Надежда Григорьева берет интервью у писателя и филолога Михаила Мейлаха
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2002
МИХАИЛ
Михаил Борисович Мейлах, петербуржец, ныне профессор Страсбургского университета, отсидел в тюрьме и лагерях около четырех лет на самом закате советской власти. Мне удалось поговорить с Михаилом Борисовичем на тему его лагерного прошлого в день празднования 80-летия Юрия Михайловича Лотмана в Тарту. Пока в музее университета накрывали столы, я расспрашивала гостя о позитивном опыте тюрьмы.
Надежда Григорьева
НГ: Михаил Борисович, расскажите, что предшествовало вашему аресту?
ММ: В Петербурге была своеобразная ситуация. В Москве были настоящие диссиденты, а в Петербурге КГБ их душил на корню, потом ему было нечем заниматься, и он хватал интеллигентов, ведущих более или менее независимый образ жизни. Когда арестовали Костю Азадовского, я сказал своим друзьям, что теперь я «на роковой стою очередЕ». Но тем не менее арест — это немного как смерть, о которой Бродский пишет, что «смерть — это то, что бывает с другими». С одной стороны, настал момент, когда дело явно уже шло к аресту, с другой стороны, все-таки казалось, что этого никогда не произойдет. Поэтому все равно это случилось неожиданно. Арестовали меня за единственную вещь — обнаружив колоссальную библиотеку того, что тогда называлось антисоветскими изданиями, которые я собирал десятилетиями. Нашли ее почти случайно, и я уехал в Москву, где две недели разъезжал на машине, никем не найденный и не схваченный, хотя потом выяснилось, что все это время меня искала целая бригада — а я просто не пользовался телефоном. Но однажды я решил навестить друзей в загородном санатории, и это оказалось роковым — все посты ГАИ были предупреждены, и в санатории ко мне подошли какие-то люди, которые сказали, что хотят проверить мои документы. Был примечательный момент, когда они показали свои книжки ленинградского КГБ, и в ту же минуту всe стало ясно, я мгновенно понял, что все кончено, что прежней жизни никогда уже больше не будет, и что передо мной новая реальность, с которой нужно продолжать жить дальше.
Итак, они меня арестовали и повезли самолетом в Петербург. Забавно, что шофер ошибся и привез нас в международный аэропорт. Я тогда предложил: «Раз уж мы сюда попали — чем затевать всю эту ужасную бодягу, вы меня лучше вышлите». Но они почему-то не согласились и увезли меня в Шереметьево-1. Там более молодые кагэбэшники пошли вперед за билетами, а со мной тащился мерзостный старик, который пытался меня на ходу обрабатывать, и я сделал попытку от него сбежать, но тут вернулись молодчики и не дали мне взять машину, как я хотел. Дальше меня привезли в питерский КГБ, посадили в камеру…
В первый день мне было очень смешно, что я в тюрьме: «Сижу за решeткой в темнице сырой…» Когда я смотрел на эти скучные стены и решетки, я очень, помню, смеялся. Потом началось безумно нудное следствие, собственно, все им было известно с самого начала. К несчастью, они взяли меня с моей записной книжкой, по которой они от нечего делать вызвали 150 человек. Всем, конечно, говорилось, что это я назвал их имена, они оперировали этой нехитрой информацией, чтобы всех убедить, что я раскололся. Но думаю, все выяснилось, когда на суде я отказался признать себя виновным и, получив максимальный срок — семь плюс пять, отправился в лагерь в Пермской области.
НГ: Были ли для вас какие-то положительные стороны в том, что вас лишили свободы?
ММ: Я, конечно, не хочу вслед за уголовниками повторять «тюрьма — дом родной», и всe же… Лозинский говорил, что больница не лишена некоторого монастырского очарования — то же можно сказать и о тюрьме. Тем более заметного при воспоминании: по контрасту с лагерем, тюрьма — это просто предел желания. В тюрьме можно целый день лежать и читать книжки, к тому же там была великолепная библиотека. Я там впервые целиком прочитал по-итальянски «Божественную комедию», перечитал Пруста и всю русскую классику. Из четырнадцати месяцев, проведeнных в тюрьме, девять месяцев продолжалось следствие, а потом я, чтобы пробыть там как можно дольше, писал какие-то формальные протесты по поводу приговора, которые, я знал, ни к чему не приведут. Там было несколько скандалов, вот один из них. При обыске моей квартиры забрали почти готовую рукопись моих переводов жизнеописаний трубадуров. Вообще в тюрьму ничто не может попасть с воли и ничто не может оттуда выйти, но к тому, что уже там находится, доступ довольно свободный. Мне даже дали в камеру мою рукопись, которая уже была принята к печати и выглядела весьма официально — подписи, печати… В результате возник миф, что в тюремной камере я в домашнем халате и восточных туфлях печатаю на машинке свои труды. Ничего, конечно, похожего не было — это вам не фильмы о сицилийской мафии, но так или иначе я еще успел повозиться с этой рукописью, а потом у меня ее отняли, и я сказал, что ее нужно передать моему соавтору — ныне покойной Надежде Януарьевне Рыковой. Конечно, я не мог позволить, чтобы рукопись просто ушла, а я не вложил бы в нее зашифрованного сообщения. Я написал по-латыни письмо, к которому приложил мнимый перевод, и в сопроводительных материалах пытался обратить внимание Надежды Януарьевны на то, что у меня, мол, нет латинского словаря и этот перевод нужно еще раз проверить. Разумеется, Надежда Януарьевна, которая была человек реалистический, и думать не могла ни о каком издании этой рукописи, пока я в тюрьме, и даже к ней не притрагивалась. Когда же появился совершенно бесполезный адвокат, по моим представлениям, годный лишь служить почтальоном, я, чувствуя, что нет никакой реакции на то мое письмо, написал новое — уже открытым текстом, где указал, что в рукописи имеется письмо на латыни. Записку эту из меня вынули еще до того, как я попал к адвокату. Поехали к Рыковой, взяли рукопись, нашли письмо, отдали его на перевод на классическую кафедру университета, где одна невежественная латинистка от страха перевела его слово в слово, знаете — со сказуемым, как в латыни, на последнем месте… Забавно: в деле я потом нашел справку, что она получила за это тридцать рублей. Именно тридцать. Тридцать сребреников…
Я слышал, что у кого-то из начальников даже случился инфаркт оттого, что письмо заключенного они выпустили на волю своими руками! Надо сказать, больше всего их обозлило (это даже фигурировало на суде), что в письме, пытаясь утешить своих родителей, я писал, что в тюрьме ничего принципиально ужасного нет. Это совсем не какое-то инобытие, а всe та же прекрасно всем знакомая советская жизнь, только в максимально сгущенной форме, и не надо думать, что это конец всего. Вот это-то их необыкновенно и раздражило, ведь все их усилия употреблялись на то, чтобы раздавить меня тюрьмой и перспективой лагеря, заставить меня сдаться, но этого не только не произошло, а я еще и открыто над этим смеялся.
НГ: Когда вы попали в зону?
ММ: В зону я попал в 1984 году, под самый занавес Советов, хотя тогда ничто ещe не предвещало заката. Я попал в одну из трех политических зон на Урале, в очень красивых, надо сказать, местах, и с очень морозной зимой. Жизнь там происходит в минимальных условиях. Была очень противная работа на заводе, от которой я уклонился, предпочтя более тяжелый и даже очень тяжелый физический труд в кочегарке, который, однако, все-таки создавал видимость занятий спортом и, главное, выбивал из лагерного режима, поскольку работа была сменная. Не стоял и вопрос о выполнении нормы, как на заводе: нужно было привозить смeрзшийся уголь, топить котлы, в конце смены их чистить, а между этими действиями оставалось еще и какое-то время. Поскольку почти всe тепло всe равно уходило за зону к ментам, я руководствовался такой философией: когда тепло — нечего и топить, а когда холодно — всe равно не натопишь. Вообще же, когда во время ночных или вечерних смен я выходил в эту прекрасную зиму и видел яркие уральские звезды, я был почти счастлив.
В лагере я написал книгу стихов, которую озаглавил «Игра в аду», хотя Бродский потом предложил другое название — «Камерная музыка». Что я еe написал, можно говорить лишь условно, поскольку все письменные тексты в зоне отбираются, и частично я привез оттуда книгу в своей памяти, а частично кусочками, буквально строчками передал их в письмах моей матери, которая из полученной мозаики склеивала тексты. В лагере письма часто конфисковывались, но теоретически я имел право на два письма в месяц, и я писал длинные письма.
В зоне я однажды чуть не умер, потому что у меня случился аппендицит, на который никто не обратил внимания, он перешел в перитонит, и меня уже в последний момент отвезли в районную больницу, где у меня случился момент триумфа. Со мной снарядили целую бригаду, чтобы я, даром что умирающий, не сбежал. Меня немедленно повезли в операционную, и вся бригада замаршировала следом за каталкой, а там уже стояли хирурги — закатанные, стерилизованные, которые, увидев охранников, строем прущихся к ним в сапогах и шинелях, их страшно обматерили и выставили вон. Там был очень хороший врач, после операции я был неделю между жизнью и смертью, о чем он мне честно сказал. Собственно, я мог бы так и соскользнуть в смерть, чего даже хотел, потому что мне было ужасно плохо и ещe потому, что в те времена заключение представлялось вечным. За мое плохое поведение мне еще в Ленинграде прокурор — страшная бесполая женщина — любезно сказала: «Ни Ленинграда, ни ваших родителей вы больше не увидите». Но не хотелось дать ей восторжествовать, а больше всего было жаль моих родителей, которым я, находясь в полузабытьи, сумел, несмотря на надзор, нацарапать и передать письмецо через соседа по палате, и я стал бороться — и выкарабкался.
НГ: А как происходило ваше освобождение из зоны?
ММ: Ничто, повторяю, не предвещало изменений до самого конца 1986 года. Горбачев ведь начинал как обыкновенный советский вождь, к которым как раз подходят слова товарища Сталина: у нас незаменимых людей нет. Между прочим, еще в тюрьме охранник нам однажды протянул через «кормушку» единственную выдававшуюся газету «Правда» со словами: «Если будете радоваться — пойдете в карцер». Оказалось — помер Черненко — что за радость? Но таковы представления ментов о политзэках. Так или иначе, за несколько недель до нашего освобождения появился редкий гость в лагере — прокурор по надзору, который стал вести какие-то дурацкие речи, из которых все стало более или менее ясно. И все же я настаиваю, что выпустили нас вовсе не в ходе перестройки, тогда еще столь далеко не зашедшей, а под давлением Запада, избрав к тому же самую унизительную форму помилования вместо, на худой конец, хотя бы какой-нибудь амнистии. Два-три человека даже отказались от государственной милости, но я уж не стал, что называется, задаваться на макароны, к тому же уже был тяжело болен мой отец, который спустя четыре месяца умер у меня на руках. Машина же никак не могла остановиться, даже когда она была уже очевидно бессмысленной. Последнее взыскание, за опоздание лечь вовремя в койку, я получил в последнюю ночь перед освобождением: они знали, что мы прощаемся с этими местами. Это был февраль 1987 года.
НГ: Дало ли какую-то свободу лишение свободы?
ММ: Думаю, я получил там много подтверждений того, что свобода не зависит от условий жизни и очень мало связана с материальными ограничениями. Я вышел более свободным человеком, чем был до тех пор.
НГ: Был ли приобретен в тюрьме и лагере какой-то внутренний опыт, который повлиял на ваше дальнейшее творчество?
ММ: Это вопрос достаточно интимный, и я позволю себе ограничиться общим утвердительным ответом. В практическом же отношении могу сказать, что я, по крайней мере, избавился от той наивности, которая ввязала меня в игру со следствием. На следствии у меня был один твердый принцип — не называть ни одного имени, не вовлекать ни одного человека и не капитулировать. В остальном же я вел какую-то совершенно непрофессиональную игру, касающуюся деталей, которые абсолютно не имели значения: о чем известно, о чем неизвестно… — игру, в которой выигрывали только они, невзрачные бесенята, унаследовавшие от своего ближайшего предка — да, да, именно черта — замечательную способность все обращать вам во вред. К тому же, как я писал все в том же латинском письме, это разговор с крокодилами о вегетарианстве. Единственная разумная позиция — это вообще ни о чем с ними не разговаривать, не давать никаких сведений о себе. Этот опыт ценен не только потому, что вас могут посадить или не посадить, — он дает некоторую жизненную ориентацию.