Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2002
Петербург именно город философский:
каждую минуту припоминает вам непрочность
и неверность всего земного…
Ф. Б. Булгарин («Северная пчела», 1845, № 249)
Сегодня считается хорошим тоном начинать текст о Петербурге с утверждения, что об этом городе уже сказано все. Его история изучена досконально, архетипы выявлены и описаны многократно, как и нескончаемые драмы и несчастья его обитателей, уже три столетия сгибающихся под игом «трагического империализма», отвратительной погоды, невских стихий и попеременно попадающих под пресс то одной империи, то другой — неизмеримо более страшной. Сумрачная метафизика и инфернальная мистика Петрополя воспеты и прокляты тысячекратно, его «призрачность», «умышленность», «фантастичность» и т.д. навязли в зубах, а генетически присущие ему с момента рождения апокалиптика и эсхатология надоели, как декабрьский мрак с дождем и мокрым снегом. Петербургский текст русской культуры не оставляет в этом никаких сомнений. Все многообразие мифологем града Петрова отражено литературой и публицистикой на протяжении двух столетий — от Одоевского и Герцена до Степуна и Шульгина; от редко встречающегося образа «города надежд» до многочисленных вариаций на тему «проклятого города», «града обреченного» или очередного описания знаменитых «петербургских пророчеств», принадлежащих перу эмигранта Владимира Вейдле…
Имперская декорация
И все же некоторые вопросы приходится задать вновь, ибо внятного ответа на них пока не существует.
Почему так часто говорят о «метафизике» и «мистике» именно Петербурга, а не Киева, Новгорода или Москвы с их тысячелетней историей? Почему метафизика как-то не сочетается с Лондоном или Парижем, хотя и «мистических», и «метафизических» событий там было никак не меньше? И, наконец, где искать истоки мифологемы «черно-белого Петербурга», столь блистательно закрепленного в гравюрах, офортах и фотографиях, когда на самом деле уже с XVIII века город был ярко раскрашен, почти как в детских книжках-раскрасках, а Зимний дворец был до революции красно-кирпичного цвета (все казенные здания в этот период красили наиболее дешевыми красками, в том числе и резиденцию императора). Черно-белая аура очевидна, скажем, в Берлине, ибо он действительно весь серо-бело-черный, но почему таковым же стал и Петербург, если большинство европейских столиц несут на своих фасадах куда меньше ярких красок?..
Пожалуй, из европейских городов более всего с метафизикой спрягается Рим, как «вечный город»: вечность и метафизика — близнецы-братья, но Петербург — юнец по сравнению с Римом, хотя по прошествии всего лишь трех сотен лет сегодня он кажется сумрачным и трагическим стариком. Один француз-католик, живущий сегодня в Питере, как-то сказал, что при всех красотах города ему здесь не хватает очень простой вещи — истории. Сїмому старому зданию каких-то 300 лет, тогда как в захудалой французской деревушке (об Италии и говорить не приходится) натыкаешься на готический собор или даже на романскую базилику. Там камни пахнут вечностью, а здесь они лишь отдают сыроватой плесенью новой и новейшей истории. Тут не было Средневековья и Ренессанса, и при всей трагической красоте этой несчастной столицы в ней не чувствуется ничего собственно мистического и метафизического.
В самом деле, «Санктъ-Питербурхъ» — это чистый продукт просвещения и рационализма XVII столетия с его механицизмом и геометрическим методом, — дитя по-своему философской, но вполне антимистической эпохи. Ordine geometrico (геометрический порядок) с легкой руки Декарта и Спинозы овладел умами XVII столетия до такой степени, что ученые и философы пытались применить его и в гуманитарных науках, в морали и юриспруденции, рассуждая о «моральных пространствах и телах» и рисуя «кривые человеческих поступков». Импортированный из Европы, помноженный на безумную энергию русского царя, азиата, варвара, восхищенного геометрическим порядком Европы, этот механистический рационализм и породил воздвигнутую на костях регулярную, предельно функциональную и, в сущности, невыносимо скучную имперскую столицу. Точнее, первоначально был создан лишь макет, подобие театральной декорации, обрамляющей невские воды, где в противоположность буйной, неуправляемой и стихийной Руси, которую так ненавидел молодой царь, все должно быть регламентировано, по-европейски прагматично и функционально. Петербург XVIII века — это кукольная, игрушечная, потешная Европа, скроенная на русский лад, с его дворцовыми переворотами, ледяными домами и легкомысленными развлечениями. В сущности, живого города еще не было — его душа и genius loci (дух места) еще не родились, — это был лишь театральный фасад империи, первая «потемкинская деревня» (какая же это европейская столица с населением 40 тыс. человек!), совокупность плоскостей и линий, нарисованных на бумаге, но лишенных содержания и глубины. Видимо, именно за это XVIII век так любили эстеты-мирискусники, с их принципиальной поверхностной декоративностью, — прелесть кукольного города, населенного марионетками. И то же самое так раздражало автора книги «Россия в 1839 году» Астольфа де Кюстина (да и добрую половину русских писателей XIX века), увидевшего в российской имперской столице лишь видимость города, бесконечные пугающие пространства, не заполненные настоящей жизнью. Здесь живут «люди-автоматы», «шахматные фигуры, двигающиеся по воле одного-единственного игрока, невидимым соперником которого является все человечество. Здесь действуют и дышат лишь с разрешения императора или по его приказу… Молчание правит жизнью и парализует ее». М. Ю. Лермонтов:
Увы, как скучен этот город
Своим туманом и водой.
Куда ни взглянешь — красный ворот
Как шиш торчит перед тобой.
И даже Пушкин — «последний певец светлой стороны Петербурга» (Н. Анциферов) обмолвился не случайно:
Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид,
Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит.
Творение из ничего
Если вспомнить родоначальника метафизики Платона — идея всегда предшествует ее предметному воплощению, которое есть не более чем тень своего идеального первообраза. Бог творит мир по собственному подобию, согласно идее совершенного бытия. В этом отношении очевидно — метафизика заложена в основании Петербурга, в самом факте его творения. Петр, наделенный божественной царской властью, в сущности человекобог, отрицающий всю предшествующую старую Русь, творит новую реальность — Российскую Империю, и ее идеальную модель — град святого Петра, который создается почти мгновенно, в ничтожные по историческим меркам сроки. Столица, долженствующая стать четвертым Римом, возникает не естественно-историческим путем, а создается ex nihilo, подобно платоновской идее, родившейся в сознании полубога, и воплощается в самом неподходящем, с точки зрения природных условий, месте. И хотя власть Петра «от Бога», император «божественен», идея сразу же не может стать плотью. Она воплощается лишь как грандиозный театральный макет, который почти насильственно заселяется человекоподобными существами, играющими подчиненную, вторичную роль. Петровская «метафизика», как и метафизика вообще, существует по ту сторону всего человеческого. Как давно замечено историками, маятник петровских реформ раскачивается между двумя полюсами — просвещением и рабством, неразрывно связанными друг с другом: «Петр I не страшился народной Свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть более, чем Наполеон… История представляет около его всеобщее рабство…» (Пушкин).
Идея столицы абсолютна; ее обитатели не более чем отражения, тени, марионетки по отношению к сверхидее, возникшей в сознании Демиурга. Она начертана на бумаге, разработан план, проложены улицы и «прешпективы», очерчены контуры дворцов и площадей — черно-белая имперская геометрия, помноженная на невыносимый климат, призрачные ночи и северный туман, становится доминирующей в городском пространстве. И даже расцвеченный всевозможными красками город кажется монохромным.
К тому же для старой Руси новый царь и его творение есть абсолютное зло: «Поведение Петра I представляло собой, с точки зрения современников, не что иное, как антиповедение, Петр I воспринимался, в сущности, как самозванец: народная молва еще при жизни Петра объявила его не подлинным, а подменным царем». Естественно, что «подменный» царь создает «подменный» город, выступая неким аналогом гностического Демиурга — дурного божества, творящего неподлинную реальность. Петербург по-своему рождается как преступление — как нарушение традиционного, исконного порядка вещей. Поэтому, если еще раз воспользоваться гностической метафорой, город оказывается докетичен, т.е. его конкретное пластическое воплощение есть только видимость, кажимость — пустое мертвое образование, навсегда обреченное на пустоту. Он существует только как идея столицы: «Если же Петербург не столица, то нет Петербурга. Это только кажется, что он существует» (А. Белый).
Другая жизнь
Когда же прекрасные, но мертвые петербургские декорации начинают наполняться жизнью? Дома обживают годами, проходят десятилетия, прежде чем отстроенная церковь будет намолена и мертвые камни оживут. Сколько же времени требуется городу? Петербург в этом смысле уникален — столица в общих чертах давно основана, но живого реального города еще нет. Когда же родилась его душа и петровская имперская сценография стала плотью? Все отвечают на это по-разному. Разброс мнений составляет почти столетие — от середины XVIII века до пушкинской эпохи. Здесь не место вступать в споры, но очевидно одно — объемное, многомерное существование невозможно без минимальной степени свободы. Был ли, скажем, Петербург уже «живым» при романтическом императоре Павле I, когда по высочайшему повелению гвардейский офицер мог стать тенью, а четыре случайно соединившиеся буквы алфавита сделать головокружительную карьеру, как это изображено в знаменитом гротеске Юрия Тынянова, вполне, впрочем, соответствующем действительности?
Одновременно петровское «творение из ничего» способствует невероятному ускорению времени. Город неизбежно и быстро наполняется жизнью, достаточно сказать, что к середине XIX века население столицы достигло полумиллиона человек, за сто лет увеличившись почти в 10 раз. Город превращается в нормальный русско-европейский мегаполис, многоязычный и полиэтнический. Пустоты декораций заполняются плотью, возникает городской организм со своим сердцем, чревом, легкими, кровеносными сосудами, с «физиологией», которую описывают в одноименном сборнике петербургские литераторы. Город становится полнокровной столицей. И все было бы хорошо, если бы не русская литература, как справедливо утверждал Розанов (кстати, аура петербургской литературы по преимуществу именно «черно-белая»: цветные иллюстрации к Гоголю, Достоевскому и даже Пушкину, как правило, выглядят смешно). Именно высокая литература создает хрестоматийный образ трагически-прекрасного города, тот самый петербургский текст русской культуры, что соткан из бесчисленных антиномий; именно литература обнаруживает на его еще отроческом челе признаки нереальности, обмана и умирания и создает миф о «сумерках Петербурга». Основная тема — от пушкинского «Медного всадника» до Достоевского и Мережковского — вскоре станет общим местом и будет многократно повторяться в разных тональностях: удивительный град на финских болотах создан не для жизни, а для чего-то иного — в нем жить нельзя. Судьба Петербурга напоминает исторический триллер с затянутой экспозицией, внезапно переходящей в сумбурное нагромождение событий, в которых спрессовалось как минимум шесть европейских столетий. История смешала и перепутала здесь века, последовательность культурно-исторических эпох — Просвещение вперемежку со Средневековьем, барокко, романтизм, Ренессанс, вновь Просвещение, за которым, к изумлению многих, сразу же последовал утонченный декаданс. (Еще известный публицист Н. Михайловский в конце XIX века удивлялся: со старой Европой все понятно, но мы так молоды, только начинаем жить, у нас-то откуда появились декаденты?) Клио кружила по материкам и континентам, долго петляла по европейским столицам и, будучи впущена через косо прорубленное окно, пережила здесь свой триумф и крушение, опьянение безграничной свободой, метафизическую оргию, перешедшую во «всемирный запой». Учинив мировой скандал, она словно бы уснула на десятилетия в тупике глухого переулка, утыкающегося в Юсуповский дворец, где был убит юродивый старец, предсказавший то, что произойдет потом.
Умирающий город 1918—1921 гг., как он запомнился очевидцам, был удивительно прекрасен. «Кто посетил его в страшные, смертные годы… тот видел, как вечность проступает сквозь тление. Разом провалилось куда-то чрево столицы. Бесчисленные доходные кубы, навороченные бездарными архитекторами четырех упадочных царствований, исчезли с глаз, превратились в руины, в пещерное жилье доисторических людей. В городе, осиянном небывалыми зорями, остались одни дворцы и призраки. Истлевающая золотом Венеция и даже Вечный Рим бледнеют перед величием умирающего Петербурга» (Г. Федотов).
«На моих глазах город умирал смертью необычайной красоты — и я постарался посильно запечатлеть его страшный, безлюдный и израненный лик», — вспоминал Добужинский. «Именно в эту пору сам Петербург стал так необыкновенно прекрасен, как не был уже давно, а может быть, и никогда… Петербургу оказалось к лицу несчастье… Есть люди, которые в гробу хорошеют: так, кажется, было с Пушкиным. Несомненно, так было с Петербургом. Это — красота временная, минутная. За нею следует страшное безобразие распада. Но в созерцании ее есть невыносимое, щемящее наслаждение» (В. Ходасевич).
Метафизическая пустота покинутых улиц и площадей, повальное бегство из города мертвых, гибель всего изысканного, утонченного и травка, пробивающаяся сквозь булыжник обезлюдевших проспектов, позволили Мандельштаму довольно рискованно назвать Петроград тех лет «самым передовым городом мира». Ибо «не метрополитеном, не небоскребами измеряется бег современности… А веселой травкой, которая пробивается из-под городских камней». Ясно, на что поэт надеялся и что имел в виду. Жизнь возвращается и через варварство, которое несет не только кровь и разрушение, но обновление самой жизни. Воцарение варваров, начинающих творить свою брутальную, грубую красоту, совсем не утонченную, но несомненно более витальную, живую, может вселять надежды. И возможно было бы согласиться с Мандельштамом, если б мы не знали слишком хорошо все то, что произойдет позднее…
Сверхзадача победившего социализма — энтропия: существующее вне определенных норм и рамок подлежит уничтожению или приведению к общему знаменателю. Нормам, ГОСТам, стандартам прямо или косвенно должно быть подчинено все: быт, досуг, одежда, поведение индивидуума, частная жизнь и т.д. Поэтому, несмотря на обилие красного (плакаты, лозунги, знамена), еще недавно многоцветная имперская столица постепенно утрачивает вместе с разнообразием жизни и разнообразие красок: преобладающий цвет социализма — серый…
Как-то проходя с приезжими иноземцами в полночь по Мойке, мы пересекали площадь святого Исаакия в самом конце ноября. Город, как и полагается, был серо-черен, пустынен, метафизичен и жутковат. Образованные гости были в полном восторге: они чувствовали и мистику, и историю, и мифологию Петербурга, вместе с копотью и грязью впитавшиеся в городские стены. Да-да, говорили они по-английски, это настоящая метафизика, воплощенная метафизическая живопись, которой нет ни у Эрнста, ни у де Кирико… Шел желтый мокрый снег, словно взятый напрокат из «Записок из подполья», я разделял их восхищение, испытывая редкий прилив патриотических чувств, но втайне думал, что, возможно, для жизни его обитателей было бы лучше, чтобы город был не столь холодным, сумрачным, метафизическим и пустым.