(Об Александре Михайловиче Панченко)
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2002
Идеи, которыми он жил… Идеи эти старые, как русский духовный опыт, как русская почва.
Не скажешь, что он их проповедовал. Он ими мучился. Пропагандистам различных идеологий — пусть самых распрекрасных — он не чета.
Он и вообще много мучился, в разные годы своей жизни по-разному. В советское время — от ханжества, в постсоветское — от хамства. И в любую из эпох его угнетало и раздражало общество, всем миром вытесняющее из сознания граждан представление о чести. «Потерька чести», от которой русские люди страдали и в стародавние времена, — вот чего невозможно перенести, чего невозможно было Александру Михайловичу принять как историческую данность.
«Честь — не русское понятие», — заявил когда-то почтеннейший русский историк Михаил Погодин. Мнение современника Пушкина, надо полагать, было в большой степени полемичным, напоминавшим людям «дней Александровых прекрасного начала» о том, что укрепившийся в их среде культ чести для страны, не знавшей рыцарства, неорганичен. Все они обречены стать «рыцарями на час», сойти со сцены, сойти с ума, превратиться в юродов.
Не потому ли Александр Панченко так был пленен феноменом колоссального распространения на Руси юродства? Любому гордецу, любому царю один юродивый не затруднялся бросить в лицо слова о «потерьке чести». Знали мы, всегда знали, чего себя ежечасно лишаем. Знаменитый обличительный пафос новой русской литературы — он едва ли не на этом бродиле юродства и замешан. С церковной паперти юродивый, с печи Иван-дурак (его секуляризованный двойник) укоряют расположившихся на земле вольготно «премудрых мира сего», посрамляют ложное благочестие во имя истинного. Системное изучение юродства на Руси — одно из замечательных достижений А. М. Панченко как ученого-филолога. Особенно, помню, он был рад, когда сходную с собственной мысль о взаимосвязи фольклорного и церковного символов блаженной нищеты обнаружил у одного из высоко ценимых им русских философов — Георгия Федотова.
С пушкинских времен слово «честь» приобрело в России новый оттенок значения, смежный со словом «гонор». Но и в древней Руси, полагал А. М. Панченко, слово это в нашем словаре было вполне обиходным. Только «честь» была тут не идивидуальным приобретением человека, а его родовым достоянием. Личность вообще понималась как порождение и выражение этого достояния. И в этом смысле сплошь людьми чести оказались, например, старообрядцы, пусть у них это слово и не было в чести. Недаром Александр Михайлович всегда с таким пиететом отзывался о протопопе Аввакуме: свою честь он отстоял на зависть любому герою любой «рыцарской эпохи». И также недаром как ученый А. М. Панченко занимался персонажем идейно Аввакуму противоположным — человеком обновленного «западнического» сознания, Симеоном Полоцким.
Самого Александра Панченко изучение русской истории «западником» не сделало. Да и «славянофилом» тоже. Все же не утаим: ему казалось, что при разделении на лагери среди проповедников «соборности» крупных, образованных личностей обнаружилось больше, чем среди «борцов за права человека».
«Руский вопрос» для него сводился принципиально к другому. К тому, что во времена Петра соблазном России стало никакое не проторение пути в Европу, а нечто гораздо более глобальное: секуляризация, обмирщение всей жизни страны. Был ли это соблазн или спасение — вот в чем вопрос.
Светопреставление настанет скоро и для всех людей вместе — такова историософия человека древней Руси. Она сменилась совсем иной: Страшный суд «комуждо свой». Случился этот переворот в сознании русских людей в XVII веке. То есть во времена, изучение которых А. М. Панченко избрал своей ученой специальностью. Это были люди его души и их смятение — его смятением.
Сам Александр Панченко по рождению и воспитанию — гражданин царства культуры, а не веры. Он закончил все нужные для культурного человека университеты (в том числе Пражский), защитил все нужные диссертации и на этом своем культурном поприще достиг успехов максимальных — по гуманитарной части стал одним из самых молодых в нашей стране академиков. И его отец работал до войны в том же самом Пушкинском доме, где завершил свои дни Александр Михайлович. Завершил их в должности заведующего сектором Новой русской литературы. Эта странность — ведь основные его научные достижения связаны с изучением древнерусского культурного наследия — тоже знак судьбы. За последние десять лет жизни он догнал — и перегнал — нас в образе нашего современника. Его публичные выступления, циклы радио- и телевизионных передач научили нас вновь различать эхо прошедших веков в нынешней быстротекущей жизни. Занятие не праздное, потому что «эхо прошедшего» — это «эхо вечности». Эта грань миропонимания, составляющая существенную часть бытия человека древней Руси, разрушена Новым временем, по мысли А. М. Панченко, основательнее всего.
«Отрицание прошлого, — писал он, — есть, в сущности, порицание прошлого, что житейски вполне понятно: там предостаточно крови, горя, голода и слез. Мы все это наследуем и всего этого страшимся». Так что никакого пассеизма в чувствах, никакой ностальгии по канувшей старине, никаких идей реставрации Александр Михайлович не вынашивал. Он жаждал освобождения человеческого сознания как от «прогрессистского», так и от «эсхатологического» утопизма. Не мудрено, что в среде, где господствуют общие мнения и общие вкусы, он никогда не становился своим.
Помню, как однажды один юный сторонник системы монархического правления в России спросил его простодушно: «Александр Михайлович! Ведь Вы-то уж не стали бы возражать, если бы у нас снова на троне появился царь?»
Александр Михайлович, посмеиваясь, но не без резкости ответил ему буквально так: «Я бы, милостивый государь, не возражал, если бы у Вас появился царь в голове!»
Иных царей и Александр Панченко ценил, но не терпел пустопорожних умствований: «Помазанник Божий» русский царь или не «Помазанник». Сам он, например, думал, что мог бы вписаться в тот исторический период русской жизни, когда на троне возвышался Александр III. Вот этот Романов ему определенно нравился. Отчасти и своебразной трактовкой кодекса чести: «Когда русский царь удит рыбу, Европа может подождать!» А более всего тем, что при осязаемой другими странами демонстрации силы жилось при этом царе его подданным в общем и целом относительно спокойно. Мне кажется, Александр Михайлович ощущал с этим императором какое-то изначальное родство душ. И если бы новый Паоло Трубецкой задумал изваять на коне августейшего Александра Александровича, лучшую модель, чем Александр Михайлович, ему трудно было бы сыскать.
Так что когда мы говорим о мучениях Александра Панченко, не забудем: это не были муки от века рефлектирующего бедолаги, это были мучения полного крови и задорной силы богатыря. Богатыря, жившего в городе, далеком от зеленых дубрав и степных просторов, в городе, где сама почва была извечной проблемой. Как раз в беспочвенной северной столице и должен был возникнуть — и возник — комплекс идей, который мы со времен Достоевского связываем с «почвенничеством» и который для Александра Михайловича был весьма значим. Он понимал его как задолженность культурного человека перед взрастившей его предков землей, перед поэзией этой земли. Старая русская песня «Не шуми, мати зеленая дубравушка…» говорила его сердцу не меньше, чем лирика Александра Блока.
Тут самое время и место коснуться одной извечно щекотливой проблемы самоидентификации русских ученых мужей, сказать об их отношении к интеллигенции. В отличие от своего наставника Дмитрия Сергеевича Лихачева, не ценил Александр Михайлович нашу интеллигенцию, не ценил и не любил. Во всяком случае, приватно рассуждал о ней только в негативных тонах. Но и выражение «он человек неинтеллигентный» было для него бранным. Такая антиномия. Из кого же, по А. М. Панченко, состояло и состоит это некудышное племя? Ответ довольно прост и определенен: компенсируя недостаток образования назойливыми политическими амбициями, в нем собралась недоучившаяся толком гуманитарная часть российской публики. Типичный пример «интеллигента» в понимании Панченко — это Ленин. А вот, Федотов, тот уже в число интеллигентов не попадал… Так же как врачи, учителя, редакторы (те, которые хорошие)… То есть те, кто, по нашему разумению, и есть эта самая интеллигенция. О чем Александру Михайловичу не раз и говорилось. Но он в ответ лишь посмеивался и махал рукой: мол, знаю, знаю…
Видимо, Александр Михайлович опасался одного — интеллигентской клановости, а следовательно, несамостоятельности, неоригинальности мышления и поведения. Хотя и тут можно было ему возразить: клановость интеллигенции свойственна ничуть не больше, скорее даже меньше, чем, скажем, людям деревенским. Не говорим уж о чиновничестве и номенклатуре… Но это было уже не так горячо: Александр Панченко вырос в среде интеллигентной, в этой среде ему прежде всего приходилось отстаивать независимость мысли, суверенность. «Непохожими на интеллигентов», самоценными натурами он и восхищался в первую очередь. Достаточно упомянуть двоих его старших друзей: Владимира Ивановича Малышева, основателя древлехранилища Пушкинского дома, исследователя наследия протопопа Аввакума, и затем Льва Николаевича Гумилева, человека всеобъемлющей фантазии и гениальных способностей…
Александра Михайловича привлекали люди, знавшие тьму необычных вещей, но ни свое, ни чье-либо знание не фетишизировавшие. И для него самого знание самоцелью никогда не было, приобреталось ввиду конкретных потребностей, носило рабочий характер. Скажем, новый язык усваивался тогда, когда что-то стоящее появлялось на этом языке в области его конкретных научных интересов. Для общей же эрудиции особенно стараться не стоило. Память, как это порой встречается у ученых людей, ума Александра Михайловича не обгладывала.
Но именно человеческая память приводила его в неизменный восторг. Память непроизвольная, житейская, не натасканная на интеллектуальные игры. Когда кто-нибудь — неважно кто — вспоминал эфемерную подробность «другой», неофициальной истории, какой-нибудь сущий пустяк — маршрут и номер трамвая, ходившего в 1947 году до ЦПКиО, сорокалетней давности вирши филфаковского гардеробщика Миши — все это вызывало его мгновенную и восхищенную реакцию: «Ты помнишь!..» Да и как забыть, например, самого Александра Панченко, молодого аспиранта, подкатывающего к приятелям в кафе на Малой Садовой в императорском автомобиле? Случившемуся в Ленинграде последнему императору Эфиопии Хайле Селассие настолько понравился дружески помахавший ему с тротуара прохожий, что самодержец остановил свой лимузин и предложил молодому человеку подвезти его, куда тому нужно. И молодой человек не растерялся сказать — куда!
Последние годы жизни Александр Михайлович был увлечен мыслью написать эту историю — своей и нашей с вами — «другой» жизни… Увы, вспоминать о ней нам теперь приходится одним, без него. И мы помним о ней, Саша!