(Околосовременные размышления)
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2002
Кажется, уже все сказано о постмодернизме, ему посвящены сотни книг и статей, но стала ли ситуация ясной, если даже среди узких специалистов мы не находим согласия? Может быть, постмодернизм (далее также ПМ) принципиально не однозначен? Тогда какое право мы имеем обобщать разношерстных авторов или даже кого-то одного из них подверстывать к ПМ? Или следует выйти за рамки строгих дефиниций и рассмотреть вопрос в самом широком контексте, тем более что существует тенденция обозначать этим термином не только «течение», «практику» или «дискурс», но сам «дух эпохи»?
Испытанный способ понять, что собой представляет какое-либо явление, — не доверять «свидетельским показаниям» (манифестам и самоидентификации), а сравнивать от противного. Скажи мне, кто твой враг…
«Враг» в критической литературе обрисован достаточно подробно, выпукло, даже избыточно. В ближайшем приближении — модернизм, а фактически это вся мировая культура, но — в отличие от «почерка» футуристов, a la Стенька Разин — взятая здесь не как постылый «архив», но во всей своей мифологической мощи и динамизме. Более того: не в безвинных конечных продуктах кроется изначальная кащеева сила, но в моделях и аксиомах, кодах и принципах, схемах и категориях «буржуазного» разума.
Итак, в чем же замечен последний? Признаков более чем достаточно; пунктирно — онтологизм, иерархизм, антропоморфизм, лого- и фаллоцентризм (список можно продолжить), а главное — утомительный в своей серьезности исторический детерминизм с претензией на объективную истинность, проективный, склонный к идеальному преобразованию мира и, стало быть, чреватый террором. (Здесь я стараюсь в меру сил обходиться без хулы и хвалы, оставаясь на уровне «любознайства», хотя, конечно, и объективизм нам только снится.)
Не нужно быть постмодернистом, чтобы признать историческую ограниченность любой концептуальной модели и точки зрения. Пускай «все действительное разумно», но переживший свое время пафос и мертвящая тотальная власть абстракций не могут не вызывать отторжения и справедливой иронии. Сам ПМ ловко ускользает от подобного отношения, так как и не претендует на абсолютную истину; но в этом плане он не является каким-то очередным, тенденциозным, «измом», действующим по принципу бинарных оппозиций (вернее — не только «измом»). Правда, не все постмодернисты об этом знают.
Положительная установка ПМ вторит лозунгу Телемской обители: равноправие всех культур и дискурсов, отказ от переделки мира, отмена дискриминации и стирание границ — между искусством и жизнью, сакральным и профанным, объектом и субъектом. В этом плане т.н. идейный «противник» и не противник вовсе, а просто плохо отрефлектированная (в самой себе) форма бытия, часть «слепой» природной среды. Последний (модернист, конструктивист, и вообще — «ист») был полон грандиозных, истовых, утопических планов, результаты краха которых мы до сих пор наблюдаем. Наконец он узнал, что на самом деле тоже «говорил прозой», и успокоился (на уровне музея и хрестоматии).
Естественный закон смены поколений и культурных форм, мод, тенденций и интересов. Не поленюсь повторить ту банальную истину, что победившее «новое» музеефицируется (а то и мумифицируется) и требуется следующее новаторское предложение. Это наблюдается и на уровне психофизиологическом (невозможность долгой фиксации на предмете), и на культурном, и на социально-политическом (ср. старую китайскую притчу о победителе дракона, который сам в свою очередь превращается в дракона). Возможно, именно избитость, тривиальность подобных истин и делает их «невидимыми» для «замыленных» взглядов мыслителей, рассуждающих о современной им ситуации…
Но то, что «старое и крепкое погибает», не противоречит и даже предполагает, что некогда оно славилось свежестью и новизной. В лозунгах и деятельности модернистов мы найдем многое из того, что будет отстаивать ПМ (приписав, естественно, все заслуги себе). Именно модернизм первым вошел в открытый конфликт с «логоцентризмом» и субстанциализмом (архэ) консервативных «буржуазных» ценностей. И проделывали это модернисты не только с горящими взорами фанатичных преобразователей мира, но и со столь любимыми сегодня «отвязными» играми, с веселыми «подставами», провокативностью и в упоении современными (им) техническими новинками.
Вот типичный язык лозунгов той эпохи.
Андре Бретон: буржуазные художники — «поклонники руин, трупов и гнили», «хватит поклоняться плесени», новое — это «фото, кино, граммофон»; Робер Деснос создает великолепные тексты, «которые тут же и забываются, ибо у Десноса есть дела поважнее, чем их записывать»; мы — «скромные регистрирующие аппараты». Хуго Балль: «проклятый язык, липкий от грязных рук маклеров». Себастьян Гаш: «Нам выпало жить в прекрасную антихудожественную эпоху».
В лозунгах модерна хорошо просматриваются два момента — узко антибуржуазный революционный позыв (Маринетти: долой мораль, музеи, прошлое, синтаксис…) и актуальный, в духе современного концептуализма, методологический «позитив» (Бретон: и Парфенон был когда-то «новенький, как наши автомобили»; Дали: «О антихудожественное… искусство промышленной рекламы, окрыленное и пластичное!», «чудесны фотографии туфель»). Ср. у В. Курицына (2001 г.): «кастрюля родственна алтарю и в каждой теплой домашней вещице дышит возможность чуда». Молодость и старость, отрицание и новый синтез, ультра-«ячество» и внеличностный объективизм, идеологизм и тяга к конкретному. М. Бонтемпелли: высший идеал художника — «стремление стать безымянным»; Бретон: отказ от термина «талант», «вы можете беседовать со мной о таланте вот этого зеркала, этой двери, этого небосвода»; Иван Голль: «долой средства, опирающиеся на абстрактные понятия»; Брехт: пора снести барьер между сценой и зрителем. Кстати, и культура абсента «проклятых поэтов» сменилась тогда культурой психоделиков и воспеванием галлюцинаций, что весьма актуально сегодня. 1
В то же время модернизм далеко не всегда был брутально новаторским: лучшие его представители прекрасно умели находить своих духовных предшественников. Бретон видит предтеч нового искусства в Свифте, де Саде, Э. По, Бодлере, Рембо, Малларме, что, конечно, понятно, но в этом же списке поражает наличие имен
Б. Констана, Гюго, Шатобриана. (А мог бы вспомнить Рабле, Вийона, Блейка, Кеведо и многих других.) Как это чаще всего и бывает, более одаренные художники скорее «исполняют» закон (заформализованный и ослабший), нежели отменяют все законы.
Сам факт нахождения предшественников можно понимать не только в плане частных «созвучий» тех или иных личностей, но и более общё: в каждом, даже крохотном, локусе имеются свои конфликты старого и нового, без которых никакое развитие невозможно. И художники, хотя бы интуитивно, обычно понимали значение системы, объективных законов развития. Томас Элиот, столь же новатор, сколь и традиционалист, подчеркивая приоритет не поэта, а поэзии, утверждал, что возникновение и внедрение нового изменяет положение дел, и сама традиция меняется вместе со всей системой. Но рассмотрим пример со взглядами автора, абсолютно далекого от художественного авангарда, традиционалиста, целиком и полностью погруженного в проблемы абстрактных понятий и теорий. Вильгельм Дильтей (1833 — 1911) ратовал за создание новой науки о духе: в противовес обобщающему методу естественных наук она должна стать гуманитарной, стремиться к индивидуализированию и опираться на опыт живой человеческой природы. 2
Нет, разумеется, ничто не повторяется в точности: как пишет наш современник (В. Шинкарев), «одинаковое одинаковому — рознь», но стал ли бы он так говорить (а Ж. Делёз посвящать этой теме отдельную книгу), если бы никакие обобщающие абстракции не путались вечно под ногами? Признавая ту истину, что все примеры условны, обратим все же взгляд в сторону дальних предшественников современного дискурса виртуальности, семиотичности и релятивности, в сторону не столько людей, сколько идей.
Собственно, споры об идеальном и материальном, вечном и временном пронизывают всю сферу традиционной культуры, задолго до нашей эры различные буддийские школы и многие греческие мыслители в свойственной им терминологии рассуждали о вероятностности, об относительности, о безосновности, о текстуальности, отрицали «тяжелые» субстанциальные сущности и недвижные универсальные схемы. В каждом подобном случае можно, видимо, говорить об эпохе обрушения единой ритуально-идеологической системы, но, может быть, точнее было бы просто отметить некий пульсационный ритм, смену взлетов и падений в конфессионально-ментальной области.
И тут вовсе не обязательно высокому служению жреца-пророка противопоставлять эпатирующее поведение киника; так, например, абсолютный в теории скептик Пиррон на практике сам состоял в служителях культа. Тимон Флиунтский, его ученик, пародировал всех философов, а Аркесилай видел критерий истины не в науке и философии, а в социальном успехе и практической жизненной пользе. (Может ли что-либо быть более современным?) Совершенно искреннее соблюдение ритуалов еще не гарантирует сознательной веры в первичные сущности, и хотя из последнего никак не следует лозунг «все дозволено», но потому, в первую очередь, что сам лозунг излишне абстрактен, а на практике далеко не «все» дозволяется. По Сексту Эмпирику, нам даны только явления, согласно наблюдениям которых мы и живем, сущность же не дана, и мы (агностики, скептики) воздерживаемся от суждения о ней. Почти буквально то же говорили буддисты-мадхьямики, «знатоки бессамосущего», 3 но называть это нигилизмом не совсем верно, А. Ф. Лосев считал данный подход чистым феноменализмом.
Феноменализм и эмпирическое описание — основа науки, неудивительно, что в эллинистическую эпоху тон задавали описатели, компиляторы, добросовестные коллекционеры и систематики (Варрон, Павсаний, Плиний, Страбон и др.), а поэты часто были одновременно филологами. Идеи их уже мало интересовали. Можно также вспомнить произведения Марциана Капеллы — синтез античной учености в беллетристической форме, а огромный трактат Атенея «Софисты за обеденным столом» — это уже окончательная резиньяция некогда высокой интеллектуальной культуры и в то же время шедевр «наивного» античного постмодерна. 4 Любопытно, что и классические софисты платоновских трактатов, приверженцы плюрализма мнений и релятивности истины, отнесены Платоном к творцам не образов, но призраков, т.е. к имитаторам. На сегодняшний взгляд, это метадискурсивное, «репрессивное» утверждение, тогда как нынешняя «парадигма» состоит в том, что не бывает никакого «на самом деле», а есть лишь более контекстуально успешные, изящные и читабельные модели и менее успешные. 5
Эпоха, наступившая после античной, уже не принесла каких-то особых новшеств, а только акцентировала некоторые тенденции. Иоанн Солсберийский (ХII в.): «грамматика — это колыбель любой философии» (ср. «всё есть текст» у Деррида); Монтень, прагматически настроенный проповедник релятивизма: «мудрец живет в настоящем, и настоящее для него — тотальность времени», «мы все пишем глоссы друг на друга»; Уильям Оккам (ХIV в.), апологет метода пробабилизма (вероятности): реально лишь индивидуальное, универсалии это всего лишь имена, вербальные формы, знаковые аббревиатуры, созданные для удобства ума.
Здесь мы вплотную подошли к проблеме симулякра. Согласно Эпикуру, атомы эманируют eidola, «видики», «призраки» (simulacra Лукреция Кара), а от тех рождаются сны, и вообще они определяют сознание человека.
Прежде чем кивать на уникальность сегодняшней ситуации, следует учесть то простое положение, что наш мир изначально и тотально семиотичен, т.е. виртуальность и текстуальность вовсе не выдумана на наше несчастье злым-коварным Деррида. О том насколько продуманы, глубоки и богаты символические модели Вселенной древних обществ не стоит долго говорить (сомневающиеся да не поленятся заглянуть в книжки известных культурологов, того же Лосева или А. Е. Лукьянова, да любых иных). Вопрос не в наличии/отсутствии всеобъемлющего семиозиса, а в эволюционном изменении его форм и в оценке нынешнего состояния «ноосферы», обусловленного невиданным ранее технологическим скачком. Нет спора, что ситуация обладает актуальной новизной (и постмодернисты, вне зависимости от собственного желания и способностей, объективные свидетели и репрезентанты ее, как бы ни изгалялись они над самими этими терминами). 6
Революции случались и раньше: взять само возникновение языка, появление изобразительных символов, искусства, письменности, книгопечатания… Но теперь резко изменились скорости коммуникации, т.е. предельно увеличилась скорость взаимозависимостей. Все «былое», в принципе, никуда не делось, но размеренно спокойным процессам и предугадываемым отношениям (между любыми формами любых актантов и оппозиций) наступил конец. Усилилось материальное производство виртуального, виртуальное приобрело большую действенность и демонстративность, избыточность, «тучность», стало супер-, транс- и гиперреальным. Сама мерность потеряла привычную наглядность, став фрактальной, а информация перестала быть неким компактом, вмещаемым, укладывающимся в отдельного человека или даже в институт, организацию. Вероятностность и иллюзионизм увеличились одновременно с катастрофизмом и принудительностью, т.е. рок, фатум в своей навязанности и неотвратимости на порядок превзошел потенции античной эпохи. Социальный и культурный утопизм более не работает; если нельзя сопротивляться, остается только «играть»; перефразируя греческую пословицу, можно сказать, что постмодерниста фатум ведет, а наивного архаиста — тащит…
Следует все же признать: нарисованная картина несколько идеализирована, как будто тенденция глобализации уже целиком восторжествовала во всем мире, что, как мы знаем, не совсем так. В этом плане существовали и существуют заметные различия на ареальном уровне, а также многочисленные нюансы внутри каждой культуры.
Для нас, разумеется, более всего интересно, как мы сами дошли до жизни такой, есть ли обходные пути и на чем сердце успокоится, когда прогресс неизбежен?..
Идеологическое соревнование двух типов тоталитаризма, традиционного, «восточного», патерналистского, основанного на социальной иерархии, человеческих связях и неписаных законах, и новейшего, «мягкого», юридического и технологического, в теории неизбежно должно закончиться победой последнего, но на практике ограниченность ресурсов, «несознательность» и ненадежность человеческого фактора никогда не позволят этому процессу до конца завершиться.
Чем сложнее технология, тем стандартизованнее произведенные ею артефакты (и наоборот). Отсюда стереотипность и предсказуемость поведения (проявление закона больших чисел), инструментализм, управляемость, «одномерность». 7 Тотальность и микроскопическая разработанность права стимулирует богатейшие формы его применения — бесконечные суды, тяжбы, сутяжничество, встречные иски вместо архаичной личной совести. 8 Технология уже не может быть идеологически нейтральной и становится элементом системы господства, проект рациональности порабощает природу, а с ней и природное в самом человеке. С чем согласны все исследователи — произошел «безоткатный» сдвиг, перенос акцента от содержания коммуникации на «канал», на средства информационного обмена.
Соответственно, чем беднее общество присвояемыми ресурсами и хозяйственной продуктивностью, тем замедленнее эволюционные процессы и тем «синкретичнее» его культура. Технически примитивная, пафосная идеология, возводившая потребление в идеал (и, одновременно, в жупел), 9 боролась за целостность социума прямыми реформами (репрессиями) «сверху», неосознанно пыталась загнать всяческую нестереотипность («крамолу») в глубь человека и мелких клановых групп и тем самым готовила свое падение. Синкретизм культуры породил уникального синкретического человека: рядовой советский инженер — это, структурно, Леонардо да Винчи в миниатюре, «и швец, и жнец, и на дуде игрец», его типичные хобби — поэзия, живопись, театр, джаз, астрология, чтение запрещенной литературы, изобретение «вечного двигателя» и «философского камня».
«Культура дефицита» в равновесном своем состоянии характеризуется приматом идеализма («духовности») над обычным «здравым смыслом» и «репрессированным» бессознательным. Как долго могла система находиться в равновесии, вопрос, конечно, дискуссионный, но, с учетом того, что Россия не Папуа — Новая Гвинея, а религиозный ритуал не диктовал каждый шаг советскому человеку, вполне решаемый. Нет, культура дефицита и сегодня никуда не исчезла, лишь изменила конкретные формы, и российские методы социального устроения все те же: к капитализму-либерализму мы перешли хорошо знакомым ленинско-маоистским «большим скачком», как некогда к социализму. Однако «леонардо» уже более невозможен, да и невскрытых нарывов и тайников бессознательного, кажется, уже не осталось.
В связи со всем вышесказанным можно теперь легко различить западную и отечественную формы ПМ. Западные постмодернисты в основе своей — левые интеллектуалы и, несмотря на видимую деконструкцию дискурса предшественников, продолжают критический модернистский антибуржуазный проект. 10 Покойный Герберт Маркузе (в полном согласии, кстати, с советскими идеологами) считал подобный богемно-интеллектуальный протест всего лишь «церемониальной частью практического бихевиоризма, его безвредным отрицанием, частью оздоровительной диеты для общественного статус-кво». В какой степени можно согласиться с объективностью этого мнения, дело вкуса, но в любом случае следует учитывать также и признания самих лидеров ПМ. Вот что заявил Жак Деррида (цит. по: «Деррида в Москве», 1993, с. 35): «Я ощущаю волнение, когда слышу «Интернационал», я дрожу от возбуждения и всегда в таких случаях испытываю желание «выйти на улицу», чтобы бороться с Реакцией». Sic!
Противоречие не столько в том, что нам от таких слов нехорошо икается, а подобную «реку» мы уже давно «переплыли»… «Культура дефицита» способна либо на истерическое восхваление собственной бедности, либо на еще более истерическую «большую жрачку», но никак не на культурное противостояние «буржуазности». В этом смысле наш ПМ, в глазах западного, формально (социально-исторически) находится еще на до-модернистской стадии, хотя с другой стороны, ценностно он уже целиком и полностью в стадии т.н. постпостмодернизма, «мирного», «постгероического», по выражению В. Курицына, этапа ПМ. (Тоже своего рода ситуация «большого скачка».) 11
При новом качестве информационного обмена некогда маргинальные языковые дискурсы (арго локальных групп и неологизмы литературных экспериментов) становятся общим достоянием, журналистика как губка впитывает эти новации и, в свою очередь, транслирует их на самую широкую аудиторию. Современные литераторы несколько нервически пытаются возглавить «эстетический прогресс», но чем больше они стараются удивить и расшевелить «массы», тем меньше это им удается. Сами они объясняют ситуацию неумолимым процессом инфляции слова (и смысла), и мало кто замечает факт своего положения в качестве объективно-бессознательного «репрезентанта» глубинного пласта общественного менталитета. «Отвязные» игры интеллектуалов — это во многом лишь «суперобложка» и «титульный лист» реального «почвенного текста» (в системе трудноуловимых обратных связей).
В терминологии Делёза и Гваттари, под основой общественного «айсберга» (на котором паразитируют интеллектуалы) можно понимать бессознательные механизмы пульсирующего социального поля, регулирующего потоки «желания», с той коррективой, что поле пронизано не только «властью» и «либидо», но и ментальностью, естественной идеологией, т.е. как бы природной самоидентификацией социума. В этом кроется неуправляемая сила реального постмодернизма и натуральная жесткость вырвавшихся на свободу симулякров, смягчаемая только растущей апатией реципиента. Неудивительно, что никакая игра на искусственное повышение шокового воздействия, a la Сорокин-Ширянов-Осмоловский, никогда не достигнет уровня влияния (шоковой терапии) «дискурса» повышения цен, самовоздействия недовольной толпы или даже суггестии рекламы пищевых добавок и средств от пота.
Общественный менталитет не константа, он пусть и неравномерно, но очень живо преобразуется в связи с технологическими, социально-политическими и экономическими сдвигами, в свою очередь, функционально влияя на них. Так называемый постпостмодернизм вполне отвечает этому эволюционному закону.
Определенная проблема сегодняшнего «верхушечного» постмодернизма состоит в избыточной элитарности его аллюзионного языка и специфичности культурных интенций, требующих, несмотря на все реверансы перед масскультом, достаточной гуманитарной образованности для своего понимания. Но сегодняшний зритель-читатель, не имеющий ни времени, ни желания копаться в смысловых контекстах («интертекстуальности»), 12 уже не реагирует на «деконструкцию» знаковых для интеллектуалов имен, слов и событий. С другой стороны, он легко — приучаемый с детства — входит в новую технокультурную реальность, она же «виртуалистика», она же новый тотальный фольклор индустриально-информационного общества. Самые «продвинутые» и передовые из поколения «отцов» не успевают приспособиться к последним вкусам и веяниям субкультуры «детей». Разумеется, так всегда и бывало, но «победителям», «постгероям мирного времени» весьма трудно к этому привыкнуть.
Оригинальным и показательным свойством «постпост»-поколения является сочетание интереса и навыка жизни в виртуально-галлюциногенных, отвлеченных и в какой-то мере сказочных пространствах с абсолютной конкретностью, трезвостью и прагматичностью мышления, для которого культура, политика и теоретизирования отцов и есть как раз наиболее отвлеченные от реальности утопии и «заморочки». (Причем, это не означает некоего сугубо умственного невосприятия: если «заморочки» приносят ожидаемую материальную прибыль, то такой ход им понятен, но он может быть все же крайне низко оценен в связи с какими-то другими критериями.)
ПМ не умер, хотя «пахнет» уже иначе. Он меняется вместе с обществом, но на своем, «отеческом» (и символическом), уровне. Чистая ирония и игра слов, перешедшая из интеллектуальной прозы в журналистику, парадоксальным образом обогатилась путем редуцирования, появился «гармоничный» язык амбивалентных значений. Подпись под фотографией целующихся политиков — «имяреки от души поздравили друг друга с праздником» — может быть прочитана и в прямом, и в саркастическом смысле. Но главное, сама игра становится все более серьезной, активно участвуя в «жанре» авторитарно ориентированного переустройства мира. Если система «вертикализма» успешно воссоздается по обе стороны Атлантики, то странно было бы и культуре здесь отставать. А кто, кстати, сказал, что «преобразованцы» первой половины ХХ века (Троцкий, Сталин, Мао и прочие) являлись всего лишь постными фанатиками и не ценили тонкой симуляции, провокации и доброй соленой шутки?.. Не следует сомневаться, что имеющие богатый опыт имитации и симуляции постмодернисты много успешнее, чем их предшественники, проявят себя в деле как лого-, так и всякого иного «центризма». Более того, им очень легко будет дезавуировать-элиминировать (и не только виртуально) своих менее изощренных коллег-конкурентов, как какую-нибудь троцкистско-зиновьевскую группу…
ПМ рано еще хоронить, он далеко еще не исчерпал свой творческий потенциал.
1 В связи с этим невозможно согласиться с В. Курицыным («Русский литературный постмодернизм». М., 2001), отождествляющим модернизм с алкогольной культурой, навязывающей себя миру.
2 С одной стороны, в его призыве слышна тоска по свободе («душевные процессы всякого рода… и все образы внешнего мира… могут становиться материалом для… творчества»), с другой, больше века назад, — он отмечает как раз отсутствие универсализма («анархия царит на поэтических просторах во всех странах», «нас теснит пестрое многообразие художественных форм разных эпох и народов, вызывая распад всех границ… и всех канонов»); цит. по: «Зарубежная эстетика и теория литературы». М., 1987, с. 136.
3 Современный философ М. Рыклин: активное утверждение в концептуализме «наблюдения как пустого и пустотного акта, не относимого ни к какому возможному референту». Ср. у Нагарджуны: «…все существующие вещи пусты, как и мое высказывание».
4 Эталонным представителем литературного античного «постмодернизма» можно считать Лукиана. Исследователи отмечают в его творчестве ничем не ограниченную цитатность, смешение всех стилей и жанров, анекдотичность, иронизм, натуралистическую детализацию, отсутствие каких-либо позитивных взглядов и заинтересованности в плане общих мировоззренческих установок. Его риторический трактат «Лишенный наследства», доказывающий права вымышленного лица, — чистая «риторика ради риторики», фикционизм и формализм как таковой, речь «Похвала мухе» — имитация серьезной риторики и одновременно пародия на нее. Излюбленные темы других трактатов — развенчивание высокой мифологии и всех философских школ; все философы — шарлатаны, льстецы и паразиты, в полном соответствии с концепцией еще одного его трактата, «Парасит, или О том, что жизнь на чужой счет есть искусство». Кстати, сам Лукиан закончил свою жизнь имперским чиновником, восхваляющим и оправдывающим лесть и почести императорской власти. Ср. У В. Курицына (ук. соч., с. 259): «Мертв текучий виртуальный постмодернистский Автор. Но жив автор, который расписывается в ведомости, который осознал свои частные и классовые интересы, который замыкает свой смысл в жанр, чтобы выставить его на рынок».
5 См.: В. Курицын (ук. соч., с. 192). Там же (с. 259): «…если мы знаем, что истины нет, мы можем запросто говорить об истине, проповедовать истину, ибо понимаем ее глубоко условную природу и можем в любой момент с ней расстаться».
6 Разумеется, я не смею утверждать, будто сам факт репрезентации как таковой не стал первоочередной теоретической проблемой (эпоха надежных простых связок «означаемое — означающее» уже позади), но не вижу особого концептуального ретроградства в том, чтобы и в этом случае проблема формально считалась репрезентацией некоего положения вещей.
7 По Г. Маркузе, место подавления влечений заняло формирование ложных потребностей — «комфортабельная демократическая несвобода», а «удовольствие, формируемое с целью приспособления, порождает подчинение». Пьер Бурдье («Социология политики», 1993, с. 36) говорит о мощи этой новой тотальности следующее: «…социальное пространство стремится преобразоваться в физическое».
8 Маркузе: «…утрата совести вследствие разрешающих удовлетворение прав и свобод… ведет к развитию счастливого сознания, которое готово согласиться с преступлениями этого общества».
9 По Э. Фромму — анально-накопительский человеческий (социальный) характер в экзистенциальном модусе «иметь», по Ортега-и-Гассету — «кумулятивное» накопительское поколение с перверсивным «некрофильным ориентированием». В этом аспекте западный социальный характер более новаторский, «генитально зрелый», соответствующий модусу «использовать».
10 Ж.-Ф. Лиотар: «Постмодернизм… это не конец модернизма, но модернизм в состоянии зарождения, и состояние это постоянно» (цит. по: «Ad Marginem», 1993). Т.е. речь опять же идет об «исполнении закона».
11 Тут есть еще один тонкий нюанс. Сам философский дискурс, в отличие от интереса к литературе и искусству, за редкими исключениями мало свойствен нашей культуре, нет той, естественной для западных интеллектуалов, привычки читать, перечитывать, вчитываться в Канта, Гегеля, Фрейда и Маркса (да-да, в том числе!) не по служебной обязанности, а «по зову души», так сказать. Здесь у нас пустое место или, скорее, «дикое поле». Большинству отечественных интеллектуалов почему-то кажется, что философские вопросы давно решены, проблемы «изжеваны» и возможна (в данном случае, актуальна) лишь художественная, метафорическая и концептуальная, комбинаторика, бесконечная «игра в бисер».
12 Уходит в прошлое сам тип интеллектуала-эрудита: какой смысл в многолетнем накоплении и систематизировании знаний, зачем загромождать мозг тысячами фактов, а квартиру тысячами томов, когда в любой момент можно «скачать» эти и многие другие материалы из Интернета?