. Ее призрака вполне хватало на то, чтобы, запахнувшись, презрительно оглядывать возможные партикулярные доводы: «Если тебя по известным причинам не устраивает такая жизнь, я готов вернуться к нормальной — хоть сейчас». Голые колени вывернулись из-за стола и открылись наружу. Твердая черная полоска подперла шею. Я отшатнулась и перевела дыхание: «Не подходи! Ты — чудовище! Неужели так — по согласию, с холодным сердцем?» — «Ради детей, которые народятся», — он отвечал тихо. «Мы что — животные?» Муж усмехнулся и сдвинул колени: «Да, до тех пор, пока брак не освящен церковью. Животным станешь ты, когда нарушишь». — «Но ты же — венчался с ней». С мучительной растяжкой он ощупывал четки, свитые чужими пальцами. «Мой грех — мой ответ. К тебе это не имеет отношения. Моя жена ушла сама, но больше я этого не допущу». Голоса, таящиеся под дверью, забили крыльями. Узловатая удавка захлестывала птичьи шеи. Подсунув пальцы, я потянула — ослабить. Коротко и ловко обвив запястье, он заговорил о том, что наша жизнь, не вполне полноценная с чуждой точки зрения, имеет, тем не менее, ряд существенных преимуществ, которые я, по немощи молодости, не могу в полной мере оценить. Ссылаясь на свидетельства женщин, коих — за многие церковные годы — он наслушался десятками («Да, что я, спроси у любого исповедующего батюшки, вот хоть у отца Глеба»), каждая семья — в свой черед — проходит неисчислимые искушения, но горе тем, кто на эти искушения поддался. Гонимые болезненным любопытством, супруги ищут новых обладаний, чтобы рано или поздно оказаться перед разбитым… То, что простительно невежественным душам («Кто знает, может быть с них — по милости Божьей — особый, усеченный спрос»), никак не пристало тем, кто волею судьбы оказался приобщенным к Слову. Смысл и достоинство жизни, гармонично забранной церковным кругом, далеко отстоят от жизни не забранной, разомкнутой, безвольно подчиненной новейшему, плоскому и прямому, времени. Человек, особенно женщина, по собственной несмиренной воле сошедшая с этого круга, обречена. Выходя за границу Слова, она становится неприкаянной душой.
Остановившимися глазами я смотрела, как, оттолкнувшись от стола, он опускается в продавленное кресло. Полная рука, забранная узловатыми накинутыми четками, легла на зеленый подлокотник. Последним усилием воли, заглушив грянувшие голоса, я отбросила отвратительную догадку. Человек, сидевший напротив, говорил от всего уверенного сердца, умеющего полагаться на волю церковной мудрости. Общая родовая мудрость, укорененная в глубинах замкнутого времени, идущего по церковному кругу, очерчивала непроницаемую окружность, над которой, словно над ширящейся трещиной, безвольно провисала моя истерзанная душа. «Что значит — неприкаянной?» — я спросила очень тихо. Он задумался. Сквозь боль, сочащуюся из глаз, он говорил о том, что неприкаянная — значит, не способная на жертвы, и — главная из них — собственная душа. Касаясь твердого клинышка реверенды, он свидетельствовал: перед лицом жертвенного смирения любое уклонение беззаконно, любое слово — бессловесно, любая самовольно избранная судьба — гибельна. Перекрывая гомонящие звуки, он говорил другим, изменившимся голосом, в котором больше не было хрипловатости. Прекрасным голосом, умеющим петь «Разбойника», он предрекал бесславную гибель, в которую, как масло по раскаленному ножу, уже соскользает моя душа. «В тебе говорит молодость. С какой-то точки зрения, достижимой не раньше духовного совершеннолетия, не всегда совпадающего с плотским, молодость — это нестойкое душевное состояние, предшествующее истинному рождению».
Почти что Митиными словами, но вывернутыми наизнанку, он говорил о пороге, который, расставаясь с молодостью, преодолевает душа. Прежде этого порога она остается постыдно несовершеннолетней. «Это рождение — каждому в свой срок, да и то, если Господь сподобит. Но если уж суждено, это — истинное чудо, потому что на все, окружавшее прежде, смотришь новыми, иными… Я, по воле Божьей, прошел этот путь». Он остановился, дойдя до конца. Взгляд, спрятанный за стеклами, становился собранным. Он снял очки и вытер глаза. Я поняла, теперь он говорил о собственном — церковном — совершеннолетии: пройдя через все испытания, его душа выучилась жестокости.
Я вслушивалась, но слова, нацеленные в сердце, падали с высоты, пробивали голову, застревали в пустой черепной коробке. Страшная боль сводила мягкие кости, словно моя душа, изрезанная словами, протискивалась в узкий — рождающий — лаз. Прекрасный голос, увещевающий по-отечески, встречал меня снаружи. Этот голос, исходивший из прежних уст, был по-новому глубоким, потому что я, рождающаяся в совершеннолетие, должна была пасть ему в колени. Ожидая, он стоял у самого выхода: я видела ступени, ведущие к высоким неоглядным дверям. Времена, на которые он ссылался, уходили под землю корнями, пронизывающими многоэтажные подвалы. Выше — до самых небес, вырастали неисчислимые этажи, вознесенные над городом. Огромный общий дом, затмевающий собою памятники, замыкал верх, низ и землю. Остановившимися глазами я видела гибель, в которую муж, заросший бородой отцовской мудрости, принимал меня, как в колени. Новое рождение, посрамляющее молодость, шипело древним ужасом кровосмешения. В тени дома, соединяющего времена, наше общее прошлое становилось кощунственным, словно я, гонимая неведением прежнего обладания, делила ложе не с мужем, но с отцом. «Господи», — зажимая рот ладонью, я благодарила за то, что нет детей.
Тихое молитвенное бормотание поднялось сразу, едва я затворила дверь. Ужас ходил в моей крови, мешал закрыть глаза. То вздрагивая от птичьих шорохов, то косясь на маленькую иконку, в красноватом распахе которой чернели мелкие буквы, я не могла осознать. Не удерживая голову, я нащупала подушку и повернулась лицом к стене.
Тяжкое небытие окружило мое сознание. Я видела потоки крови, похожие на полноводные реки. Они двигались под землей, время от времени выбиваясь на поверхность, как взбухшие вены. Реки брали начало в подвалах тайного дома, где били неиссякающие ключи. По берегам, уронив руки в колени, сидели измученные люди, с рождения лишенные отцов. Неприкаянные души дожидались нового рождения — в совершеннолетие. Отцовская кровь, отворенная насельниками тайного дома, брызгала горячими каплями. Капли падали на лица, и, вздрагивая в беспамятстве, мы силились стереть кровь, павшую на нас. Кончиками слепых пальцев мы терли лбы и щеки, на которых, налитые отцовской кровью, пучились безобразные волдыри. Необоримый зуд занимался под кожей, и, расчесывая, мы прикладывали береговую глину — заглушить боль. Кожные покровы становились сухими и чистыми, и, больше не ведая о своем греховном сиротстве, мы поднимались с мест. Из окон, забранных железными прутьями, внимательно следили глаза ведающих, что творят. Они выдергивали неприкаянные души и, глумливо хихикая, отпускали в мир. Каждый из уходивших нес в себе зуд жестокой и греховной игры. От этого греха не было избавления.
РЕЧЬ О СМЕРТИ
Лицом к стене я пролежала три недели. Мысли слоились и сбивались в одной точке: она сияла страхом больницы. Этот страх был особенным. Закрывая глаза, я видела кривую иглу, занесенную над теменем. Через теменное отверстие, осторожно раздвинув затылочные кости, они извлекали что-то, похожее на глиняную фигурку. Под пальцами, затянутыми в резиновые перчатки, ручки и ножки ломались с хрустом. Отброшенные в ведро, стоящее у кровати, мелкие части оживали и ползли к стенкам. Блестящий инструмент, похожий на глубокую ложку, оскабливал череп изнутри, выбирал остатки. «Ты делала аборт?» — голосом отца Глеба кто-то спрашивал, склоняясь к моему изголовью. Этот кто-то, менявший обличие, стоял рядом с врачом. С трудом я вспоминала: изъятели, это — за мной, один из них. Извлекаемые остатки были вязкими и бесформенными. Боли я не слышала. «Ну, вот, кажется, все, — усталый голос, пахнущий хлороформом, склонялся к уху, — теперь все позади, больше не родит». — «Ну, и ладно, как бог даст, главное — жива». Второго голоса я не опознавала.
Приходя в себя, я ощупывала нетронутую голову и думала о том, что это — до поры до времени. Отец Глеб, воспитанный жестокими книгами, мне не простит. Хитрая мысль блестела в мозгу: спасение — еда. Пока не отказываюсь, они не посмеют в больницу. Муж терпеливо подносил тарелки и забирал пустые: я съедала все, что подаст. Поднесенное припахивало больничным. Принимая обратно, он старательно шутил над всеядной прожорливостью; ему вторило коридорное зеркало, мимо которого я ходила: чем больше ела, тем ничтожнее становилось отражение. Задержавшись, я вгляделась внимательно. Слежалые волосы обвисали тусклыми прядями, в углах рта спеклись бурые корки, глаза, ввалившиеся по контурам, дрожали темным блеском. «Может быть, все-таки проконсультироваться?» — услышав шаги, муж выглянул из комнаты. О враче он спрашивал неуверенно, представлял последствия не хуже моего.
Мало-помалу я приходила в себя. Блестящие инструменты не восходили над черепом, сны становились безвидными и пустыми. По утрам, дождавшись дверного хлопка, я выходила в пустую кухню, сидела за столом. Время останавливалось, оползало беззвучно. Насидевшись, я уходила к себе. Иногда звонили из института, однако не очень настойчиво: у аспирантов моего года учебных часов нет. Выслушав, я бормотала о семейных обстоятельствах. На некоторое время они оставляли в покое.
На исходе третьей недели я услышала хруст ключа. Они вошли и встали в дверном проеме. Муж держался неуверенно, глаза отца Глеба упирались в пол. Деликатно, как смотрят на инвалида, он поднял и отвел.
«Давненько!» — Глеб взял выше обыкновенного. «Вот, решили посидеть — как прежде», — муж потирал руки, нерешительно оглядываясь. Преодолевая слабость, я пригласила садиться. Заеды в уголках рта мешали говорить. Отец Глеб, забравшийся в свой угол, устраивался поудобнее. До последней секунды я не могла поверить, что это началось.
Разговор не клеился. Муж старался изо всех сил. Подливая чай, он направлял беседу и, словно оттягивая время, вел ее по нейтральной колее. Москва медлила. Вяло текущие слухи прочили в преемники владыку Антония, главным достоинством которого пребывал утонченный вкус. Коллекция, собранная претендентом на вдовствующую Ленинградскую кафедру, исчислялась сотнями единиц собрания. Злые языки болтали о том, что главнейшим удовольствием прочимого иерарха был тщательный уход за предметами старины. У стеллажей, заставленных бронзой и фарфором, владыка проводил долгие и плодотворные часы. Муж рассказывал мрачно.
«Вот, как нового-то назначат, так и будем по очереди дежурить, музейными бабками», — отец Глеб покачал головой. «А как… он выглядит?» — я спросила с трудом. «Совершенная породистая лошадь: продолговатый череп, знаешь, какие выкапывают из курганов, остренькая борода на две пряди, глаза немного навыкате, да и росту лошадиного», — муж описал с удовольствием. Отец Глеб взглянул коротко. «Но, в общем-то, говорят, мужик ничего, бывает и хуже, — под коротким и беспокойным взглядом муж устыдился: — Да что говорить, внешность дворянская, правда, с явными элементами вырождения», — все-таки он усмехнулся. «Значит — конец?» — я спросила горько. В прежние времена объяснений не требовалось. Они оба понимали с полуслова. «А Николай?» — «Трудно представить, чтобы сработались, — войдя в привычную колею, муж отвечал совершенно серьезно, — с другой стороны, покойного владыку не заменишь. Плохо то, что об Антонии, вообще, говорят разное…» — «Мне-то проще, — отец Глеб перебил, — я и раньше, в общем, в стороне, а тебе — Всемирный совет, московские дела», — он поморщился сочувственно. Муж потер лоб. Я понимала: если этот, новый, из другого помета, хочешь не хочешь, придется выбирать. «Может быть, обойдется, — я сказала, помня о дворянском увлечении, — коллекция — дело хлопотное». — «Ну, не настолько, чтобы терпеть инакомыслие подчиненных. А потом, не с потолка же его назначили!» — оттопыренным пальцем муж ткнул в потолок. Короткая усмешка придала ясность жесту: новый митрополит не потерпит крамолы. Сколько хватит сил, примется жечь с корнем. Я подумала, начнет с Николая. «Если коса на камень, Николая уйдут с повышением», — муж сказал, словно расслышал. «А тебя?» — я спросила тихо. «Я не монах, такие приказы — не обязан, — он говорил с напором, — кстати, владыка Николай еще когда предлагал мне на семь лет в Японию, с рукоположением», — вернувшись в прошлое, он дернул щекой. «Но ты же всегда… Ты только и мечтал…» Руки, лежавшие на коленях, задрожали мелко. Торопливо, пока не заметили, я прятала в рукава. Отец Глеб следил внимательно. «Но почему, почему ты не поехал?» — совершенно открыто, не замечая гостя, я говорила, задыхаясь. «Ты бы не согласилась. Я знал заранее: если ехать, одному. — Он помедлил и выговорил: — нет, я останусь здесь — до конца». Позор бессилия резал глаза. Отказ рукополагаться выдавал безоглядную решимость. Ногтями я царапала спрятанные кисти: «Николая отправят подальше, а ты останешься и будешь доверенным лицом — стирать пыль с дорогих вещиц!» — «Замолчи. Ты — больна», — муж прервал жестко. Руки, вырвавшиеся из нор, метались, как крысы. Не в силах остановить, я следила с отвращением. Слезящиеся глаза теряли фокус. Лица рассевшихся смещались и дрожали. Они сидели молча, но я слышала: речь о смерти.
«Дальше будет хуже, — голос отца Глеба вступил ровно, — если не справимся». До поры оставаясь в стороне, он держался сумрачно и строго. Теперь, когда он вступил, я увидела: губы, шевельнувшиеся навстречу, скривились радостью. Коротко отерев рот, словно согнав судорогу, он ослабил тугой узел. Руки, отпустившие галстук, скользнули вниз по лацканам, и, смиряя, он выложил на стол и навалился грудью. Резким движением, от которого все во мне содрогнулось, отец Глеб откинулся на спинку и завернул рукава пиджака. Теперь я поняла. Не справившись сам, муж привел подручного. Я видела голые манжеты, истертые до желтого, и слышала звон, не схожий с телефонным. Как будто хватаясь за последнее, моя рука сорвала молчащую трубку. Стремительно косеющий глаз поймал. «Пожалуйста, отпустите, что вам от меня…Я же…» — глядя в глаза отца Глеба, я не посмела сказать: отпустила вас. Бессильная мольба замерла на моих губах. Я сглотнула и выпрямила спину, унимая дрожь. Холод наползал из-под стола, задувал под ноги. Выложив руки на столешницу, я поглядела в глаза, подернутые складчатыми веками.
«Ты больна, — голос мужа вступил откуда-то сбоку, — эта болезнь — особая, мы с Глебом пришли, я настоял на том, чтобы отчитать тебя». Слабеющими глазами я видела колонну, держащую своды, и голый каменный пол, еще не заполненный расслабленными. Мне навстречу их выводили под руки и складывали: одну к одной. Изгибаясь, но не смея подняться, они силились уползти, скрыться от нещадных глаз. Взрослыми губами, сведенными улыбкой, я обращалась к мужу: «Ты хочешь сказать, я — бесноватая?» Всесильный монашеский голос восставал под каменные своды. «Нет, — он возразил нетвердо, — я хочу сказать, это — болезнь, в больницу нельзя, после таких учреждений — с волчьим билетом! Мы должны сами, испробовать все». — «А если у вас не получится?» — кривая игла восходила над теменем, примеривалась к сжатым затылочным костям. «Будем до последнего», — на этот раз муж отозвался твердо. «До последнего — это убить», — я сжалась на стуле. Красное ходило под сердцем, ударяло в голову, сводило ступни. Я погружалась, и земля, стоявшая на их стороне, смыкалась в щиколотках. Из последних сил, как ночному гостю, я ответила: «Только посмейте, и я изведу вас обоих. В церкви буду вставать напротив, ты помнишь черную моль?» Багровеющими глазами я видела, как они переглядываются. «Ты сама убиваешь себя, — отец Глеб приступил с мягкостью, — неужели ты и вправду думаешь, что мы — к тебе — со злом?» Сбиваясь с мягкого, он говорил о том, что в своем решении я игнорирую страшную опасность: своеволие не прощается, то, что я задумала, чревато гибелью, сколько случаев, попадают под машину, все говорят — случайность, но случайностей нет, тебе ли не знать. «Глеб прав, — муж нарушил молчание, — ты сама обрекаешь себя». Выше моих глаз он смотрел в пустоту — слепыми. «Это все?» — словно завершая сделку, я спросила твердо. Торопливо, как будто боясь упустить главное, отец Глеб заговорил о детях, на которых родительский грех. Рано или поздно, когда народятся, ты узнаешь, как карает Господь — через детей. Он говорил о младенческих смертях, о том, что, ступая на путь своеволия, детей мы приносим в жертву. Опадающий огонь отступал от сердца. Холод, поднявшийся снизу, замкнулся ледяным обручем. Остов первенца, словно я, сидящая перед ними, была глиняным сосудом, лежал в замурованном льду. Водя по щекам, как будто касаясь изрезанного, я думала о том, что — все правда, нет и не было ничего такого, о чем, слушая их слова, я не знала заранее. От лица карающей церкви они говорили сущую правду, от которой, как от их безжалостных глаз, нельзя было укрыться.
Усмехнувшись, я провела рукой по груди, погладила холодную глину. Сладкий запах хлороформа поднялся к моим ноздрям, и, решительно отодвинув тарелку, я подняла глаза. Дрогнувшей рукой отец Глеб положил крест. Он смотрел на меня оплывающими глазами, в которых, содрогаясь от ужаса, я видела любовь. «Что мне сделать, чтобы ты поверила?» — он смотрел тихо и печально, но тихие слова не имели ни связи, ни смысла. Против знания, исходящего из огромного дома, они оказывались бессильными. «Чтобы поверила?» — я переспросила медленно, как на чужом языке. Сладчайший чужой язык, на котором я, украшенная радужным шарфом, говорила так давно, что теперь, вступив в совершеннолетие, едва ли могла вспомнить, был приторным и вязким, липнущим к гортани. Он сам распух в моем горле, чтобы я не сумела сказать того, что подумала на их: я поверю тогда, когда вы узнаете Божью кару — через ваших детей.
Упираясь руками в столешницу, я поднималась тяжело. Перемаргивая красное, застившее глаза, я знала, что теперь, единственно, хитростью. «Может быть, — я сказала, — действительно, стоит попробовать, чем черт не шутит», — раздвинув губы, я подмигнула. Они оба сморщились. «Знаешь, с этим господином надо поосторожнее», — муж буркнул, не глядя. «С господами», — я возразила тихо. Он не переспросил. «Не возражают, боятся спугнуть», — я поняла. Со мной они разговаривали как с сумасшедшей. «Пойду переоденусь, — я огляделась, — если уж отчитывать, как-то нехорошо в халате». Взявшись за концы пояска, я стянула на талии. Слабые ноги отказывались держать. Цепляясь за стены, я добралась до комнаты и притворила осторожно. Дверь открывалась наружу. Изнутри не подпереть. Цепкими глазами я обшаривала, пока не наткнулась на лампу. Лампа, прикрученная к столу, крепилась на длинном штыре. Стараясь действовать беззвучно, я открутила винт и вытянула из гнезда. Подкравшись к двери, я просунула штырь и подперла вывернутым абажуром. Теперь снаружи не открывалось. «Так, хорошо», — я дышала, успокаиваясь. Разговаривая вполголоса, они ходили по коридору. Приникнув к замочной скважине, я слушала шелест страниц и хруст оберточной бумаги.
Бояться нельзя, если справятся со мной, справятся и с другими. Перед лицом карающей церкви я повторяла на все лады. В дверь постучали настойчиво. «Открой», — отец Глеб позвал спокойно и твердо. Руки дрогнули. Опережая дрожь, я зажала их между колен. Спина взмокла, и, выгнувшись телом, я сцепила зубы до хруста. «Пожалуйста, открой». Я не узнала голоса. Кто-то, стоявший под дверью, дергал ручку, расшатывая вставленный штырь. Свернутый абажур бился о стену, не поддаваясь. Сквозь дверную щель полз крепнущий голос, и, вывернувшись, я вцепилась в постель мертвеющими пальцами. Углом подушки, давя подступающий вой, я забила рот.
Тревожный запах ладана сочился из дверной щели. В два голоса они выпевали неразборчиво. Под шуршание страниц голоса вступали попеременно: тенор и баритон. Угол подушки стал жарким и мокрым. Я вытянула изо рта и замерла, прислушиваясь. Сквозь дверь, запертую на штырь, долетало шуршание страниц. Шуршало громко и хрустко, как магнитофонная пленка. Под привычный пленочный хруст два голоса сливались в одно. То скверным тенорком, то низким баритоном, голоса отчитывали меня, изгоняли бесов. Формулы ада, к которым они взывали, низвергали в бездну, запускали пальцы в такие глубины, где терялся разум. Ужас расслабленного безумия жег изнутри. Словно со стороны, я видела себя у храмовых колонн. Кто-то, имеющий силу, подступал непреклонно, пронзал металлическим взглядом. Из последних, зажав ладонями уши, я сползла на пол и шевельнула губами: «Только не слушать, песня, это — другое, в два голоса, я знаю — песню, на русские темы». Лбом в расставленные колени, обхватив голову руками, я выводила песенные слова, выпевала низким голосом: «Пой, легавый, не жалко, а-а-а поддержу! Я подвою, как шавка, а-а-а подвизжу!» Бесы, проникшие в сердце, сбивались стаями в горле. Сцепившись зеленоватыми ручонками, они рвались наружу, свивались в хоровод, уворачивались от слов, бились в бетонные стены. Страшная песня, клокочущая в моем горле, пронзала их раскаленным штырем, не давала укрыться. Невиданный ветер, поднявшийся над поваленным небоскребом, раскачивал комнату, словно я, окруженная бесами, выла в высокой башне.
Удар страшной силы, под которым содрогнулись стекла, обрушился в оконную раму, и, откинув голову, я увидела: наискось — от угла к углу — змеящейся трещиной, как разрывается завеса, расходилось оконное стекло. Острый кусок, выпавший из пазов, брызнул искрами. Громче и громче, раскачиваясь до неба, я кричала и выла страшным мужским баритоном: «Мне б с тобой не беседу, а-а-а на рога… Мне бы зубы, да нету, а-а-а-а — цинга. Вертухаево семя, не дразни, согрешу! Ты заткнись про спасенье, а-а-а-а — гашу…» Две ручонки, сведенные ужасом, расцепили хоровод. Облетев круг, бесы рассыпались по сторонам и ринулись к оконной щели. Зеленый водоворот вился над выпавшим углом, когда, завывая страшным воем, они бились у трещины, просачивались в щель, падали вниз. Мелкий стекольный звон стоял в заткнутых ушах. Слабая дверь содрогалась под ударами. Хватаясь за край, оползавший в бездну, я поднялась на ноги. В опустевшей комнате, где гулял ветер, я стояла в дверях и, цепляясь, не давала проникнуть.
Пристанище я нашла в мастерской. Подобрать ключ не составило труда. Я и не подбирала. Оказалось, он висел на моей связке. Это обнаружилось под дверью, когда я пробовала один за другим, наудачу. С какой-то попытки бородка повернулась в личинке, и, обрадовавшись чуду, я вспомнила: в последний раз выходили по очереди, Митя — первым. Тогда, добравшись до дома, я прицепила к своим.
Электричества не было. Пощелкав выключателем, я вывернула лампочку, закрепленную над плитой. Нить оказалась целой. Стараньями бдительной дворничихи опасное помещение обесточили. Вызвать мастера я не решилась. Таясь, я возвращалась вечерами и, заперевшись наглухо, готовила ужин. Газ по недосмотру оставили. Единственная исправная конфорка трещала голубоватым пламенем, и, набрав из крана воды, я варила нечищенную картошку. Шкурки, окрашенные в цвет земли, лопались трещинками, и, катая в ладонях горячее, я снимала их мягкими лоскутками. Рыхлые картофельные тела, очищенные от мундиров, были нежными и сладкими. Откусывая губами, я разминала на языке и глотала осторожно и внимательно. Наевшись, я сметала в ладонь коричневатые свившиеся шкурки и жгла над огнем. Каждую я держала до последнего, пока огненный вьюнок, выбивавшийся из пламени, не дорастал до пальцев. Погасив газ, я зажигала свечу. Ломкий огонек дрожал в высоком стекле, глядящем на воду. Забираясь на подоконник, я сворачивалась комком и слушала волны, подступавшие к самой стене. В непроглядной тьме, окружавшей мое пристанище, я чувствовала себя в безопасности. Странное чувство озаряло меня. Огонь свечи очерчивал небольшой круг, но тьма, нетронутая по углам, оставалась необитаемой. Ни единой души не таилось в замкнутом пространстве. В мастерской, замыкающей верх, низ и землю, я пребывала в одиночестве. Первое время, осторожно сползая вниз, я обходила комнату, ведя рукой по стенам. Под обоями, свисавшими сорванными шкурками, угадывались швы кирпичей. Нащупав, я водила подушечками пальцев.
Возвращаясь к окну, я ложилась грудью на подоконник и всматривалась в невидимый берег. Противоположная часть набережной была застроена промышленными зданиями, безлюдными по ночам. По воскресеньям, когда не выходила из дома, я разглядывала широкие застекленные этажи, почти что лишенные простенков. Здания были длинными и приземистыми. При дневном свете они напоминали поваленный небоскреб, однако в будни, когда я, опасаясь дворничихи, возвращалась поздно, широкие окна не загорались огненными полосами. Шум реки однажды стих: в первых числах декабря Невка покрылась льдом. В наступившей тишине я слушала слова. Они были сильными и внятными, но, чувствуя телесную слабость, я еще не решалась писать.
Постепенно моя жизнь налаживалась. Каждый день, снимая с себя, я стирала белье и сушила над плитой, пока однажды, собравшись с мыслями, не догадалась купить на смену. По будням я ходила в институт. Кафедральные обитатели не мешали одиночеству: вспоминая Митины уроки, я видела в них персонажей. Наверное, муж разыскивал меня. По крайней мере, девочка-секретарша упоминала о каких-то звонках. Время от времени мужской голос приглашал меня к телефону и, узнав, что меня нет, вежливо благодарил. «Надо же, как не везет!» — секретарша сокрушалась искренне. Кажется, только однажды, выходя из института, я заметила кого-то, стоявшего у грифона. А может быть, мне показалось. В тот день, задержавшись в машинном зале, я выходила в сумерках. Человек, укрывшийся за постаментом, не тронулся с места. На всякий случай, сбивая со следа, я покружила по городу и взяла такси.
К февралю тревоги улеглись. Голова обретала ясность. Шум, терзавший уши, постепенно стихал. Ни днем, ни ночью я больше не слышала пугающих голосов. Однажды, старательно очистив картошку и привычно сметя в ладонь, я остановилась. Не зажигая конфорки, я думала о том, что жечь-то больше нечего: прежняя лягушачья кожа сгорела. Не залезая на подоконник, я опустилась на край топчана и вспомнила о бахромчатых книгах. Где-то далеко, в поваленном небоскребе, они тосковали без меня. Тогда же я вознамерилась совершить набег на прежнее жилище — вывести их из тягостного плена, однако, взвесив, отложила до весны.
К началу марта стало теплее. Долгие ежевечерние прогулки, совершаемые по необходимости, теперь приносили радость. Из дома я ушла осенью, зимнего пальто купить не догадалась, свое не подумала забрать. Набродившись по улицам, я мучилась от холода и однажды, затосковав о подземном тепле, спустилась в метро. Был поздний вечер, время праздных людей. Осторожно, словно зная о своей чужеродности, я прошла вестибюль и опустилась на крайнюю скамью. Отогреваясь в одиночестве, я вглядывалась в лица проходящих. На меня не обращали внимания, как будто для них, торопящихся по домам, я оставалась невидимой, замкнутой в иное пространство, отгороженное от их жизни непроницаемой стеной. Робко, как нищенка, глядящая сквозь стекло, я думала о том, что, сложись все по иному, может быть, и я была бы такой, как они, праздничной и беспечальной. Руки не согревались. Дуя на пальцы, я оглянулась по сторонам и поняла, что сижу на той самой скамейке. Словно сама собою, рука взялась за край и сунулась в глубину. Пальцы нащупали и, потянув на себя, извлекли. Съежившийся изжеванный комок лежал в моей горсти. На нем, прилепленный с одного края, держался клочок, сложенный в записку. Я отлепила и развернула.
«Я знаю, тебя больше нет. Я звонил. Прежде, чем уехать, я должен увидеть тебя». Равнодушно, как взирают на жизнь после смерти, я смяла Митины слова, сожгла в пальцах, как картофельную кожурку. С этого дня я больше не спускалась в метро. От холода спасалась в парадных: продрогнув, заходила в первую попавшуюся. Толстые ребра батарей, подпирающих подоконники, согревали быстрее печки. От парадной к парадной я ходила по улицам, как по квартире. Неприкаянная душа, похожая на монастырскую черную моль, я обходила городские владения, выбирая пути, лежавшие в стороне от прежних. Особенно старательно обходила храмы.
В середине марта, идя по набережной канала, я свернула на площадь и, обогнув сад, вышла к колокольне. Кованые ворота стояли отворенными. Вечные голуби бродили по растаявшей дорожке. Мелкие когтистые следы усеяли обочины. Оскользая на талом насте, я вошла в ограду, дошла до высоких дверей и вступила в притвор. За свечным ящиком я остановилась, прислушиваясь. В будний день храм выглядел пустовато. Редкие фигуры молящихся терялись в необозримом полумраке. Паникадил не зажигали, темноватое храмовое пространство освещалось огнями свечей. Люди входили и выходили, не задерживаясь надолго. Из моего угла я не различала лиц. Надвинув на глаза вязаную шапочку, я пошла вперед, поближе к амвону. Заканчивали литургию оглашенных. Поцеловав Евангелие, дьякон снял с аналоя и поднес к царским вратам. Блаженные звуки, лившиеся с балкона, омывали замершую память. Впервые за долгие месяцы я решилась вспомнить: голос Никодима, возвышенный против смерти, дрогнул под куполами. Словно наяву, закинув голову, я прислушивалась к словам. «Еще молимся о Великом Господине и Отце нашем Святейшем Патриархе Пимене и о Господине нашем Преосвященнейшем…» — послушные губы предстоявших складывались в имя. Вдохнув, я шевельнула не в лад. Нежно вступивший хор разлился в Господи, помилуй. Растерянно, не веря чужим губам, я расслышала: на сугубой ектении возносили Антония.
«Успели назначить». Украдкой я оглянулась. Служба шла чередом, как ни в чем не бывало. В теплом пространстве, исполненном красотой, живые люди вставали под иконы, оставляя на обочине мертвых. Кафедра, лишенная владыки, не могла пустовать. Паства, достойная окормления, приняла того, кого назначили. Ступая на цыпочках, я приблизилась к свечной стойке. «… не-ет, на Прощеное владыка Антоний — у нас…» — глаза свечницы сияли из-под платка. Елейное старушечье лицо лучилось беспамятной радостью. «Скажите, владыка, Антоний… его давно… назначили?» — наклонившись, я спросила шепотом. «А тебе-то что?» — глаза сверкнули враждебно. «Меня не было… — Помедлив, я добавила: — Уезжала». — «Давно», — она буркнула и протянула руку. Пошарив в кармане, я вынула рубль. «Одну?» — свечница спрашивала сурово. «Скажите, а прежнего владыку… его поминают?» — под суровым взглядом я побоялась назвать. Под сугубую ектению, самочинно вознося имя Никодима, я пятилась, исчезая в притворе. «Да никто из оглашенних, елицы вернии, паки и паки миром Господу помолимся…» Оглашенная, я вышла сама, не дожидаясь изгнания.
На следующий день мне позвонили. На этот раз муж подгадал точно. «Да, да, здесь, пожалуйста», — радуясь его удаче, секретарша протянула трубку. Он заговорил тихо, едва слышно. «Владыка Николай хочет говорить с тобой», — голос звучал напряженно, словно там, на обратном конце провода муж был не один. «По телефону?» — я спросила равнодушно. «Нет, конечно, нет. Он хочет, чтобы ты пришла». Теперь, когда телефонный разговор отменялся, я спросила: «Зачем?» — и прислушалась. Кто-то, стоявший рядом, должен был сунуться с подсказкой: я надеялась расслышать. «Так принято, когда кто-то из сотрудников, из наших…» — муж замолчал. Подсказки не последовало. Кафедра наполнялась преподавателями. Прикрывая рукой трубку, я старалась потише. «Я поняла. Хорошо». Даже сейчас мне хотелось увидеть Николая. «Тогда я запишу, я сам запишу тебя на прием, это обычно вечером, после шести». — «Можешь на любой день. Позвони накануне и сообщи время. Просто назови время и число. Мне передадут». Девочка-секретарша кивала радостно. «Ты, вообще, как?» — его голос дрогнул. «Нормально». — «Я хотел попросить тебя, когда будешь говорить с владыкой…» — «Не бойся, — я отвечала холодно, — я не скажу».
Вечером, в мастерской, приноравливаясь к предстоявшему разговору, я думала о том, что, на самом деле, хочу рассказать все. Одно за другим, начиная с давнего появления отца Глеба, я перебирала события, нанизывая, как на холодный стержень. Рассказ получался бессмысленным. Теперь, когда я стала совершеннолетней, все выглядело нарочитым. Взрослым, холодным сердцем я пыталась представить реакцию владыки и убеждалась в том, что она не может не быть раздраженной. То, что когда-то казалось мне важным, нарушало отлаженную церковную жизнь. «Это я не хочу и не могу в подробностях», — так сказал Митя, вышедший из родового дома совершеннолетним. Я вспомнила его слова и согласилась.
До срока оставалось минут двадцать. По дорожкам лаврского сада я ходила, собираясь с мыслями. Они текли легко и свободно. Желание увидеться с владыкой Николаем не то чтобы исчезло — отошло в сторону. Ясная задача — получить церковный развод — стояла передо мной. Странность заключалась в том, что, внимательно размышляя над нею, я не вспоминала о муже. Развод, которого я добивалась, представлялся безличным: освободиться от них. Расспросов я не боялась. Еще в мастерской я подобрала нейтральные и благоприятные ответы, которые Николай, связанный практикой предварительного собеседования, будет вынужден принять. Подходя к дверям Академии, я уверяла себя в том, что, приглашая на собеседование, владыка соблюдает формальность, тягостную, в первую очередь, для него самого.
Секретарь, одетый в черное, поднял на меня глаза. Назвав себя, я сообщила о том, что записана. Он сверился со списком и, сохраняя сумрачность, скрылся в кабинете. Я огляделась. Портреты иерархов, писанные тяжелым маслом, следили за мной со стен. Тяжелые рамы, украшенные золотом, казалось, не отличались друг от друга. В этой неотличимости крылась странность. То ли кто-то из прежних отцов экономов, теперь уже давно умерших, заказал добрую сотню рам — про запас, то ли нынешние, следуя раз и навсегда избранному шаблону, подгоняли каждую следующую под прошедший век. Не доверяя плоховатым глазам, я решилась подойти ближе. От рамы к раме, приглядываясь внимательно, я узнавала нарастающую фальшь. Годы жизни, выведенные под портретами, не оставляли сомнений. Подлинный запас иссяк в предвоенные. После войны они вывешивали новодел. Идя вдоль стены, я искала Никодима. Теперь, когда прошло больше года, они должны были повесить. Прежде чем зайти, я хотела — его глаза. Глаза развешанных были строгими и отрешенными — безразличными. Владыки Никодима здесь не было.
Секретарь, мягко придержавший дверь, пригласил войти. Я коснулась бархатной гардины, отделяющей кабинет от приемной, и вошла. Владыка Николай, одетый в церковное, сидел за письменным столом в глубине. Кабинет выглядел по-старинному просторно. Дубовые панели, обшивающие стены, темнели сдержанно и достойно. Бархатные шторы, ниспадающие складками, глушили уличный звук. На столе, затянутом сукном, зеленела ленинская лампа: я вспомнила, такие стоят в Публичке. Владыка улыбнулся и встал навстречу. Помедлив, я подошла под благословение. Он поднял руку и, положив быстрый крест, предложил садиться. Рука, взлетевшая над моей головой, была легкой. Благословив, он вернулся на место. Я села напротив.
«Вы должны простить меня, — положив руки на стол, Николай начал тихим голосом, — повод, который вынудил меня пригласить вас, отнюдь не располагает к беседам, тем более с человеком вроде меня, прямо скажем, малознающим, если иметь в виду особенности мирской жизни. Однако мое положение, — он обвел рукой кабинет, словно сослался на издревле принятое обыкновение, — накладывает некоторые обязательства, а кроме того, я никогда не закрывал глаза на мир, и если сам лично не пережил многое, то уж, во всяком случае, о многом передумал, благодаря моей, довольно обширной и многолетней, пасторской практике». — «Не беспокойтесь, владыко, — выслушав, я отвечала, — ваше положение я понимаю, вы можете задавать вопросы». Он кивнул, мне показалось, благодарно. Ровным голосом, почти не заглядывая в глаза, он заговорил о том, что любой развод, какими бы причинами он ни был вызван, событие слишком значащее, чтобы признать его, не попытавшись разобраться, сколь бы наивными ни казались любые попытки понять что бы то ни было, так сказать, извне. Церковная практика знает процедуру развода, но в каждом отдельном случае необходимо благословение. Эта печальная необходимость ложится на благословляющего если не тяжким бременем, то уж, во всяком случае, ответственностью. «Каковы причины, которые церковь признает уважительными?» — я принимала заданный академический тон. «Во-первых, прелюбодеяние», — он выговорил сдержанно и бесстрастно, как врач. «Первого достаточно, — я откликнулась почти что весело, — говоря коротко, я — прелюбодейка». Разговор, начавшийся с его легкой руки, не обретал монастырской тяжеловесности.
Осознавая, что ступаю по грани, едва ли уместной с принявшим монашество, я рассказала короткими фразами, не упоминая ни Митиного имени, ни особенных обстоятельств. «Если я правильно понял, вы, — он назвал по имени-отчеству, — собираетесь вступить в новый брак». — «С житейской точки зрения, — я говорила, не отводя глаз, — если оставить в стороне формальности, как гражданские, так и церковные, можно сказать, это уже произошло». Он кивнул и задумался. Глаза, скрытые под веками, блеснули остро: «То есть, если я верно вас понял, однако вполне вероятно, что это не так, учитывая упомянутую мной малоопытность, вы называете браком союз, не засвидетельствованный. — Он помедлил, подыскивая замену: — …Людьми и не освященный церковью…» — «Мой опыт, в отличие от вашего, — я начала тихим голосом, — ограничивается личными обстоятельствами. В известном смысле его можно счесть узким и ничтожным, — заходя издалека, я мягко отбивала подачу, — поэтому лично мне иногда кажется, что многое в жизни определяется простым ходом вещей…» Острые глаза собеседника стали тридцатилетними. Он был младше их всех, кого я, измученная их непреклонной одержимостью, назвала поколением своих любовников и мужей.
«Ходом вещей?» — он переспросил. Я видела, теперь он думает о своем. Оставленный Никодимом, он терзал свое сердце. «Любовь и ненависть, предательство и верность, рождение и смерть…» — «Это — правда, — он перебил, примеривая к своему, — однако все, что вы теперь перечислили, в человеческом обществе так или иначе подлежит, как бы это сказать, не то чтобы регулированию… — Сиротство, терзавшее душу, заставляло говорить по отцовски: — Оставляя в стороне церковь и ее таинства, многое из перечисленного вами подлежит общественному признанию». Он высказал неловко, но я поняла. «Вы хотите сказать, что любая обрядность, связанная с общественным признанием, отличает нас от животных?» С тоской я думала о том, что пост, который он занял ходом вещей, не дает нам обоим говорить свободно. Прежде чем получить свободу от церкви, с ним одним я бы могла. «Ну, если взглянуть на дело исторически…» Я видела, как бы то ни было, ему нравится почтительная легкость беседы. Мгновенной памятью я вернулась к пасхальной трапезе, когда, обращаясь через стол, он приглашал меня к разговору. Академическая семья, во главе которой он оказался давным-давно, становилась слишком уж узким кругом. В этом кругу, исполненном иерархической бессловесности, он дышал затрудненно. «Ваш довод, владыко, при всей его кажущейся привлекательности, лично мне таковым не кажется». Нетерпеливо прикусывая нижнюю губу, он приглядывался и дожидался полного ответа. «Этот довод работал бы только в одном случае, если бы мы, — я взмахнула рукой, объединяя, — глядели не исторически, а биологически. То есть, если бы нам с вами пришлось доказывать наше отличие от животных. Вы считаете, здесь нужны доказательства? — я спросила и согнала усмешку: — Исторически же все обстоит ровно наоборот, — словно касаясь ладонью обреза бахромчатых книг, я говорила о том, что именно исторически человек перерос животное ровно настолько, что любая попытка найти этому доказательство оборачивается изощренным мучительством.
«Вы хотите сказать, что и церковь, как доказательство человечности, создана на муку?» Острый тридцатилетний ум подхватывал с отважной готовностью. «Если церковь, — я говорила осторожно, подбирая слова, — как и тысячи лет назад, будто ровно ничего не случилось, все еще стремится доказать принадлежность каждого человека к человеческому роду, причем критерием этой принадлежности избирает покорность традиции, она перестает быть духовным телом народа. Это — новый родовой институт, то есть, попросту говоря, первобытный». — «Я не понимаю вас, — владыка слушал настороженно, — вы хотите сказать, что бессилие дикаря в борьбе с природой…» — «Первобытная религия соединяет человека с его предками, которые, если суметь к ним подладиться, при случае могут защитить». — «Православная церковь — это, прежде всего — таинства, — он перебил взволнованно. — Именно в таинствах — залог Второго пришествия».
«Православная церковь, — я продолжила медленно и внимательно, — это прежде всего — власть. Точнее говоря, она обладает властью над душами, в некоторых случаях — неограниченной…» — «Вы — о себе?» — он снова перебил. Тридцатилетние глаза смотрели напряженно. Он, облеченный церковной властью, желал убедиться в моей покорности. Я поняла, от этого ответа зависит исход. Именно теперь, соблюдая приличия, я должна была признать их власть над своею душой, сказать — да. Совершеннолетняя мудрость, свившаяся под сердцем, нашептывала покорный ответ. «Нет, владыко, — я встретила напряженный взгляд, — в данном случае — не о себе. Над своей душой я не могу признать ничьей неограниченной власти». Теперь, по долгу иерархии он должен был изгнать. Медленно, словно раздумывая, владыка поднимался с места. Готовая принять неизбежное, я встала.
«Давайте попьем чаю», — в голосе Николая не осталось отцовства. Вставши с места, он заговорил, как брат. Растерянно вскинув запястье, я поглядела на часы. До конца аудиенции оставались минуты. Владыка поймал мой взгляд и усмехнулся.
Секретарь внес поднос, заставленный чайной посудой. Стоя в дверях, он оглядывался, не приближаясь. «Поставь на журнальный», — владыка приказал коротко. Тень удивления мелькнула в вышколенных глазах, но, опустив почтительно, иподьякон поднес к дивану. «Проходите, садитесь, здесь удобнее», — владыка Николай улыбался весело. Выходя из-за стола, он снял с головы скуфью.
Помешивая горячий чай, он говорил о том, что европейцам пришлось выбирать между таинствами и человечностью, в результате протестанты отказались и от большинства таинств, и от общемировых конфессий, но пришли к идее национальной церкви, то есть тоже, в известном смысле, родовой. «Круг замкнулся, и тут-то, — он улыбнулся широко и победительно, — на поверхность всплыла семья. Я хочу сказать, если все-таки глядеть исторически, едва мы отказываемся от всего рода, руки, повисшие в воздухе, хватаются за семью». Я собралась возразить, но остановилась. Быстрым взглядом, словно мы и вправду сидели на кухне, я обвела потолок и подняла палец к уху. Он прочел безошибочно: «Тут я могу только предполагать», — и развел руками. «В таких делах любое предположение трактуется в пользу обвиняемых». Мы рассмеялись одновременно.
«Знаете, что касается семьи, протестантам было за что хвататься. Мы в другом положении. Во-первых, мы — не вполне европейцы, по крайней мере, абсолютное большинство из нас. Кроме того, хвататься за семью мы опоздали. За нее уже подержались обвиняемые». Владыка поднял бровь. «Вы хотите сказать, что главный конфликт той реформации существенно отличается от нашего?» В этот миг я подивилась его схватчивости. Он поворачивал так, словно сам уже не нуждался в доказательствах необходимости обновления. Забытое чувство радости пробивалось сквозь совершеннолетнюю мудрость. Загораясь, я подумала о том, что ему — ученику покойного владыки — я сумею объяснить свою боль: «Когда я говорю о церковной власти, я имею в виду то, что в нашей стране, совершенно не европейской, человек, приходящий в церковь, оказывается под двойным давлением, внешним и внутренним, причем внешнее — оно тоже внутреннее, да и сама церковь… — снова, не решаясь продолжить, я подняла глаза к потолку. — Иногда я думаю о том, что именно обновленцы попытались нащупать главный конфликт». — «Обновле-енцы?» — он пропел настороженно. «Нет, не так, — я продолжила, теряясь, — не попытались, а нащупали, то есть потом оказалось, что именно они нащупали, или их самих, с их помощью… Не знаю, как сказать». Гуляй мы по саду, мне хватило бы слов. Я сказала бы о том, что в рабской стране абсолютное подчинение церкви — не спасение. Оно — второй жесткий ошейник, который церковь, победившая обновленцев, но подчинившаяся бесовскому государству, надевает на шею раба.
«Вы имеете в виду отношения церкви с обвиняемыми?» — «Да, — я подтвердила коротко, — потому что именно в этом главный конфликт. Если бы кто-нибудь сейчас решился начать реформацию, мимо этого он не смог бы пройти». — «Судя по вашим откровенным словам, — владыка перебил с недоброй усмешкой, — вы ожидаете второго Лютера? Сейчас это вряд ли возможно. Наше дело, — он коснулся рукою лба, — сохранить в неприкосновенности канон и таинства». Теперь он решительно возражал обновленцам. С совершенной ясностью я думала о том, что одно невозможно без другого. Без нового Лютера старые таинства иссякнут.
Не поднимая глаз, владыка наливал чай. Когда поднял, я изумилась перемене. Снова, как в давнем московском поезде, когда я, задержавшись на мгновение, предупредила о близкой опасности, его глаза подернулись холодом. Явственно, как произнесенное вслух, я прочитала: «Неужели все-таки она — из них?» Он спрятал мгновенную мысль и отставил стакан.
«Что касается неограниченной власти над душами, которую вы приписываете Православной церкви, — до этого еще далеко. В нашей стране не ведется такого рода статистических исследований, но, даже учитывая некоторый рост количества верующих, — владыка подчеркнул дипломатично, — наблюдаемый в последние годы, здесь еще непочатый край…» — он говорил с оглядкой на них. Отговорив, владыка поднялся и направился к столу. Рассеянно и доброжелательно, словно думая о другом, владыка задавал короткие вопросы. Они относились к моей повседневной жизни. Я отвечала лаконично. «Что ж, — он надел скуфью. — Поговорив с вами, я пришел к выводу, что в данном случае для церковного развода препятствий нет». Чувствуя пустоту, я подошла и склонила голову.
В приемной ожидали. В креслах, расставленных вдоль стен, сидели люди, одетые по-церковному. Выйдя из кабинета, я удивилась многолюдству, и только взглянув на часы, поняла: вместо одного часа, предусмотренного графиком, мы с владыкой проговорили три.
Слушая пустое сердце, я шла по главной аллее. Разговор обессилил меня. «Он — один из нас», — лица, изъеденные ненавистью, вставали из глубины. Я перебирала поименно. Во тьме между деревьями глаза владыки Николая вспыхивали опасливой догадкой. Я шла и думала о том, что теперь все кончилось, я свободна. Освобождение, полученное ценой опасливой осторожности владыки, рождало новое чувство, которое я не могла определить. В нем главенствовала тяжесть, и, оглянувшись на уходящее здание Академии, я замедлила шаги. Тяжесть заполняла собой пустоту, вливалась под панцирь иссохшего на стене омара. Поведя затекающими плечами, я сделала усилие — сбросить, но она навалилась сильнее. С трудом передвигая ноги, как будто шла к открытому гробу, я двинулась вперед. Что-то сдвинулось, потеряло равновесие. Земля лаврского сада дыбилась, словно в ней шевелилось чудовище, жившее на глубине. Боясь оглянуться, я стремилась к воротам: за спиной, едва не прибивая к земле всей невыносимой тяжестью, падали вековые деревья.
У ворот я остановилась. Вывернутые корни дрожали над свежими ямами. В темноте, окружавшей лаврские стены, я прислушивалась к тому, что вытеснило пустоту. До самого горла, так, что сбивалось дыхание, я полнилась страшными грехами: они не имели выхода, жгли изнутри. Собираясь с последними силами, я отметала чужие, в которых была неповинна. Слабеющим голосом, обращенным во мрак, я заговаривала несметное полчище, не имевшее ни имен, ни названий. Полчище, взявшее мои стены, сбилось в неразличимое единство, в котором не было ни своих, ни чужих. В рухнувшем мире, где я добилась свободы, оно проникло в меня, чтобы остаться: обрело необоримую власть.
Я добралась до мастерской и замкнула дверь. Все было тихо. Магазинный пакет, полный несваренной картошки, стоял в углу. Машинально я выбрала несколько клубней и сложила в кастрюлю. Зажигая газ, я вспомнила о надкусанных просфорках, которые глотают за всех. Сколько частиц нужно отъесть, чтобы тело, смешавшись с их частицами, превратилось в их тело? Вопрос всплывал из давних времен. Тогда, не умея прозреть свое будущее, я обращала его к владыке Николаю. Проглоченные частицы лежали в его теле и крови. «Вот оно!» — я думала о том, что так и со мной. Зыбкая мнимость, до сих пор окружавшая меня, проникла вовнутрь. Я надкусывала ее, глотала за всех. Проглоченные частицы наполнили мое тело, а значит, теперь я сама становилась мнимостью. Сладковатый запах газа сочился из плохого крана. Картошка не закипала. «Нет, есть не надо… Противно, если стошнит», — протянув руку, я сдвинула в сторону. «Церковь умеет только с мертвыми», — я вспомнила и на этот раз встала на сторону церкви. Среди мнимых величин, исполнивших мир, смерть оставалась единственной правдой. Она одна обладала силой, способной уничтожить полчища.
Не отнимая пальцев от крана, я радовалась тому, что теперь, когда пришло время, я пребываю в здравом рассудке. Сумасшедшие цепляются. Усмехнувшись, я повернула два раза — назад и вперед. Слабое шуршание, похожее на шелест, наполнило мастерскую. Склоняясь над конфоркой, я вдыхала дрожащий воздух. Тонкая струйка, не расцветшая пламенем, выбивалась наружу. Она пахла унылой смертью, не знающей таинства. Приторная струя добралась до легких и стала тошнотворной. Содрогаясь от легочных спазмов, я отпрянула и согнулась в кашле. Отравленный висок пульсировал болью. Накрепко зажав пальцами, я добралась до топчана. Газовая плита, отгороженная фанерой, шипела едва слышно. «Лечь и закрыть глаза… так, чтобы — во сне». Я легла на спину и подоткнула одеяло. Под закрытыми веками плыли чужие лица. Их было много, как бывает на земле. Ровно и недвижно, не открывая глаз, я лежала и смотрела, как, подходя по одному, они склоняются над изголовьем. Все, кого я оставляла по эту сторону, были моими изъятелями.
Пустой газовый свет, похожий на лунный, заливал углы. Люди шли степенно и неторопливо, и, поглядев, отходили в сторону, уступая место другим. Где-то далеко, за дальней рекой, билось короткое пламя, распускалось алым цветком в зарешеченной шахте. Газовый цветок пах удушливой смертью, пущенной по их трубам: из дальнего подвала, под землей, к пустынным невским берегам. Человек, надевший белую рубаху, заправил ее в штаны и поднялся со скамьи. По аллее Марсова поля, истоптанной чужими ногами, он двигался по направлению к мосту. В удушливой мастерской, как будто в стеклянном гробу, я ждала его так, словно время, занявшее город, неслось надо мной десятилетиями. Все ближе и ближе, огибая кирпичное здание, он подходил к окну, глядящему на воду. Распахнув глаза и отогнав сонмы живущих, я поднялась с топчана и пошла к подоконнику. Взобравшись и упершись коленями, я приложила пальцы к стеклу. Митино лицо оплывало, изнемогая от ненависти. Белые глаза пронзали меня сквозь стекло. Шаря по подоконнику, я нащупала темное и длинное, удобное в горсти. Из последней, полыхнувшей ненависти я размахнулась и нанесла удар. Стеклянный гроб хрустнул. Острые обломки стекол посыпались со звоном. Широкая струя воздуха ударила в легкие и отбросила назад. По полу, цепляясь ногтями, я доползла до шипящей конфорки и, подтянувшись на руках, привернула кран.
БЛЕДНЫЙ ЛИК, ОБРАЩЕННЫЙ К ДВЕРИ…
Митю я узнала со спины. Толпа, выходившая из метро, распадалась на два потока, и, пристраиваясь к главному, я увидела его, стоящего неловко, посередине. Люди обходили раздраженно. Ровная спина, которой когда-то — я помедлила, подбирая слово, — я любовалась, выглядела обмякшей. От прежней осанки оставался напряженный разворот плеч. Заходя сбоку, я приглядывалась внимательно. Конечно, это был он, я отступила в толпу. Меньше всего на свете мне хотелось встретиться глазами. После случившегося я больше не вспоминала о Мите.
Из окна, забитого подушкой, тянуло холодом. Согреваясь под ворохом тряпок, я засыпала без снов. Никакие полчища больше не терзали меня. Сквозь сон я вслушивалась в пустое пространство, силясь расслышать слова. Они были слабыми и невнятными, едва различимыми. Просыпаясь, я подносила руки к лицу. Пальцы вздрагивали, словно в них оставалась дрожь, рожденная словами. От ночи к ночи я слышала все яснее.
Днем я старалась не думать. Напряжение мысли отдавалось пульсацией в висках. Стоило задуматься, и виски становились деревянными. Вылеживая на топчане часами, я играла в игру, похожую на кошачью. Мысли вертелись в опасной близости, и, выбрав одну, я подкрадывалась, чтобы, зацепив, выпустить мгновенно. За короткую секунду до гибели я успевала разжать. Даже себе я не желала сознаться в том, что спаслась от смерти Митиной ненавистью.
Иногда я вставала по ночам, скорее по привычке, и, подходя к окну, заткнутому подушкой, думала о стекольщике: чужой голос, стекольный звон, скрип алмазного резца. Вызвать я не решилась. Однажды стало жарко под тряпками, и, сбросив с себя, я поняла, что настало лето.
В институт я ходила раз в месяц — получать аспирантскую стипендию. Ее хватало на необходимое: хлеб, картошку, чай, сахар, мыло. Время от времени, особенно по утрам, начиналась дрожь. Тогда, выбиваясь из дневного бюджета, я покупала сливочного масла. По весне, еще в начале марта, я успела пройти процедуру ежегодного собеседования в ректорских покоях. Теперь аспирантское начальство не обращало на меня внимания. Ни у кого из них не хватило бы смелости турнуть планового ректорского аспиранта.
К июлю окрестности опустели. Таясь и прислушиваясь, я выбиралась из мастерской и уходила в сквер на улице Савушкина. Там стояли скамейки, за которыми, в зарослях кустов, скрывались приземистые двухэтажные дома. Местные старухи называли их бараками. Сидя на скамейке, я услышала, что бараки строили немцы. Старухи сетовали на коммуналки («Видать, и помрем в общей…»), однако гордились качеством жилья. Каменные двухэтажки немцы выстроили на совесть. С умиленной радостью старухи вспоминали оборванные людские колонны, мрачные обросшие лица, расцветавшие за работой. В неспешных разговорах старухи проводили долгие часы, и, подсев, я проводила время, слушая и не слушая вязкую болтовню. То обсуждая товарок, то делясь продуктовыми удачами, они слагали нескончаемую летопись повседневной жизни. Их жизнь, начавшаяся с военных тягот — неспешно и степенно каждая вспоминала годы военного труда, — в конце концов расцвела майской победной радостью и с тех пор ежедневно укреплялась радостями помельче. Эти радости, словно бы раз и навсегда обещанные главной, до сих пор доставались им по праву. Не проходило и дня, чтобы одна или другая, прервав горестные сетования, не спохватывалась: «Ладно, что это я! Лишь бы не война!» — и старухи кивали согласно. Дождавшись неминуемого восклицания, я поднималась и уходила прочь. Возвращаясь в мастерскую, я ложилась навзничь, чтобы завидовать старухам. Не было ничего в моей жизни, что я, спасенная от смерти, могла бы назвать главным.
Постепенно, от месяца к месяцу, я понимала все яснее: новую зиму не продержаться. Перспектива бесславного возврата рисовалась все определеннее, и, глядя в пустую стену, на которой прежде висел непорушенный панцирь, я приучалась думать об этом почти равнодушно, как о неизбежном. Иногда я задумывалась о том, чтобы снять комнату, но до поры останавливала себя. Аспирантской стипендии хватало на еду. Цен на жилье я не знала.
Все сложилось помимо раздумий. В конце августа я решилась выйти в город и неожиданно для себя встретила Веру. Мы не виделись давно. Разговора избежать не удавалось. Зардевшись, Вера сообщила по секрету, что выходит замуж, за семинариста. Свадьба назначена на сентябрь, рукоположение — следом. План, продуманный заранее, двигался к достойной развязке. «Кажется, приход дают в Новгороде». Я кивала равнодушно. «Ты-то как?» — она спросила, спохватившись. Я отвечала неопределенно. Судя по поджатым губам, Верочка была в курсе. «Послушай, — сама не знаю почему, я заговорила о комнате, — ты ведь уедешь, значит, твоя комната, ну, ты ведь снимаешь…» Она поняла. Подумав, Вера согласилась. «Ладно, — в голосе плеснуло презрение, — я поговорю с бабкой. Надо же тебе где-то…» — словно произнесенное вслух, я расслышала ясно: «Даже таким, как ты, надо где-то жить». — «Я поговорю, расскажу о тебе хорошо, только ты учти, бабка добрая, берет дешево, но не разрешает водить». — «Не бойся, не буду», — я обещала покорно и равнодушно.
В бабкину комнату на Малой Московской я переехала в середине сентября.
Митя повернул голову. Посреди потока, распавшегося надвое, мы смотрели друг на друга. Кажется, я шагнула первая. Неловко и скованно он сделал шаг навстречу. Люди, обходившие с двух сторон, касались плечами. Не сговариваясь, мы пошли рядом. Я прислушивалась к себе, пытаясь понять. Странное чувство поднималось из глубины. В нем не было ни радости, ни печали, как будто неожиданная встреча, о которой я не помышляла, относилась не ко мне, а к моей жизни, как может относиться случайная встреча с давно потерянным из виду дальним родственником. Я шла, не поворачивая головы и, глядя вперед, загадывала дома: серый, угловой, когда дойдем, распрощаюсь. Мимо серого дома я шла, теряя решимость. Что-то мешало мне, не давало произнести слова. Митя заговорил у розоватого.
«Я писал тебе, однажды. Прилепил, как договорились». С трудом я вспомнила о записке, сгоревшей в моей горсти. «Я подал документы. Давно. Три месяца». Я пожала плечами. Дальние родственники живут в разных точках земли. «Здесь не могу, задыхаюсь». Митя сказал и откашлялся, словно глотнул неловко. «И куда же ты?..» — я попыталась представить его точку. «Поеду? — он переспросил, усмехаясь. — Ну, как там, обычно, сначала — Рим». Огромный купол поднялся над городом. Я видела толпу, запрудившую площадь, неразличимое море лиц, над которыми, качаясь из рук в руки, плыл запаянный наглухо свинцово-дубовый гроб. Счастливо спасшиеся епископы, наряженные в праздничные распашонки, стояли на широком балконе, вспоминая о чудесном спасении. «Если они не выпустят…» — Митя сморщился и махнул рукой. «От этого не умирают», — я сказала жестко. «Да, — он сказал, — большинство, конечно, таких, как ты». Дом, выходящий на перекресток, снова выпадал серым. «Ну, что ж…» — я повернулась прощаться. Митино лицо было старым. Сетка морщин стягивала щеки и лоб. Болен — я отметила равнодушно. «И что, ты думаешь, они выпустят?» — «Думаю, нет», — он ответил ровно, как о чужом. «Тогда зачем подавал?» — я, правда, не могла взять в толк. «Подавал-то давно. Теперь — ситуация другая». Так же ровно, не повышая голоса, он объяснил: получать выездные — завтра. Последние месяцы все шло как по маслу. Собственно говоря, разрешения давали всем. Какая-то негласная договоренность по международной линии, наши обязались выпускать, те — что-то такое взамен. Дебелая баба разговаривала благожелательно, только что не желала счастливого пути. Неделю назад ему позвонили — попросили занести дополнительную бумажку, ерунда, не хочется и рассказывать, дело не в ней, он махнул рукой. Явившись, он заметил — что-то новое. Нет, баба не сообщала об отказе, однако косилась в угол — дурной знак. Он заподозрил сразу, дома взялся за приемник. Кажется, «Голос Америки», неделю назад договоренность нарушилась, конечно, по нашей вине. Широковещательно не трезвонят, но те, кто является за документами, получают отказ. Он обзвонил: все, как один, без исключений.
Я слушала внимательно. Тяжелая радость поднималась со дна. Она разливалась все шире и шире, дрожала, как темный ил. «И что же, никакой надежды?» — я спрашивала высокомерно. «Последняя — на них, — Митя глядел беззащитно, — тогда, когда вызывали, они сами намекнули, что желают от меня избавиться. В конце концов, это их обязанность — идеологически чистить гражданские ряды». — «У живущих здесь единственная обязанность — ненавидеть, — я сказала: — помнишь, ты когда-то, я запомнила». — «И — что?» — Митя смотрел, не понимая. «Они — тоже здесь живут». У серого, загаданного дома горел светофор. Включили зеленый, и поток машин, мгновенно взявших с места, двинулся в сторону площади узкой горящей полосой. Тысячи полос, сгорающих над землею, пересекали поваленный город из конца в конец. В зареве октябрьского вечера я думала о своем единственном желании — вернуться в бабкину комнату и лечь. «Последнее время я думаю о том, что скоро стану старухой». — «Не кокетничай, — Митя поморщился, — в твоем исполнении разговоры о старости — безвкусица, впрочем, ты никогда не отличалась безупречным». Не отвечая, я пошла прочь. Если бы сейчас, за моей спиной, прямой от ненависти, раздался взрыв, даже тогда, Господь свидетель, я бы не обернулась.
Я шла и видела город, изрезанный огненными полосами. Полосы зияли, как шрамы, кровоточили огнями. Кто-то невидимый, управляющий светофорами, пускал и тормозил потоки машин. Тьма укрывала дома, зияющие подворотни, расхлябанные створки дверей. Обломанные пласты штукатурки крошились под ногами, когда, не сворачивая в бабкину улицу, я пошла мимо. С ужасающим хихиканьем, щекочущим изнутри, я думала о том, что он зря надеется. На этих, изувечивших город, ни в чем полагаться нельзя. «Надо же, намекнули, обещали, дали понять…» Чужая старуха, попавшаяся на дороге, отшатнулась испуганно. Кажется, я бормотала вслух. Никто никуда не выпустит, плакал его бестселлер, я представила цветастую книжку, которой не будет. Нелепо и глупо предполагать сбой в их отлаженном механизме, сам же сказал, документы — на общих основаниях. Хотели бы выслать, не стали бы — три месяца. «Так, — я остановилась, вспоминая, — что-то не то, странное, в больных глазах». Собирая оскудевшую память, я пыталась вспомнить тот разговор. Мало-помалу, восстанавливая по клочку, я убеждалась в том, что никакого обещания не было. Митя выдумал сам. Выдуманное обещание не вязалось с его лицом, иссеченным морщинами.
«Те, кого высылают, — мертвые. Мертвые не могут стариться. Те, кто умирает, остаются молодыми». Вперед и вперед, свернув на Садовую, я шла, не останавливаясь. Теперь они не убивают, позволяют жить. Долго живут одни старухи, исполненные ненависти, но до самой смерти благодарные за все. «Старые ведьмы!» — я сказала и остановилась. Ведьма, колдовавшая над котлом, в котором шипела свежая кровь, требовала русалочий язык — за помощь. «Нет, — я сказала, — нет, от меня не дождетесь! Мне — ничего не надо, а значит, и не за что платить». Холодной рукой я взялась за сердце. Оно молчало, словно было иссохшей жертвой, замурованной в пустом глиняном сосуде.
Оглянувшись по сторонам, я увидела, что стою у Юсуповской ограды. За редкими прутьями виднелся старый дощатый павильон. Сквозь широко распахнутые ворота выходили последние пары. Они двигались степенно и медленно, как под водой. Сад притягивал, манил беловатыми скамейками. Темные кроны деревьев колыхались, как море, дрожали всеми листьями, ходили волной. Я вошла и, свернув в аллею, опустилась на скамью. Под толщей воды сиделось тепло и покойно. Закрыв глаза, я думала о сестрах-русалочках, которым нет дела до человечьих страстей. Высоко над головой, собираясь чешуйчатой стаей, они плавали в кронах деревьев. Поднявшись, я пошла в глубину, оглядываясь внимательно. Где-то здесь, за кустами скрывалась клумба, украшенная обломком статуи. Холодными глазами я обшаривала газоны, надеясь найти. Я помнила место, как будто украшала сама: голова юного принца, отколовшаяся от туловища во время бури.
Беловатый бюст, вознесенный на тумбу, стоял у самого павильона. Ко мне он был повернут затылком. Из боковой аллеи, похрустывая гравием, я выходила, заглядываясь внимательно. Клумба, полная поникших цветов, окружала тумбу по периметру. Я обошла и села напротив. Белые глаза того, кто стоял на Почаевской площади, закрашенный могильной серебрянкой, глядели в пустое пространство — мимо моих. «Если Митя на них надеется, значит, у этого ему придется просить», — я не успела усмехнуться. От пруда потянуло осенней гнилостью. Тошнотворный запах подгнивающих бархатцев стлался от клумбы по земле. Закрыв глаза и силясь не дышать, я слушала хруст гравия. Три грузовика, похожие на фургоны, медленно двигались по аллее. Объезжая деревянный павильон, они направлялись к площадке, украшенной обрубленной статуей. Грузовики доползли до клумбы и, развернувшись к ограде, выпростали толстые шланги. Зажмуриваясь все крепче, я не двигалась с места. «Нет ничего такого… ничего такого… что не знала… не знала заранее…» Тошнотворная жижа, готовая бить струями, урчала внутри фургонов. «Там, в Почаеве, их много, много людей…» Сад, не огороженный стеной, был безлюдным и пустым. Одна я сидела пред глазами, белевшими под защитой изготовившихся шлангами говновозок.
Застонав от позорного бессилия, я кинулась к воротам. Тяжелое урчание собиралось за спиной. Я бежала вперед по Садовой, чувствуя, как ненависть пронизывает мою плоть. Поднося руку к лицу, я вдыхала ее тошнотворный запах. У Крюкова канала, преградившего путь, я остановилась, прислушиваясь. Кажется, за спиной стихло. С моста, на котором стояла, я выглянула вниз: у ближнего быка медленным водоворотом кипела вода. Под котлом, полным тошнотворной мерзости, горел их вечный огонь. Он плясал языками пламени, бился о расставленную треногу. Белый пар поднимался от варева, уходил в открытое небо. Вокруг костра, шевеля в котле баграми, они стояли и помешивали вар, пробуя на вязкость. Только у них, жертвуя русалочьим голосом, нужно было просить — в обмен. Митино лицо, иссеченное морщинами, поднималось ко мне из глубины. Что ни попросишь, обманут. Из непроглядной глубины он смотрел на меня беззащитными больными глазами.
Отшатнувшись от перил, я пошла быстрым шагом. Над пустым городом, по которому я ступала, поднимались тусклые Никольские купола. Они висели, не опираясь на барабаны, словно мираж среди пустыни, исчерченной горящими каемками изъезженных полос. Содрогаясь от ужаса, я раздвигала кукурузные стебли, уже зная наверняка: таким, как я, здесь за так не дадут. С пустыми руками я остановилась у двери. Не было ничего, кроме мнимой и жалкой жизни, что я, вознося мольбу, могла положить.
Быстро и решительно, чуя за спиной урчание говновозок, я открыла дверь и вошла в притвор. Служба еще не начиналась. Высокий монотонный голос бормотал у канона. Почти что на ощупь, ничего не видя вокруг, я пошла вперед и встала у лика. «Господи, — я обратилась в исчезающий голос, — вот я, полная ненависти, стою и говорю пред Тобой. Нет у меня ничего, что можно отдать Тебе, попросив взамен. Нет у меня ни дома, нет и детей, которых Ты, когда народятся, накажешь. Нет у меня и веры, по которой, как они говорят, дается. Душа моя не слушается таинств, в которых Твоя надежда. Сюда я пришла из отвращения, потому что там, под воротами, уже стоят машины с толстыми шлангами. Они стоят и дожидаются меня, потому что там, где Ты не бываешь, можно просить только у них…» Лик, вознесенный надо мною, оставался недвижным. «Господи, — я начала снова, уже зная о том, что предложу, — я солгала Тебе, Господи, потому что есть одно-единственное, то, что я умею расслышать, но еще не решаюсь написать. Оно дрожит во мне, пронзает кончики пальцев. Я слышу звуки, собравшиеся в слова, в которых соединяются земля и небо. Только это одно есть у меня, и это я отдаю Тебе, чтобы они отпустили Митю».
Он смотрел вперед, дальше меня, туда, где под самым притвором они разворачивали шланги. Я оглянулась и увидела пустое пространство, не заполненное людьми. Утробное рычание фургонов доносилось сквозь высокие двери. «Господи, — я сказала, — здесь всегда страшно, надо привыкнуть, я же привыкла». Бледный лик, обращенный к двери, дрогнул. «Ничего, — я сказала, — Господи, просто люди еще не успели, но я-то все-таки есть». Неловко, подогнув колени, я опустилась на каменный пол и легла крестом. Лицом в камень, не сводя над головой рук, я лежала ровно и недвижно, пока они, направляющие шланги, поливали вонючими струями небо и землю.