Роман. Продолжение
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2002
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Думаете ли вы, что Я пришел дать мир земле? Нет, говорю вам, но разделение. Ибо отныне пятеро в одном доме станут разделяться, трое против двух и двое против трех.
Евангелие от Луки (гл. 12, ст. 51—52)
Ненависть и просвещение
Если бы теперь нашелся кто-то, кто попросил бы меня рассказать нашу с Дмитрием историю попросту, я оказалась бы в трудном положении. Поразмыслив, я, наверное, нашла бы слова, способные воссоздать ее так, чтобы многие, жившие в одно время со мною, узнали в ней подробности своих собственных историй и даже сочли бы ее типической. Само по себе это не кажется мне невозможным. Правда, до тех пор, пока я двигалась в том направлении и время, разворачиваясь в прямой перспективе, раскрывало передо мною широкий горизонт надежд и желаний, эта история в моих глазах оставалась чем-то совершенно особенным. Каждая ее деталь — долгие поиски ключа от мастерской, где мы встречались один раз в неделю, когда Дмитрий брал отгул на полдня, аккуратно деля на половинки полученные свободные дни за работу на подшефной овощебазе; ритуальная бутылка вина, которое мы разливали в простые стаканы, его привычка, разговаривая со мною, складывать руки на коленях, — все эти детали, пережитые в том времени, казались важными и значащими, а значит, достойными особенных, личных, слов.
То время ушло. В новом же, в котором я двигаюсь в направлении обратном, именно это свойство — приватности и особости — замыкает мои губы, но вовсе не потому, что я не решаюсь нарушить деликатное молчание. Теперь, когда я смотрю на дело с другой стороны, время разворачивается передо мною в обратной перспективе, и я, со всеми личными, приватными словами, мало что значу под тем — исходящим из одной точки — взглядом, под которым жизнь каждого человека становится огромной и важной, но мелкие детали, из которых она, казалось бы, была соткана, теряют в важности, подобно тому, как случается с крупным рогатым скотом, перед смертью теряющим в весе. Это сравнение не должно никого смущать, поскольку дело здесь не в скоте, а в смерти, перед лицом которой нет рискованных сравнений.
Иногда я думаю о том, что во времени, текущем вспять, истинно значимой становится не особость, а подобие. Каким-то странным образом, словно замыкая круг, мое нынешнее время становится похожим на другое — когда, отвращенная сама от себя сияющими глазами отца Петра, я глядела на других, живущих и давно ушедших, надеясь изменить нашу с ними общую жизнь. Я хотела изгнать из нее то особое, что камнем лежало на пути. Иными словами, победить разделение.
Говоря по чести, есть и еще одна причина, по которой я избегаю пускаться в подробности: до сих пор я боюсь оказаться изобличенной. Изобличенной в том, что Дмитрий никогда не любил меня. Во времени, которое подчиняется прямой перспективе, для женщины нет большего позора. Пустись я в детали, и может случиться так, что по какой-то вполне простительной человеческой слабости, от которой мы не вполне свободны ни в одной из перспектив, я примусь доказывать обратное. Я начну подбирать и подтасовывать пустяки, чтобы, складывая их, как кусочки смальты, в одну мозаику, попытаться найти смягчающие позор обстоятельства, выложить их иным узором — перед лицом Судии, в руки которого, однажды опрометчиво возложив чужой грех на себя, я буду предана.
Об этом я говорю не ради красного словца, поскольку однажды уже предприняла такую попытку, которую теперь, по прошествии лет, не могу назвать иначе, как отчаянной. Об этой отчаянной попытке я, в меру оставленных мне сил, расскажу тогда, когда язык доведет меня до времени, в котором наши ночные беседы с отцом Глебом, по моей нерасчетливой и необоримой слабости, перешли зыбкую грань доверительных разговоров, чтобы превратиться в исповеди. Однако, поскольку, и перейдя за грань, мы, сидя напротив друг друга, никогда не теряли эту грань из виду, а балансировали на ней, как будто шли по тонкой жердочке, когда нога, оскользая то в одну, то в другую сторону, рано или поздно должна соскользнуть окончательно, — наши разговоры, и приобретя новую, односторонне исповедальную форму, не были окончательно свободны от привычной дружественной доверительности. Такое положение нельзя назвать иначе как двусмысленным, но именно в силу этой двусмысленности я и позволяла себе вдаваться в милые сердцу и памяти детали, надеясь, через голову моего земного, кухонного визави — в полном согласии с ролью посредника, которую он для себя выбирал, — обратиться к Тому, кто мог, по бесконечному и безначальному милосердию, склониться к моим уверениям в том, что Дмитрий любит меня. Конечно же, ничего путного из этого не вышло, вот почему теперь, когда мое время течет вспять, я и пускаюсь в окольные разговоры о кусочках смальты, как будто, раз и навсегда обжегшись на воде, опасливо дую на молоко. Но — довольно. Свою воду я ни в коем случае не променяю на молоко, потому что именно по воде, на которой я обожгла губы, писана загадочная история Митиного освобождения.
Теперь я хочу вернуться к задаче, ради решения которой, горделиво возмечтав соединить в себе верх, низ и землю, я и закрыла за собой дверь телефонной будки, чтобы, положившись на двухкопеечный случай, набрать сохраненный памятью номер. С этой точки зрения мой выбор оказался безупречным. Дмитрий был истинно приземленным человеком. Давая это определение, я ни в коем случае не вношу в него ни восхищения, ни порицания. Говоря о приземленности, я лишь пытаюсь определить его, в какой-то степени совершенно романтические, пристрастия, главнейшим из которых было страстное отношение к государству. Не было на свете силы, способной вызвать его бЛльшую ярость, чем, пусть даже мимолетное, упоминание об этом Молохе, честной работе на которого он отдал лучшие годы. Одаренный от природы глубоким аналитическим умом, он не обладал достаточной внутренней силой, чтобы — невзирая на внешние обстоятельства, а точнее, вопреки им — реализовать свой дар прирожденного ученого, утаивая от государства самой природой данные в полное и личное распоряжение ночные часы. Слабая конституция, полученная в наследство от рано умершего, болезненного отца, требовала долгого и полноценного сна, внутреннюю подготовку к которому он начинал, едва возвращался с работы: часов с шести Дмитрий начинал зевать и, устраиваясь в кресле, любил помечтать о том времени, когда, избавившись от необходимости ходить на службу (способ избавления виделся ему туманно), напишет, как он выражался, бестселлер.
За образец, а точнее говоря, прообраз или подобие бестселлера он, однажды получив от кого-то из друзей и прочитав в оригинале, раз и навсегда принял книгу Джорджа Оруэлла «1984». Во времена, когда до указанного на обложке рубежа оставалось еще несколько лет, он в разговорах с друзьями столь часто ссылался на эту книгу, что постепенно, может быть устав от собственного бездействия, привык думать о себе как о некоем новом Уинстоне, вынужденном до поры до времени служить в Министерстве правды. Его министерством был закрытый научно-исследовательский институт, в котором Дмитрий, никогда не стремившийся сделать такого рода карьеру, занимал малозначащую должность. Однако и занимая ее, он работал старательно и честно (гордая черта характера, доставшаяся от матери), как задолго до него работал Иаков — на Лавана. Эту аналогию можно продолжить: подобно тому, как между Иаковом и Лаваном существовал настоящий договор, впрочем, однажды нарушенный, Дмитрий держал в голове некое подобие негласного договора между ним и безжалостным государством, венцом которого должна была стать награда. Правда, в отличие от договора библейского, этой наградой были не любовные объятия, а нечто совершенно обратное: уклонение от объятий своенравно-ревнивого государства. Вера в справедливость нашептывала Дмитрию, что, если он станет честно трудиться и выполнять элементарные требования — то есть не высовываться, — наниматель рано или поздно вознаградит его за скромность и усердие: отпустит на волю. Мечта об отъезде была главенствующей, но поскольку ее осуществление откладывалось на годы, на передний план и вышла другая — о так никогда и не написанном бестселлере. Мечта о бестселлере была промежуточной, но практичной: если бы книга поспела к моменту отъезда, она решила бы многие материальные и социальные проблемы, могущие возникнуть у человека, вырвавшегося на Запад.
Будучи личностью талантливой, Дмитрий обладал развитым воображением, которое позволяло ему за каждым, пусть самым незначительным явлением видеть его истинный прообраз, вычитанный из заветной книги. С каким-то особым сладострастием он любил ввергать себя в условия, подобные тем, в которых вынуждены были жить герои Оруэлла: он курил дешевые папиросы и пил бочковый кофе в дешевых пирожковых, с истинным, то есть врожденным отвращением косясь на грязные следы, оставшиеся на пластмассовых, никем не мытых подносах. Он любил рассуждать о пролах, с отвращением называя их народом-богоносцем, и всегда подчеркивал, что не имеет к этому народу ровно никакого отношения, разве что по ошибке — то есть по крови. «С ними у меня нет ничего общего: если это — люди, значит, я — верблюд», — это полемическое утверждение было у него в ходу. Сказать по правде, действительность, окружавшая его, была достойной и реалистической декорацией пьесы, в которой он играл роль Уинстона. Для полного правдоподобия требовалось еще одно действующее лицо — Джулия, на роль которой, пройдя, судя по всему, сквозь череду невидимых миру неудач, Дмитрий и пригласил меня. В этом смысле именно я стала его последней надеждой.
Честности ради должна сказать, что, узнав его близко, я довольно скоро пришла к убеждению, что он — хороший, но не выдающийся актер. Кажется, это называется актер одной роли. Раз войдя в образ, он никогда из него не выбивался, не позволяя внешним обстоятельствам вмешиваться в ход пьесы. Если кто-то пытался высказать свои соображения, отличные от его собственных, Дмитрий улыбался тонко и недоверчиво, давая понять, что ему — виднее.
Главное, что привлекало его во мне, была моя абсолютная аморальность. Эта аморальность была особой. Сама по себе она не имела ничего общего с известной аморальностью Джулии, так восхищавшей книжного Уинстона, да и Дмитрий, воспитанный глубоко порядочной матерью, никогда — в этом вопросе никакой англичанин был ему не указ — не одобрял беспорядочных половых контактов. Больше того, от одной мысли о моей возможной измене он приходил в ярость. Его, вообще, коробила легкость нравов, принятая в университетском окружении, из которого, недолго думая, можно было легко выбрать куда более точный прототип главной героини. Некоторые университетские дамы могли дать мне в этом вопросе очков двадцать-тридцать вперед. Однако в другом, более важном для Дмитрия смысле большинство из них были высокоморальными: то есть, попросту говоря, разделяли его политические взгляды. Остальные относились к текущей деятельности государства, по меньшей мере, внимательно, а значит, с точки зрения Дмитрия, не имели ни малейшего шанса стать — даже по прошествии времени — достаточно аморальными. Мою же глухоту к внешнему миру он — с заботливо выношенной непреклонностью — раз и навсегда нарек аморальным двоемыслием.
Оставаясь человеком истинно, как-то по старинному порядочным (по крайней мере, слово «честь» не было для него пустым звуком), он с наслаждением выискивал во мне «низкие черты» и, обнаружив, искренно ими восхищался. Вообще говоря, это было нетрудно: в те годы я часто влипала в истории, не вполне идеологически безупречные, о чем и рассказывала простодушно. Так однажды я, немного опоздав, объяснила свою непунктуальность тем, что нас погнали мыть столовую, которую должна была посетить какая-то делегация, не то обкомовская, не то иностранная. Зло и безжалостно высказавшись насчет потемкинских деревень, он совершенно неожиданно пришел в мирное расположение и принялся расспрашивать, что я об этом думаю. Я призналась, что мне на все это наплевать, пусть любуются, жаль только потерянного времени, и Дмитрий, обличив меня в трусливом двоемыслии и восхищенно оглядев с ног до головы, произнес: «Надо же, ты принимаешь участие в их отвратительных играх и даже не понимаешь, как все это низко! А, впрочем, тебе это идет». Мужчинам же ничего подобного он не прощал. Стоило мне однажды упомянуть о том, что владыка Николай вынужден был — на одном из заседаний Совета церквей — говорить какие-то обтекаемые слова об участии СССР в афганских событиях (перед этой поездкой моего мужа специально вызывали куда-то на инструктаж), Дмитрий пришел в ярость, обличая церковь в прямом сотрудничестве с органами. Я, знавшая мнение другой стороны, попыталась высказаться примирительно, но он не пожелал и слушать.
«Неужто ты думаешь, что женевы, иерусалимы и советы церквей предоставляются за так? Такие подарочки дороги, за них платят твердой валютой, причем и та, и другая сторона. — Неприятно морщась, он стучал костяшками пальцев. — Интересно было бы послушать, что скажет твой доморощенный Нафта, спроси ты его о тайне исповеди: как, сколько раз в месяц, в каком потаенном кабинетике? Или они выезжают сами, как говорится, на объект?» — «Прекрати, — мой голос сорвался, — ты не смеешь огульно и без доказательств!» — «Доказательства? — Митя вскинулся мгновенно. — Десятки и сотни тех, кто им, по недомыслию, доверился. Кстати, если тебе, паче чаянья, придет в голову каяться, ты уж постарайся — по возможности — обойти меня стороной».
Впав в состояние сильнейшего возбуждения, Митя говорил о том, что основа религиозного начала — независимость и достоинство духовенства. Это — необходимое условие. Остальное — мерзейшая из ересей, ведущая к окончательному расколу. «Эта свеча горит с обеих сторон, потому что даже в самом униженном народе случаются странные мутации: рождается и вырастает тончайший слой людей, имеющих понятие о достоинстве и чести. Им знаком подлинный вкус свободы, а значит, никогда они не станут чистосердечно повиноваться зависимому от государства духовенству. Но тут начинается игра природы, так сказать, непостижная уму: именно этот слой образует соль нации, а значит, его внутреннее отчуждение от такой церкви обрекает ее на маргинальность, то есть изолирует церковь от истинной национальной жизни, оставляя ей на откуп тех членов нации, чья интеллектуальная деятельность — в силу ее незрелости — не имеет влияния на духовное будущее страны». По-Митиному выходило, что такое положение — бомба замедленного действия, запущенный и тикающий механизм, куда более опасный для основ церковной жизни, нежели приступы бессмысленной и беспощадной ненависти пролов, сбрасывающих кресты с церковных куполов. Наслушавшись отвлеченных рассуждений, я требовала прямых доказательств, и Митя, спускаясь с интеллектуальных небес на землю, обличал церковь в том, что она работает рука об руку с государством, как, например, в случае с Глебом Якуниным и еще одним, я забыла трудную фамилию. Те подали письмо протеста против гонений на церковь, и патриарх запретил им служить, пока не покаются. «Теперь Якунин сидит, а церковь и в ус не дует. Пра-ав был товарищ Сталин: попы-коммунисты! Хочешь еще доказательств? Предоставлю, дай срок…»
Эта история испугала меня. Вернувшись домой, я спросила мужа, и, поморщившись, он ответил, что тогда Якунина защищали, во-вторых, он не сидит, а в-третьих, он обратился к западной общественности, в ООН и во Всемирный Совет церквей. «Ну и что?» — я удивилась искренне, не понимая, почему церковь в этом случае отказывает в защите. «Это не церковная, а правозащитная деятельность — Комитет защиты прав верующих, который Якунин создал», — муж объяснил раздраженно. «Разве некого и не от чего защищать?» — я парировала зло. «Есть, но не этими методами. Церкви необходимо идти на компромисс. Она вынуждена делать это, чтобы сохранить преемственность иерархии, действующие приходы, то есть саму организацию». Малопонятный довод не убедил меня. Вспоминая Митины яростные слова, я заговорила о зависимой церкви, о том, что, подчиняясь государству, она становится слабой и неполноценной. «Брось, — муж обрезал решительно, — влияние церкви крепнет год от года. Все, что ты говоришь, а точнее, повторяешь, давно опубликовано и известно. Словоблудием прикрываются те, кто не имеет понятия о глубокой и безусловной, подлинно детской вере. Французские штучки, блестящий, но весьма поверхностный ум», — усмехнувшись, муж назвал имя француза-путешественника, давным-давно проехавшего по России. Я была слишком взволнована, чтобы запомнить.
Конечно, и обличая церковь в бездействии, Дмитрий никого не призывал на баррикады, тем более что и сам, работая на государство, то принимал участие в субботнике, то выступал на политчасе, который в его институте устраивали по четвергам; однако он знал особую грань, позволявшую ему во всех случаях сохранить честь. Этой гранью, за которой оставалось аморальное поведение, было осознание низости происходящего, в которое преступное государство вовлекало беззащитного перед его мощью человека. Осознать значило отмежеваться. Некоторая шаткость такой позиции, особенно ясно видная на фоне крепнущих диссидентских процессов, заставила его — в доверительных кухонных разговорах с друзьями — вставать на защиту «теории малых дел», которую он почерпнул, если не ошибаюсь, у Розанова.
Может быть, еще большее восхищение, чем моя политическая аморальность, вызывала у Дмитрия моя необразованность, которую он, талантливый и образованный филолог, считал аморальностью особого рода. В том, что я недостаточно начитана, он обличал меня постоянно, но, смягчаясь в своем царственном презрении, восхищался моим, как он говорил, прелестным невежеством. Сам-то он был энциклопедически образован. Его студенческая работа о «Золотом петушке», выполненная задолго до сложившихся традиций Тартуской школы, до сих пор кажется мне образцом высокого и зрелого анализа. На первых курсах университета ему прочили аспирантуру (его анкета была если не безупречной, то относительно подходящей), но что-то, о чем он не любил распространяться, называя соблазнами Старшего Брата, встало на пути, и по своей врожденной порядочности он был вынужден отказаться от научной и преподавательской карьеры, к которой имел больше чем склонность — предназначение. После памятного рассказа о московских религиозных событиях, в которых Митя оказался косвенно замешанным, я, как мне казалось, понимала подоплеку и обходила и науку, и педагогику стороной. Однако и сохраняя деликатное молчание, я не могла не замечать того, что любые упоминания об институтских успехах (не прикладывая особых усилий, я училась на «отлично» и даже состояла в студенческом научном обществе) вызывали его нескрываемое раздражение. В таких случаях он не отказывал себе в удовольствии лишний раз восхититься моей аморальностью.
Я же читала и читала, подгоняемая с двух сторон: пассивной деятельностью мужа, привозившего в дом все новые и новые книги, и Митиным страстным высокомерием, с которым он, усмехаясь, называл все новые и новые имена. Время от времени его искренняя любовь к знаниям перевешивала, и, выходя из презрительной роли, он принимался растолковывать мне — с подлинной педагогической страстью — внутреннюю структуру того или иного великого романа: той же «Волшебной горы». В такие времена я чувствовала радость и восхищение и, забывая о его презрительном высокомерии, задавала прямые вопросы, на которые получала исчерпывающие и изысканные ответы. Одним из первых стал вопрос о Нафте, с которым он, едва владея собой в грубом кухонном разговоре, сравнил отца Глеба. Я спросила, и, не чинясь, Митя удостоил меня блестящим рассуждением о иезуите и чернокнижнике, схоластике и недомерке, который разговаривал сиповатым голосом, звучавшим как надтреснутая тарелка. С одобрением, редким в его устах, Митя упомянул и об антиподе, замечавшем в господине Нафте явные signum mortificationis — симптомы омертвения. Этот другой — гуманист и рыцарь просвещения — неизменно вступался за идеи разума и их законное влияние на юные, колеблющиеся умы. Распутывая сюжетные линии, Митя рассказывал о том, как силою обстоятельств обыкновенный мальчик Ганс Касторп поднялся туда, наверх и оказался меж двух огней, пылавших в — различных по самой своей природе — учительских устах. Эти уста склонялись к юным ушам с двух противоположных, но взаимодополняющих сторон. Мальчик, умевший слушать простым и обыденным сердцем, оставил с носом их обоих: так и не взял ничью сторону, Митя закончил, усмехаясь. В общем, аналитическая школа, которую я прошла в мастерской, позволила мне позже, когда я перечитала все, что он считал обязательным, с хрустом разгрызать самые трудные художественные композиции, получая одобрение из уст своего личного Сеттембрини.
Два года, прошедшие с нашей первой личной встречи, — о ее обстоятельствах, а особенно о договоре, свидетелем которого был разве что тот воображаемый субъект, чьи пристальные глаза я в первый раз ощутила на себе в гадальной телефонной будке, ни один из нас не заговаривал, — эти два года оказались для меня, если так можно выразиться, не вполне полноценными, поскольку радость взаимного обладания, в нашем с Митей случае, не становилась обоюдной. Пеняя на свой ограниченный опыт, я винила во всем себя и, держа при себе собственные разочарования, совершенно серьезно размышляла о каком-то дефекте, похожем на порчу, с которым отныне, став не вполне полноценной женщиной, я должна была мириться. Эта неполноценность, о которой никто и никогда не должен был узнать, преломлялась в моем тогдашнем — растревоженном и неустойчивом — сознании каким-то особым образом: я мирилась с ней как с закономерной карой за грех. Больше того, в глубине души опасаясь более страшного наказания, я считала ее если не наименьшим из возможных зол, то, по крайней мере, вполне выносимым.
С другой стороны, именно эти годы, пришедшиеся на мою женскую неполноценность, оказались необычайно плодотворными: доверительность, крепнувшая от раза к разу, соединенная с нашими — почти университетскими — штудиями, позволяла мне, возвращаясь к заветным литературным мыслям, уверять себя в том, что, как бы то ни было, но я — на верном пути. То, что раньше туманно называлось судьбой матери-одиночки, больше не страшило меня. Улетая мыслью за стремительными рассуждениями Мити, которые — как мне казалось — довольно часто совпадали с бахромчатыми, я чувствовала себя увереннее, словно, произнесенные живыми губами, они действительно рождались на свет заново — так, как я однажды предугадала. Через некоторое время я стала приносить с собой свои книги и, передавая их Мите из рук в руки, чувствовала себя матерью, сажающей на другие колени свое дитя. Я любила смотреть, как Дмитрий, любовно перелистывая страницы, вдруг останавливался, захваченный чужой мыслью, и углублялся в чтение, забывая обо мне. Это длилось каких-нибудь пять-десять минут, но мне, смотрящей со стороны, казалось, что слово отчим, приходившее на ум раньше, несет в себе какой-то отчужденно-оскорбительный оттенок, совсем не заслуженный Митей. Для этих книг, лежащих на его руках, он становился отцом.
В общем, я могу сказать, что, если вынести за скобки гроздья гнева, Митя, и не любя меня, относился ко мне с нежностью. Наши встречи были полны радости: мы находили выход из любого тупика. Пожалуй, единственное, что вызывало его ничем не смягчаемое раздражение — это мои, впрочем, очень редкие, упоминания о голосах. В первый раз я рассказала довольно скупо: дескать, иногда, впадая в особое — я не посмела назвать его зыбким — состояние, я слышу обрывки фраз, и слова, из которых они состоят, кажутся мне подлинными. Приноравливаясь к его аналитической привычке, я сказала, что они являются мне в таком сочетании, которое я сама вряд ли сумела бы построить.
Через несколько недель, решившись продолжить, я призналась, что раньше, до наших встреч, эти голоса слышались как будто из одного источника, теперь же со мной бывает и так: на улице или в метро я слышу голос, окликающий меня по имени, совсем не похожий на те — другие. «Чем же?» — Митя спросил рассеянно. Собравшись, я попыталась объяснить: он одинокий, пустой и немузыкальный и произносит одно мое имя. Выслушав, Митя недовольно пожал плечами и перевел разговор. Раздражение, показавшееся на его лице, не рассеивалось долго.
Прошло еще немного времени, и однажды, совершенно неожиданно для меня, он стал расспрашивать о том, какую профессию я собираюсь выбрать после окончания института. Припомнив прошлые разговоры, он, посетовав на неустойчивость моей психики, посоветовал выбрать что-нибудь устойчивое: банковским служащим или счетоводом. Презрительная гримаска, сломавшая его губы, отозвалась во мне обидой. Твердо, словно окончательное решение принималось сейчас, я сказала, что, закончив институт, никогда не буду работать по специальности. Тут я прикусила язык: обиженный, он едва не разболтал мою тайну. Еще минута, и я, пускаясь во все тяжкие, призналась бы Мите во всем. Я рассказала бы о своем тайно окрепшем желании — писать, о задуманном трехмерном языке, способном, выстраивая другой мир, померяться силами с миром настоящим. «Почему-у?» — он протянул удивленно. «Ну, а ты, вот ты хотел бы стать счетоводом?» — я отвечала, соблюдая осторожность. Презрительная гримаска расцвела высокомерием: «Ну, во-первых, ты сама выбрала экономическое, а во-вторых, должна же ты кем-то работать…»
Под резонными и высказанными словами крылись другие. Я сидела, оглушенная. Выделенным словом, имевшим плоский и единственный смысл, он поворачивал дело так, словно не бывало ни бахромчатых книг, которые он нянчил, ни наших литературных разборов, когда, легко и весело улыбаясь, он хвалил меня. Все становилось пустым и невзаправдашним, похожим на глупую детскую игру, от которой взрослый, больше не снисходя, отходит в сторону, возвращаясь к своим делам. Забытая детская боль рухнувшего мира пронзила сердце, и, ударив кулаком по сапогу, пришедшемуся на башню моего песочного замка, я, не снисходя до многомерных подробностей, объявила, что буду писателем, потому что слышу те — другие голоса.
То, что я увидела, поразило меня. Его жесткая губа дернулась, холодные глаза сошлись на мне, и голосом, истончившимся до ненависти, он заговорил тихо и страшно: «Неужели ты не понимаешь, что это — смешно?» Холодно, словно я посягнула на то, что он, бессонный страж, взялся охранять, Митя говорил, что от голосов надо лечиться, нет ничего на свете более нелепого, чем мои мысли, здесь требуется медикаментозное вмешательство, он давно замечал странное выражение лица, когда я выпучиваю глаза, становясь ужасно некрасивой, ну, он-то к этому привык и старается не замечать, но когда мне попадется кто-то другой, еще неизвестно, как на это посмотрит, в любом случае, надо проконсультироваться, может быть, базедова болезнь, в Средние века таких считали ведьмами, конечно — это крайность, но за всем этим есть резон, неизвестно, как скажется на здоровье будущего ребенка, рано или поздно придется рожать — как все нормальные женщины… Я слушала, уже не понимая слов. Слова становились густой, черной массой, похожей на смолу, — черной смолой он мазал мои ворота. Как будто со стороны, словно уже умерла, я видела свое растерянное, опозоренное лицо, и — другое, о котором давным-давно позабыла. Оно выходило из темноты, вставало рядом со мной — под фонарем. Я видела мальчика, украшенного красной повязкой, который протягивал руку из тьмы — за моим билетом. Низкий голос, тяжелый как камень, перебил протянутую кисть, и, отступая в темноту, мальчик тянул меня за собой — в свое оцепление. Не было у меня билета, чтобы идти туда, куда, осененные голосами, могли проходить писатели. Я была самозванкой, которую, поставив густое оцепление, должно было не пустить в святая святых. Те, кто приходил беззаконно, сюда не должны были пройти. Натянутая шейная жила дернула мою щеку. Я переняла этот тик у мужа, умеющего говорить «Изыди!».
Переморгнув, я оглянулась. Стены, в которых я сидела, были обшарпанными и грязными. Прежде я не видела. Бутылка дешевого вина, кислого, как яблочный уксус, стояла полупустой. Глядя на жидкость, застывшую в зеленоватом сосуде, я чувствовала оскомину, сводившую рот. Я шевельнула челюстью, как будто желала сглотнуть. Знание, полнившее голову, которое дал мне лежащий со мною, рассыпалось прахом. Скорбь другого знания дрожала в моем теле. Я опустила глаза и подняла. Он смотрел на меня со страхом. Страх, тонкий, как морские водоросли, качнулся в его глазах, словно я и вправду была опасным плодом, которого он вкусил по недомыслию. Грубое и злое шевельнулось на моем языке, мой новый язык был терпким и соленым. Митино лицо оплывало, становясь растерянным. Его рука поднялась, закрывая. Если бы я захотела, я растоптала бы его, как гнилое яблоко, вдавила в землю. «Значит, смешно?» — изнемогая от ненависти, я отбросила его руку и посмотрела сверху вниз пустыми, хохочущими глазами. «Нет, — он сказал, — нет», — нежность и боль поднимались в его глазах.
В тот день не было на свете смеха лучше и прекраснее моего, потому что ко мне вернулась радость, замешенная на молоке и крови верблюда, сойдя с которого я смотрела по сторонам новыми глазами. В них отражалась сырая земля, на которой отныне я чувствовала себя полноценной.
Прощеное воскресенье
Тот, кто сочтет радость, которая мне вернулась, событием слишком незначащим, конечно, будет прав. Однако моя жизнь совершенно изменилась. C верблюжьим упорством Митя домогался встреч, находя все более нелепые предлоги. Кафедральные секретарши — с сентября я осталась работать на кафедре Управления, выбрав одну из трех предложенных: невиданная честь для девицы без роду и племени — уже поджимали губы особенным образом, когда, дождавшись перемены, сообщали, что мне снова звонили. Я пеняла Мите, и он, злясь на глупых баб, требовал, чтобы я выписала ему точное расписание, указав перерывы между парами. Расписание я дала, и он, дозваниваясь и пользуясь тем, что я не могу говорить открыто, назначал встречу. Я являлась.
Опасливо оглядываясь по сторонам, — теперь, когда порча была снята, все чаще и чаще я задумывалась о новом наказании, которое должно меня настигнуть, — я бежала от остановки мимо низких домиков, чтобы, дойдя и постучавшись условно — один сильный, один слабый, — переступить порог. За порогом дожидался Митя, обыкновенно приходивший чуть раньше. Я опускалась на грязный топчан и, слушая сбивчивые объяснения, всякий раз убеждалась в том, что они — надуманные. Надуманность льстила: с самомнением неопытности я принимала настойчивость за любовь. Рассказав, он неизменно интересовался моими делами, справляясь исключительно о кафедральных. Мое распределение и предложенная аспирантура доставляли ему болезненное удовольствие. То восхищаясь моими успехами, то обличая в беспринципности — «Разве не ты собиралась отказаться от этой работы? — он слушал без устали, и выражение его лица менялось с той же быстротой, с которой он соскальзывал то в тенор, то в баритон, на моих глазах подпевая Галичу.
Я рассказывала, Митя вникал в подробности, заставляя снова и снова повторять диалоги. Он просил новых поворотов, и постепенно я привыкла их выдумывать — для него. В моих рассказах обыденная кафедральная жизнь наполнялась эфемерным смыслом. Приноравливаясь к слушателю, я вводила новых персонажей — партийную даму, вещавшую визгливым голосом, глуповатого аспиранта, исполнявшего штатную роль стукача, которого все — по моему сценарию — опасались, пожилого сытого ловеласа, норовившего явиться с плановой проверкой на мои семинарские занятия. Вникая в перипетии, Митя давал советы и, вздрагивая от ненависти, учил меня отчуждению: «Вежливость со всеми, но никаких доверительных контактов». Запомнив выдуманные фамилии и оперируя ими, он рассуждал о том, какие ничтожные люди подвизаются в нашей науке. Рассуждения доставляли ему радость. Входя во вкус, я подумывала о трагической развязке: пусть бы стукач убил партийную даму или покончил с собой, не вынеся мук совести. Однажды я сделала шаг: ни с того ни с сего заговорила о том, что аспирант, выпив лишку (в те годы кафедральные праздники устраивались особенно часто), поймал меня на набережной и принялся каяться в грехах. Митино лицо исказилось: как тогда. Он перебил меня, не дослушав. Снова, как в тот, верблюжий раз, белые глаза наливались красным: «Неужели ты не понимаешь, что это — смешно!» — он повторил дословно. Нет ничего пошлее покаяния стукача, эти достойны одной ненависти, пока есть на свете дуры, готовые сочувствовать, их порода никогда не переведется, с ними дЛлжно — холодом, вымораживать, как тараканов.
Я слушала, замирая. Холод, сочившийся из глаз, обливал сердце. Его ненависть была живой: живая, она умела вдохнуть жизнь в пустую марионетку, словно не я, придумавшая, а Митя, возненавидевший, был сказочным Карабасом-Барабасом: снимал с крюков пустых театральных кукол и пускал в пляс. Куклы, вышедшие из-под моих рук, повиновались его плетке. Упрекая меня в неопытности и неумении разбираться («Похоже, наши литературные уроки — не в коня корм»), он находил психологические мотивы, истоки которых, по его представлениям, крылись в прежних временах: у партийной дамы обнаружился обкомовский отец (на этом основании Митя называл ее подлым пометом); у аспиранта — вывезенная из села мамаша, строчившая доносы на интеллигентных соседей, добиваясь комнаты для подрастающего мальчика. Ловелас страшился жены-торговки.
Жизнь ненавистных кукол обрастала бытовыми подробностями, которые Митя выдумывал сладострастно. Кривоватая улыбка, которой он сопровождал рассказы, истощала мои силы. С хитростью фокусника он вытягивал из цилиндра все новых зайцев. Ненависть питала его вдохновение. Партийная дама оказалась старой девой: сама мысль о ее черствой любви отпугивала мужчин. «Ты заметила, нет женщин, одевающихся не по моде, просто у одних она — нынешняя, у других — десятилетней давности, у третьих…» Партийную он отнес к четвертым, наделив ее прической «вшивый домик». — «А я?» — я представила «домик» и рассмеялась. Митя оглядел одобрительно, хмыкнул и снова взялся за свое. Маленький аспирант робел женщин и, не признаваясь в своем бессилии, которое считал временным, предавался страсти доносительства. Женщины, которых он выбирал и подкарауливал на набережной, должны были приходить в особенный ужас: их содрогающиеся сердца вознаграждали его за отсутствие иных содроганий. Старый ловелас, не надеющийся на мою благосклонность, сидя на моих занятиях, воображал низкие сцены.
Дерево поддельной жизни, взращенное Митиной ненавистью, ветвилось многими ветвями. Довольно скоро, утомленная ненавистью, как любовью, я впадала в дремотное состояние и, борясь с сонливостью, думала о том, что, выращенное его руками, это дерево не дает плодов. Забыв обо мне, как прежде забывал над страницами, он выводил своих покорных актеров и, замирая у подмостков, остро переживал разыгрываемое. «Ты как книгу пишешь», — я сказала однажды, и он обрадовался. Радость была такой сильной, что я удержалась сказать: книга — не живая, видимость книги, что-то иное, чему я не знала названия, похожее на голос, зовущий меня по имени, одинокий и монотонный, не такой, как другие — зыбкие и множественные, бахромчатые книжные голоса…
Теперь наши встречи всегда заканчивались радостью, и, возвращаясь домой — на остановке его взгляд лучился нежно, — я страдала от мысли, что не могу пойти в церковь. Однажды, набравшись смелости, я все-таки отправилась, но, уже ступив на паперть, не сумела перешагнуть. Звук песнопений, донесшийся сквозь двери, напугал меня. Оглядываясь на нищих, тянущих руки, я отступила.
Дома, обдумывая мучительно, я говорила себе, что попала в западню, из которой — единственный выход: признаться в том, что все рассказанное мною — выдумки. Каждый раз начиная с надеждой, я принималась искать слова. Слова приходили сами собой, но, проговаривая, я каждый раз убеждалась в том, что вырваться — значит перегрызть. На это у меня не было сил. Ночами меня терзала тоска разрыва. Всем телом я чувствовала боль, которая пронзит меня, когда я оторвусь от Мити. Время между звонками текло беззвучно, словно я действительно становилась пустой куклой, висящей на крюке.
Однажды Митя рассказал мне о фильме, который видел много лет назад, когда работал за границей. Как-то раз, не пожалев рупий, он отправился в кино, но что-то там перепутал и вместо чаемого эротического попал на фильм об инопланетянах, который показался ему забавным, по крайней мере запомнился. Дело происходило в Америке. Пришельцы внедрялись в человечество, подкарауливая одиноких путников. Набрасывались и проникали в тело каким-то замысловато-зверским образом, чтобы, проникнув, принять чужое обличие. Процесс, руководимый из межпланетного центра, развивался в геометрической прогрессии: очень скоро злодеи обработали целый поселок. Теперь под личиной некогда невинных обывателей крылись пришельцы. Все двигалось к катастрофе, если бы не нашелся смельчак, объявивший им тотальную войну. «Выиграл?» — я спросила. Митя развел руками. В других обстоятельствах я забыла бы мгновенно, но назавтра, придя на кафедру и оглянувшись, вдруг почувствовала какую-то зыбкость, словно почва ушла из-под ног. Зыбкость раздвоенной жизни проникла в меня: на одной стороне, пустые и бессмысленные, стояли настоящие кафедральные события; на другой — Митины воображаемые, почти что литературные персонажи, в жизни которых я принимала участие. Мгновенно и безвозвратно, оглядев и тех и других, я поняла, что зашла в тупик. Два года, прошедшие с первой — договорной — встречи, заканчивались, оставляя по себе пустоту.
Все чаще, словно усталость, наполнившая меня, дошла до кромки, я чувствовала единственное желание — уснуть. Сонливость постепенно брала власть: то в автобусе, когда я, цепляясь за высокий поручень, держала тяжкую голову, то в аудитории, когда, неожиданно замирая, я с трудом вспоминала — что дальше; то дома, когда, не в силах усидеть, я извинялась перед отцом Глебом и отправлялась спать. Теперь, будто речь шла не обо мне, я с трудом представляла, как когда-то, в студенческие времена, находила силы, проговорив ночь, утром отправиться в институт и, худо-бедно, высидеть три пары. Отец Глеб взглядывал удивленно, кажется, относя мои уходы на собственный счет. Муж пожимал плечами. Однажды я сказала, что в последнее время как-то быстро утомляюсь, стоит подняться, и снова тянет на боковую. Муж предположил, что это — сезонное, и, кстати, рассказал смешной анекдот о черепахе, у которой пришли вековые. «Пройдет зима, наступит лето…» — он начал детский стишок, но, посерьезнев, закончил как-то неправильно: «Даст Бог, отойдет!» Медленные жернова повернулись в голове, и, задумавшись, я поняла, что никак не могу вспомнить верное: «Подожди, подожди, как это там было?.. Наступит лето?..» — «Спасибо Партии за это!» — он помог машинально. Отец Глеб, слушавший с интересом, засмеялся. Поглядывая на них — то на одного, то на другого, — я думала о том, что Митины разговоры — сильный и тонкий яд. Теперь, словно издалека, я смотрела на них обоих, чувствуя одно отчуждение.
Отец Глеб не вмешивался в разговоры. Все чаще он отправлялся домой пораньше, едва я уходила к себе, но, добравшись, неизменно набирал телефонный номер — муж уже ждал звонка, и они, удобно устроившись каждый в своем кресле, разговаривали часами. Можно было выйти хоть в три, хоть в четыре и услышать оживленный голос мужа, вступавший через паузы. Однажды, проснувшись среди ночи, я вышла в гостиную. Прислушиваясь к репликам, — увидев меня в дверях, муж покивал и вернулся к разговору, — я удивлялась. Казалось, болтали два старшеклассника: «Ну, а он? Да-а… А этот?…» Речь шла о какой-то опасной истории, которая разрешилась с помощью взятки: вроде бы митрополит сунул уполномоченному. Они хохотали, обсуждая психологические подробности. Послушав с полчаса, я не смогла скрыть раздражение. Дождавшись, когда голубки наконец распрощаются, я поинтересовалась, неужели отец Глеб не найдет другого занятия, кроме как болтать ночами напролет. Видит Бог, я ничего не имела в виду, но муж, развернувшись и смерив меня взглядом, пришел в ярость.
Шагая по комнате, он говорил и говорил, словно только и ждал моего вопроса — дать отпор. «Ты сама… своими руками… как пожелала, так и сделала, но ежели ты думаешь, что я позволю тебе еще и насмехаться… — он остановился, задыхаясь. — Я не совхозный мальчик, все, времена прошли… Взялась лепить образ, что ж — цель дерзновенная, и уж я, по крайней мере, мешать не намерен: можешь быть уверена, поддержу всячески… Тебе половинок мало! «А нам подавай корыто, и встанем во всей красе, не тайно, не шито-крыто, а чтоб любовались все!» — он пел, кривляясь. — Пусть все любуются на твою — никем не достижимую и бескомпромиссную безгрешность…» Он устал и сник. Кажется, шагая все медленнее, он и сам жалел о вспышке. Я сидела, не отвечая: в сумрачной голове стояло одно только слово — «корыто», которое я, как в рыбьей сказке, видела разбитым. Уходя в свою комнату, я думала о том, что все, что он сказал, — правда. Возразить нечего. Единственная неправда — недостижимая.
Утром, дождавшись, когда я проснусь, муж попросил прощения за ночную выходку: «Не знаю, что на меня нашло, кажется, я тоже устал, считай, что и у меня — вековые…» — он пошутил грустно. Я улыбнулась шутке, но про себя подумала — поздно. От своего решения я не отступлюсь. Уходя, я обернулась от двери: муж стоял в проеме. Делая вид, что ищет книгу, он оглядывал стеллажи.
Борясь с тяжелой головой, я размышляла о последовательности шагов, которые, один за другим, следовало предпринять. Сначала — Митя. Весь день я нетерпеливо ждала звонка, чтобы, договорившись о встрече, поставить перед фактом — без объяснений. Улегшаяся ярость мужа убеждала в том, что можно перемолчать. Меня вызвали с занятий: голова секретарши сунулась в дверь. Подкрепляя извинения вьющимися руками, она звала меня — выйти. Я извинилась перед студентами и подошла. «Вам звонят, — она нажала на слово, — просили передать срочно, командировка, дневной поезд — шестнадцать сорок, вагон… — она шептала, сверяясь с бумажкой, — просили, чтобы вы подошли…»
«Это — брат, уезжает в Москву, я должна передать… Но не успеваю», — я думала, все к лучшему. «Нет, нет, — секретарша заторопилась. — Это тот голос, что — обычно… вежливый… — она покраснела, как краснеют девушки. — А хотите, — ее голос запнулся и замер, — я сама, вместо вас, если — передать…» Я смотрела, недоумевая. Младше — лет на пять… В сравнении с ней… Странная мысль о подходящей старости коснулась сердца: я поймала и испугалась. Закрывая дверь, я думала о том, что у меня мало времени. Глупая девичья робость, с которой она, не имея ни малейшего понятия, попыталась проникнуть в чужую жизнь, запустила тикающий механизм. Прежде я не знала. Теперь он застучал в моих висках.
Выйдя из института — на уличных часах стрелка подходила к пяти — я пошла по набережной, оглядываясь по сторонам. Чувство утекающего времени, рожденное чужой навязчивой робостью, не оставляло меня. «И равнодушная природа, и равнодушная природа…» — с уже привычным раздражением я думала о том, что не помню, как дальше. Фасады, облитые последним светом, темнели по-зимнему. В этот час идущего на убыль дня набережная пустовала. Людские пути лежали в стороне — у метро. Дома, обступавшие мою жизнь с рождения, были моей природой. С рождения, — я подумала, — и до смерти. Смерть стала близкой — подать рукой. Изменившимся взглядом, словно меня уже не было, я смотрела на изгиб канала: кованые сочленения множились, сколько хватало глаз. Канал Грибоедова сделал поворот. Я остановилась.
На том берегу, огороженный оштукатуренным забором, виднелся Львиный садик — так его называла прабабушка. Сквозь каменные фигуры, сидевшие по местам, я смотрела: от дома, в котором я родилась, сюда было близко — минут десять — старыми и малыми ногами. Подложив лапы под груди, львы сидели как ни в чем не бывало, но сквозь них, словно мост был гранью, проникало прошедшее время. Мы вышли через двор, и, идя рядом с бабушкой, я поправляла и поправляла шелковый шарфик, который она, собирая меня в дорогу, повязала бантом — вокруг шеи. С другого берега, словно бы и вправду умерла, я видела себя идущей. Мой шарфик прошедшего времени был новым и чистым: кусочек, цвета радуги, подрубленный с четырех сторон. Я видела аккуратные стежки, вышедшие из-под бабушкиных рук: на этом шарфике, усадив рядом, она учила меня подрубать. Машинально я провела рукой по шее, словно теперь, по прошествии лет, могла нащупать стежки.
Закрыв глаза, я попыталась вспомнить, о чем думала тогда, расправляя. Я должна была думать о чем-то важном, чтобы потом, через годы, — как находят обратную дорогу по зарубке на дереве, — вспомнить, испугавшись уходящего времени, и превозмочь. Держа руку на горле, я пыталась снова и снова, но память, испорченная взрослыми временами, не слушалась меня. Я чувствовала ее, как наболевшую часть испорченного тела, в котором ангельская память не находит себе места. С опаской, будто проходила насквозь, я ступила на доски Львиного моста. По четырем сторонам, подрубая пространство, сидели каменные фигуры. Осторожно миновав, я пошла по направлению к дому. Митин поезд ушел. Под стук колес, отдававшийся в сердце, я приближалась к арке, за которой, сбереженный взрослой памятью на этот случай, открывался высокий двор: возвращаясь с прогулки, мы с бабушкой поднимались по черной лестнице.
С родителями мы обычно ходили через парадный. Мимо, широко загребая лапами, ходил снегоуборочный комбайн. Наезжая на кучи, сметенные к кромке, он захватывал охапки снега и нес его вверх — по черной неостановимой полосе. Любуясь на комья снега, плывущего выше всех голов, я мечтала стать дворником.
Мысль о парадной лестнице скользнула и скрылась. Черная была узкой и крутой. По углам пролетов стояли помойные ведра — для отходов. Раньше очищали ежедневно. Теперь я смотрела на вьющиеся картофельные кожурки, норовящие выпасть наружу. Поднявшись, я остановилась на этаже. Сквозь пыльное лестничное окно открывался вид на канал, и, устроившись, я поняла, что мое — чистое — рядом. Стена нашей комнаты граничила с лестницей. Я стояла, поеживаясь: граница была непроходимой. Приложив руку, я прислушалась, словно звуки, жившие в комнате, могли пройти насквозь: перейти по руке, лежащей на грани. Все было тихо. По другую сторону стены — я видела ясно — стояла девочка, повязанная радужным шарфом, а рядом, разложив на коленях шитье, сидела моя бабушка. С небес, откуда я была изгнана, глядел мой ангел. Я отказалась от него, не приняв взрослого крещения, но если бы сейчас, присмотревшись, он спустился, я умолила бы дать мне сил — пробить стену.
Подыскивая слова, словно и вправду готовилась к тягостному разговору, я ссылалась на то, что никогда не знала его, откуда я могла узнать, другое дело, когда — с детства… Девочка подошла и приложила пальцы. С моей стороны стенная грань была прозрачной, с ее — сплошной, я подумала, как в кино, когда свидетели опознают преступников. Нет, там — наоборот. Здесь преступной была я. Ни о чем не подозревая, она стояла у окна и смотрела выше канала, и вслед за ее взглядом я подняла глаза. Фасад, исполненный светящихся окон, высился напротив: я смотрела и плакала. И мысли, и слова иссякли: слабыми силами я никого не сумела убедить. Я ждала тихо: в моей душе, напуганной течением времени, не было ничего, что я могла опознать. Дальние окна стояли перед глазами, когда что-то другое, никак не похожее на испорченную память, поднялось из глубины. Этому я не знала названия. С ужасом, который видел мой ангел, я поняла, что узнаю фасад. Я задохнулась, мне не хватало не слов, но слова: слово, пришедшее на ум, было мелким и плоским, в нем не было холодного стержня, уходящего в глубину. Не фасад, открывшийся взрослым глазам, мои глаза, смотревшие на него, стали прежними: я, покинувшая взрослое — опозоренное и изгнанное — тело, смотрела на фасад из прежней, детской, глубины. Эта я, знать не знающая о чуде, стояла у своего окна, выходившего на канал. Маленькая и пухлая, моя рука лежала на обоях: все, что я видела, я видела впервые, мне не надо было опознавать.
С забытой и недостижимой, совершенно детской ясностью я думала о том, что когда-нибудь, наверное, умру, как верхний сосед, упавший вниз головой: сегодня вышли через парадный, я видела — на тротуаре, бабушка не разрешила смотреть… Спрашивать нельзя, бабушка все равно не ответит, значит — надо самой. На тротуаре — серое, текучее, размазанное, я слышала, бабушка говорила маме — так и брызнули. Когда-нибудь и мои — брызнут. Как же я буду жить без мозгов — потом?.. Я думала о том, что без них не сумею помнить. Ничего, как-нибудь, я смотрела, кивая. Слезы, застившие глаза, высохли. Взрослой рукой, изрезанной голубоватыми венами, я вытерла щеку. Увиденное исчезло. Случившись, оно ушло обратно — за грань. Оставленная снаружи, я пошла по ступеням вниз. Невесть почему, словно день замыкал круг, я вспомнила о девочке-секретарше, сунувшей голову в аудиторию, чтобы позвать.
В ближайшие дни Митя не позвонил. Видимо, он действительно уехал — на этот раз в его словах не было уловки. К концу недели муж заговорил о Прощеном Воскресенье, настаивая, чтобы я, в согласии с академической традицией, сопровождала его. К последнему воскресенью перед Великим постом в Академии готовились заранее, муж сказал, будет служить сам владыка Никодим. Я спросила про Никольский. Там — никого особенного, муж сказал, весь бомонд у нас, и, узнав, я решилась — туда. Мысль о спасающей церкви снова пришла ко мне.
Накануне я видела сон. Во сне открылась широкая лесная поляна. По всему пространству, как грибы, стояли беловатые шляпки, в которых, присмотревшись, я узнала просфорки. Я шла от края к середине, а с другого, медленно приближаясь, двигался Митя. Он глядел в землю и загребал ногами, словно ворошил покров. Подойдя ближе, я увидела: как грибники — поганки, он сбивал сапогами просфоры…
Теперь, стоило мужу напомнить, я опускала голову, отмалчиваясь. В четверг за ужином я попросила рассказать подробнее. В день, завершающий сыропустную седмицу, люди просят друг у друга прощения — за все обиды, вольные и невольные. Муж рассказывал с энтузиазмом. Кордонов не ставят: об этом дне мало кто знает, по крайней мере власти не ожидают особого наплыва, но если вдуматься — великий день. Храм, полный людей, каждый находит знакомых, просит простить Христа ради и получает прощение. У незнакомых — тоже. «Омытая, — муж говорил о душе: — Будто выходит вон, взлетает, нет никакой тяжести, словно в детстве — невесомость».
Служили в верхнем храме. Поднимаясь по узкой лестнице, начинавшейся от бокового придела, я ужасалась своей решимости. Войдя, я огляделась. На этот раз толпа показалась мне однородной: я не различала отдельных лиц. Все было тихо и сумрачно; свечи, поставленные под иконы, сочились, похрустывая. Далеко впереди, размытые в полумраке, двигались священники. Ступая из боковых врат, они расходились беловатым полукругом: выдаваясь вперед, вставали навстречу. Тихие голоса поднялись справа и слева, и, прислушавшись, а еще вернее, догадавшись, я поняла, что выходят навстречу владыке Никодиму, митрополиту Ленинградскому и Новгородскому. Стремительная мысль, что все перепуталось, никто не ожидал, ждут в Академии, весь бомонд — там, метнулась и замерла. Владыка Никодим переиграл. Теперь он входил в храм: широкая, темная фигура, несущая посох, проступала из полутьмы. Борода, опущенная на грудь, придавала ему вид старца. Он ступал тяжело и сумрачно. Тяжелая походка выдавала болезни: от мужа я знала, что владыка перенес два обширных инфаркта, однако от кардинального вмешательства отказывался, полагаясь на Божью волю. Муж говорил, видно, боится лечь к ним на стол, но третьего инфаркта ему не пережить.
К службе я не прислушивалась. Полусонная тяжесть, снова напавшая на меня, обливала сознание: сосредоточенных сил хватило ровно настолько, чтобы прийти. Постороннее — о болезнях митрополита — гуляло в сонных мыслях. Оно цепляло ненужное: врачу, исцелись сам… Издалека я не могла видеть его глаз. Полуприкрытые тяжелыми набрякшими веками, они едва открывались предстоявшим, словно тяжесть, лежавшая на сердце, силой пригибала веки к земле. Рядом с ним не было никого, чтобы — поднять. Он служил собранно, но сумрачно: в жестах, обращенных к клиру, не было следа энергической организованности, свойственной владыке Николаю, его любимому ученику.
Мало-помалу добрались до середины: теперь они возвращались в алтарь. Последний беловатый подол мелькнул в проеме, и, оглянувшись, я вознамерилась уходить. Сонная тяжесть одолевала меня так, что я боялась упасть. Невидимый хор ветвился зеленоватым распевом; тонкими струйками журчали голоса близко стоявших. Дожидаясь, они обсуждали вполголоса — я не различала слов. Подняв глаза, я увидела выходящих: они были в черном. Сделав усилие, я вспомнила: муж говорил, на Прощеное меняют цвет. Вглядываясь в темные фигуры, я слушала хор, дрожавший под сводами: его распев неуловимо изменился. Теперь он тянулся густыми струями, словно голоса облачились во мрак.
До самой проповеди, пока владыка не вышел один, я вспоминала слово: необоримый; вспомнила и успокоилась. Владыка возвысил голос. Мягкое, лежащее на веках, приподнялось, как ткань: я слушала, не вникая в слова. Он начал тихо и прикровенно, из глубины, где на больном, разорванном сердце лежал его грех. Он начал с Праздника, как обыкновенно начинал отец Глеб, но, миновав, заговорил о другом. Не нарушая правил — на его языке не было ни я, ни вы, он говорил — мы, но я поняла. Он ступал по земле, как птица — медленно и скованно, и говорил о невосполнимом расхождении. Расхождение касалось двух миров: тот, на который он опирался, в его устах звучал обыденно. Об этом мире он говорил как о хозяйстве, нуждающемся в порядке. Ближние, которых грешно обижать, дальние, о ком надобно молиться, взаимный долг детей и родителей, старцев и юнцов, жен и мужей. Мир, оставленный неприбранным, горек и холоден, в нем копятся взаимные обиды, отягчающие землю.
Я слушала, внутренне соглашаясь, однако мое согласие было вежливым и пустым — безысходным. То, о чем он говорил, лежало далеко от моего моста, по четырем сторонам которого, как стежки на подрубленных гранях, лежали вечные львы. Слушая нетронутым сердцем, я думала о владыке, подрубленном сердечными шрамами: слушала и жалела. Моя жалость была тихой и обыденной: под стать его речам. Так я могла пожалеть больного. Однако к жалости, — это я чувствовала холодно и ясно, — примешивалось раздражение. В мире, который был для него обыденным, я уже знала многое, о чем, страдая и сокрушаясь, он должен был заговорить по-другому. Если бы не церковь, я вышла бы к нему, как к любому учащему, и подняла руку: «Вот, вы стоите перед нами и учите благим намерениям, вот, представьте, мы пойдем, наученные, но эта вымощенная дорога, не приведет ли она прямиком в ваше сердце, в котором?..»
«В наших сердцах — ад», — я не заметила, как случилось, но стоявший на амвоне отвечал мне одной, словно на безвидной земле, в благо которой он не очень-то верил, не было толпы, окружавшей нас. Одна — напротив, я стояла в пустынном храме, и голос, разрывающий птичьи путы, говорил мне о том, что смерть существует единственно для того, чтобы воскреснуть. Он говорил о смерти, будто она сама была живой и здоровой и умела навести порядок в земном хозяйстве. Он говорил о ней торжественно и одобрительно, сравнивал с предстоявшими семью неделями Великого поста, в течение которых она выходит на волю и становится полноправной хозяйкой. Готовясь к воскресению, мы входим в ее тщательно прибранный дом. Семь недель торжествующей смерти — ее недолгая победа перед последним и окончательным посрамлением. В темном, свивающемся времени мы стоим перед ней, полные страха и почтения, но в мыслях своих, обращенных к иному миру, смотрим поверх ее головы: соперничаем с нею в нашей — покаянной и несуетной, новой и изначальной — сердечной чистоте.
Я слушала слова, казавшиеся далекими, но странная беззаконная мысль, которой, случись, я не смогла бы ни с кем поделиться, поднималась во мне через голову произносимого: я видела смерть, но не так, как хотел владыка. Мне не было дела до ее темного, тщательно убранного дома. Словно из другого окна моей прежней комнаты, выходящего на площадь, я видела ее дворником, смывающим серое и текучее с тротуара перед парадной. То, от чего бабушка, шептавшаяся с мамой, отводила мои глаза, становилось чистым и праздничным, брызгало другими — горячими и сверкающими искрами. Широким веером, пущенным из дворницкого шланга, они сверкали под солнцем, дрожали радугой, летели в мои глаза, и, не заслоняясь, я плакала и слушала ликующий голос, превозмогший боль. «Как же потом, после, когда — брызнут?..» — детское недоумение снова поднималось в моем сердце.
Сумрачная тишина стояла в храме. Не напрягая голоса, владыка говорил о том, как в первый день Воскресения, до которого каждый из нас, в свой черед, доберется, мы встанем как ангелы, имеющие не плоть, но память, и эта память не будет короткой — изъеденной земной порчей. Я слышала: память, дарованная Воскресением, омоет земную, но каждая секунда боли, когда-то брызнувшей из сердца, прошьет ее стежком — подрубит, как полотно. Эта новая память будет остра, как жизнь, прошивающая сердца подобно железу, но ее осколки вонзятся для того, чтобы воскресить. На новой памяти, как на дрожжах, поднимется тесто Святого Воскресения. Не слова, что-то другое, глядящее поверх голов, сошлось, как шифр, совпало с моим: я помнила его с самого начала — помнила, но не умела сказать. Я помнила тогда, когда стояла у окна, выходившего на задний двор, и радужный шарф настоящего времени лежал на моей груди. «…Словом, делом, помышлением и всеми чувствами…» — владыка кланялся до земли. «Изгнан бысть Адам», — они пели и просили прощения. Другим — прежним сердцем, на котором, повязанный бабушкиной легкой рукой, лежал мой радужный шарф, я внимала высокому голосу и понимала: ангел быстро поднял и повязал.
Достояв до конца, я вышла из храма и, вопреки обыкновению, свернула налево. Мне снова хотелось пройти по каналу — мимо дома, из которого когда-то я была изгнана. Широкий мост, за которым открывались Подьяческие улицы, оставался по правую руку. Я шла и вспоминала, как в завершение проповеди владыка приложил руку: снова и снова, как будто крутили пленку, я видела, он коснулся сердца, свидетельствуя. Вспоминая о стене, ставшей прозрачной, я думала о том, что у владыки — свое опознание, и, возвращаясь к началу службы, ловила мелькнувшую было мысль. Мысль вилась, ускользая. Я начала сначала, с того, как он вошел. Тогда я думала о болезнях, отражавшихся на его походке, о том, как он нес посох, переставляя его с трудом. Стесняясь сегодняшнего радостного умиления, я возвращалась в привычную колею: если болезни могут о чем-то свидетельствовать, болезнь владыки свидетельствует о прошлом церкви больше, чем о ее будущем.
Мысль, которую я, наконец, поймала, заставила ускорить шаги. Она показалась мне важной — стремительной и короткой, такой, что по ней, как по мосту, можно было перейти на другую сторону. Наученная Митиной испепеляющей ненавистью, я свалила вину на власти, перед которыми, теперь я понимала это ясно, владыка стоит день за днем, как перед лицом своей скорой смерти. Я вспомнила радость мужа, которой он делился с отцом Глебом: уполномоченный Совета по делам религий крестится в алтаре. «Как бы не так!» — если это и правда, она достигается ценою смерти владыки. Этой ценой он растопляет уполномоченные сердца. Радость и умиление исчезли, как не бывало: холодная ярость перехватила горло. В этой ярости, глотая холодный воздух, я шла вдоль канала и, словно сорвавшись с крюка и исполнившись Митиной ненависти, играла за владыку и его крестника так, как умел играть один Митя со своими, вымышленными мною, персонажами.
Ясно, словно действие разворачивалось на сценической площадке, у подножия которой я стояла, я видела уполномоченного, входящего в митрополичьи покои и складывавшего руки. От двери, склоняя голову, он подходил под благословение. «Глупости! Вот уж — не может быть!» — я фыркнула от отвращения. Не слушая моего фырканья, владыка выходил из-за стола навстречу, поднимал сложенные пальцы над чужой, почтительно склоненной головой. Теперь они садились за поперечный столик — друг напротив друга. Я видела их лица, на которых было написано доброжелательство, но видела и другое: их доброжелательство поднималось на разных дрожжах. Сердце уполномоченного распухало ядом. Он говорил вполголоса, тихо и вежливо, я не различала слов. Владыка слушал, прикрывая веки. Со стороны могло показаться, что дело, с которым пришли, касается обыденного, но, стоя под сценой, я знала: речь идет о третьем железном осколке, метящем в сердце владыки… «Господи, что это я — каркаю!» — испугавшись, я вдруг подумала: никому, кроме Мити, нельзя говорить о том, что сегодня, нежданно и непоправимо, я стала единственным, а значит — единственно опасным свидетелем.
Я остановилась, озираясь. Набережная пустела. Холодный воздух, завивавшийся струями, поднимал бурунчики снега. Над грязноватой ледяной поверхностью дрожали столбики воздуха, стоящего над каждой полыньей. Я остановилась и заглянула: искрошенные края ближайшей полыньи широким веером захватывали лед. Шаткий свет фонаря дрожал, отражаясь в черном, вползал на ледяной покров короткими желтоватыми змейками. Змейки вились и вились, словно полынья, откуда они вылезали, была котлом, в котором — на невидимом с берега огне — варилось что-то зловещее. Я смотрела, не отрывая глаз.
Подходившего я не увидела — услышала хруст снега, похожий на скрип. Взявшись рукой за мое плечо, он развернул: «Пойдешь со мной», — приказал коротко. Остановившимися глазами я смотрела в его — не моргавшие. Не страх, что-то другое, похожее на отвращение, заливало меня. Глаза, смотрящие в мои, были белыми и пустыми. Короткие, словно обожженные ресницы наконец моргнули. «Пошел вон!» — я обрезала, очнувшись. «Так и так пойдешь, не захочешь сама — приведут», — он говорил уверенно и беззлобно, как будто видел перед собой слабое и ничтожное насекомое. Шальная мысль, что этот человек, поймавший меня на набережной, — аспирант, разыгранный Митей, поразила меня. Господи, если так — теперь он должен каяться. «Ты — аспирант?» — я спросила с разбегу. «Аспирант, аспирант, ты тоже скоро станешь…» — он закивал, повторяя слово. Все сходилось. Без страха и отвращения, словно персонаж, пришедший из вымышленного мира, не представлял никакой опасности, я смотрела в пустые глаза, обведенные обожженным контуром, и думала о том, что главное — не выказать страха: моих содроганий этот не дождется.
«Ты не боишься меня?» — он почуял и спросил подозрительно и раздраженно. «А что ты можешь?.. Ну, давай, кайся, в чем ты там?.. Ты ведь — ихний?..» — я дернула плечом, освобождаясь из пальцев. Склонив голову, он смотрел, удивляясь: «Ихний?» — моргнул и повторил нараспев. Глупое слово доставило ему удовольствие. Последний страх ушел: я думала о том, что плод, качающийся на Митином дереве, не такой уж опасный. Митины слова — «с этими — только холодом» показались мне чрезмерными: существо, стоявшее передо мной, понимало человеческую речь. «Ну, ладно, мне пора». Я не успела сделать и нескольких шагов, когда раздался хруст. Цепкая рука легла на мое плечо и развернула рывком. Как в медленном кино, я смотрела на обручальное кольцо, горевшее на его занесенном кулаке. Обожженные глаза пылали ненавистью: «Ка-аяться? — он пропел, выворачивая шею. — Я-то пока-аюсь… А вот ты — ты-то пропадешь пропадом со всеми своими талантами!» Удар ужасной силы, от которого искрами брызнули мозги, разорвал лоб. Я шатнулась назад и, оскользая по наледи, канула навзничь — затылком в чугунный край. Торжествующий голос, зовущий меня по имени, покатился и замер, уходя на дно. Открыв глаза, я повела рукой: лицо было мокрым и липким. Слыша тяжелый затылок, я поднялась, оглядываясь. Перед глазами плыл золотой обруч чужого обручального кольца. Набережная пустовала. Если бы не кровь, заливавшая веки, я могла бы подумать — привиделось.
Подцепив горсть, я обтерлась снегом. Страшная злоба гнала вперед. Я шла и шла, не чуя ног. В шумевшую память, доказательством увиденного, вступал холодный окликающий голос. Случившееся не укладывалось. Дрожащая мысль пульсировала короткими искрами. Я возвращалась и возвращалась к началу, словно сцена в митрополичьих покоях, увиденная и разыгранная, могла дать ключ: последнее, о чем думала тогда, — единственный свидетель, слышала ядовитый разговор, затеянный уполномоченным, а значит — могла рассказать. Боль в затылке мешала рассуждать спокойно. Обрывочно мелькнуло о мастерской, и, оглядевшись, я с удивлением поняла, что выхожу к площади Льва Толстого — к Петроградской. Проделанный путь выпал из памяти. Мысль о метро напугала меня. С таким-то лицом… Я подумала, первый же милиционер… Нет, надо — на маршрутку. Остановка — за Дворцом культуры. В полумраке маршрутки незаметно.
Только теперь, скрываясь на заднем сиденье, я вдруг сообразила, что ехать-то — некуда: Мити в городе нет. Он уехал, и я сама, по своей воле не явилась на вокзал — проводить. Теперь я осталась одна, потому что с ними, с моими домашними, знающими, как надо, я больше не могу ни о чем. «Ну, ладно же! — Ярость, обращенная к отцу Глебу, поднималась в моем сердце. — Значит, говорите, нет — просто так никогда не бывает? Сейчас, вот сейчас мы и проверим…» Маршрутное такси въезжало на Кронверкский мост. От моста оно всегда следовало прямо. Ничто на свете не могло изменить его маршрут. Приложив руку к рассеченному лбу, я забормотала глухо, с трудом подбирая слова: «Господи, Ты сам видел то, что было на набережной. Если это действительно важно, тогда я должна рассказать, но рассказывать некому, кроме Мити. Если же это — морок и пустое, тогда пускай она едет прямо, а значит, больше никогда я не увижу Митю».
Постовой милиционер, выросший за мостом, поднимал жезл. Короткими отмашками он направлял поток в сторону — в объезд. С той стороны моста — поперек обычного маршрута — чернело разрытое. Огромный котел стоял на треноге, под которой, бросая отсветы на рабочие лица, пылал огонь. Красноватые змейки вились над котлом. «Асфальт, варят асфальт», — зазвучали объясняющие голоса.
У темного дома, нависшего над Невкой, я приказала — остановить. Один сильный, один слабый: постучалась, прислушиваясь. Поднялись осторожные шаги. Прикрывая рассеченный лоб, я смотрела, как Митя, открывший двери, встает на пороге. Я отвела руку и услышала короткий стон: всплеснув руками, он сделал шаг и обхватил меня. «Ничего, ничего, уже ничего… Я — рассказать, странная история, послушай…» Не выпуская, он бормотал растерянно. Я высвободилась и вошла. Слабый свет потолочной лампочки заливал мастерскую. Под этим светом, прямо на топчане, белели разложенные листы. Необоримая слабость, словно я и вправду стала раздавленным насекомым, давила на плечи. Митя выскочил в прихожую и мгновенно вернулся — с зеркалом в руках: «Посмотри, надо что-то, умыться… или врача, зашить…» Рассеченный лоб саднило. Лицо, глядевшее из зеркальной рамы, было страшным: рана, вспухавшая по краю, сочилась сукровицей. Круглые синеватые тени, похожие на пятаки, лежали под глазами. Продольные разводы грязи резали щеки морщинами. «Фу, старуха!» — изо всех сил я оттолкнула рукой.
Митя выслушал, не перебивая. Рассказ начался сумбурно: с пятого на десятое, путаясь в деталях — свидетель, дающий противоречивые показания, — я строила цепочку, начиная с Праздника. Нарушая все правила, я говорила — я, они, он, и ни разу — мы. Я рассказала о митрополите Никодиме, приехавшем в Никольский нежданно; о проповеди, к которой я на первых порах оставалась безучастной. Нарочно опуская умиленную радость, — это могло вызвать Митино раздражение, — я перескочила на уполномоченного, приплела гордый рассказ мужа и подробно описала увиденную своими глазами сцену в покоях; рассказала о двух инфарктах и готовящемся третьем и, не обращая внимания на Митино недоверчивое, но внимательное удивление, перешла к сцене на набережной. Ее я описала кратко — передала диалог, увенчанный страшным ударом. Увязав появление обожженноглазого с разговором в митрополичьих покоях, я замолчала. Теперь, рассказав и посмотрев на дело со стороны, я удивилась нелепости выводов. По-моему, выходило так, словно человек с обожженными ресницами был подослан: явился расправиться. Митя молчал. Поднявшись с места, он заходил взад-вперед. Сейчас он повернется ко мне и, покрутив пальцем у виска, осмеет глупости, однако, не поворачиваясь и не присаживаясь, он ходил и ходил по краю, словно рассказ, который я сплела, включил скрытый, но готовый к действию механизм. «Так и сказала — ихний?» — он спросил восхищенно и недоверчиво. Я кивнула. То поднимая брови, то пожимая плечами, он разговаривал сам с собой. «Как бы то ни было, но в таких делах я в случайности не верю! — сказал с железным напором. — Случайно только кошки плодятся! Ты не заметила, откуда он шел?» Я покачала головой растерянно. Теперь я поднялась с места и пошла к рукомойнику — смыть. Рассказав, я должна была почувствовать облегчение, однако Митино серьезное удивление поразило меня. В нем крылось что-то пугающее: никакой водой не отмыться.
Я думала, этого не может быть, владыка справится. Своими ушами я слышала ночной телефонный разговор — о какой-то взятке. Черпая воду горстью, я вдруг вспомнила: голос звал меня по имени, когда я лежала навзничь. «Ты и вправду думаешь?.. — Я замолчала, опасаясь выговорить. — Это — за мной, с того света?..» Митя смотрел ошарашенно. Белая ярость закипала в глазах. Яростным пальцем он тыкал в листы бумаги, разложенные на топчане: «Какой свет! Здесь, на этом, почитай, почитай! — Ухватив за шею, словно мы вдвоем оказались на пустой набережной, он силой клонил меня к листам. — Митрополит, уполномоченный… Ненавижу! Твои попики, благолепные, рука об руку с ГеПеУ!» — неудержимая судорога комкала рот. Вырываясь из пальцев, я цеплялась за белое, как будто вокруг, за краем бумажного листа, щерилась полынья, в которую он сталкивал меня: подлый помет, кошку, родившуюся случайно. Наверное, я закричала, потому что пальцы, сведенные на шее, ослабли. Справившись с яростью, Митя заговорил тихо. Он говорил о том, что ему страшно — в этой страшной стране, где ничего не бывает случайно, и в то же время — случайно все: рождение и смерть, подлость и праведность, слово и дело. Он говорил о том, что здесь — не отвечают за себя, обстоятельства выше сил, человек — тряпичная кукла. Склоняясь в мои колени, словно я стала пропастью, над которой он нагибался, он бормотал о том, что надо бежать, если это началось, добром не кончится, от них не спастись, они умеют добиться и добить. Странная мысль шевельнулась на самом дне: то, о чем говорит Митя, эти, которых он ненавидит, — они приходят с того света, рано или поздно являются за нами. Повинуясь мысли, я подняла руку и, сложив пальцы, положила крест на Митину склоненную голову — так, как сделал владыка над уполномоченным.
Живая церковь
Мужу я сказала: поскользнулась на набережной. Искренне посочувствовав, он особо не расспрашивал — обижался на мое отступничество. По этой же причине ни он, ни отец Глеб не рассказывали о воскресной службе в Академии: ограничились просьбой о прощении — как полагается. Я ответила ритуальным: Бог простит, простите и вы меня. Рана зажила на удивление быстро, через несколько дней не осталось и шрама. Теперь, глядясь в зеркало, я и сама не находила следа. Старушечье лицо, разглядывавшее меня из тьмы, приходило во снах, склонялось над пропастью — опознать. На дне лежало мое тело, сброшенное с крутизны. Время от времени, задумавшись наяву, я видела золотой ободок, горевший на чужом безымянном пальце. Митина версия о посланце КГБ представлялась все более туманной. Теперь, вспоминая обожженноглазого, я бормотала: «Имя им легион». Однажды я спросила мужа: в каких обстоятельствах употребляют это выражение? Приведя евангельский источник, он посетовал, что в современном русском так говорят, когда хотят сказать — много. «Много кого?» — я поинтересовалась ехидно. Он пожал плечами.
Белые листы, за которые я, соскальзывая в полынью, цеплялась, лежали в надежном месте: Митя дал мне с собой, объяснив, что привез из Москвы, надо прочитать скорее, дали до следующей командировки. Командировка ожидалась недели через три — время было. Мне не хотелось начинать при муже. Распакуй я сверток, он бы непременно заинтересовался. Митина ярость, обличавшая попиков, говорила о том, что написанное в книге — не для церковных глаз.
На третьей неделе поста, когда муж в составе академической делегации отправился в поездку по монастырям, я развернула с опаской. Судя по Митиной яростной вспышке, на листах содержалось свидетельство, похожее на показания: обещал предоставить доказательства и теперь держит слово. Как заправский криминалист, я осмотрела пачку: титульного листа не было, отсутствовали и последующие три. Нумерация начиналась с пятого. Отвлекаясь на цифру, я вдруг подумала о пятом часе, когда, напуганная временем, вышла на набережную и взглянула на уличные часы.
То, что теперь лежало на моих руках, по внешнему виду разительно отличалось от бахромчатых. Те, убранные в толстые, шероховатые обложки, выглядели благородно. И нарушенные моим ножом, их листы сохраняли особую изысканность шрифта, принятого в европейских типографиях. Вычитанные опытным корректором, их слова радовали глаз. Подслеповатая машинописная копия, разложенная передо мною, в сравнении с ними гляделась сомнительно. Края листов, захватанные многими руками, были измяты и неровны. Возня в мастерской перемешала страницы, так что, прежде чем начать, я долго перекладывала — по порядку. Первых так и не нашлось. Расстроившись, я подумала, что безымянный владелец, доверившийся Мите, обвинит его в нерадивости. Перебирая листы, я выяснила, что отсутствует не только начало. То там, то здесь обнаруживались лакуны: где десять, где пятнадцать страниц — судя по нумерации. Разложив, как сумела, я подумала, что отсутствующие страницы похожи на вырванные клочки, а значит, вряд ли такие доказательства будут полными.
Странная и соблазнительная картина развертывалась перед моими глазами по мере того, как, забывая о времени, я углублялась в истоки того, что на страницах этой живой и страстной книги называлось церковным расколом. Страница за страницей я открывала для себя неведомый, канувший мир: моя жизнь, по случайному стечению обстоятельств легшая рядом, становилась мелководьем. Я видела море, высокие волны, ходившие от края до края, мертвую зыбь, подбивающую берег, и след моей ноги, в котором, как бывает на песчаной отмели после отлива, стояла, не успевшая уйти, морская вода. «Не пей из копытца, козленочком станешь», — детская, пугающая приговорка звучала в моей голове, когда, глотая лист за листом, я узнавала имена, некогда обожаемые и хулимые. Авторы, очевидцы событий, — постепенно, по отдельным ссылкам и сноскам, я поняла, что авторство принадлежит двум людям, — старались сохранять строгую объективность, — несколько раз они оговаривали это особо, — однако решающая роль отводилась не им. Главные участники событий сходили со страниц, как с полотен, чтобы, вмешиваясь в рассказ, не дать ему превратиться в сухое историческое повествование. Едва обращая внимание на пишущих, словно те, взявшие на себя труд, были обыкновенными секретарями-келейниками, участники событий отвечали друг другу через голову смерти, уже недостижимые для ее загребущих рук. Кощунственная мысль посетила меня: я подумала, так бывает в театре, когда автор, сделавший свое дело, остается за кулисами — умирает, чтобы возродиться в актерах. Вслушиваясь в голоса, звучавшие со сцены, я все больше увлекалась поворотами сюжета, но в то же время, не в силах принять чью бы то ни было сторону, проникалась странным, до поры преждевременным и недоказуемым убеждением, что эта история, описанная обыденными словами, решалась в ином мире, где главенствует Рок.
Ни раньше, ни позже, — даже читая страшные свидетельства остатка уничтоженных поколений, — я не переживала испепеляющую близость Рока с такой силой, с какой мне довелось пережить ее тогда, когда, склоняясь над захватанными страницами, я чувствовала за плечом присутствие силы, которую греки, исполненные ужаса и почтения, называли неизбежностью — Ананке. Однако, в отличие от греческой, здесь главенствовала другая неизбежность. Она ложилась иным, невиданным контуром, линия которого, впрочем нигде не вычерченная явственно, проступала красным поверх написанных строк. Эта неизбежность, которую я назвала нашей, не заслуживала почтения: чем дальше, тем яснее я узнавала ее низкие черты.
Позже, обсуждая события церковного раскола с главными участниками моей тогдашней жизни, я выучила имена и, пользуясь Митиным оживляющим методом, рассуждала так, словно видела их совершенно живыми, выходящими на подмостки, под которыми, страдая от невозможности ни вмешаться, ни защитить, но непрестанно размышляя, я стояла долгие месяцы, пока на других, наскоро сколоченных мостках, — уже не воображаемых, но не менее реальных, — разворачивалась моя собственная, гибельная история.
Шаг за шагом я проникалась стойким убеждением: несколько лет церковной смуты, границы которой определялись с одной стороны Поместным Собором 1917—1918 годов, а с другой — смертью патриарха Тихона, не сводятся к логической последовательности событий, пусть противоречивых и трагических, но ограниченных временем. В отличие от болезни владыки, свидетельствующей о прошлом церкви больше, чем о ее будущем, эти события действовали как раз наоборот. Они говорили о будущем, поскольку прошлое, в котором они разворачивались, не оправдало ничьих надежд. Я видела их не распутанным, но грубо разрубленным узлом, в который — накануне революции — сплелись все главные течения русской церковной и культурно-исторической мысли. Эти течения — в согласии со своей прошлой фантазией я называла их холодными стержнями — несли в себе биографические и внешние черты главных действующих лиц.
Словно узнавая прежде виденное, я вглядывалась в псевдоиудейский, нервный лик А. И. Введенского, вдохновителя и светильника обновленческого раскола, частого гостя салона Мережковских. Исследователь причин неверия русской интеллигенции (из книги я узнала, что в 1911 году им была написана и опубликована в журнале «Странник» обширная статья, носящая соответственное название и основанная на анализе тысяч заполненных и присланных в редакцию анкет), он определил две главные тенденции преодоления этого, невыносимого его сердцу общественного состояния: апологетика (примирение религии и науки) и реформаторство (обновление церкви).
Рядом вставал его друг, кряжистый и широкоплечий А. И. Боярский, народник, человек практической сметки и убежденный сторонник ориентации церкви на рабочий класс. В посрамление интеллигентов, опасавшихся рабочих и называвших их богохульниками, он стал священником при Ижорском заводе, вел популярные среди молодых рабочих тематические беседы, больше похожие на занятия народного университета.
Богатырская фигура православного иеромонаха Антонина Грановского (на два вершка превосходил по росту Петра Первого), пророка и ученого, русского Лютера, вставала в один ряд с теми, против кого 200 лет свирепело официальное православие и рубило руки, сложенные двоеперстием. Этот митрополит, шокировавший и веселивший современников простонародной грубостью выражений, был единственным из всех, церковных и нецерковных, кто задолго до революции, выступая в комиссии по выработке законов о печати, высказался за полную, ничем не ограниченную свободу печати с совершенным уничтожением всякой цензуры. Страстный правдоискатель и недостижимо образованный человек, он поразил меня тем, что в работе над магистерской диссертацией «Книга пророка Варуха» использовал, для воспроизведения утерянного древнееврейского оригинала, тексты на греческом, арабском, коптском, эфиопском, армянском, грузинском и некоторых других древних языках, самые названия которых я узнавала впервые.
Против этих троих вставал расстрелянный митрополит Вениамин, бесспорный в страдании и величии, любимец рабочих, совсем не похожий на гордого «князя церкви», однако взявший на себя, перед лицом безбожной власти, всю полноту ответственности за невыполнение распоряжения пролетарского государства об изъятии церковных ценностей. За ним поднималась загадочная фигура патриарха Тихона, самую загадочность которой придавали 38 дней, проведенные в застенках НКВД: по выходе владыка искренне и в согласии со своей совестью покаялся перед Советской властью, признав себя виновным за ее неприятие и публичное поношение.
Углубляясь в перипетии церковного раскола, по одной стороне которого стояла «Живая церковь», поддержавшая Советскую власть и ею поддержанная, и, как выяснилось позже, презираемая представителями этой власти, по другой — «тихоновщина», движение, названное по имени возглавляющего ее иерарха, я приходила в тяжкое уныние: мысленно представляя себе разговор с Митей и предвосхищая его безапелляционные предпочтения — все, кто угодно, кроме выкормышей Советов, — опускала глаза. Не было моих сил назвать их — худшими. Многие из них — стоявших и по ту, и по другую сторону, казались мне именно той земной солью, чья духовная и интеллектуальная деятельность влияет на будущее страны. Многие из них принадлежали к тончайшему слою людей, которым знаком вкус свободы.
Именно это вставало за страницами, терзало мою душу, не позволяя занять определенную и непримиримую позицию: программа «Живой церкви» или живцов, — кличка, пущенная «тихоновцами», — тех, которые сотрудничали с безбожной властью, — эта программа вызывала мое сочувствие. Она явилась развитием дореволюционных реформаторских идей (до 1917 года их разделяли многие миряне и иереи), и, читая, я задавалась вопросом: сколько нынешних служителей церкви, положа руку на сердце, нашли бы в себе мужество под ней подписаться? Снова и снова перечитывая пункт за пунктом, я не могла прийти в себя от растерянности: сторонники безбожной коммунистической власти стояли за возвращение церковной жизни к первохристианскому свободному духу и обычаю. Я вспомнила свою крестильную рубаху. Отец Петр говорил: такие у первых христиан…
Муж возвратился через неделю: нынешняя поездка оказалась сравнительно короткой. Обыкновенно поездки по монастырям длились недели две. Он снова навез подарков — как обычно. Выкладывая, муж шутил над вечным однообразием: часы «Салют» в разноцветных пластмассовых коробочках (в нашем доме их накопилось пять-шесть), изделия народных промыслов, соответствующие монастырской местности. «Отцы-экономы закупают, как по разнарядке», — он выкладывал берестяные коробочки, расписные яйца на подставках, украинские деревянные ложки.
«А помнишь, в Киевской лавре, митрополит Владимир… Когда большевики его расстреливали, никто из монахов не вступился?..» — я начала враждебно. «Помню, да, расстреляли, кажется, он — из обновленцев», — муж ответил рассеянно. Белые лаврские стены, которых я никогда не видела, поднялись в моих глазах. Он выходил в облачении, как если бы взяли в алтаре, оборачивался на царские врата. За разверстыми створками притаилось великое множество глядящих. Красное брызнуло на облачение, каплями пало на красное: в пасхальный цвет. Замытые винные пятна остались на белых стенах, как на скатерти — уже не отстирать… «Священникам, членам делегации, дарят другое: кому камилавку, кому поручи. Например, отцу Глебу преподнесли новый подрясник», — он говорил о подарках, которые я, по давнему обыкновению, выставляла на кухонной полке. «Музей подарков любимому вождю», — он смотрел, усмехаясь.
Вечером за чаем муж принялся рассказывать о монастырском житье-бытье, в особенности его умиляла протяженность великопостных служб: «Служат честно, ничего не упуская, по пять-шесть часов, ты бы не выстояла. Мне они разрешили попеть в хоре». Радостная гордость, пробившаяся в голосе, отозвалась во мне: я думала, если бы победили обновленцы, никто не посмел бы унижать. Муж рассказывал о наместниках, давая пространные и точные характеристики. Я слушала вполуха, думая о том, что обновленцы выступали за священническое второбрачие: именно отношение к браку решительным и роковым образом развело враждующих по сторонам. Неужели здесь главная причина раскола?… Нет, я подумала, быть не может. Горькая и унизительная фраза: «Мне они разрешили…» — никак не уходила. «А кому же еще, при твоем-то голосе, должны почитать за честь», — сказала и пожалела о сказанном: в его глазах метнулась боль. «Если бы обновленцы победили, тебе не пришлось бы страдать», — я произнесла тихо, почти про себя. Он остановился как вкопанный. «Странно, — я говорила, помня о выставленных подарках, — неужели это действительно так важно? — В первый раз за последние годы я заговорила в открытую. — Неужели второй брак — что-то до такой степени постыдное, непреодолимое, почему они легко жертвуют такими, как ты? Тебе не кажется, что жертва — чрезмерна? Тем более, есть и другие, которых…» — мой голос сорвался. Сорванным, в котором дрожала обида, похожая на не подаренные поручи и камилавки, я заговорила о том, что сама по себе проблема не стоит и выеденного яйца, но они… Не удержавшись, я говорила о стремлении обновленцев ввести в канонические рамки женатый епископат; традиционная церковь противостояла со страстью. «Тоже мне, поле битвы!» — кулаком я стукнула по столу. Золотой обручальный ободок, горевший на моем безымянном, вспыхнул и погас. Хорошо, я сказала, в конце концов обновленцы — не на пустом месте, ссылались на первоапостольские времена, для большинства из них невозможность жить в браке — непомерная жертва мертвой традиции. Ну, ладно, может быть — не для большинства, для большинства-то как раз — наоборот, да и русская литература относилась с опаской: то Прекрасная дама, в утешение, то — Крейцерова, но поносить женатых епископов, как митрополит Антонин, с церковной кафедры, браниться шлюхами и продажными девками…
Муж слушал растерянно. То, что именно из-за этого Антонин навсегда разошелся с живоцерковниками, казалось мне оскорбительным и ничтожным. «Владыка Николай обещал, но это — серьезный вопрос», — муж ответил и опустил глаза. «Нельзя же так — до конца жизни, в конце концов, если нужна жертва, я готова пожертвовать, церковные прецеденты были. Мы — разводимся, я подписываю бумагу, или как там у вас, документ, отречение, век вековать, не вступать в новый, на что он мне сдался, раз уж в твоем случае — безвыходно… Камилавки…» — голос отказал. Я поднялась. «Нет, этого не надо», — он ответил в спину.
Снова, как в прошлый, памятный раз, я уходила в свою комнату, к стеллажу, где ровным рядом стояли мои бахромчатые книги. Вслед поднялись шаги. «В этом вопросе церковь совершенно права, — войдя за мной, он говорил с покорным отчаянием, — это не простая традиция, тут — многовековой опыт. Брачные обеты…» Я не позволила закончить: «А ты? Брачные обеты… Или забыл, что мы-то с тобой — не венчаны. Вот именно таких, как ты, живущих гражданским браком, они и поносили шлюхами и продажными девками…» — «Это неправда. Наш — не гражданский». — «Может, повенчаемся? — я обратилась холодно. — Или тогда прости-прощай светлые мечты о священстве?» — «Я не понимаю…» — муж отвечал растерянно. «Что ж непонятного? Пока не венчаны, можно сделать вид, что никакого брака нет, так — тайный грешок. На это вы надеетесь с Николаем?» Я ждала ответа, но он молчал. Разве я могла знать тогда, почему он не может ответить?
«Господи, — так и не дождавшись, я вспомнила, — Ленин поносил своих политических противников продажными девками и шлюхами…Неужели и здесь, среди вас — одно политическое?» Я отвернулась к окну. «Среди нас — другое», — он ответил и вышел из комнаты. Нет, я говорила себе, политического не будет, хватит с меня их Истории КПСС. Мысль о Ленине застала врасплох. Что-то странное вилось вокруг. Я достала торопливо и принялась листать: вот, теперь, наконец, нашла.
Два потока, вырвавшихся из жерла, — одинаково горящих и бессмысленных, обрушились на страну с перерывом в один год и три месяца. Я смотрела и видела воочию: ровно по пять суток шел народ ко двум гробам, выставленным в Колонном зале Дома союзов и Донском монастыре. В сердцах я сказала себе: соответственно. Растерзанная книга свидетельствовала: очередь к Колонному залу тянулась от Охотного ряда к Страстной площади, очередь к Донскому — до Калужской заставы. Я не знала плана, но понимала — десятки тысяч: двумя золотыми кольцами они замыкали Москву. В обоих случаях каждый желающий проститься должен был выстоять пять-шесть часов. Я вспомнила и подумала, нет, я бы не выстояла. В январе 1924-го и в апреле 1925-го люди проводили в очереди бессонные ночи. Но главное: не веря глазам, я заново читала о том, что социальный состав обоих потоков не был столь различным, как это — по моим понятиям — должно было быть. То есть, я сказала себе, значит, одни и те же люди истово прощались с телами Ленина и патриарха Тихона… Господи, — обессилев, я отложила книгу. Этого я не могла осмыслить.
Я думала о том, что аморфное множество живущих, которое я, по недомыслию, собиралась делить на гонимых и гонителей, на самом деле оказалось лавой, застывшей у подножия некогда извергнувшегося вулкана. С одинаковой страстью они прощались с гонимым и гонителем. То, что я принимала за сероватый песок — строила табличные замки, — оказалось раскрошенным пеплом давно отпылавшего потока. Точнее — двух. Отвращение к любому множеству, бессмысленному в поглощающей страсти, поднималось во мне. Цепляясь за одинокое материнство, я снова думала о том, что бахромчатые книги — здоровые дети. Они рождались и росли в другом мире, знать не знающем о наших — горящих и застывающих — лавах. Они росли в тишине, я подумала, похожей на монастырскую. «Дети монахов — самые здоровые», — вспомнив где-то прочитанное, я улыбнулась. Снова сходилось, а значит — мне не было дела до их брака и безбрачия, пустых, дурацких разделений.
Смеясь, я сказала себе: вот я — простая деревенская девка, знать не знающая о грехе, весь мой грех в том, что я живу у монастырских стен, а они, живущие за стенами, приходят ко мне. Это — мой брак и мое безбрачие, и нет никакого дела до их венчаний. Осторожно я стянула с пальца свое золотое кольцо. Лежащее на столе, оно выглядело жалко. Теперь, отсмеявшись, я принялась думать о том, что эмиграция, о которой мне известно ничтожно мало, действительно похожа на монастырь. Бахромчатые книги написаны монахами, одетыми в черные, недареные подрясники, живущими за каменными стенами границы СССР. Склоняясь над рукописными фолиантами, монахи подворачивают мешающие рукава. Другие, все оставшиеся по эту сторону, — никакие не монахи: где бы и сколько они ни выстояли, независимо от их брачного состояния. Все, на что они способны, — это дарить ненужные часы, которые никогда не пойдут, не сдвинутся с места, и берестяные короба, чье место на полке. На эту кухонную полку я больше не желала глядеть.
Старые мехи
Я заметила сразу: Митя насторожился. Разворачивая сверток, я обратила внимание — его взгляд цепляет пустой безымянный палец, на котором остался беловатый след. След выглядел припухшим. Повертев рукой, я подула, как на ожог. «Мылила, стирала, сорвалось с пальца?» — отводя глаза, он нанизывал одно на другое. «Вроде того», — я ответила, перебирая листы. «Значит — случайность?» Я молчала. «Если случайности кончатся, мы могли бы уехать», — Митя усмехнулся. «А если нет?» Я спрашивала о случайностях. «В таком случае я уеду один». — «Если для тебя этот случай — такой, стоит ли полагаться на случайности?» — «А я и не полагаюсь», — на моих глазах он веселел от ненависти. Она одна была действенным снадобьем, возвращающим к жизни. «Ну, как отцы-богоносцы?» — Конечно, он спрашивал о книге, хотел узнать мое мнение и высказать свое, но голос звучал напряженно, словно речь шла о нашей с ним жизни — как с кольцом. Яснее ясного, как будто видела насквозь, я понимала, если сейчас я признаюсь в том, что, как бы то ни было, я не могу осудить живоцерковников, Митя никогда не простит.
«Каков Красницкий? — не дождавшись, он заговорил сам. В голосе пело злое восхищение: — Диктатор! Священник-доносчик, благонадежнейший из благонадежных, да что там, отец русского политического доноса». Митя выругался. «Они же разошлись, — я возразила робко, имея в виду, что, в конце концов, обновленцы раскусили и обличили Красницкого». — «Расходятся с друзьями или… — он покосился на припухший след. — Да разве дело в том, чтобы разойтись! Как можно было сходиться, когда он, задолго до всей истории, выступая печатно, говорил, что евреи используют христианскую кровь? А потом, когда разошлись! Ведь не до, а после процесса!» — скорыми шагами он заходил взад и вперед. То, о чем говорил Митя, я помнила и сама. Страшные свидетельства священника-обновленца Красницкого на процессе митрополита Вениамина, устроенном большевиками. Каждое его показание — удавка на шеи обреченных. Подавленная, я слушала.
Митя обличал церковников в том, что они свидетельствовали друг на друга — под хищные оскалы большевиков. Он говорил правду, ничего, кроме правды, но что-то мешало мне откликнуться. «Антонин отложился от Красницкого», — я сказала тихо, ради более важной правды. «Неужели? — Митя вскинулся. — Ах, да, как же, помню, говорит, нет Христа между нами, так? Обрядоверие. Над овечкой поп кадил, умерла овечка», — он запел, кривляясь.
«Это теперь, когда тебе все ясно, ясно, к чему пришло. Но тогда… Разойтись не так уж просто», — я сказала, глядя мимо ободка. «Если бы я хотел, я бы сделал, — он поймал мой криво брошенный взгляд, как ловят стрелу, пущенную мимо, — но я хочу одного — уехать. Все, что здесь, я ненавижу!» Пойманная стрела дрожала в его руке. «И меня?» — я спросила, слушая ноющее оперение.
«И тебя», — он повторил за мной больным эхом. Теперь он заговорил мрачно, сбивчиво и смутно, но это смутное обличало меня. По-Митиному выходило, что именно я воплощаю черты, которые он, прирожденный западник, ненавидит в русском народе: во мне нет героизма, но есть идея жертвы, меня не мучают чувства социальной неправды, но влекут странные мистические иллюзии, за которыми я не вижу леса, у меня нет навыков систематического мышления, но есть мышление катастрофическое, он сказал, свойственное любой тоталитарной системе. «Ты вбила себе в голову, что можно обрести внутреннюю свободу — в этой полицейской стране. И когда я думаю об этом, я понимаю: мы — чужие. Если бы не это… — взяв мою пустую руку, он приблизил к глазам. Рука вывернулась и раскрылась. Он вчитывался в ладонь цыганским глазом. — Как сладостно отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья, — прочитал и выпустил, так и не разобрав линий. Беловатый, оставленный след наливался красным, словно Митя, играя острыми словами, изрезал. Пустой ободок был уязвим, как улитка, с которой сорвали раковину. С отвращением я думала о собственной трусости: знай я заранее, я призналась бы в том, что во многом стою за живоцерковников. Митины обличающие слова саднили. Я не могла припомнить источник, но знала наверное: направленные против меня, они взяты из бахромчатых книг, которые я сама вкладывала ему в руки. С тоской я подумала о временах, когда он, забывая обо мне, листал разрезанные страницы. Ушедшее время представилось мне счастливым. Я вспомнила, когда-то, поглядывая со стороны, я убеждала себя в том, что отчим — неподходящее слово. Теперь, приручив, он настраивал детей против меня. Если бы сейчас, паче чаяния, я рассказала о детях, меня он назвал бы мачехой… Что-то такое и в проповеди, о детях, я силилась вспомнить. Кто-то, кого владыка Никодим назвал младенцами вавилонскими, исчадиями нашей греховности, которые, не медля, следует — о камень…
«Это странно, но чем дальше, тем сильнее я чувствую себя не то чтобы лишним — другим. Лишние — это раньше, в прошлом веке: Онегин, Печорин… Темы сочинений, детские глупости — на аттестат зрелости. Слава богу, созрел». Я молчала. «В конце концов, мой отъезд — благо, и в первую очередь даже не для меня. Если этот народ желает излечиться, от таких, как я, дЛлжно избавляться — мало-помалу». — «Если все, — я вздрогнула, — уедут, что же останется, здесь…» — «То, к чему они все, — широко и размашисто он обвел рукой, — собственно, и стремятся: единообразие. Ради этой благостыни принесены такие неимоверные жертвы, что, откажись я уехать, это — само по себе — грех». — «Пусть лучше они… уедут», — я боялась заплакать. «Как ты себе представляешь? — Митя поднял бровь. — Массовый исход, наподобие саранчи? Когда-нибудь, возможно, и случится. Обглодают здесь — поворотят туда: рыдать на реках Вавилонских. Надеюсь не дожить. Кстати, на твоем месте я не стал бы особенно обольщаться. Сама не заметишь, как превратишься в прожорливое насекомое: крепкие челюсти, выпученные глаза, ты и сейчас любишь выпучивать».
Мягкими шагами подходила тоска — клала руку, выводила вон. Я обернулась к окну, за створками которого притаилось великое множество глядящих, но не заступившихся. «И за меня — некому», — я сказала тихо, самым тихим голосом. Время подходило к концу. Серые пристальные глаза, полные ненависти, оглядывали мое тело, приноравливаясь. Я услышала стук и не удивилась: так и должно, когда выводят, за стенами, во дворе. Прицелившиеся глаза вскинулись и опустились. Забыв обо мне, Митя шел к двери, ступая осторожно. Из-за двери слышались голоса. Визгливый заходился за створками: давно уже замечают, дверь-то вроде заколочена, а по вечерам кто-то шастает, да и свет, уже подходили — заглянуть, но окно высокое, и на цыпочках не глянешь, наделают пожара, взлетим в воздух, потом ищи-свищи, а кто отвечать. Другой, потише, отвечал гулко, дескать, вроде никого, но визгливый, переходя на свистящий шепот, возражал, что чует — есть. Взявшись за косяк, Митя прильнул ухом. За дверью шипели змеино.
Стихло. Митя обернулся: «Дворничиха, выследила, когда входили…» — «Плохо, но не смертельно», — я вспомнила Оруэлла. «Нет, конечно, — мне показалось, он застыдился явного испуга, — неудобно перед Серегой, дал ключ, просил соблюдать, а тут, видишь… — Митя замер. — А, представляешь, если бы и у них ключи — заходят, а здесь, — глазами он повел на книгу, — и ничего не докажешь — отпечатки пальцев». — «Ага, а у них с собой передвижная лаборатория, здесь бы и сняли». — «У них везде передвижная, — он отозвался высокомерно, — им и двигаться не надо, все движутся сами, но всегда в их направлении…» — Распахнув сумку, он уталкивал рукопись. Мне пришла странная мысль: «Не советую, — я сказала медленно, словно обдумывая, — выносить лучше мне. Во-первых, я женщина, на меня вряд ли, а во-вторых, уж если… тема церковная, скажу — жена священника, книжка — по специальности», — я вспомнила таможенные ухищрения. Митя обернулся, не чуя подвоха. Он смотрел на меня тревожно: «А тебе… Не страшно?» Усмехаясь, я протянула пустую руку: «А мне все равно. Ты правильно сказал, вбила в голову… От места действия не зависит, так что — и там…» Я говорила, содрогаясь от отвращения — к себе. Холодное стояло во взгляде — Митя почуял.
«Судя по всему, здесь нам больше не видеться», — он сказал тихо и отрешенно, словно принимал как должное чужое решение. «Здесь — это где: на свободе, в этой стране, на этом свете?» — я не могла остановиться. Он вслушивался, не понимая: «Господи, да здесь, в мастерской», — свободной рукой он обвел стены. Темная картина, висевшая в дальнем углу, вспыхнула. Солнце, уходящее за Неву, залило последним светом. В первый раз я обратила внимание: на самом деле это была не картина. На жестком листе картона топорщился выеденный остов омара — красноватый и огромный. «Ты замечал раньше?» — я спросила, все-таки опасаясь приблизиться. «Конечно, — Митя отвечал недоуменно, — сразу, а…» — «Если за ней телеэкран, а за нами наблюдают, — я перебила весело, — сейчас она должна упасть». Он смотрел на меня со злобой. Я подумала, вот теперь, наконец, меня есть за что ненавидеть. Мысль о заслуженной ненависти наполняла торжеством. Если бы я могла, я сделала бы так, чтобы за нами пришли. В этот торжествующий миг я готова была жертвовать всем, чтобы мысли, которым Митя приносил меня в жертву, на самом деле воплотились. Я глядела на красный остов застывшим, собранным взглядом, как делала всегда, когда сосредотачивалась над бахромчатой строкой. Теперь я должна была услышать звук, из которого, словно вода из необожженного глиняного сосуда, тонкой струйкой сочатся слова. Ни звука, ни слов не было. Я смотрела пристально, не моргая. Красноватый панцирь, дрожавший в воздухе, издал короткий щелчок, похожий на дальнюю петарду, и сразу же вслед — медленно и беззвучно, словно в немом кино, — жесткий картонный лист соскользнул со стены и повалился вниз. Пустой остов, похожий на рыцарские латы, изъеденные красноватой ржавчиной, ударился об пол и разлетелся на мелкие осколки. Сведенные отростки двупалой клешни подкатились под ноги. Не успев проводить взглядом, я проследила за Митиным: его глаза уперлись в пустой квадрат. Он смотрел пристально и доверчиво, словно грязная стенная гладь действительно должна была вспыхнуть.
«Мы — покойники», — я сказала, наслаждаясь. Он обернулся недоуменно. Присев, я шарила по полу, как будто искала камень. Двуострый остов клешни попался сразу. Я подняла и восставила вверх, как перпендикуляр: «Обрядоверие? Вот — наглядное пособие. Двоеперстие, причина первого церковного раскола, так считают большевики, атеисты и ты — атеист и большевик, — боярыней Морозовой я воздевала клешню, — ты — плоть от их плоти. Для тебя все ясно заранее: кто не с нами, тот — против. — Отвернувшись от телеэкрана, Митя вслушивался: то, что я позволила, не охватывалось его сознанием. «Как ты это сделала?» — он снова всматривался в пустой квадрат. «Подпилила заранее, — я сказала зло, — не бойся, чуда здесь нет, да и откуда взяться, среди нас — покойников. Нас самих впору воскрешать. Представляю, воскресение нового Лазаря, выход из пещеры. Все ждут, немая сцена, и тут являемся мы — все в белом, только не в пеленах, как тот, а в белых книжных листах с черными буковками. Ты думаешь, бумажные листики спасают от смерти? Нет, — я сказала, — чудо свершили большевики, создали нас по своему образу и подобию». Я замолчала. Больше было не о чем. Я стояла у входа в пещеру, откуда уже не слышалось звуков. Темные валуны, завалившие вход, весили больше, чем было по силам. Из этой пещеры я могла вынести одни пустые пелены. «Давай книгу», — я протянула руку. Митя распахнул сумку и вынул. «Может быть, лучше я?», — он предложил неуверенно. «Там никого нет, разошлись, телевизоры смотрят», — я мотнула головой на пустую стену.
«Пожалуйста, позвони мне», — он попросил словами записки, поданной в мою руку. Слова, прежде причинявшие боль, отскочили от души, как от панциря. Я стояла, не шевелясь, словно сама была выеденным омаром, прибитым к фанерному листу. Пальцы, втиснутые в двуострые щупальца, сводило болью. За фанерной доской, на которой я держалась, зияла стенная пустота. «Пожалуйста, позвони мне», — он повторил тише и глуше, словно из глубины пещеры, в которой, объятые любовью, лежали наши тела. Он повторил и в третий, как будто спешил успеть до утреннего петуха. Не отвечая, я оглядывалась: «Надо прибрать», — я вспомнила о тщательно убирающей смерти. «Да вроде… — Митя огляделся неуверенно, — разве что с пола», — присев, он сметал в ладонь мелкие, красноватые осколки. Я смотрела, как он ползает по полу, подбирая неловко. Пальцы, сметавшие в горсть, были слабыми и негибкими, как у мальчика, сидевшего над зеленой книгой, полной насекомых. «Может, Серега склеит», — он ссыпал из горсти на подоконник и сложил крупные — горкой. Теперь все выглядело прибранным. В сумке звякнуло. «Хочешь вина?.. Я принес с собой». — Помедлив, он вытянул.
«Знаешь, если по-твоему, — он оглядывался, ища штопор, — мы не покойники, а старые мехи, в которые не налить нового, то есть налить-то можно, но не удержится… Как-то все поздно, жизнь… — Он поморщился, открывая с усилием. — А вообще, в твоих словах не то чтобы правда, но что-то… половинка. Пододвинув стакан, он налил. «Снова убирать», — я протянула руку. «Выпьем и оставим так, пусть все — как было, вот, мы — здесь», — подняв стакан, он коснулся моего. Я видела его руку: звон получался мелким, похожим на дрожь. «Когда-нибудь мы вспомним, там», — он махнул рукой дальше оконных створок, за которыми притаились те, кто не заступается. «Там — это где?» — я начала снова. «Там — это там, куда мы с тобой в конце концов уедем, — он сказал и выпил. — Там, куда мы с тобой уедем, — он начал сбивчиво, как-то мгновенно запьянев, — я куплю тебе много платьев, целый длинный шкаф, знаешь, у них бывают такие длинные, со створками, створки двигаются, целая стена… А платья будут висеть на распялочках, двадцать, тридцать, сорок, всякий год по роскошному платью, пока не накопится сто, а потом ты умрешь…» — «Я не поеду, потому что не хочу умирать», — я сказала машинально, не боясь смерти. «В смерти есть светлость любви, затемненной обыденной жизнью, — он произнес с трудом, — это из… помнишь, ты мне давала книгу…» — «Нет, не помню», — я отреклась, словно уже сидела перед лицом тех, которые не заступаются.
Мы выходили по очереди. Митя первым, с пустыми руками. По договоренности я должна была подождать минут пять: если тихо, выходить с книгой. Осторожно, словно Митин страх, который я сочла праздным, все-таки передался, я выглянула из подворотни. Митина фигура маячила невдалеке. Он стоял через три дома, дожидаясь. Улица была пустынной. Если наблюдают, то из окон. Держась поближе к стене, я пошла быстро. Рукопись тянула плечо. Голос, назвавший меня по имени, раздался близко. Машинально я обернулась. Взгляд нырнул под арку. Оборванная фигура ковырялась в помойном бачке. Больше ни души. Отвернувшись от дела, оборванец окинул острым, злым взглядом. Я отступила. «Раньше хоть пальто гороховые выдавали, а теперь — обноски какие-то», — поравнявшись, я выдохнула. Мой рассказ Митю не встревожил: «Они и есть обноски, тех, гороховых», — он покрутил головой.
Мы двигались вверх, уходя от Невы. Из улицы, в которую свернули, нашего дома не было видно. Митин автобус подошел первым. В редкой толпе оставленных пассажиров я стояла одна. Они вышли сбоку, из-за остановки, я не заметила. Двое, одетые просто и скромно — как все. «Зря ты с ним связалась», — один заговорил дружелюбно. «С кем?» — я ответила машинально, растерявшись. «С этим, — он махнул рукой уходящему автобусу, словно прощался с Митей вместо меня. Его товарищ стоял молча. — Красивая русская девушка, что у тебя общего — с этим еврейчиком?» — попрощавшись, он продолжал улыбчиво. «Это — мой брат», — я сказала, чувствуя, как липкий страх касается лба. Заживший шрам, словно открывшийся сызнова, сочился. «Вот только врать нам не надо», — молчавший товарищ перебил сурово. Мой автобус подходил. Краем глаза я видела черный номер, маячивший за лобовым стеклом. Я сделала шаг, но первый заступил дорогу. Двигаясь к автобусу, ожидавшие оглядывались. Ни один не посмел заступиться. «Пустите, это — мой», — я заметалась между двоими. «Твой он будет, когда ты от него родишь, — хохотнул товарищ, — но тогда — от нас пощады не жди». Последний пассажир брался за поручень. «Стой!» — товарищ махнул водителю. Водитель подождал послушно. Выпустив меня, они вскочили. Я стояла, прислушиваясь. Ужас бился гулко, словно я действительно была панцирем, покрывавшим пустоту. «Мите, рассказать Мите», — я бормотала, забыв о сегодняшнем. Схватив комок, я приложила ко лбу. Мокрое текло между пальцами, падало на воротник. Протянув руку к фонарному свету, я всматривалась: на пальцах крови не было. Я подтянула полу пальто и утерлась. Страх отходил. Новые люди собирались на остановке. Стесняясь, словно лицо мое снова разбили, я зашла за фонарь — в тень. Тихонько плача, я бежала от остановки по пустырю. Груды строительного мусора, укрытые снежными пеленами, выпирали из земли. Иссохшие кости, остов мертвого, не подлежавшего воскресению. «Мы умерли, умерли, крещение не берет», — я бормотала, касаясь рукой, как будто снова шла среди матушек, отгоняя Митин назойливый взгляд. Он летел за мною следом, как тяжелое зимнее насекомое, садился на рассеченный лоб. Вечная лужа, невидная под пеленами, лежала по правую руку. Всматриваясь в гладь, я силилась представить двойной багор, цеплявший вспухшее, но видела разросшуюся красноватую клешню. Двупалая, она заносилась над гладью, на которой, как ведьмины пузыри, пучились пустые рубахи. Тяжелый стыд лежал на моем сердце, словно, назвав братом, я отреклась. Внезапная мысль пронзила меня. Оскользая, я повернула к луже. Край, не видный под снегом, лежал под моими ногами. Растопырив руки, я сделала шаг и пошла по замерзшему. Дойдя до середины, расковыряла носком сапога. Освобожденная поверхность льда была неровной и грязноватой. Встав на колени, я расчистила до конца. Лед зиял темным колодцем, стянутой полыньей, заросшим жерлом пещеры. Оконный свет не достигал. Закрыв глаза, чтобы видеть яснее, я разглядывала смерзшиеся тела. Они лежали здесь и там, подо всем ледяным панцирем. Лица повернуты в землю. «Этот лед совершенно прозрачный, и ты, идя по поверхности, сможешь увидеть меня», — ужас, говоривший Митиными словами, распахнул мои глаза. Вскочив с колен, я бросилась назад к спасительному краю, на котором, нетронутыми, лежали мои следы.
Я бежала и скользила так, будто взбиралась по скату крутой горы, на вершине которой лежал опрокинутый дом. Дом, окружавший вечную лужу, становился желанным и уютным. Вбежав в парадную, я захлопнула крепостные ворота. Из кухонного окна, выходящего во двор, я смотрела на продольные огненные полосы. Вечная лужа, опоясанная домовым контуром, лежала во тьме. Слабые голоса, донесшиеся из комнаты, отрезвили меня. Они бормотали тихо и слаженно. Никто не слышал, как я вбежала. Пригладив волосы, я стянула пальто и вошла в комнату. Тихий свет желтоватых рожков лежал на низком столике, по обе стороны которого, глубоко погруженные в кресла, расположились мои домочадцы. Подняв глаза, они смотрели удивленно. Волоча за собой скинутое с плеч пальто, я вошла и села — третьей. «Снова что-нибудь стряслось?» — муж начал первым, неохотно. Я провела рукой по лбу и покачала головой. Его натянутая щека дернулась. Отец Глеб смотрел мимо нас, демонстрируя отстраненность. Казалось, ему не было дела. «Если ты не перестанешь дергать шеей, я уйду». Муж поднялся и вышел, оставляя нас. Отец Глеб смотрел дружелюбно, как может смотреть иностранец, не понимающий языка. «Как на улице?» — он обратился вежливо и искусственно: язык давался с трудом. «По-разному, — я ответила, — что вас интересует, погода или…?» Двое, заступившие путь, терзали меня. «Если бы я мог помочь тебе, я бы помог», — он говорил все еще медленно, подбирая слова. «Вы можете», — я не хотела, так получилось само. Он кивнул, понимая. Муж вошел, прервав. Я подумала, слава богу. Вылетевшее слово возвращалось в клетку. Дождавшись, я захлопнула дверцу. Вечер прошел в разговорах о предстоящей поездке в Америку: муж уезжал через три дня. О близком отъезде он говорил, по обыкновению, раздраженно. «Владыка Николай едет раньше, послезавтра, какое-то совещание черт знает где». Мне показалось, я — тоже знаю.
На следующий день мужа вызвали звонком. Оторвавшись от документов, которые спешно готовил, он засобирался. «Получилось раньше, надо подвезти к поезду, владыка уезжает сегодня». Я вызвалась — вместе. На Московский вокзал мы приехали рано. Поезд только что подали. Сверяясь с запиской, муж искал вагон. Мы поровнялись с проводником, когда вдали на еще пустынной платформе показалась группа. Тот, кто шел впереди, был неузнаваем. Короткая коричневая дубленка, я бы сказала, элегантная, шапка дорогого меха, высокие полуспортивные сапоги. Он шел, легко взмахивая пустыми руками — в такт шагам, а за ним, поотстав на полкорпуса, двигались иподьяконы, несущие багаж: портфель и дорожную сумку, похожую на спортивную. Скуластое лицо, заросшее окладистой бородой, выглядело молодым и румяным. Морозец, тронувший ресницы и брови, подбелил бороду, но эта белизна, вплетенная прядями, никак не походила на проседь. «Похож на олимпийца, как на сборы», — я шепнула, удивляясь. «Он и есть спортсмен, горнолыжник», — муж отозвался с гордостью.
Процедура встречи выглядела театрально. Выполняя формальности, муж подошел к руке. Иподьяконы, поменявшие обличье, стояли почтительно. Теперь они не отличались от молодых людей, приходивших в храмы. Тогда я называла их террористами, теперь, смягчаясь ради владыки, я подумала — разночинцы. Они и выглядели разночинцами: тощие, простоватые и нескладные. Владыка благословил мужа. Брови, тронутые белым, дрогнули, а вместе с ними коротко и почти неуловимо дернулись губы. Двойное движение выдавало легкое неудовольствие. Кажется, оно относилось к процедуре. Теперь они разговаривали вполголоса. Слова, долетавшие до меня, касались сроков поездки. Я стояла в тени, не решаясь выдать себя. Восхищение, полнившее мое сердце, размывалось новым обликом владыки. Кивнув мужу на прощание, он повернулся к проводнику. Иподьякон подносил билет. Он заметил меня краем глаза, уже ступая на площадку: я видела, его глаза собрались. «Здравствуйте, владыко», — я заговорила первая, поверх формальностей. «Это моя жена», — муж вступил, заглаживая. Николай усмехнулся. «Как же, как же, узнаю, здравствуйте», — он назвал меня по имени-отчеству. Теперь он и вправду был тридцатилетним. «Желаю вам счастливого пути», — я говорила легко, не отводя глаз. Здесь, на этой платформе, никто не смел бить меня ногой. Никто на свете не смел мне мешать. Глаза владыки разгорались удовольствием. Он сам оделся по другим правилам, сам затеял игру в спортсмена, и эта игра удавалась. Коротко притопнув дорожными сапогами, Николай взглянул на часы: «До отхода еще далеко, здесь стоять холодно, не хотите ли зайти в купе, у меня есть коньяк, мы могли бы выпить понемногу», — теперь он обращался к нам обоим. В глазах мужа мелькнул ужас: что-то смещалось в его мире, теряло привычный облик, заставало врасплох. «Охотно», — я отозвалась раньше, чем он успел.
«Располагайтесь, больше никого не будет, я еду один», — владыка вошел в купе первым. Дождавшись, пока он сядет, я опустилась напротив. Муж остановился в дверях, которые умели двигаться, как в Митином американском шкафу. Он стоял, упираясь руками в косяки. Широкая фигура, занимавшая раздвинутое пространство, висела безвольно, словно пустое облачение — на распялочке. «Вот оно, мое платье», — я подумала и сжалась. Боль была такой сильной, словно ударили наотмашь. «С каким удовольствием я поехала бы с вами в Америку», — я сказала, не думая, губами, слыша одну боль. Платье, висевшее в шкафу, дернулось и замерло. Николай слушал доброжелательно. Боль утекала вниз, под колеса. «Если вам понадобится уборщица, мало ли, в поездке, прибрать, принести, вспомните обо мне, — после приступа боли я уже научилась улыбаться, — я убираю тщательно». Теперь он должен был ответить, у нас убирают монахини, и тогда я сказала бы, я — готова. Тогда он мог ответить, у нас убирает смерть, и я сказала бы… «Я понимаю вас, посмотреть мир, — он отвечал, улыбаясь, — но эти поездки скоро надоедают, ваш супруг подтвердит, там работа не из легких, — мысль о работе легла на лоб, прорезала, — но если когда-нибудь, в штатном расписании, я вспомню о вас», — он кивал, сохраняя серьезность. В замкнутом сумраке пространства его взгляд светлел. Иподьяконов не было. Никто не догадался зажечь верхний. Распахнув дубленку, владыка устроился удобно. Он сидел, широко раздвинув колени, и ждал, когда я заговорю. Я молчала. То, о чем я хотела, требовало решимости. Я взглянула на мужа коротко. Он стоял, сумрачно глядя в пол.
Их лица всплывали и уходили, я примеривала одно за другим, словно владыка, легко поменявший облик, мог с той же легкостью поменять его еще раз, в согласии с давней историей. С хитростью фокусника, перенятой у Мити, я прикидывала маски, снимая с крюка. Псевдоиудейский лик сменялся вырубленным лицом народного батюшки, на которое уже наплывала грубоватая усмешка ненавистника цензуры и знатока древнейших языков. Ни одна из масок не прирастала. Я думала о том, что это — странно. Вне сомнения, он был одним из тех, кого я, вслед за Митей, могла бы назвать солью, однако это была другая соль. Лицо владыки отличалось от тех, прошлых, какой-то непостижимой противоречивостью: открытость соединялась в нем с чем-то похожим на хитрость. Большевики, создавшие нас по своему образу и подобию, поработали и над ним. Позже, обдумывая то, купейное, впечатление, я вспоминала светлые глаза, утопленные в широковатых скулах, ловкую и широкопалую руку, привыкшую к поцелуям, и говорила себе, есть и отличие, и сходство, все-таки он — другого помета. Как будто, стесняясь назвать прямо, я признавала историю сукой, приносившей щенков.
«Может быть, мы все-таки, понемногу…» — владыка достал плоскую флягу, не то военного, не то спортивного образца. Нет, все-таки спортивного, я подумала, такие берут альпинисты — на восхождение. Муж отказался сдержанно. Я видела, отказ стоил ему усилий. Владыка взглянул, удивляясь.
«Мне работать ночью», — муж объяснил непочтительность. Владыка Николай смотрел озабоченно: «Нет стаканов, у меня нет стаканов…» — он вертел в руке полную флягу. Я подумала, без иподьяконов — беспомощный. Привык, чтобы кем-нибудь повелевать… «Давайте так, — веселые глаза нашли выход, — вы будете из пробки, а я — прямо из… мехов», — он предлагал залихватски. Я засмеялась и махнула рукой. Мы выпили по полному глотку. Темноватая мягкая ткань обволакивала голову. Жидкость показалась густой и острой: согревающей. Он обошелся без помощи иподьяконов, и это показалось мне важным. «Нет, если уж выбирать, мне кажется, — лежащее на уме лезло на язык, — вы больше похожи на Александра Ивановича Введенского». — «Чем же?» В его вопросе я не услышала удивления. Точнее, тень проскользнувшего удивления была короткой: не длиннее полуденной. Казалось, наш разговор начался давно, и я, сидевшая напротив, успела выложить все, что примеривала. «Вы тоже ставите на университетских», — темная жидкость, гулявшая в крови, мешала выразить яснее. Муж вышел из дверей и сел рядом. Я чувствовала, как напряглась его икра — ударить. Владыка поднял бровь: я видела, тень его удивления становилась длинной — вечерней. В удивлении сверкнуло удовольствие, вязавшееся с новым спортивным обликом. Теперь он понял. «А почему вы считаете, что я — из них?» Я видела, мы говорим об одном и том же, и оба — без отвращения. «Нет, — я ответила, — нет, так я не считаю, я думаю, что вы, все-таки, из нас. Если — из них, получились бы старые мехи, в которые нельзя…» Плоское лицо проводницы сунулось в дверь: «Так, что тут у нас? Попрошу, попрошу провожающих…» Темная шинелька разночинца, отороченная старым, потертым мехом, выросла за ее спиной. Мы с мужем поднялись. Владыка оглядел весело. Муж вышел первым. Я ступила за ним, но оглянулась. Он стоял в дверях, провожая вежливо. Будь он в облачении, нет, я бы не посмела. Дубленка, распахнутая дорогим мехом, придала мне смелости. Сделав шаг, но не заходя обратно, как будто оставаясь на грани, я заговорила торопливо и тихо, стараясь не шевелить губами: «Я не знаю наверное, но что-то плохое, уполномоченный, против владыки Никодима, они замышляют…» Он слушал недоуменно. В его глазах происходило странное. Странное полоснуло холодом: явственно, словно произнес вслух, я прочитала — неужели эта — из них? «Нет, — я качнула головой, отвечая, — нет», — я повторила вслух, для верности. Холодные глаза отходили. Взглянув на мужа, свернувшего в тамбур, владыка кивнул. Если бы не новая, распахнутая мехом дубленка, я подошла бы под благословение.
Провожающие расходились. Переминаясь с ноги на ногу, иподьяконы грели пальцы в рукавах. Замерзшие пальто поводили ватными плечами. Проводница заглядывала вперед, в голову состава, ожидая команды. Неразборчивый женский голос плыл под козырьком перрона последним объявлением. Свысока, сменяя его, вступили первые такты гимна. Окно купе оставалось закрытым. Мужчина, обживавшийся в соседнем, объяснял знаками. Приложив ладонь к уху, он накручивал невидимый телефонный диск.
«Позвоню, позвоню», — девушка, стоявшая рядом со мной, кивала согласно. Она говорила тихо и глухо, словно из глубины пещеры, в которой, объятые любовью, лежали их тела. Состав вздрогнул и замер, как мое сердце. Желтый жезл проводницы восстал к небесам. Темное плыло в моих глазах, видевших другое прощание, похожее на смерть, убирающую навсегда. «Нет, — я думала, — для меня нет надежды, хорошо, что успела предупредить». — Завеса окна раздернулась: открывшееся лицо владыки медленно проплывало мимо. Поровнявшись, он взмахнул рукой. Повинуясь мгновенному порыву, я сложила ладони: правую на левую. Поднятая рука, не отошедшая от прощания, сложилась в благословляющую. Вслед уходящему поезду я поклонилась.
Муж смолчал: мой поклон смешал его планы. Безобразное купейное поведение перекрывалось благословением владыки. Сняв пальто, он вышел на кухню и сел за пустой стол. «Где это ты про Введенского начиталась?» — он поинтересовался ворчливо. Отвернувшись, я наливала чайник. «Ты бы еще карловчан приплела, показать эрудицию, — он не скрыл раздражения. — Пойми, владыка — мой начальник, надо соблюдать такт…» — «При чем здесь эрудиция», — я возражала уныло.
В мыслях я шла по перрону, приближаясь к выходу. Постукивая о стол пустым подстаканником, муж говорил, и Карловацкая, и живцы — одного поля ягоды, и те, и другие отложились от церкви, нет меж ними разницы. «Разница есть, и — огромная. Карловчане ненавидели большевиков, обновленцы сотрудничали, — я говорила не задумываясь, машинально, лишь бы возразить, — признавали контроль безбожного государства, обер-прокурора из ГПУ, как его?» — «Тучков, — муж подсказал тихо. — Это все равно, — он говорил угрюмо, зажимая в кулак серебряную ручку, — и те, и другие занялись политикой». Он смотрел непреклонно, в сторону, мимо меня. «Величайшая, роковая ошибка. Нельзя подменять церковную свободу свободой социальной, это — разное, разные вещества, ну, не знаю, химические», — отставив подстаканник, он поднялся и встал в дверях. Я видела, разговор поглощает его. Взявшись руками за косяк, словно искал опоры, он говорил о том, что церковная свобода определяется не внешними условиями существования, а самим строем священных канонов. Свободная церковная жизнедеятельность не подлежит усмотрению человеческому, ее нельзя сочинить, как нельзя изменить предание, восходящее к апостольским временам. «Так было и будет, — голос уходил вверх, как на распевке, прежде чем спеть Разбойника. — Без этого нет великой вселенской церкви, единой в веках!» — «А ее и нет, — я обернулась от стола и отставила чайник, обваренный кипятком, — старообрядцы, карловчане, обновленцы, ловко это у вас, что ни раскол — заблудшие», — струей крутого кипятка я поливала заварку. Веточки листового чая набухали, всплывая. Муж глядел пристально и прямо. Глаза, налитые вскипающей ненавистью, становились Митиными. Я вздрогнула: он был чужим, а значит, не было у него Митиного права — ненавидеть меня. Странная мысль ударила в голову: если теперь он сделает шаг… Покачивая горячим, словно готовилась плеснуть ему в лицо, я говорила о том, что церковь замалчивает, делает вид, что расколы — случайность. «Проще вообще не упоминать, враги, кто не с нами… Большевизм, ты не находишь?» — «Каждый раскол питается нездоровыми силами внутри церкви. Это — политика, церковь не имеет отношения», — он повторил тихо и упрямо, опуская взгляд. «А Афганистан, когда вы там, с владыкой, отвечаете на сложные вопросы, разве это — не политика?» — «Это — тяжкая необходимость», — он ответил очень спокойно, и я замолчала.
Отвернувшись к плите, я снова шла по платформе. Ватные пальто маячили у выхода. Они думали, никто не обращает внимания, никто не смотрит. Остановившись, я смотрела, как иподьяконы-разночинцы, забывшие благообразие, тузят друг друга, пихают в бока. Наверное, им было холодно и весело, но я, смотревшая пристально, не находила веселья. Я видела: эти, тузящие друг друга, похожи на помощников землемера, которого вызвали в замок, скрытый в темноте и тумане.
Бессонное колесико
Сами по себе они не стоили моих размышлений. Я отлично понимала это, но, тем не менее, возвращалась к последней вокзальной сцене. Неизвестно почему, она казалась мне едва ли не более важной, чем купейный диалог. Молодые прислужники, учинившие легкомысленно-игривую потасовку, которую в ином случае я легко могла списать на их возраст, приходили на память всякий раз, стоило мне вспомнить о владыке Николае. Молодые, одетые в старомодные ватные пальто, были его каждодневным окружением, которое никак не вязалось с его способностью принимать современный, изысканно-спортивный вид. Их глупая потасовка, затеянная на вокзальном перроне, представлялась мне запоздалой и неуместной детскостью, для которой подходит более жесткое слово. В ватном облике хранилось что-то жестокосердное, перешедшее из прошлого века, я вдруг подумала — от социалистов, но самое главное, — и эта странная мысль остановила меня, — жестокосердые не бывают солью, на них не может стоять земля.
Я вспомнила, так говорил Митя: об этом жестокосердии. Однажды, в который раз рассуждая о моей аморальности, он обронил фразу о том, что, родись я в прошлом веке, стать бы мне бомбисткой. Он сказал, те знать не знали нравственного чувства, подчиняя жизнь единственно борьбе. «Ты — из их теста». Я помнила его взгляд — короткий, уверенный и осуждающий. «В тебе есть что-то детское, этакая прямолинейная жестокость, умеющая дать оправдание безнравственному, но, вообще говоря, это свойственно вашему поколению. Дай вам волю…» Обвинение было обидным и нелепым: растерявшись, я не сумела возразить достойно. Я только спросила: «А вам?..» И Митя отрезал: «Мы — другие, более сложные. По крайней мере, многие из нас имеют понятие о свободе». Без видимого перехода он заговорил о том, что в двух последних веках — прошлом и нынешнем — есть какое-то соответствие, можно проследить по десятилетиям. Он рассуждал, приводя исторические примеры, но тогда я не придала значения. Мне казалось, я и вовсе забыла об этом, но теперь, вспоминая тузящие друг друга фигуры, ни одну из которых я никак не могла заподозрить в склонности к бомбометанию, я не умела отделаться от мысли, что Митя говорил о важном.
Мы встретились на улице Рубинштейна. Так предложил Митя: позвонив, он объяснил, что должен получить справку в паспортном столе, какую, я не спросила. Мне пришлось подождать. У дверей конторы вился народ. Люди входили и выходили. Выходящие держали в пальцах бумажные листы, в которые вчитывались внимательно, словно черпали важные сведения. Похоже, эти сведения все-таки были промежуточными. Не выпуская листов из рук, они переходили дорогу и углублялись в ближайшую подворотню, чтобы вскорости выйти обратно и возвратиться в контору. Замкнутый путь, вытоптанный людскими ногами, походил на муравьиную тропу. Митя вышел одним из них и, потоптавшись, отправился по нахоженной. Из подворотни он явился минут через десять и, ненадолго нырнув в контору, освободился окончательно. Теперь он стоял, озираясь. Я приблизилась. Он заметил с двух шагов. Взгляд, замерший на мне, выражал смутное удивление, словно Митя никак не ожидал увидеть. Удивление сменилось радостью, и, радуясь навстречу, я забыла о нахоженной тропе и о том, что, судя по удивлению, он не помнил о нашей договоренности.
Теперь он, конечно, вспомнил. Складывая лист, полученный на муравьиной тропе, он заговорил о том, что вынужден был рассказать обо всем Сергею — выследили, то ли дворничиха, то ли управдом, по крайней мере приходили, таились за дверью, ну, надо же было предупредить, все-таки владелец, — и Сергей попросил возвратить ключи. Вообще-то Сергей сказал, ненадолго, пока не уляжется, но, судя по всему, Митя развел руками, наступает тяжкое время бездомности. Его слова поразили меня. Идя вдоль кромки, я не подымала глаз, стремясь собраться с мыслями. В сравнении с прежней нынешняя бездомность выглядела надуманной: никто не лишал меня крова, под который, ежевечерне минуя вечную лужу, я имела право возвращаться. С другой стороны, эта надуманная, почти что игрушечная бездомность таила в себе неясную угрозу: я не могла уловить. Взгляд цеплялся за выбоины, скользил по краю тротуара. Щадя мою память, он обходил чужие окна, в этот час загоравшиеся тихим вечерним светом. Скрывая боль, обливавшую сердце, я заговорила о справке: поинтересовалась, зачем понадобилось. Поморщившись, Митя ответил, потребовали в отделе кадров, позвонили, попросили зайти и занести. Занятая собой, я не придала значения. Я думала, глупости, фантомная боль, обжегшись о молоко, дую на воду, город большой, что-нибудь да найдется, на мастерской клином не сошелся. «Что-нибудь да найдется», — словно прочитав мои мысли, Митя заговорил о том, что уже предпринял кое-какие шаги, приятель поселился у жены, комната в коммуналке пустует, обещает поговорить с соседкой. Кажется, Митя собрался снять. Меняя тему, я спросила о матери, и, помрачнев, Митя ответил, что на самом деле ничего хорошего: определили рассеянный склероз, нельзя оставлять надолго.
Мы свернули в переулок, тихий и безлюдный. Поток машин обходил стороной: водители выбирали Владимирский или Рубинштейна. Разлившаяся темнота отпугивала редких прохожих. Низкие комнаты, выходящие в переулок, открывались чужому взгляду: никто из обитателей не спешил задернуть. Я подумала, здешним людям, знать не знающим о бездомности, не от кого таиться: сидят за раздернутыми окнами и обсуждают обыденные дела… Единственная машина, поводя огнями, как усиками, медленно въезжала в переулок. Она двигалась осторожно, будто выйдя на новую тропу, нащупывала путь. Нежно касаясь светящихся окон, фары обходили яму. Теперь, обойдя, водитель окончательно сбросил скорость. Не доезжая до Рубинштейна, машина встала. Колеса буксовали на рытвине, которую чуткие усики умудрились проглядеть. Рев, рвавшийся из-под капота, отдался эхом. Словно наткнувшись на опасное, усики опали мгновенно. Не включая фар, водитель дал задний ход и двинулся к Владимирскому. Остановившись, я провожала глазами.
Если бы не машина… нет, сама я бы не вспомнила. Что-то соединялось во мне, вставало на место, словно я, потерявшая важный поворот, теперь выбиралась из западни. Выпустив усики, машина остановилась, пережидая. Вдоль по Владимирскому, мешая влиться, двигался сплошной поток. Я замерла, вслушиваясь. Медленный звук поднимался в сердце, дрожал, как голос на оконных стеклах. Из него, как из глубины, проступало Митино слово соответствие, то, которое, оглядываясь назад, можно проследить по десятилетиям. В этом слове таилась мучительная безнадежность — правило замкнутого круга, из которого никто не умеет выбраться. Холод проникал в мое сердце, заковывал в ржавые латы. Теперь я видела ясно: закон соответствия, выведенный Митей для всей страны, касался и меня. Моя колея ложилась рядом с главной. Они шли параллельно, но моя была узкой. Я знала, все начинается сначала, так, как было прежде, когда, скитаясь с квартиры на квартиру, мы с мужем дожидались жилья. Рано или поздно, договорившись с приятелем, Митя снимет новую комнату, в которой закончится наша, на этот раз игрушечная, бездомность. «Все уже было», — я сказала тихо, про себя. За преодоленной бездомностью, как пустырь, застроенный гигантским перевернутым небоскребом, с законной неизбежностью открывалось время убывающей любви. Призрак мертвого дома шел за мной по пятам — по мусору, по пустырю, поросшему вечнозеленым будыльем…
Я очнулась, услышав голос. Страшное исчезло. Мы стояли в пустынном переулке, из которого, бесшумно пятясь, выезжала заблудшая машина. Сонливость, последнее время терзавшая меня, теперь уходила. Глядя вслед спасенной машине, я знала — теперь я вступаю на прежнюю, узкую колею: мысль о бездомности толкнула бессонный маятник, и первым ударом он качнулся в такт убывающей любви. Господи, больше всего на свете я хотела уберечься, вырваться, спастись. Жизнь в покинутой мастерской становилась беспощадно вымышленной, словно окончательно ушла за грань, сквозь которую, взращенные Митиной неповоротливой фантазией, никак не тянувшей на бестселлер, ходили взад и вперед наши убогие персонажи.
Я просыпалась, но в этой последней фазе сна, они, надевшие обычные личины, еще стояли перед моими глазами, но я сама становилась недосягаемой, потому что знала о своем пробуждении. «Вот, смотри, — рукой я показывала на окна, за которыми, положив локти на вечерние столы, сидели тихие люди. Им, сидящим на дне, не было ни малейшего дела до времени. Митино десятилетнее разделение катилось выше их голов, как большая морская волна. — Зачем выдумывать невесть кого, если вот — все перед тобою, жизнь не хуже твоей и моей… — Я подступала, возвышая голос: — Никогда ты не задумывался над тем, что можно жить нормальной жизнью, но я — я больше не желаю скитаться. Твой отъезд — бессмысленная выдумка. Ты говоришь себе — там все будет по-настоящему, по-другому, но так не бывает. Ты не умеешь, как люди, потому что ты сам не настоящий. То, что ты ненавидишь, я ненавижу не меньше, но никогда — я не уеду с тобой». Митя слушал. Во мне не было жалости, ярость гнала меня вперед, я думала, если не сейчас, дальше будет страшнее, так, как было раньше, как бывает всегда. Словно Митин аспирант, поймавший меня на набережной, я каялась, признаваясь в том, что все — выдумки, нет ни партийной дамы, ни ловеласа, они — мертвые куски мяса, которые я, измученный и бессонный сторож, бросала и бросала в его клетку. «Подлый помет, для тебя все — подлый! Владыка Никодим, ты не стоишь его пальца, а он — он сын секретаря обкома, — я задыхалась. — Ты — прорва, тебя не насытить, ты ненавидишь всех, даже тех, которые, как я, и душой, и телом служат твоей ненависти». Марионеткой, сорвавшейся с крюка, я неслась и неслась воодушевленно, срываясь со спирали, на каждом витке которой никак не кончалась моя, бессмысленно разыгранная, жизнь. Она была бесконечной, дурной и мучительной. Я знала одно: остановить вращение, вырвать из волн огромную винтовую воронку, в которую кто-то чужой и полный ненависти втягивает и прошлое, и нынешнее, и будущее. В приливе яростных сил я желала распрямить время, изогнутое в спираль: сразиться и победить. Или оно, или я. Задыхаясь, я подняла голову.
Небо, укрытое облаками, отбрасывало городское сияние, возвращало земле. Росчерки чутких фар, трогающих пространство, не достигали облаков. Там, выше желтого, электрического зарева, стояла жуткая пустота, похожая на пространство. Оно мерилось годами, десятилетиями, столетиями, ходило замкнутым ведьминым кругом, не приближаясь к Земле. Цепи облаков, не видные за электрическим маревом, восходили над городом, лежащим в безвидности и пустоте. Словно на плечах друг у друга, облака уходили ввысь, чтобы, набрякнув, опуститься ниже, опростаться и снова встать в цепь. Небеса, общим числом до семи, отягощенные набрякшей цепью, качались, наращивая амплитуду. Время, ползущее столетиями, походило на огромную гусеницу, состоящую из движущихся фаланг: они поднимались одна за одной, выгибались десятилетиями, и каждой фаланге неотличимо соответствовала другая, готовая изогнуться на новом витке. Закрыв глаза, я следила за тем, как огромное, членистое тело, утыканное короткими волосяными отростками, движется и подминает под себя…
«Ты — истеричка», — белые глаза, утыканные вывернутыми ресницами, обливались ненавистью. О, эта ненависть была настоящей! Она была сильной, как вера, сдвигающая горы. Заступив дорогу, как заступали те — автобусные, — он говорил о смерти, которая ждет меня здесь. Сгустки слов рвали легкие, клокотали в горле, чернели на губах. Не прикровенный призрак, грозящий из-за угла, таящийся за обоями, караулящий на набережной. Настоящая ненависть, достойная автобусной остановки, на которой я стояла одна, не чувствуя липкого страха. Шрам не откроется — зажил, затянулся навеки. Отстранив заступившего дорогу, я пошла вперед, стремясь к потоку машин. Сворачивая на Владимирский, я не обернулась: никто не шел за мною следом.
Ближе к Невскому я стала уставать. Четыре льва, караулящие подрубленное, лежали вдоль моей дороги. Мир, разрушенный моими руками, остался прибранным: ненависть, не меньше смерти нуждающаяся в порядке, опустошила все закрома. Странная невиданная пустота окружала меня: я думала, пустота внутри, откуда ей взяться снаружи, но мысль уплывала, не успевая. Выйдя на проспект, я остановилась. От этого места, на котором я стояла, ближайшие станции метро были равноудалены. Я не могла решиться — к которой. Усталость и нерешительность — ягоды одного поля, я стояла, размышляя. «Если бы ты встретил такую на улице, у тебя не было бы сомнения, таких женщин надо лечить… Они и лечат…» Острый обломок давнего разговора царапнул заживший лоб. Словно со стороны я смотрела на себя, стоявшую, как ослица, между двух станций: «Этого не хватало, осталось нацепить розу и вуаль… — Пошарив в кармане, я нащупала кошелек. — В такой-то день, — неожиданно я подумала как о празднике, — не грех и на авто».
«Розу и вуаль, розу и вуаль», — взгляд скользил вдоль нижнего оконного венца. Машина, остановленная взмахом, шла по Садовой к мосту. Сжавшись на заднем сиденье, я бормотала про себя, удивляясь нелепому сочетанию. Оно распалось за мостом, но, распавшись, встало на место: «Розу и крест», — я сказала, теперь соглашаясь с Митей. В новом сочетании слышалось соответствие: с чем-то, что таилось в душе, не выходя наружу. Я дышала глубоко и свободно, не глядя в черное поднебесье.
«Направо, налево, снова направо», — от края Комендантского аэродрома я помогала водителю, указывала повороты. Прислушиваясь, он сворачивал послушно. Проскочив лужу, мы встали у самой парадной. Выходя, я окинула поваленный фасад: кухонное окно горело вполнакала.
Лифт сложил крылья, надеясь подремать до следующего жильца. Торопясь, я вынимала ключи. Из-за двери, за которой я стояла, донесся визгливый женский голос. Машинально я взглянула на номер — чем черт не шутит, могла и на другой этаж. Номер квартиры соответствовал. Женщина смеялась. Ответный голос мужа плыл мимо двери, теряясь в гостиной. Я стояла, замерев. Осторожно, как будто была взломщиком, я вытянула ключ из скважины. Мне требовалось время — обдумать.
За углом лестницы я стояла, пережидая. — Слава богу, слава богу, — представив, я содрогнулась: если бы не смех, если бы повернула ключ… Двойной ужас терзал меня: войдя, я оставалась собой, вырастающей на пороге, но становилась и другой женщиной, смеявшейся на моей кухне. Замирая сердцем, я терзалась за обеих.
Наверное, я ждала долго. Вздрагивая время от времени, лифт мотался по этажам. Прислушиваясь к тихому вою, я думала, вот сейчас он остановится на моем, и кто-нибудь из соседей, знающих меня в лицо, спросит — что? Пока проносило. Отчаявшись дождаться, я села на ступени. Другая не выходила. «Как-то вызвать его, выманить из квартиры, поговорить, не врываясь». Время шло. Обдумав, я выбрала — уезжать. Осторожно спустившись к лифту, я нажала. Красная кнопка загорелась сердито. Торопя мешкающую кабину, я косилась на дверь. Прямо над ней, под щитком в углублении стены скрывались электрические счетчики. Лифт раздвинул створки. Мгновенно, словно лифт подсказал единственно верный выход, я пихнула сумку в щель между створками и, сделав шаг к своей двери, распахнула щиток. За окошками счетчиков — по числу квартир на площадке — вращались мерные колесики. Под каждым, словно припасенные на случай, караулили маленькие рубильники. Встав на цыпочки, я заглянула в свое: четырехзначная электрическая цифра — 1978 — дрожала, готовясь соскользнуть. С изнанки крайнего, единичного разряда уже наплывала девятка. Под моими глазами она встала на место. Десятичный столбец качнулся: восьмерка, идущая на смену, выступила медленно. Покосившись на сумку, державшую лифт, я, наконец, взялась. Пальцы набирались храбрости, словно под моей рукой, державшей рубильник, дрожал часовой механизм, соединяющий взрывные проводки. Коротким движением я крутанула, отрубая. Бессонное мерное колесико застыло. Разряды, испещренные десятичными знаками, замерли на местах. Запахнув щиток, я кинулась к лифту и, подхватив сумку, верного часового, скрылась за створками, как кукушка, отбившая свой последний час. Тревожные голоса поднялись за дверью. Я слышала, дверь распахнулась, и голос мужа, выросшего на пороге, произнес недоуменно: «Нет, на лестнице есть». — «Надо звонить в аварийную, перебило провод», — голос отца Глеба вступил рядом. «Схожу — проверю, как у меня…» — женский голос выплывал на площадку. Хлопнуло, и голосом соседки — только теперь я, наконец, узнала — было доложено о результатах: «Проверила, у меня — в порядке, свет есть». Все-таки я выманила. Он стоял на пороге, заглядывая изумленно, как стояла бы я — двумя часами раньше, если бы вошла. Я подумала, разница в том, что он выглядывает наружу — я бы смотрела внутрь.
Постепенно отходя, я дожидалась тишины: уйдут, поверну, как было. Соседка не показывалась. «Чертова пьянчужка!» Вся лестница знала ее как облупленную: ходит по квартирам, у кого сахару, у кого — соли, все гоняли, муж жалел. Говорил, она — на грани, стоит шагнуть — не выберется. Бывшая спортсменка, она раздражала меня хрипловатым голосом, размашистыми ухватками и бесконечными рассказами о финских мужчинах, делающих ей предложения. По ее словам выходило так, словно единственная задача — выбрать достойнейшего. Последний раз заявилась недели две назад, меня не было. Позвонила и ринулась в туалет — с порога. Муж рассказывал, смеясь. Выйдя, поблагодарила церемонно: «Простите, у меня гость, из Финляндии — при нем неудобно». На этом месте отец Глеб расхохотался. Посмеиваясь, они принялись рассуждать о том, что разговоры о финских женихах — оправданная конспирация, мадам боится соседей, прознают о незаконном промысле — донесут. «Не понимаю, что смешного, теперь мыть за ней», — тогда я разозлилась не на шутку. «Да ладно тебе, бедная баба, можно понять», — муж махнул рукой.
Площадка пустовала. Приблизившись бесшумно, я раскрыла щиток и нащупала рукоять рубильника. «Свечку, свечку зажечь», — из-за двери, голосом отца Глеба. Там, за моей дверью, стоял мрак. «Можно подумать, мрак и свет зависят от меня», — я усмехнулась. Злая усталость держала руку: день заканчивался новым миражем, на этот раз явлением пьянчужки. Медленно, словно решаясь на новый взрыв, я повернула. Тихим щемящим воем отдалось в ближних проводах. Мертвое колесико взялось с места, начиная сызнова. Я не заглянула.
Они стояли в прихожей, счастливо улыбаясь: у каждого по зажженной свече. Не задувая, объясняли наперебой — собрались звонить в аварийную, искали телефон, слава богу, дали — за полминуты до тебя. Я слушала молча. Бездомный ужас, пережитый на лестнице, не отпускал. Отстранив, словно снова заступили дорогу, я обошла комнаты, оглядывая, как в первый раз. Дом был тихим и светлым. Под обоями, разглаженными моими руками, крылись другие — строительные, но о них, укрывавших серые бетонные стены, я не желала думать. Стены, надежно оклеенные сверху донизу, были прирученными. Я вспомнила о владыке, живущем в одной клетке со львятами, и подумала — моя другая. Грозное ушло за грань, исчезло, растворилось. То, что осталось, стало крепким и надежным, как Митина ненависть. Явление пьяной соседки дрожало последним миражем. «Эта, как ее, приходила, сидела часа два, не выгонишь», — муж махнул рукой за стену. «Еще раз придет, я сама донесу на нее, не дожидаясь соседей», — я пригрозила, отходя. Я думала, все просто — жизнь по эту сторону: без миражей. Выйдя на кухню, я не стала задергивать шторы.
Весь долгий вечер мы просидели за кухонным столом, и, посмеиваясь, они рассказывали о соседке, сбежавшей, едва отключили свет. Это обстоятельство их особенно веселило. «Представь, болтала, как сорока, не выгонишь, трижды сходила в ванную, — муж загибал пальцы, — рассказала все, — отец Глеб подхватывал, — что было, что будет, чем сердце успокоится, говорит, боюсь темноты — живая девка», — он причмокнул восхищенно. Веселясь, они пересказывали соседскую жизнь.
Чувствуя боком холодноватую внешнюю стену, я думала о том, что больше не вынесу бездомности, и представляла себя сидящей у самой земли, словно окна высокого этажа чудесным образом переместились вниз, став первым оконным венцом тихого дома, расположенного в таком переулке, где не надо задергивать. Редкие прохожие ходили мимо: в нашей простой и обыденной жизни не было ничего интересного — заглянуть. Чья-то рука, коротко повернувшая рубильник, выбила нас из бессонного круга: он замер, как мерное колесо, отрезанное от электрического проводка. Наш проводок был перекушен. Поднявшись на цыпочки, я заглядывала вовнутрь. Время остановилось. В помертвевшем окошке счетчика стояли неизменные цифры. Мрак был густым и беспросветным. Я думала: на этот мрак еще не отлито свечи.
Крупяные зерна
Я проснулась с тяжелой головой. Сознание подымалось из мрака, я собирала обрывки, укрывавшие муку. Собрав, я поняла: вчерашнее. Вчерашнее, нанизанное на холодный стержень, терзало всплывающую память. Митины глаза, выбеленные ненавистью, поднимались из глубины. Я думала: лучше бы мне не просыпаться. Все-таки я поднялась и вышла на кухню. Я проспала долго: часовая стрелка пересекала полуденную грань. Одна в пустой квартире, я обдумывала дневные дела. Обычные не годились. Скользящим взглядом я провела по клетчатым занавесям — стирать. Взобравшись на стул, я принялась срывать с крюков накинутые петли. Собрав, кинула комком на пол. Разоблаченное окно гляделось сиротски. «Ага, — я думала мстительно, — вот и хорошо, пока постираю, высохнут, отгладить — так и будешь стоять голым». В этот миг я не думала о смерти. Оголившийся градусник показывал холод. Крупные комья инея, прибитые к подоконнику, качались на ветру, примеривались сорваться. Приоткрыв форточку, я выглянула: до земли далеко.
Бродя по комнатам, я раздергивала шторы. Свет, выпущенный из клетки, рвался сквозь оконные переплеты, пронзая пространство — до стен. Распахнув платяной шкаф, я встала напротив, дожидаясь: привыкшие к клетке, они не шелохнулись. Я хватала охапками и швыряла на пол. Груда покрыла ковер. Я бродила по старым тряпкам, погружаясь по щиколотки, словно одежда была верхним слоем льдины, подтаявшей и размытой в крошево. Опуская пальцы, я цепляла что ни попадя: старые брюки, осужденные суровой школьной директрисой, широкая черная юбка с запїхом, похожая на обрезанный подрясник, драная в локтях шерстяная кофта, которую я вязала, собираясь замуж. Встряхнув, я раскладывала на кучки: выбросить и стирать. Первая росла на глазах. Набрав столько, что едва унести, я раскинула руки и, обхватив, вышвырнула в прихожую. Торопясь, я набросила пальто и распахнула входную дверь.
Я возвратилась быстро. Из окна, лишенного облачения, я смотрела вниз. Груда, наброшенная на край дворового помойного бачка, выглядела внушительно. Странное чувство терзало меня. Стараясь не дать волю, я жалела об оставленных, словно вещи, вынесенные из дома, были моими воспитанниками: вымещая невыносимую боль, я выставила на мороз. Не случись вчерашнего, лежать бы им в тепле и покое. Вещи ежились, согревая друг друга, цеплялись за край.
Трое подходили к бачку. Я не заметила, откуда они приблизились. Они шли осторожно, будто таясь от чужих глаз, боялись не успеть. Подойдя, взялись за груду и стянули вниз. Внимательно, как выбирают магазинное, они разглядывали вещи, поднимая с земли по одной. Женщина прикладывала к груди и, отступив на шаг, словно стояла у высокого зеркала, в котором отражалась вся, говорила торопливо, как будто просила совета. Мужчины кивали, роясь. Кофта, вытертая на локтях, пришлась ей по душе: с нежностью она гладила вязаные узоры. Сбросив свое пальто на край бачка, она надевала мою черную юбку, прилаживаясь к пуговицам запїха. Торопливые пальцы ловили ускользающую петлю. Спиной к моему окну, она стояла в моей одежде, пришедшейся впору, и, взмахивая мужскими брюками, разглядывала заплаты. Вынесенная куча таяла на глазах. Они надели все, что я вынесла. Испитые лица светились бессмысленной радостью, словно помоечная находка меняла их жизни к лучшему, открывала новые горизонты. Красуясь друг перед другом, они вышагивали взад-вперед среди бачков. Стоя у голого окна, я смотрела на женщину, не отводя глаз. В моей одежде, пришедшейся впору, она походила на меня: ту, которую я оставила в прошлом. Глядя сверху, я думала: вот, я умерла, это — обрывки жизни, которые, уходя, я оставила по себе. Словно отлетевшая душа, не видная с их земли, я видела женщину, которая приняла мой облик, надела на плечи мою ветошь. Одетая в мое прошлое, она уходила со двора. Двое спутников, отставшие на полшага, шли за нею следом. Дойдя до угла, она обернулась. Я подумала: так и моя душа. Хочет запомнить место.
Я работала истово. Скатанные ковры лежали неподъемными бревнами, комки штор, сорванных со всех окон, мокли в наполненной ванной. Скрючившись в три погибели, я мыла пол, спиной, на коленях отползая от вытертого насухо. Распахнутые шкафы поводили дверками, когда я, хватая за шиворот, вытягивала на свет божий их тайных насельников — разоблачать. Вещи лежали на открытых поверхностях, придавая комнатам новый, едва обживаемый вид, словно я, отмывавшая грязь, только что въехала в чужую старую квартиру, доставшуюся мне по наследству от прежних жильцов. Они не были моими родственниками. Их недавнее прошлое выдавали захватанные стенные выключатели, ссохшиеся тряпки, брезгливо извлекаемые из-под ванной, и забытые школьные фотографии детей — от прежней работы хозяина. К этому прошлому я была безразлична.
Ближе к вечеру позвонил муж, предупредил, что заночует в Академии: поздняя вечерняя служба, а завтра — к ранней. Постные службы долги. Покивав, я сказала, делаю большую уборку, разворошила весь дом, может, не успею и к вечеру. Он понял по-своему: убираюсь к Пасхе.
Я закончила затемно, вымыла руки под сильной струей и, вдыхая запах свежего пола, прошла по комнатам. В голых окнах стояла мебель. Желтые пятна отраженных светильников гляделись из заоконной глубины. Я села в глубокое кресло и сложила руки. Пальцы, лежащие на груди, подрагивали едва заметно, словно остатки жизни уходили из них с дрожью, похожей на последний вдох. «Ну, вот, — я говорила, — теперь, пожалуйста, теперь все готово — можно».
В первый раз за весь трудовой день я подумала о смерти. Радуясь, я говорила себе: сама, не дожидаясь ее уборки, я успела прибрать за собой. В чистоте, окружавшей меня, приближалась радость. Радость, приходящая после смерти, подступала тихими стопами, обволакивала голову. Еще два шага, и больше никогда я не вспомню о времени, которое остановилось само, чтобы пощадить меня. Руками убирающей смерти оно отмоет мою память от пролитой крови, от чужих, неотвязных грехов…
Медленный звук поднимался из глубины, дрожал на зеркалах. Собираясь на него, спускались обрывки новых слов, белых и парящих, как стайка подманенных голубей. Выпятив губы, открытые, как для любви, я повторяла услышанное, пробовала на голос, как на вкус. Кресло становилось податливым, обнимало, принимая форму тела, и, приподымаясь на подлокотниках, я бормотала и бормотала, торопя приближение радости, над которой не склонялись убеленные ненавистью глаза. Радость, приходящая со смертью, была составлена из слов. На земле оставалось тело, уходящее прочь в моих истертых обносках, пришедшихся ему впору. Я обернулась, запоминая место, и рука, подтянувшая лист, принялась записывать за словами, как будто я, сидевшая смирно, стала убогим писцом, обученным писать под диктовку. Я успела записать все услышанное, когда раздался звонок.
Звонок был необъяснимым. Резкий, отличный от дневного, таящий опасность. Отложив записанное, я прислушивалась. Долгий звон вступил снова, еще настойчивее, словно кто-то, стоящий под дверью, был в своем праве. Судорожно сведенные пальцы вцепились в подлокотник. Вывернув шею, я обернулась к раздернутому окну. Взгляд, ожидавший огненных полос, увязал в кромешной тьме. Из тьмы проступали знакомые контуры: комната, в которой меня застигли, двоилась за оконным стеклом, подступала вплотную из темного зазеркалья, заглядывала сама в себя — окно в окно. Необъяснимый, необъятный ужас сковал мое сердце, взялся невесть откуда, явился и замер. Звонили грубо. Оторвавшись от тьмы, за которой крылось чужое, я поднялась и двинулась к двери, ступая бесшумно. Дойдя, я приникла. За обитыми досками стояла тишина. Ни голоса, ни шагов не доносилось с площадки. Я вывернула запястье: ночная стрелка подходила к трем. Недоверчиво глядя на циферблат, я тряхнула рукой, как термометром. Все правильно, ошибки не было, время стучало исправно.
«Откройте», — мужской голос ударил в наружную обивку, и в тот же миг, словно душа сорвалась с карниза, на котором держалась чудом, я узнала: это пришли за мной. Стоящий за дверью был одет в кожу. Я видела ясно, как будто дверь становилась односторонне прозрачной — как в кино, когда опознают. Опознав, я задохнулась. Подлое время, на которое я положилась, отбросило меня назад, как щепку. Держась за притолоку коснеющими пальцами, я думала собранно, быстро и коротко: старое пальто, теплая кофта, что-нибудь меховое, — необходимых припасов не было, я успела выбросить все. «Ну, что ж…» — я вдохнула, перемогая. Я знала, как должно вести себя в прошлом: только не показать, только — достойно. Твердым голосом я осведомилась — кто?
«Простите меня, это сосед, окна — напротив, в другом крыле, пожалуйста, откройте». Я слушала, не понимая. Веселый, почтительный голос извинялся из-за двери. Шальная мысль посетила меня: «Вы не туда попали, если вам…» — я назвала имя соседки, предположив, что полуночник — к ней. «Нет, нет, я не путаю, — он отрицал радостно, — дело в том, что ваши окна, они выходят во двор, я сидел на кухне, смотрел, и вдруг, это как чудо, все гасло, понимаете, весь огромный дом, и только мое и ваше горят, и я вдруг подумал — как будто никого, только мы с вами, на всей земле… Я сидел и писал, а потом подумал, я должен увидеть вас. Это — правда, пожалуйста, посмотрите, вы можете убедиться, посмотреть в окно — ни одного». — «Вы сошли с ума, — я сказала, сохраняя последнюю твердость, — убирайтесь сейчас же, вы — пьяный», — теперь уже жалким голосом.
«Ну, скажете, пьяный — это уж слишком! — он возмутился, не обижаясь. — Если бы вы сказали — выпил, да, в этом есть доля…» — «У меня болен ребенок, я сейчас разбужу мужа, он — в милицию…» — Я заговорила быстро, все еще не справляясь с дрожью. Последнее подействовало. Шаги тронулись к лифту. Тихий стон взявшей с места кабины поднимался из глубины. Створки раздвинулись и закрылись. Переждав, чтобы не было обмана, я пошла в комнату — назад. Обведя глазами необозримый контур опрокинутого дома, я убедилась: на фасаде корпуса, граничащего с нашим, горело единственное окно. Я глядела внимательно. Одинокая фигура пересекала заснеженный двор. Огибая помойные бачки, высветленные плывущим фонарем, он ступал нетвердо. Остановившись у моего, взмахнул рукой. Неверные ноги вывели на вечную лужу, и, удерживая равновесие, он заскользил по льду. Я подумала, если бы не зима — утром они достали бы двойным багром.
Больше я не заснула. Остаток ночи просидела в глубоком кресле, обдумывая случившееся. На все лады я повторяла, нет, сам по себе он не стоит моих размышлений, но что-то, таившееся в глубине, опровергало здравые доводы. Я говорила, обыкновенный пьяница, допился до чертей, подняла нелегкая, что мне до него, когда спускается радость, я слышу слова, восходящие над городом, белые и парящие, обрывки новых — невиданных — слов. Стоит выбросить и отмыть, раздать и освободиться от прошлого, и они сомкнутся в цельные цепи, воспарят и вознесут. Так я уговаривала себя, но мысль возвращалась туда, где я, державшаяся за притолоку неверными пальцами, ясно видела кожу, в которую был облачен тот, кто стоял за моей дверью. Эта кожа была новой и хрусткой. Обитая дверь, которой касались пальцы, становилась зыбкой гранью. Они проникали беспрепятственно, я не посмела выговорить — кто. Я вспомнила, Господи, так было однажды, когда, упираясь в зыбкую лестничную стену, я опознала собственное прошлое — девочку, повязанную радужным шарфом, не умевшую бояться времени. Нет, я подумала, нет — теперь по-другому: чтобы расслышать звуки, надо снова перестать бояться. Я мотнула головой, возвращаясь: этот страх я не умела превозмочь. Страх был глубоким и сильным, прорастал в дальнее прошлое, уходившее глубже моей детской радужной памяти.
На этот раз, приникнув к обитой наглухо двери, не пропускавшей звуков, я мгновенно опознала чужое: так приходят, чтобы забрать. Звонок был грубым и страшным. Никто из нашей семьи такого звона не слышал. Нас обошло, не тронуло, миновало. Откуда же я?.. Чужая, общая, недостижимая память разверзлась в моей душе. Весь долгий день, час за часом, я выбрасывала лишнее, чтобы освободиться, но оно — проклятое, подлое время — оно играло само, и эта игра не зависела от моей скованной страхом воли. Откуда мне знать, разве я могла знать заранее: именно так, выбрасывая жалкие земные остатки, расчищают заваленный путь, по которому, как по изъезженным добела рельсам, движется чужое неотторжимое прошлое, лежащее пластом под испорченной памятью? Я озиралась растерянно. За окнами стояла мгла. В ней, как в черненом зеркале, отражалась спинка кресла, горящая лампа, заложенный книгами письменный стол. Все, окружавшее меня, двоилось, повторяясь во тьме. Раздвоенная комната сходилась на оконной грани. Та, что стояла за плечами, заглядывала в мои глаза. Я чувствовала себя особенной, нулевой точкой, из которой исходят две оси, стремящиеся в бесконечность. Бесконечностей было две. Семь небес, на которые я мнила взобраться, множились в глубине зазеркалья. По их числу лежали пласты канувшего прошлого, из которых детство оказывалось всего лишь одним — верхним.
Дождавшись утра, я оделась и вышла из квартиры. Машинально, как делала каждый день, я потянулась к кнопке, но удержала руку. Стон разбуженного лифта мог разбудить чужих. Лишние свидетели нежелательны. Ступая тихо, я шла вниз по лестнице, проходя на цыпочках мимо спавших дверей. Спустившись, я вышла во двор. Все было укрыто белым, сколько хватало глаз. Белый покров лежал на кустах, на крышах гаражей, на козырьках притворенных подъездов. Таясь и оглядываясь на спящие окна, я подходила к бакам. Меня вело странное, необъяснимое желание, и не было моих сил — противиться. Подойдя вплотную, я заглянула за край. На самом дне, под рваным куском чужого выброшенного целлофана, лежала меховая варежка, я вынесла в куче, они не заметили, роясь. Я стояла, заглядывая в бак, как в колодец. Слишком глубоко, рукой не достать. Край бака — грязный. Подтянув деревянный ящик, я встала обеими ногами. Теперь, перегнувшись, я ухватила целлофановый угол и потянула на себя. Прозрачный кусок был большим и чистым: не успели забросать. Подложив под грудь, я легла всем телом и, стараясь не вдыхать смрадные испарения, выхватила их обе: вторая варежка лежала рядом. Спрыгнув с ящика, я метнулась к парадной. На бегу я думала, если и видели, пусть думают, растяпа, выбросила по ошибке, деньги, золотое колечко, да мало ли что…
Добежав до квартиры, я закрылась в ванной. Расправив испачканные варежки, я стирала помойные следы. Внутренний меховой слой не затронуло. Обмыв верхний, кожаный, я вытерла насухо. Кожа припахивала порошком и помойкой. Помойные запахи — приставучие, теперь жди, пока выветрится, никакой водой не отмыть. Подумав хорошенько, я сложила варежки в холщовый картофельный мешочек. Взвесив на руке невесомое, я добавила упаковку сахара-рафинада, и, словно вспомнив, пачку английского чая «Earl Grey». Мешочек тяжелил руку. Машинально я подумала: чай привез муж, купил в tax-free, в аэропорту, и эта мелькнувшая мысль отрезвила меня. Опустившись на табуретку, я оглядывала кухонные полки, словно приходила в себя. Готовый картофельный мешочек лежал на моих коленях, я смотрела с ужасом, словно кто-то другой — ни живой, ни мертвый, — знавший тверже и лучше меня, заставил вынуть, сложить, приготовиться. Этот кто-то, знать не знающий о счастливых магазинах, в которых не платят пошлин, умел обдумывать загодя, не полагался на последний — кожаный — миг. Я сидела, озираясь, словно не я — другой сидел на моей вымытой, готовой к празднику кухне. К этому празднику он приготовился по-своему. «Господи, так сходят с ума, неужели — и я?.. Нет, только не это, все, что угодно, но этого — не будет» Оглядевшись, я сунула мешочек в зазор между стеной и холодильником.
Я проспала до самого вечера. Веселые голоса, поднявшиеся в прихожей, разбудили меня. Муж заглядывал в комнату: «Спишь уже?» — он спрашивал удивленно. «Сейчас, встану», — пригладив волосы, я поднялась. Сосредоточенная мысль гнала меня на кухню: я хотела убедиться. Готовый картофельный мешочек лежал в щели между холодильником и стеной. Отец Глеб, усевшийся в уголке, улыбался навстречу. «Чистота-то какая!» — муж входил за мною следом, радостно озираясь. Он не видел другого, сидевшего на моей кухне, отмытой после чужой жизни.
«Ну, что? — потирая руки, муж обернулся к кухонной полке. — Чайку, а? Где у нас тут — хороший? — Он двигал банки, переставляя их с места на место, искал пачку, которую я приготовила. — Где же… тут было…» — муж спрашивал недоуменно. Приблизившись к щели, я заслонила собой. Отец Глеб смотрел внимательно. Другой, сидевший смирно, кивал, не подымая глаз. «Я убирала, там — жучки, все в жучках и личинках, мне пришлось выбросить, и чай, и сахар, и крупы». Господи, я подумала, как же это я, в мешочек надо было еще — крупы.
«Этого не может быть, я же — только что, и магазин-то не наш, хороший, у меня и чек», — я видела, муж и вправду расстроился. «Ты хотел, чтобы я оставила, с жучками, ты не веришь?» — не отступая от холодильника, я говорила высоким, сварливым, скверным голосом. «Нет, конечно, нет», — растерянный, он отступил. «Нет заварки, попьем ти-питочку, как говаривала моя бабушка, Царствие ей Небесное», — отец Глеб вступил примиряюще. «Что ты говоришь, и моя!» — муж воскликнул радостно, словно, посчитавшись мертвыми, они нашли своих. «Вот видишь, значит, у нас с тобой была общая бабушка, — отец Глеб засмеялся и посмотрел на меня. Что-то изменилось в его взгляде, вспыхнуло и напряглось, стало твердым. — Бабушка, общая…» — он повторил, не думая, одними губами.
Запасная пачка нашлась за мучной коробкой. Напившись чаю, муж предложил ложиться: после служб он выглядел усталым. Отец Глеб не вылез из угла: «Посижу, замучился, нету сил подняться». Я задержалась намеренно. Сев на край, чтобы видеть зазор, я повела пальцем по клеенчатым узорам, тщательно очерчивая вензеля. Так я делала в детстве, отворачиваясь к стене, прежде чем заснуть. Палец двигался, выписывая неразомкнутые окружности, возвращался и возвращался к началу. «Странная история», — я сказала тихо, с оглядкой, словно другой сидел рядом. Отец Глеб вскинул глаза и опустил. Я рассказывала о ночном происшествии, о том, каким глупым разговором все обернулось. Ни словом я не обмолвилась о необоримом ужасе, из которого, как росток из заброшенного пепелища, выбилась чужая, общая память. Лишенный подробностей, отец Глеб слушал, улыбаясь. Его позабавил рассказ. «Да, жизнь насыщенная, одно слово, не дом, а столпотворение: то соседка с финскими женихами, то сами женихи — российские. Кстати, ты знаешь, мы тут подали объявление с женой, две комнаты на квартиру с доплатой, как ты думаешь, откуда позвонили в первую очередь?» Задай этот вопрос Митя, я нашлась бы с ответом, здесь я смотрела недогадливо. «Отсюда, отсюда — из этого дома», — он приподнял свеженакрахмаленную занавеску двумя пальцами, как подхватывают подол. «Ну, и?..» — «Сорвалось, я уж и сам думал, но — слишком большая доплата. — Он выпустил занавеску с сожалением. — А здорово ты отмыла!» — оглядевшись, отец Глеб восхитился, словно заметил только теперь, когда коснулся накрахмаленного. «Многое выбросила», — я мотнула головой в сторону помойки. «А я — скопидом, — он засмеялся в ответ, — не люблю выкидывать, все коплю и коплю, мало ли, в жизни пригодится». — «Уже пригодилось», — стараясь держаться веселого тона, я рассказала о троице, посетившей помойку. «И что, неужели забрали все, с мошками и жучками?» — он спрашивал радостно. «С… мошками?» — я спросила с разбегу. Он поднял бровь, вглядываясь. Детская волна стыда ударила в щеки: «Нет, это для другого», — палец засуетился, сбиваясь с узора, путаясь в узорчатых петлях. «Для другого», — он повторил утвердительно, с нажимом, как заговорщик, узнавший другую половину пароля — верный отзыв.
«Нет, нет, — я заторопилась со своим, понимая, к чему клонится его объяснение. — Ночью, тогда, когда раздался звонок…» — Я остановилась. Горестная тень выступила из угла и встала под полкой, на которой, расставленные моими руками, замерли дары отцов-экономов. Рукой, похожей на Митину, он касался губ. Отец Глеб ждал. Доказательство, способное опрокинуть склоняющиеся домыслы, лежало в шаге от тени, у стены. Я еще могла подняться, пройти два шага и, взявшись за картофельные ручки, вытянуть на свет. С тоской, забирающей силы, я представила, как, вынув, раскладываю по столу — чай, сахар и пахнущие помойкой меховые варежки. Выложу и лишу. Только теперь, косясь на губы, защищенные жестким ребром ладони, я поняла, что собрала не себе. Чай, сахар и варежки, лежавшие в мягком тряпочном мешочке, были общими. Они принадлежали всем, ни живым, ни мертвым: тому, кому нужнее. Загораживая мешочек словами правды — единственным, чем могла защитить, я сказала: «Да, у меня есть другой, другой мужчина, которого я…» — остановилась, замерев. Отец Глеб смотрел испуганно, словно тень, которую он вызвал, заговорила с ним моим, покаянным, голосом. Я видела, он был другом мужа, а потому не хотел вызывать. Его лицо заострилось. Мешки, лежащие под глазами, подернулись синеватым. Тяжело, как будто взял не по силам, он выдохнул. Пальцы двинулись вперед, касаясь настольных узоров. Он качнул кистью и поднес к груди, словно брался за епитрахиль. Он взял ее всеми пальцами, не так, как брал занавеску.
Теперь, когда прошло много лет, я все еще помню ту ночь. Мы сидели за кухонным столом, почти не глядя друг на друга (мои глаза ходили по узорам, глаза отца Глеба упирались в стол), словно долгий и тягостный разговор, срывающийся в исповедь, ветвился помимо нас, прорастал ввысь — туда, где кончался поваленный небоскреб, населенный полночными женихами, и начиналась невидная жизнь, оставляющая свои обноски у серых помойных баков. С ее высоты моя, еще не иссякнувшая, история казалась далекой и поправимой. Стоит выложить без утайки, и слезы блеснут росой, подсыхающей на глазах.
Отец Глеб слушал, не прерывая. Покусывая нижнюю губу и не выказывая ни тени нетерпения, он следил за моим голосом, путающим узоры. То, что я рассказывала, не получалось связным. С пятого на десятое я начинала с первой встречи и, минуя мастерскую, выкладывала подробности последнего разговора — в темном переулке. Подробности, положенные на голос, путали время, относя рассказ то к прошлому, то к настоящему: оставались живыми, трепетали в горле, не желали умирать. Время становилось верткой рыбиной: пойманное, оно выскальзывало из рук. Словно взойдя на самую высокую точку, с которой открывалось прошедшее, я смотрела назад, не умея навести новый взгляд. Малейшие детали просеивались сквозь память — мелкое сито. Падая на дно, они не исчезали безвозвратно. Произнесенные, они оставались важными, не теряли в весе, не таяли на губах. То возвращаясь к Митиным разыгранным персонажам, то мучаясь его гороховыми страхами, я рассказывала о филологических разборах, о выверенной — по Оруэллу — жизни, о любви к бахромчатым книгам, близость к которым он использовал против меня. Отец Глеб не задавал наводящих. Опыт духовника, полученный в Академии, выучил терпению. Сидя напротив, он терпеливо ожидал, когда на моей доске выступит главное — глубинный слой, записанный временем, его живыми подробностями — позднейшей и неумелой кистью. Прикладывая пропитанную тряпочку, я открывала квадрат за квадратом, все еще надеясь добраться до самой доски. Он смотрел на меня тяжелеющим взглядом, словно был уверен заранее: эта доска окажется простой и грубой, вырубленной топором.
К исходу ночи глаза собеседника покраснели. На его усталый взгляд, верхний слой, казавшийся мне живым и ярким, тускнел и зыбился, теряя очертания. Живые подробности утомили его. Заметив, я вернулась на дружескую стезю. Приняв облик хозяйки, я предложила закончить разговор, назвав его вслух мучительным: слово — дань дружелюбной лжи. Уже не чуя тела, ставшего почти невесомым, я свернула тряпочки и закуталась в утреннюю усталость. Отец Глеб улыбнулся. Улыбка вышла стеснительной. «Ничего, — он сказал, — ничего, как-нибудь, Бог даст». Он говорил хрипловато, как будто, промолчав целую ночь, пробовал голос. «Я не знаю, что сказать, — он начал внимательно, — кто может знать, чем закончится. Все очень трудно, понимаешь, я не могу сказать всего, может быть когда-нибудь, когда он расскажет сам, но все намного труднее, чем я предполагал. Единственное, что я могу, — отец Глеб кивнул на дверь, за которой спал муж, — он тоже страдает… Но это…» — «Закончится? — я перебила, не дослушав. — Это уже закончилось». — «Нет, — он ответил горестно, собирая рот складками, — еще не закончилось. Так никогда не кончается». — «Вы хотите сказать, — волна бессмысленной радости поднялась в сердце и ударила через край, — мы с Митей…» Я хотела сказать, увидимся. На исходе бессонной ночи я не чаяла большего. «Конечно, — он кивнул, распуская складчатый рот, — только из этого ничего не выйдет, не может выйти, ни у кого не выходит, и — не должно. Этого Бог не дает». Сосредоточенный взгляд затвердел. Я видела, он говорит правду, настоящую правду. Такую говорят о себе.
Выбравшись из угла, отец Глеб заторопился. Опуская глаза, он заговорил о том, что сегодня ему обязательно надо уехать, вернуться домой во что бы то ни стало. Закрывая за ним, я выглянула на площадку. От двери до лифта она была истоптана талыми следами.
Добравшись до постели, я закрыла глаза. Длинная ночь забрала мои силы. То прислушиваясь, то проваливаясь в дрему, я видела двор, истоптанный чужими следами: от парадной до поребрика, опоясывающего широкий газон. Теплые трубы отопления, проложенные под газоном, грели землю. Следы таяли, становясь невидимыми. Из последних сил я вспомнила о тени. Зябкость, похожая на беспокойство, задрожала во мне, как вода. Я поднялась и вышла на кухню. Плохо завернутый кран отбивал секунды. Я привернула и села рядом. Сон отошел. Словно и не бывало бессонной ночи, я прислушивалась внимательно, готовая уловить. Облитый неверным утренним светом, холодильник не отбрасывал тени. Я поднялась и заглянула: зазор был пуст. Все случилось тогда, когда, занятая настоящим, я выпустила из виду прошлое. Правдивая и живая защита, которой я силилась заслониться, оказалась призрачной: на нее нельзя было положиться. «Из этого ничего не выйдет, не может выйти, ни у кого не выходит» — твердые слова звучали громче моей защищающей правды. Они пришли за ним, позвонили и увели. Кухонная беседа, просеивающая подробности, не имела над ними власти. Против них требовалось другое, но мне, сидевшей на холоде, некому было подсказать. Уронив голову на руки, я плакала и глотала слезы, ни одна из которых не становилась росой. Я плакала о том, что сделала неправильно, не поняла, не догадалась, не наполнила доверху, не положила ни зернышка крупы. Если б знать, в картофельный мешочек я положила бы целый пакет. «Мешочек — ему… но они, — я затаилась, — они тоже мертвые, значит, крупы нужно дать и им». Теперь, когда они выбились на поверхность, выбрали меня, мою расчищенную память, — просто так, с тоской я вспомнила Митю, они никуда не уйдут. Моя будущая жизнь зависит от их изволения. О своей будущей жизни я должна договориться с мертвыми.
Поднявшись, я подошла к кухонному шкафчику и распахнула. Осторожно, боясь просыпать, я вынимала бумажные пакеты, доверху наполненные зерном. Они вставали ровным рядом, пакет к пакету — по всей поверхности стола. Поднявшись на цыпочки, я распахнула форточку и выглянула. Предрассветная поземка успела замести. Подтаявшая черная полоса прочерчивала занесенный газон.
Осторожно поднимая пакет за пакетом, я примеривалась и бросала в форточку — вслед. Ударяясь о землю, они взрывались, как выпущенные снаряды. Белый покров усеивался мертвыми крупяными зернами. — Господи, — я шептала, — Господи, если ты есть, ты сумеешь, ты сделаешь, чтобы — и мертвые — они взошли».
Исповедь
К вечеру следующего дня я приняла решение. Не сказавшись мужу, отдыхавшему после долгих служб, я собралась и вышла. Запах жареной картошки стоял на лестнице. Спускаясь, я поглядывала в лестничные окна. Над плоской крышей, покрывавшей поваленный дом, вились беловатые столбики, словно хозяйки, копошившиеся за цветными занавесями, успели разжечь очаги. Выходя из парадной, я думала: и столбики-то одинаковые, как в сказке про свинопаса — пахнут картошкой. Занесенный двор выглядел пустовато. Детей, гулявших в дневное время, успели разобрать. За занавесками суетились женщины, накрывавшие к ужину: ждали мужей. По газону, подклевывая остатки высеянной крупы, бродили жирные голуби. Их было множество — густая, серая стая. Сыто уркая зобами, самцы подзывали самок. Подманенные самки подбирались бочком, опасались подвоха. Газон покрывали мелкие тройчатые следы.
На занесенной остановке я прождала долго. К противоположной один за другим подходили автобусы. До кольца оставался единственный прогон, скрытый за поворотом, однако, свернув, автобусы исчезали бесследно. Пьяненький мужичонка, подпиравший автобусный столб, крыл водителей последними словами: «Черти! Знаю я их, в домино режутся — на кольце!..» Подслеповатый львовский подошел минут через сорок. Вползая с передней, намерзшийся мужичонка ругался на чем свет. Усталый водитель вяло отругивался в микрофон. В метро, сверившись с часами, я поняла, что опаздываю безнадежно. В вестибюле «Александра Невского» гомонили иностранные туристы, вставшие в очередь у турникета. Опуская жетоны, они проходили с опаской.
Миновав деревянный мостик, свободный от патрульных, я вошла в лаврский сад. Свет фонарей остался на площади — за спиной. По левую руку, выше приземистых зданий, занятых научными институтами, восходили Троицкие купола. Слабая подсветка очерчивала контуры. Между темных стволов, подпертых сугробами, ходили длинные тени: мели нетронутый снег. Он лежал тяжело и плотно — как в лесу. От самых стенных ворот я бежала, озираясь. Обойдя высокий забор, укрывающий здание Академии, я вышла к крыльцу. У самой ступени, слегка припорошенная снегом, ожидала черная «Волга». Бессонные дворники ходили по стеклам взад и вперед.
Тенью скользнув в вестибюль, я остановилась, прислушиваясь. Из каморки дежурного долетали приглушенные голоса. Будто замыслила недозволенное, я не окликнула. В вестибюле не было ни души. Горящие лампадки дрожали у икон, закрывающих лифтовую шахту. Писанные в рост, они стояли на страже. Поклонившись и миновав на цыпочках, я свернула направо. Коридор, ведущий в покои ректора, был пуст. Сверху, сочась сквозь потолочные перекрытия, спускались тихие звуки хора, допевающего службу: «Господи, прежде даже до конца не погибну, спаси-и мя…» Прижавшись к стене, образующей неглубокую нишу, я дышала с трудом. Дальняя дверь, примыкающая к покоям, подалась неслышно. Издалека, еще не различая лица, я видела темную фигуру, ступающую на пурпур дорожки. Длинные черные полы достигали ковра. Вжавшись в стену, я смотрела, как владыка Никодим, одетый в широкое пальто, кроем напоминавшее рясу, выходит из ректорских покоев. Лишенный подобающей свиты, он выглядел старым и больным, измученным смертельной болезнью. Мимо моего простенка, не подымая глаз, он шел один, не охраняемый иподьяконами.
Быстрая мысль пронзила меня, и, не полагаясь на мимолетный купейный разговор, я сделала шаг и заступила дорогу — встала поперек. Я думала: вот единственный удобный случай — предупредить самой. Он остановился, медленно поднимая веки. Что-то опасливое мелькнуло в глазах, словно не я, другая, проросшая из глубин нашей общей памяти, встала перед ним. Быстрым взглядом, похожим на ангельский, он пронзил мою сумку, зажатую под немеющим локтем. Порча, разъевшая память, осыпалась, как прах. Я узнала быстрый взгляд, словно и вправду была бомбисткой — по Митиному жесткому слову. Лицом к лицу я смотрела, не опуская, и под моими глазами взгляд владыки собирался в два сияющих луча. Они пронзили сердце, и, отступив на полшага к стене, я отбросила сумочку и заплакала безгласно. Боль поднялась в его глазах, брызнула из сердца, прошитого осколком памяти. Словно перемогая видение, он поднял руку: «Что ты, что ты… Не надо, так не надо, все прошло, этого нет, а ты — ты надорвешь душу», — тихой рукой, исцелованной разночинными иподьяконами, он касался моего лица. Пальцы сложились, благословляя, и, зажав рот обеими руками, я ткнулась лицом в жесткий угол стены. Когда я справилась, коридор был пуст. Пурпурная дорожка лежала как ни в чем не бывало. Высоким ворсом она привыкла глушить шаги. Подобрав отброшенную сумочку, я вышла в вестибюль и, минуя иконы, стоявшие во весь рост, двинулась вверх по лестнице. Память чужого греха, угнездившегося в сердце, рвала мою грудь. Лестница кренилась, норовила выбиться из-под ног. Остановившись на этаже, я закашлялась, зажимая рот ладонями: в окружающей тишине я боялась выдать себя.
Двери академического храма были раскрыты. Войдя, я встала у стены. Служба давно закончилась. Черная фигура свечницы маячила у кануна — ловкими пальцами она вынимала чужие огарки и, подув для верности, складывала в коробку. Прогоревшие огарки лежали на дне. Вдохнув, я услышала теплый запах ладана и талого воска. В свете пригашенных паникадил, не достигавшем двери, мне открылась странная сцена, развернутая у правого клироса. Спиной ко мне — я узнала в затылок — и опершись рукой о кафедру, стоял отец Глеб. Немного в стороне вилась очередь из семинаристов. Отделяясь по одному, семинаристы подходили ближе и, склонившись, бормотали вполголоса. Отец Глеб слушал, не перебивая. Дослушав, он брался за епитрахиль и, возложив, читал разрешительную молитву. Семинарист отходил с поклоном. На его место вставал другой, отделившийся от терпеливой очереди. Черные женщины, занятые свечами, ходили у алтаря. Ожидавшие семинаристы стояли смирно, не оглядываясь.
Очередь двигалась быстро. Переждав троих, я приблизилась и заняла — крайней. Готовясь, я собирала слова. Обрывки не складывались в связное. То думая о своем, то вспоминая сияющие глаза владыки Никодима, увидевшие насквозь и заставившие отбросить, я прижимала сумочку немеющим локтем и вглядывалась в высокие окна, уходившие к потолку. Темные витражи, едва различимые в иссякающем свете, ловили блики последних свечей. Свечница прошла мимо, держа наполненную с верхом коробку. Надежда и страх, вложенные в свечи, прогорели до огарков. Оглядываясь и успокаиваясь, я ожидала своей очереди. Стоявший передо мной справился быстро. Его грехов хватило минут на пять. Накрыв епитрахилью, отец Глеб бормотал приглушенно. Пригладив волосы, стянутые в хвост, я провела пальцами по вискам и приготовилась приблизиться. Немевшую спину свело короткой судорогой, и, дернув плечом, — одно чуть выше другого, — я сделала шаг, собираясь занять свободное место. Отец Глеб обернулся. Его рука, державшая кафедру, взлетела, защищаясь. Он смотрел на меня так, будто не я, из года в год сидевшая напротив, что-то страшное, чему не было названия, приближалось к нему в моем обличье. Ужас хлестнул из глаз — мне навстречу. Мгновенно справившись, он потер лоб и сбивчивым голосом, поборовшим видение, заговорил: «Прости, я… не знаю, просто я подумал, подумал о тебе, за секунду, прежде чем обернуться». — «Я пришла», — приблизившись, я начала, но отец Глеб махнул рукой и перебил: «Пойдем, пойдем — не здесь». Отступив, я не дерзнула перечить.
По узкой лестнице, открывавшейся за лифтовой шахтой, мы прошли переходом, соединявшим корпуса, и вошли в маленькую комнатку, приспособленную под распевки. Крышка пианино была откинута. Подойдя, я опустила осторожно, словно меняла декорации. Улыбаясь, отец Глеб расшнуровывал поручи. Подворачивая длинные рукава рясы, он смотрел весело — по-домашнему. Чужие грехи прошли сквозь его тело, не отложившись. «А где же?.. Я не заметил на службе», — он справлялся о муже, предполагая, что мы — вместе. «Я одна», — спокойным и твердым голосом я заговорила о том, что пришла исповедаться, просила принять исповедь — по всем правилам. Его взгляд потускнел. «Ну, что ж, если ты решила, я…» — он отворачивал закатанные рукава, словно рубаха, лезшая из-под подвернутых раструбов, была немыслимым и нетерпимым нарушением. «Да, я решила сама — вы обязаны». — «Я обязан», — он подтвердил упавшим голосом. Готовясь выслушать, отец Глеб шнуровал заново. Растопленный домашний взгляд твердел на глазах. То опуская взор, то берясь за наперсный крест, он собирался, как будто готовился петь. «Се, Аз возгнещу в тебе огнь, и пожжет в тебе всяко древо зеленое и всяко древо сухое», — чужие слова поднялись во мне, пришли из недавнего прошлого. Перекрестившись, я поднялась. Отец Глеб встал рядом и, не возвышая голоса, звучавшего скверно, начал с молитвы, как подобает: «Се, чадо, Христос, невидимо стоит…»
Я слушала внимательно, косясь на зашнурованные наглухо поручи. Совершив молитву, он поднял глаза и царапнул мое лицо — косящим. На лице, ставшем собранным и точным, выступило вдохновение. Темное тяжелое пламя, лежавшее под спудом, занималось в его зрачках, когда, склоняя голову, он готовился слушать грехи, которые знал начерно — по-вчерашнему. Неожиданно коротко и деловито, положившись на черновое знание, он перечислил то, в чем ожидал покаяния. Рассеянное зерно, расклеванное голубями, прорастало в моем сердце, но, покоряясь правилу, я начала с Мити. С покаянной страстью я заговорила о ненависти, соединяющей намертво, о том, что нет в моем сердце любви, способной соединить. То кивая, то кося глазом, он всматривался в меня, словно видел другую, о которой прежде не имел понятия. Рассказав, я остановилась. Губы, знавшие другую правду, морщились, складываясь виновато. Теперь, рассказав по его — заданному — правилу, я готовилась рассказать о другом. Отец Глеб взялся за епитрахиль. «Это все?» — он спросил устало. Его взгляд угасал, словно мои грехи, прошедшие сквозь него, на этот раз тяготили. Дернув верхней губой, я заговорила о том, что согрешила против Духа — в честнЛм крещении не сумела родиться заново, не избавилась от чужой памяти, не нашла оставления грехов. Цепляя подол платья, я говорила о том, что чувствую себя виновной глубже и сильнее, чем дозволяет моя собственная, изъязвленная память. Другой первородный грех живет в моем сердце, омытом потоками чужой отворенной крови. Этот грех терзает страшнее других, превращает в пустую тряпичную куклу, срывающуюся с чужих крюков. «Я не понимаю, ты хочешь сказать… тряпичную, пустую, с крюков?… ты… делала аборты?» — Он смотрел растерянно. «Что?» — замерев, я повторила, не веря ушам. «Что?» — он спросил еще раз, глуховатым и скверным эхом. Что-то прервалось во мне, как будто голос, спросивший о детской смерти, перекрыл мое горло, и оно замкнулось со стоном. «Нет, нет», — я мотала головой, отступая. «Слава Богу», — он выдохнул коротко и взялся за епитрахиль. Склонив голову, я слушала разрешительную молитву, которую он, облеченный властью, читал надо мною. Умелая кисть поднялась в благословляющем жесте, и, снова надеясь на чудо, я шевельнула губами и коснулась. Он смотрел радостно, словно, освободив от прежнего, выводил меня на новый путь.
Из Академии мы вышли вдвоем. Лаврский сад был темен. Ни единого фонаря не теплилось вдоль аллеи. Сугробы, различимые во мраке, наваливались на стволы. Ступая наугад, я вздрагивала, боясь попасть на накатанное. «Не хватало еще свалиться», — скользя, будто шла по замерзшей луже, я говорила о том, что метро закрыто, придется на такси. Отец Глеб соглашался. Он шел рядом, опережая на полшага, словно торопился выйти из Лавры. Нога поехала неожиданно: по краю дорожки, изъезженный ногами семинаристов, тянулся ледяной язычок. Взмахнув, как взмахивал полночный жених, уходящий под моим взглядом, я раскинула руки и вцепилась в спутника. Ноги, не находящие твердой земли, побежали на месте, и, совсем потеряв равновесие, я упала на него всем телом. Медленно, будто время стало тяжестью, он отстранял меня, ставил ровно. Я не видела лица, я слышала голос: высоко и хрипловато отец Глеб рассмеялся.
Водитель, подкативший к островку на площади, взял нас безропотно. Мы ехали пустынными улицами, не торопясь за мостами: Нева еще не тронулась. Пожилой водитель не оборачивался. Следя за дорогой, он фыркал и крутил головой. «Везде нагородили, черти! Не пройти, не проехать», — круто забирая на повороте, он объезжал перегороженное. Замысловатым маршрутом — мимо Чернышевской, в объезд к Преображенскому и снова по набережной — мы двигались к Кировскому мосту. Перемахнув через Неву, машина неслась вперед. У основания поперечного проспекта, на котором, видный издалека, стоял наш с Митей покинутый дом, висел знак объезда. В который раз чертыхнувшись, водитель завертел головой — высматривал новый маршрут. В прореху между двух сидений я выглянула вперед — за лобовое. Продолговатые фигуры, отбрасывающие длинные тени, стояли над ямой, вырытой поперек. Громадный костер, разложенный на дне, плясал языками пламени. На треноге, расставленной над огнем, висел огромный котел. Белый пар подымался от варева, уходил в открытое небо. Дорожные рабочие, стоявшие у огня, шевелили в котле баграми. Сладковатый запах смолы проникал сквозь глухие стекла. Вынимая концы багров, рабочие стряхивали распущенную смолу, пробуя на вязкость. Вдыхая сладкое, я вспомнила детский вкус: играя во дворе, мы жевали вар. Быстрая судорога прошла по деснам, словно жуя, я тянула зубы из вязкого. «Помните?» — глотая смоляную слюну, я обернулась к отцу Глебу. Будто не слыша, он смотрел вперед остановившимся взглядом. «Вот оно, — его рот дернулся, — так и мы с тобой, так и над нами…» Красноватые огненные тени прошли по его лицу. «Со мной?» — я переспросила, не понимая. Высоким, хрипловатым смехом он рассмеялся и повернулся ко мне. «Видишь, как оно выходит, Бог указует», — под тяжестью неведомых грехов он вжимался в сиденье, отодвигаясь от меня. Зубы, застрявшие в сладкой смоле, разомкнулись с трудом. Водитель, выбравший новый маршрут, круто забирал влево. Опустив глаза, я ехала мимо высокого дома, в котором, невидная из машины, пустовала никуда не исчезнувшая мастерская. «Нет, — я сказала, — нет, надо мной — за другое». Отец Глеб усмехнулся и махнул рукой.
Муж не проснулся. Измученный постными службами, он застонал, когда я заглянула, и, пробормотав неразборчивое, ткнулся в подушку. «Ну, что ж, чайку?» — входя в привычную роль хозяйки, я приглашала гостя на кухню. За чаем мы разговаривали весело, словно новые роли, опробованные в сегодняшней комнате, сблизили нас, как общая радость.
Сейчас я уже не вспомню, с чего повернулся разговор. Может быть, я, перебирая маршрут, упомянула о мостах, по которым мы ехали, а может быть, повода не было вовсе, но отец Глеб, внезапно ставший совершенно серьезным, заговорил о странности, которая если и не бросается в глаза, то, во всяком случае, открывается внимательному наблюдателю. «Ты заметила, — он спрашивал доверительным тоном, — большевики, поменявшие старые названия, кое-что все же не тронули: Тучков мост, Апраксин двор… Вслушайся». Я вслушивалась, недоумевая. «Когда-то давно, когда я примеривался писать, я собирал материалы, у меня до сих пор — картотека, карточки, десятки ящиков по различным вопросам, рассортировано по темам, хоть завтра — за диссертацию». Он говорил, все больше воодушевляясь, словно теперь, связанная общей, чаемой радостью, я становилась своей.
Ссылаясь на материалы, накопленные в ящичках, он рассказывал о тайных ложах, о мировом заговоре, оказавшемся сильнее, долговечнее и выносливее всяческих кровавых катаклизмов. По его словам выходило так, будто революционные события явились следствием успешной и тайной деятельности всесильной организации, берущей свое начало в прошлом веке, подмятой и оседланной большевиками, но успешно мимикрировавшей в советские годы и никуда не исчезнувшей. Больше того, добившаяся частичного успеха — отец Глеб назвал его успехом на одной шестой, — всесильная организация положила глаз на весь мир — замахнулась на мировое господство. «КПСС?» — я спросила, недоумевая. С некоторой натяжкой деятельность КПСС прослеживалась от разночинцев. Отец Глеб покачал головой. Бегло перечисляя дореволюционные названия, он продолжил свою мысль, вылавливая из множества переименованных улиц и мостов те, что остались нетронутыми: приводил им в соответствие фамилии виднейших закулисных деятелей, казалось бы, не имевших прямого отношения к большевикам. «Все это — хитрость и одна видимость, на самом деле и эти, и большевики — заодно. Точнее говоря — одно». Наконец произнеся название организации, он огляделся, словно опасаясь тайных наблюдателей.
«О, Господи», — по правде говоря, я растерялась. За видимым миром вставал мираж — подлинная реальность, скрытая от посторонних глаз. Эту реальность мне предлагалось различить. Я молчала, собираясь: что-то из моего полузабытого прошлого вступало с его словами. Теряясь, я силилась вспомнить. Что-то уродливое, пугающее… так, я вспомнила: мальчик, сидевший в отцовской комнате над книгой с латинскими названиями, — отец Петр, видевший сквозь уродство, умевший отбрасывать видимое и учивший этому меня. Вспомнив, я подумала — нет, и тогда, и теперь — нет, не желаю. Я переморгнула, отгоняя. Теперь я смотрела на отца Глеба с отвращением. Оно было решительным, но бессильным — недоказуемым. Отвлекаясь от перечисленных имен, я искала довод — соломинку, зацепиться. Подслеповатая машинописная копия, чьи листы, разительно отличавшиеся от бахромчатых, складывались моими руками, встала перед глазами. Листая мысленно, я думала — там, внутри, присутствующее неявно, крылось что-то такое, о чем говорил отец Глеб, как будто авторы, рассуждая вскользь и от противного, знали его доводы заранее и, отвергая их, пытались предупредить и вооружить меня. Я вспоминала медленно: да, все дело в подробностях, которых они избегали.
Эти подробности относились к дореволюционным временам. Специально оговорив, они огораживались рамками советского века, и эта оговорка не была случайной. Сцепив кисти, я торопила медленную память. Если бы я могла, я вскочила бы мгновенно и, сбегав в соседнюю комнату, принесла разложенные по порядку листы. Копии в доме не было: сложенное я вернула в Митины руки. Мысленно и торопливо, как перед экзаменом, я листала страницы, но приходящее на память не было всеобъемлющим: всплывали отдельные клочки, как будто память становилась рассыпанной рукописью, захватанной многими руками. Едва слушая рассуждения отца Глеба, я пыталась восстановить пробелы: «Как вы сказали? Тучков? Он что — тоже? — перебив, я вспомнила «обер-прокурора» ГПУ, безбожного большевистского куратора церкви. — Но он же…?» — «Да нет, конечно, не тот, а впрочем, не знаю… Я же сказал, все мешается, окончательно не знает никто». По правде говоря, я удивилась. Человек, собирающий ящиками, должен бы знать.
Снова, словно примеривая, я вспоминала деятелей церковного обновления, искала кем-то из них произнесенную фразу, которая в моих руках могла бы стать соломинкой. Как в детской игре — холодно, горячо, — я приближалась к ней, уже зная, что эта фраза содержится не в основном тексте — во вступлении. «Как же там?..» Мысленно я поймала первую попавшуюся, чтобы, уцепившись, как за веревку, вытянуть ведро. «Вы хотите сказать, что деятели церковного обновления, примыкавшие к радикалам, входили в эту тайную организацию?» — что-то помешало мне назвать прямо. «Всего вероятнее, — он откликнулся охотно, не удивляясь вопросу. — Достаточно сравнить лозунги, после 1905 года, у обновленцев — совершенно большевистские: масонские и революционные! Такие же, как у нынешних их последователей — церковных радикалов». — «Нынешних?» — я переспросила машинально, почему-то вспомнив про ватных иподьяконов. «Конечно, — он подтвердил, — все эти якунины, львы регельсоны (он называл с маленькой и во множественном) — нынешние обновленцы. Бунтари против церковной иерархии». — «Ах, да», — я засмеялась, потому что наконец вспомнила. Так говорил Антонин Грановский: «Обновление — стачка попов, бунтующих против начальства». Господи, вот оно, — хлесткая фраза, брошенная в сердцах, наводила на другое, я думала, если бы не отец Глеб, сама никогда бы не догадалась. Холодно, тепло, горячее, — теперь я стояла в полшаге.
«Есть одна книга, — я начинала с теплого, — я читала давно, не знаю ни авторов, ни названия, потому что — без титульного…» Он слушал заинтересованно и внимательно, словно книга, о которой я упомянула, могла стать еще одним свидетельством — в его ящик. Складывая картотеку, он готовил себя к интеллектуальной деятельности, которая становится таковой в одном единственном случае: если оказывает влияние на духовное будущее страны. «Там есть одна странность, я не могла уловить тогда, то есть чувствовала, но не могла объяснить. В этой книге подробно опровергаются слухи о том, что ваш патриарх Тихон был черносотенцем». Вспоминая на ходу, я говорила о том, что, по свидетельству авторов, патриарх лишь числился почетным членом «Союза русского народа», в каком-то отделении, кажется, Вильно, но членство было формальным. «Мне еще тогда показалось странным, к чему такой напор, ну, числился и числился, мало ли, кто и где, — я говорила легко и весело, двигаясь по тающему следу, под которым, невидные под снегом, лежали теплые трубы отопления. — Если же принять вашу логику, а я готова принять ее, правда в том, что в России числиться нельзя: можно принадлежать — либо к тем, либо к другим. Авторы лукавят: в этом — непоправимом — разделении не существует невинных и незначащих формальностей. Тут главное в том, что авторы отлично знают о своем лукавстве, чувствуют его, а потому сильно пережимают в оправданиях».
Отец Глеб слушал внимательно, не перебивая. Высказав, я замолчала, обдумывая. Беспокойная мысль о каком-то противоречии, в которое я впадаю, шевельнулась в моей душе, и, сосредоточившись, я поняла — дело в таблице. В ней содержалось аморфное множество живущих, уравновешивающее значение основных граф. Теперь, говоря о невозможности числиться, я опровергала самое свойство аморфности, отказывала ему в существовании. Усмехнувшись и вспомнив о другом, явившемся на мою кухню, чтобы научить меня памятливости, я поняла, таблица рушится окончательно. Для меня этот другой был и живым, и мертвым, а значит, разделение на мертвых и живых оказывалось иллюзорным. «Есть две графы — гонимые и гонители, и это единственное разделение — полное, исчерпывающее и самодостаточное».
Так я сказала вслух и, сделав последние полшага, увидела край ведра: оно всплывало полным и ясным. Теперь, склоняясь над колодцем, я видела все, о чем авторы упомянули вскользь, почти умолчали. «Большинство архиереев числились почетными членами └Союза русского народа»», я вспомнила и повторила дословно, как будто читала с листа. Лицо отца Глеба заострилось. «Вот оно — главное, понимаете, не числились почетными, а были и остаются действительными, потому что в союзах подобного рода нельзя, невозможно числиться».
«Ну и что? — он заговорил снова, как ни в чем ни бывало. — Кто-то должен противостоять. Церковь — это единственная сила, способная противостоять масонскому большевизму. Никто, кроме церкви, не обладает столь развитой иерархической структурой, имеющей силы посрамить принципы их безбожного социалистического централизма. Нормальный человек не может пребывать в одиночестве, и именно церковь связывает людей в единое целое, захватывает глубинные пласты, до которых принцип партийного централизма не способен добраться по самой своей двуличной природе». Он говорил о том, что церковная вера формирует цельное сознание, борясь с бесовской раздвоенностью, закономерно поражающей атеистов, рожденных и воспитанных в преступной — управляемой преступной кликой — стране. Я слушала слова, которые он, в отличие от меня, легко сплетал в связное. Они казались знакомыми, я уже слышала, но в его устах они обретали иную природу. Эти слова росли из чужого корня: именно из него — из века в век — рождались люди другого, чуждого мне помета…
«Большевики — преступники, но то, что вы говорите, про эту вашу организацию, сомкнувшуюся с большевиками, — я начала медленно и твердо, это мракобесие, такое же гнусное, как действительное членство в Союзе русского народа, — я сказала главное и перевела дыхание, — из этого членства может вырасти такое же…» — сжатым кулаком я ударила по столу. Отец Глеб усмехнулся. «Мракобесие — это революционеры, атеисты и коммунисты: все и всяческие радикалы, — он возражал. — Они — носители раздвоенного сознания, и эта раздвоенность рождает единственно ненависть именно потому, что она противна душе. Раздвоенный человек — человек больной и погибший». Он сидел передо мною и, холодно и отстраненно, говорил о боли, терзавшей меня изнутри. Говорил и указывал путь к спасению — от имени церкви. На этом пути дозволялось забыть о грехах: избавиться, как от болезней, отторгнуть от души. Я поняла: не о милости Божьей, не о ежедневной молитве. Сурово и прямо отец Глеб говорил о цене, которую требовалось заплатить за внутреннюю цельность. Ценой была жертва, и в эту жертву приносилось мое — раздвоенное — сознание. Именно так, готовясь к интеллектуальной деятельности, он понимал будущее.
У меня не было сил возразить. Словно двигаясь по темной лаврской аллее, до которой, оставленный на площади, не достигал свет бахромчатых книг, я ступала неровно. Логикой вещей, переманив в свидетели мою неотвязную боль, он выводил на свою дорогу: то здесь, то там на ней лежали ледяные, изъезженные чужими ногами, язычки. Я смотрела вперед, но чувствовала усталость. Сегодняшний день, до краев наполненный исповедью, отнял последние силы. Отложившись от Мити, я пребывала в одиночестве, в котором нормальный человек не может пребывать безнаказанно. Моим наказанием стала изменяющая память: не измени она мне, я обязательно вспомнила бы Митины слова: с такими, как Красницкий, надо расходиться до процесса.
«Теперь, после исповеди, ты должна причаститься», — словно расслышав, он приказал твердым голосом, как будто речь шла о том, чтобы куда-то вступить. «Да», — я ответила тихо. Помимо воли мои губы сложились в покаянную гримаску. Обернувшись от двери, как оборачивалась Лялька, я пообещала прийти к причастию, завтра — в храм. Обещала, зная, что не исполню. На это у меня хватило памяти.
Утром отец Глеб ушел первым. Муж проснулся поздно — я дождалась. Не упомянув об исповеди, я передала ночной разговор — во всех подробностях. Не особенно выбирая слова, я высказалась в том смысле, что отец Глеб — сущий мракобес, то, о чем он говорил, — ни в какие ворота, какая такая тайная организация, неужто всерьез, стыд. С такими взглядами нужно сидеть в берлоге и не высовываться, а может быть, он, действительно, в Союзе русского народа, и не он один, тогда, вообще, при чем здесь экуменизм. Муж слушал внимательно. «Экуменизм действительно ни при чем, где Ерема, где Фома, — он поморщился заметно. — И вообще, какое тебе дело до его личных взглядов, священник не комиссар — что бы он ни высказывал лично, главное — на нем благодать». Мучаясь и дергая щекой, муж говорил о том, что частные представления отца Глеба — это еще не точка зрения церкви, не хватало рядить в ризы Союза всех священников; сняв облачение, на кухне, каждый из них — частное лицо, вполне может заблуждаться и разделять самые дурацкие предубеждения. «Как ты думаешь, — я вспомнила о развенчанной таблице, — эти предубеждения среди вас — разделяют многие?» Спрашивая, я думала об обыденных священниках, к которым, случись что, пойдут случайные люди. Уходя от прямого, муж отвечал, что общую политику церкви определяют иерархи. Конечно, здесь тоже существует своя борьба, но пока решающие посты занимают такие люди, как Никодим и Николай, экуменическому движению и диалогу церквей, в сущности, ничего не грозит. «Значит, если их отстранят?..» — «Перестань, кто их отстранит, да и вообще, не все так гладко, как представляет себе твой Глеб, черт побрал, надо же, все делит — на ать, два». Не скрывая раздражения, муж сослался на давнюю историю с иеромонахом Илиодором. Этот знаменитый в дореволюционное время иеромонах-черносотенец и действительный деятель Союза русского народа, особо приближенный к Распутину, ухитрился — уже после революции — стать ярым революционером и обновленцем. «Представь, явился в Царицын и объявил себя патриархом всея Руси и главой новой церкви, возносил славословия «красным славным орлам, выклевавшим глаза самодержавию», — муж засмеялся, — в общем, если следовать Глебу, стал форменным членом этой, как ее, всесильной и тайной организации». — «Ну и что?» — я спросила, не понимая связи. «А то, что церковь от него отложилась и квалифицировала его деятельность как └илиодоровщину» и └царицынский раскол»». — «Значит, пока он дурил с Распутиным и членствовал в Союзе, это вроде бы еще… но стоило ему…» — «Да ладно тебе! Ты всегда вывернешь… Речь не об этом». Окончательно расстроенный, муж отправился в ванную.
Выйдя и успокоившись, он принялся рассуждать о том, что, в сущности, во взглядах отца Глеба нет ничего особенного. Если не впадать в крайности, в каком-то смысле у него много достойных предшественников, вот, например, Розанов. Стесняясь, словно повторял за чужими, муж говорил о традиционном противостоянии — славянофилов и западников. «Кстати, в реальной истории между этими двумя направлениями не существовало непроницаемой стены. Тот же Розанов… А, впрочем, — он засмеялся, возвращая себе свободу, — о чем я говорю — действительно, дурит Глеб».
К причастию я не пошла. Вечером они вернулись вдвоем, и, обсуждая текущие академические дела, отец Глеб не напоминал о моем вчерашнем обещании, видимо признавал исповедь и причастие моим частным делом, в котором он, исполненный таинственной благодати, был избранным, но ничтожным, почти что безгласным, посредником. Они говорили о близящейся Пасхе, о том, что владыка Николай задумал неслыханное: на Великий Четверг совершить омовение ног — всем сослужащим. Заметив мое удивление, муж пояснил, что обычно этого не делают, но владыка, вообще склонный к некоторым нововведениям, собирается повелеть в алтарь тазик, воду и полотенце и, рассадив сослужащих в рядок, натурально обмыть им ноги — в память о том, как Христос, собравший учеников на Тайную Вечерю, омыл им ноги, кстати, в согласии с иудейской традицией. Об этой — восходящей к первоапостольским временам — традиции муж сообщил с нажимом. «Представляю, — не заметив нажима, отец Глеб крутил головой, — как они, сердешные, готовятся, запасаются цельными носками, без дыр. А этот-то, этот, — хохоча и не называя по имени, отец Глеб описал в воздухе дугу, изображающую раздутое брюхо, — небось уже портянки стирает!» Муж подхватил. Они смеялись, изобретая все новые подробности. Отсмеявшись, муж заговорил о том, что в Академию присылают нового студента. Американец, выходец из русской эмигрантской семьи, знать не знающий по-русски, — владыка ректор собирается прикрепить мужа к нему. Вроде бы этот Джозеф готовится принять монашество — но окончательно не решено. Если решат, постригаться будет здесь, а потом вернется назад, в Америку. «Вот плоды экуменической деятельности Никодима», — муж посмотрел на меня многозначительно. Я кивнула. Послушник-иностранец был и вправду делом неслыханным.
«Хорошо бы — в монастыре, — муж протянул мечтательно, — глядишь, послали бы меня переводчиком, никогда не видел настоящего монастырского пострига». — «Может, еще и увидишь», — я сказала машинально, ничего не имея в виду, и в этот миг увидела его глаза. Они полнились болью, словно, сболтнув лишнее, я нанесла удар. Тонкий огонек занялся в глазах отца Глеба. Он опустил быстро — по-ангельски.
Экуменические ростки
Американец по-русски говорил. Он приехал недели через две и поразил всех невиданно длинными волосами, которые затягивал в пучок черной универсамовской резинкой. Позже, когда он зачастил к нам в гости (владыка ректор, действительно, прикрепил мужа), я о резинке спросила. Замявшись, Джозеф ответил, что с самого начала решил одеваться по-русски: так, как тут — у вас. Присмотревшись к хвостатым девицам, он приспособил черную, с картофельного пакета, и для пущего сходства с местными жителями приобрел сероватую кроличью шапку и зимнее пальто, отороченное коричневой цигейкой. Ловко подкручивая хвост совершенно девическим движением, он подсовывал длинные волосы под шапку и, туго перетянувшись пояском, подтягивал рясу так, чтобы длинные полы не торчали из-под пальто — тоже очень по-девичьи. Пальто он купил не по росту: длинные рукава свисали ниже кистей. Стесняясь, он пояснил, что выбрал специально, чтобы готовиться к монастырской жизни. Подготовка заключалась в том, чтобы скромно прятать кисти, рукав в рукав — на манер муфты. Скромный образ венчала крысиная походка: мелкими, скорыми шажками. Псевдорусским камуфляжем он добился разве что повышенного внимания милиции: ошарашенные милиционеры приставали к нему на каждом шагу. В таких случаях он разыгрывал замысловатую сценку, прикидываясь то ли немым, то ли глухим, долго мычал и, дождавшись момента, когда стражи порядка окончательно теряли спокойствие, запускал руку в глубины зимнего пальто и победно извлекал американский паспорт. Дальше, по его словам, события развивались на диво однообразно: завидев шикарные корочки, милиционеры порскали в стороны, как тараканы. Особенное удовольствие ему доставляли посещения «Березки», в которой он исправно отоваривался. «Там, во входе, всегда такой один человек… — Джозеф делал многозначительное лицо и косился на телефон. — Я пришел, вынимал валюта, покупил все покушать, еще книжки, подарки, — тут он скромно косился на принесенное, — и когда было время выходить, этот человек пойдет за мной и скажет: «Ваши документы», потому что я очень похож на русского, но я ему показал свой паспорт, и он исчез, яко тает воск от лице огня», — тут он счастливо смеялся. Сценка в дверях «Березки» повторялась регулярно, пока все, сменявшиеся на этом посту, не изучили Джозефа как облупленного.
В общем, образ русского монаха удался Джозефу на славу, однако, не останавливаясь на достигнутом, он решил переиначить и имя. Довольно скоро все как один уже называли его отцом Иосифом. Сердобольные бабки, почитавшие его за страдальца, лишенного родины и семьи, а потому, понятно, голодающего, приносили ему из дому, что Бог послал, особенно напирая на варенье. Для этого рода подношений Иосиф выработал особый ритуал: подхватив поллитровую баночку, он ловко втягивал ее в широкий рукав рясы, свободной рукой подхватывал у живота и маскировал в глубоких складках. Так, держась рукой за живот, он и следовал в свою комнатку, где пристраивал очередную баночку в особый, замыкавшийся на ключ, шкафчик. Эта стеснительность веселила семинаристов, в особенности выходцев из Западной Украины, получавших увесистые посылки с домашней колбасой. Духовитая колбаска становилась хорошим подспорьем в постные дни, когда в столовой подавали рыбное. Чесночный запах стлался по коридорам, выдавая меню плотных ночных трапез. С хлопцами не мог сладить никто. Все попытки классных воспитателей пресечь потребление скоромного встречали молчаливое, но стойкое сопротивление.
Одновременно с Иосифом, загодя готовившимся к постригу, в Академии появился отец Бернар — француз и иезуит. Этот говорил по-русски безо всякого акцента, равно как и на дюжине других языков, включая мертвые, однако выглядел весьма живо и по-европейски изысканно. В Академии он читал курс истории европейских церквей, и, по отзывам, читал блестяще. Воспитанный в закрытом иезуитском коллеже и приученный сызмальства, он соблюдал осторожность, не поддерживал лишних разговоров, в беседах не повышал голоса, внимательно выслушивал собеседника, вежливо и полно отвечал на вопросы, но, отвечая, неизменно прикрывал рот ладонью: видимо, опасался сторонних слушателей, наученных читать по губам. Увидев в первый раз, я немало изумилась, походя вспомнив известный многосерийный фильм про разведчика. Муж же с отцом Глебом терялись в догадках, пытаясь понять, всем ли последователям Игнатия Лойолы свойственна такая, выраженная в прикрывающем жесте, опасливость.
Будучи сыном американской автокефальной церкви, Иосиф на службах присутствовал, отец же Бернар никогда. Поговаривали, что время от времени он скрытно стоит в алтаре, но своими глазами этого никто не видел. Бабки отца Бернара не жалели, и варенья ему не перепадало. В общем, между иностранцами не прослеживалось ничего общего, кроме главного: муж говорил, что такой экуменической политикой владыки Никодима в Москве недовольны. Не особенно вдумываясь, я не переспрашивала — кто. Значительно больше меня заинтересовала привычка Иосифа благочестиво крестить рот после зевка. Зевал он довольно часто, видимо не высыпаясь, зевки получались широкими и сладкими, и каждый из них неизменно покрывался мелким, но истовым крестиком. Однажды муж, не удержавшись, поморщился. Заметив, Иосиф принялся горячо оправдываться, дескать, так он защищает себя от чертей, норовящих проскользнуть в душу через разинутый рот. На этом он стоял прочно, и никакие увещевания мужа — мол, суеверия и предубеждения — не могли его поколебать.
По правде говоря, Иосиф чувствовал себя одиноко. Его представления об СССР черпались из бабушкиных рассказов, относящихся к ее дореволюционному детству. Живой бабушкин опыт не вполне совпадал с поздними семидесятыми. Стараясь отгородиться от неприятного, привнесенного безбожной системой, он искал остатки прошлой России, восхищаясь духовностью и долготерпением русских старушек, отстаивавших длинные службы. Русскую же православную церковь считал чем-то вроде государства в государстве, не то чтобы совершенно независимого, но сохранившего основы духовной самостоятельности. Боюсь, что отец Бернар категорически не разделял этих представлений. Впрочем, ни с тем, ни с другим мне не довелось поговорить откровенно, однако по разным причинам. Иезуит не допустил бы подобного разговора, что касается Иосифа, впоследствии принявшего постриг под именем отца Иова — на этом имени он настоял сам, — я бы и не стала, сочтя беседу бессмысленной. Однако и безо всяких откровенных разговоров, а лишь основываясь на коротких и веселых замечаниях мужа и отца Глеба, которыми они время от времени перебрасывались, и собственных наблюдениях, я составила представление об обоих экуменических иностранцах. Отец Иов представлялся мне живым, хоть и несколько утрированным образом навсегда ушедшего в прошлое русского монаха; отец же Бернар — хитрой иезуитской бестией, себе на уме, что, как ни странно, вызывало у меня теплые, почти родственные чувства.
Однажды, когда речь снова зашла о его преувеличенной осторожности, я, неожиданно для себя, вдруг посетовала, что в русской православной церкви — за всю ее долгую историю — не нашлось никого, кто основал бы такую секту, основанную на выпестованной с детства изощренной, стойкой и почти профессиональной двуличности: таким, как отец Бернар, было бы куда как легче противостоять безбожному государству, выходя из этого противостояния почти без душевных потерь. Говоря так, я имела в виду нелепую — в отношениях с этим государством — доверчивость обновленцев, — по крайней мере, лучших из них, — слепо положившихся на обещание большевиков размежевать церковную и светскую власти. В этой доверчивости я видела одну из причин трагедии обновленческого раскола, приведшего, в конечном счете, к полному подавлению церкви. Впрочем, о подавлении я не посмела сказать прямо, отчасти потому, что, наблюдая за крепнущей деятельностью Никодима, искренне надеялась на то, что в скором времени все изменится.
Мысленно полистав распадающиеся книжные страницы, я, в известной степени полемизируя с отцом Глебом (его откровения о масонствующих радикалах не давали мне покоя), сказала: «Обновленцы поверили, так, как издавна привыкли верить царю: да-да, нет-нет… За отделение от государства церковь боролась давно, задолго до обновленцев, есть документы Предсоборного совещания; большевики взяли готовый лозунг: простейший и беспроигрышный — как «земля и воля». Кстати, тогда, в начале двадцатых, им поверили не только обновленцы, многие, сам патриарх Тихон…» В глазах собеседников я увидела враждебность, словно, упомянув о первом канонически избранном патриархе, я перешла грань принятой вежливости. Пожав плечами, я не стала развивать мысль, коротко закончив тем, что уж иезуиты… «У большевиков и козы бы такой не нашлось, чтобы объехать!» К этой мысли, основательно обдумав, я вернулась позже, в своем последнем разговоре с владыкой Николаем.
Теперь же я заговорила о том, что экуменическая деятельность владыки — судя по первым двум росткам (я имела в виду Иосифа и Бернара) — кажется мне не вполне определившейся, сыроватой. «Совершенно разные, ничего общего, сплошное и окончательное разделение. Как можно полагаться и на того, и на другого — одновременно? Вот уж, воистину, сидеть на двух стульях!» Наверное, я высказалась слишком резко. «Не знаю, — муж ответил задумчиво, — наверное, Никодиму виднее». — «Рано или поздно, — я перебила нетерпеливо, словно торопя приближение экуменических времен, — все равно выбирать придется. И это — важный выбор». Подперев кулаком щеку, я думала о том, что Иосиф, будь он выбран, привнесет плоховатый язык, суеверия и необоримую любовь к сладкому. Нет, еще кое-что: я вспомнила о простодушных удовольствиях, которые обеспечивает неприкосновенный паспорт, если сунуть его под нос глуповатому и трусливому топтуну. «С таким приданым далеко не уедешь», — я подвела итог про себя. Отец Бернар — хитрый, умный, осторожный — мог стать союзником в таких предприятиях, какие Иосифу и не снились.
«Если бы выбирать мне, — отец Глеб прервал мои мысли, — я — за Иосифа». — «Почему?» Мне показалось, муж удивился. «Не люблю иезуитов, больно хитрые, — отец Глеб отрезал коротко, — а этот вообще шпион…» — он засмеялся. Муж пожал плечами. Шутка мне не понравилась.
Тем не менее Иосифа я опекала — принимала у себя и изредка навещала в Академии. После Пасхи, занятая институтскими делами, я как-то отдалилась от отца Глеба — мне казалось, к его немалому облегчению.
Зараженная почва
Мои институтские дела шли своим чередом: сдав экзамены, я поступила в очную аспирантуру. Аспирантура сблизила меня с Верочкой Елисеевой, еще в начале учебного года приехавшей с Урала по целевой разнарядке и с двоякой целью: во-первых, защититься, а во-вторых, выйти замуж за ленинградца, тем самым избежав возвращения в родной город. В том и другом направлении она работала активно, частенько обращаясь ко мне за советом, видимо, как к особе замужней. Будучи порядочной провинциальной девицей, Вера не знакомилась на улице, опасаясь попасть в дурную историю: собираясь в Ленинград, она наслушалась рассказов. В общежитии знакомиться было не с кем — особы мужского пола, селившиеся в этих стенах, ленинградской пропиской не обладали. Однажды, еще зимой, как-то пришлось к слову, и я упомянула о том, где работает мой муж. Порасспросив, Вера вознамерилась проникнуть в стены семинарии. Ее первый пыл я охладила: большинство семинаристов — тоже приезжие, однако есть и ленинградцы, особенно в Академии. Увидев расстроенное лицо, я открыла тайну: перед рукоположением будущий священник обязан жениться. Однако, выбрав невесту, он должен получить благословение ректора. Тут уж как ректор посмотрит — может и не дать. «А по чему он судит?» — Верочка поинтересовалась растерянно. Я отвечала, что по общему благолепному облику и девической скромности. «Да ладно, не бойся, мужья получаются верные — не хуже военных. Никаких разводов». Об армейском постоянстве Верочка свое мнение имела, а потому распространила матримониальные помыслы на семинаристов. С этого и началось, однако мало-помалу, прислушиваясь к духовным советам моего мужа (к нам в гости она приходила часто), Верочка вознамерилась всерьез приобщиться к церковной жизни. Упорства и ответственности ей было не занимать. С той же старательностью, с какой она просиживала над книгами, добиваясь целевой аспирантуры, Вера отстаивала службы, выбрав, по совету моего мужа, достойного духовника. Им стал отец Глеб. Новой духовной дочерью он мог гордиться. Не прошло и месяца, как она исповедалась и причастилась и уже поглядывала на меня осуждающе: как-то раз я проговорилась, что к причастию не хожу.
Я хорошо помню тот день. Накануне муж уехал в Ватикан с делегацией Отдела внешних церковных сношений — готовили будущую встречу владыки Никодима с Иоанном-Павлом I. На этот раз предстояли предварительные собеседования, в которых муж должен был принять участие в качестве члена делегации и переводчика с православной стороны. Предстоящей встрече он особенно радовался: «Замеча-ательно! Уж бу-удет о чем поговорить! Поговоря-ят со знанием дела! — Собирая чемодан, он восклицал на все лады, судя по интонации, вслед за Николаем: — Свечку… КГБ», — и обводил туловище широким жестом, не оставлявшим сомнений в способе использования упомянутой свечи.
Проводив, я вознамерилась поспать, но тут позвонил Иосиф — попросил разобрать с ним акафист: по-русски он и читал плоховато. Я приехала после обеда и увидела их в вестибюле: Верочка, глухо повязанная черным, беседовала с отцом Глебом. Отходя, она поцеловала его руку. Меня не заметила. Направляясь к лестнице, я замедлила шаг. Отец Глеб окликнул. Только теперь, встретившись глазами, я вдруг подумала: очень давно не виделись. Он смотрел на меня с радостью, и эта радость затушевала тягостный разговор о масонах, который я, почему-то исполнившись ответной радостью, теперь не желала помнить. Попеняв на то, что он совершенно нас забыл, я, вдруг оглянувшись, сказала, что под его благотворным влиянием Верочка стремительно воцерковляется. Легкое, почти неразличимое презрение тронуло его губы, и, опуская глаза, он ответил: «Это — простая задача». Вечером мы вышли вместе.
Кружа по улицам, мы беседовали мирно. Ни с того ни с сего отец Глеб заговорил о том, как он познакомился с женой. Знакомство нагадала цыганка: предсказала дальнюю дорогу и женитьбу, причем с подсказкой — избранницей станет детсадовская воспитательница. Тогда он не придал значения и совершенно забыл: его влекли университетские девушки. Возвратившись из Африки, где он работал по контракту на советской биологической станции, будущий отец Глеб женился на воспитательнице средней группы. Он встретил ее в Александровском саду — в окружении детей. Странность заключалась в том, что, и женясь, он ничего не вспомнил. И только тогда, когда в семейной жизни начались осложнения, о которых он упомянул туманно (то ли жена оказалась стойкой атеисткой, то ли противилась его переходу в Академию), отец Глеб вспомнил предсказанное и нашел исчерпывающее объяснение. Неладно сложилось потому, что, обратившись к цыганке, он совершил непростительный грех волхвования. «Ну, в конце концов, можно же и… разойтись», — я сказала сочувственно, словно забыв о его священстве. «Что ты, что ты, — он заговорил горячо и испуганно, как будто, упомянув о недозволенном, я усугубляла давний грех. — Священнику обратной дороги нет». Пожав плечами, я предложила монашество, вот как Иосиф — почетный выход и карьера. «Монашество не для меня, слаб», — он произнес гордо, словно счел свою слабость украшением. Я засмеялась. Разговор получался веселым — университетским. Болтая, мы зашли в кафе — погреться.
«Странно… Мы с тобой гуляем — вот так», — грея руки о надколотую чашку, он глядел на меня помолодевшими глазами, на которых не лежало тени. Веселея, как будто жизнь становилась поправимой, он рассказывал о том, что в этом преодолении есть особенная радость, своеволие — страшный грех: Бог сам знает, куда привести, Бог усмотрит. То прикладываясь ладонями к остывающей чашке, то делая маленький глоток, он говорил о том, что браки заключаются на небесах — все браки. «Ну, разве что церковные, вы ведь с Наташей венчались? А мы вот — нет», — я сказала и, подумав о своем, подняла на него глаза. Взгляд отца Глеба метнулся, словно, упомянув о венчании, я поймала его за недозволенным. «Это — не важно, то есть важно, но — не главное», — отставляя остывшую чашку, он забормотал жалко. Не давая себе труда задуматься, я пожала плечами. Согревшись, мы вышли на улицу. Вечерний майский холод окружил мгновенно. Спускаясь на «Технологическом», я глядела в лица пассажиров, поднимавшихся навстречу, и, забыв о бегающих глазах, думала: каждый из них, доведись, может стать ему легкой задачей.
Мы уже подходили к платформе, когда неприглядная женщина крикнула коротко и сдавленно и упала навзничь — нам под ноги. Белая кашица, густая, как взбитое мыло, пенилась на губах. Плотно сжатые, они скривились в безумной улыбке, когда низкий, утробный вой, вырвавшийся из гортани, выгнул жесткое тело. Головой в пол, упираясь, как в столбняке, она билась и заглатывала пенные клочья, залеплявшие рот. Я смотрела, онемев. «Пошли отсюда», — тихий голос поднялся у самого уха, и, оглянувшись, я увидела — отец Глеб говорит со мной. «Врача, надо что-то…» — я забормотала. «Не надо, это — бесы, она встанет, это потому, что я… что мы с тобой… Вот — Бог указует», — он смотрел тяжело и сумрачно.
Поезд подошел к Невскому, когда, неожиданно потянув за руку, отец Глеб выволок меня из вагона. «Нам больше нельзя встречаться», — дождавшись, когда поезд уйдет, он заговорил в пол, не поднимая глаз. Я слушала, понимая: сегодняшняя прогулка нарушала сложившееся. Теперь он смотрел непреклонно, словно глаза, подернутые тенью, видели воющее тело: обезумев, оно билось и глотало пенные клочья. «Нельзя встречаться так, как сегодня», — он бормотал тихо и настойчиво. Странный отблеск колебался в его зрачках, повернутых ко мне. «Понимаешь, тогда, когда ехали, этот страшный костер, разложенный поперек дороги, теперь — новое, бесноватая… Не случайно». — «Вам бы еще рот перекрестить, как Иосиф», — я откликнулась раздраженно. С тоской я глядела за его плечи и видела черный тоннель, откуда, возвещая о себе широко забирающим воем, приближался сияющий поезд. Два горящих луча, выставленные, как щупальцы, всплывали из глубины. «Посадки нет, просим пассажиров отойти от края платформы», — раздалось по громкой связи, и торопливая женщина, украшенная красной кокардой, побежала вдоль перрона. Добежав, она подняла знак. Так и не открывший дверей, поезд медленно тронулся с места. Он уходил в зияющую тьму, откуда, как из-под копыт, летела горячая пыль. Платформа наполнялась пассажирами. «Отойдем в сторону», — отец Глеб огляделся тревожно.
Проведя сквозь толпу, он подвел меня к срединным эскалаторам и остановил у скамеек. Я опустилась первой. Оглянувшись, словно за нами могли следить, отец Глеб примостился рядом. «Понимаешь», — он начал снова, едва шевеля губами. Голос был тихим, я прислушивалась. Сквозь шорох чужих шагов, идущих своей дорогой, до меня долетали странные слова: «Мы с тобой в разном положении, — он замялся, — дело не в том, что… — он назвал имя мужа, — мой друг, дело в том, что я… Я не имею права… Доверительность, которая могла бы — между нами… Когда ты спрашиваешь, мне очень трудно солгать… Но мне нельзя, я — священник, для меня — гибель…» — «Какая доверительность?» — я спросила, сохраняя спокойствие. Отведя глаза, отец Глеб молчал. Наученная прежней жизнью, я думала о том, что его несусветная чушь означает одно: все начинается заново. Сейчас, как когда-то — Митя, он попросит гарантий — ценой моей вечной погибели.
«Вы считаете, наша прогулка — грех?» — я спросила надменно, и он сморщился. Гримаска вышла жалкой. «Нет, конечно, нет, — он поднял на меня глаза, — но ты должна понять меня… к чему это может привести… Мне трудно лгать, потому что я… Последнее время, ты не могла не заметить, я совсем перестал… к вам», — теперь он сбился и замолчал. «Ну, что ж, мне понятно, — холодная ярость поднималась в моем сердце, сводила язык, — как вы воспользовались моей откровенностью. То-то, гляжу, венчаны — не венчаны… Значит, меня — в вавилонские блудницы!» — я задохнулась. Теперь я понимала, к чему его бегающий взгляд. «Это неправда! — он перебил. — Ты — ни при чем, ни одного слова я не сказал о тебе». — «Значит, дело в вас?» — так я спросила, и он не нашелся с ответом. Он смотрел мимо моих глаз. Его взгляд, уводя в сторону, путал следы. «Да, если так, то — дело во мне», — отец Глеб подтвердил эхом.
«Если я правильно поняла, — я приступала нежно, — случись меж нами история — это ваш грех? Вы один — как будто меня и не было — попадете в последний круг, туда, где предатели и соблазнители?» — «Да, — он ответил горестно, — случись предательство, этот смертный грех — мой». — «Вам не надо бояться, этого не будет, обещаю вам, я позабочусь». Он покачал головой.
Приходя в себя на глазах, словно уже чувствовал себя спасенным, отец Глеб заговорил о том, что, как бы то ни было, из моей жизни он не имеет права устраниться. Роль духовного отца накладывает определенные обязательства, от которых ему ни при каких обстоятельствах не пристало бежать. Он говорил о том, что, если что-то и изменилось, эти изменения не касаются главного. Впредь, если понадобится, я всегда могу на него рассчитывать.
«Когда-то давно, много лет назад, — отец Глеб начал, как сказку, — у меня не было телефона, у нее тоже, и тогда мы оставляли записочки, прилепляли пластилином, здесь, к скамейке, — правой рукой он пошарил, нащупывая, как будто она, потерянная в прошлом, в последний миг успела налепить. — Если сесть и осторожно провести рукой, в этом углу камер нет, никто не заметит», — он объяснял воодушевленно. «Камер?» — я оглянулась, не понимая. Призрак полого омара, укрывавшего телеэкран, всплывал из глубины тоннеля. «Я обследовал внимательно, еще тогда, в вестибюлях всегда камеры, записывают тех, кто вступает в контакты. Метро — объект усиленного наблюдения, скопление народа, удобно передавать и получать документы», — тихим голосом он рассказывал любовную историю, но облекал ее в безумные слова, как будто мы оба впали в детство, начав игру в шпионов. «На этой станции их — шесть, но все расположены так, что ни одна не захватывает угол, здесь — безопасно». Я облизнула губы. Не замечая, отец Глеб продолжил: «Нас учили в университете, на военной кафедре, ГБ боится иностранных шпионов, увидят, что приклеиваем, понаблюдают раз-другой и могут замести». — «Учили ловить?» — я не удержалась. Может быть, не расслышав, он пропустил вопрос. «Если я тебе понадоблюсь, приклей сюда записку, я буду приходить иногда, раз в неделю, и проверять», — отец Глеб поднялся. Не прощаясь, он двинулся к эскалаторам, мешаясь с толпой. Я сидела, не поднимая головы. Мысль о том, что нас могут принять за иностранных шпионов, казалась смехотворной. «Уж если Иосиф, разряженный в местное… У тех, за камерами, подавно взгляд наметанный».
Теплый воздух метро шевелил мои волосы. Теперь, когда он ушел, я вспоминала нелепый и тягостный разговор. Из тоннельной глубины тянуло смолой и жженой резиной, словно на перегоне, разрытом поперек, висел над распяленной треногой огромный котел. Вокруг него копошились рабочие, шевелили растопленную жижу. Красные отблески пламени ходили по черным лицам. Сосредоточенно внюхиваясь, я пыталась поймать мелькавшую мысль: она дрожала в воздухе, как сладкий пар над котлом. Запах растопленного вара возвращал меня в детство, куда уводил и отец Глеб — игрой про шпионов. «Что-то еще, детское, как же там…» Ровный стук уходящего поезда поднялся за стенкой, и, прислушавшись, я вспомнила потасовку разночинных иподьяконов, дождавшихся отъезда владыки. Все соединялось снова, нанизывалось на холодный стержень, на котором лежали мои слабые руки. Во второй раз, будто одного было мало, я думала о том, что в этой повторяющейся детскости таится неведомая опасность. Вспоминая отца Глеба, гревшего руки над сколотой чашкой, я отгоняла мысль о жестокосердии, перешедшем, может быть, из прошлого века.
Весь следующий день я провела в хлопотах, — две пары семинарских занятий, заседание кафедры, встреча с научным руководителем. Строго говоря, эта встреча была формальностью. Во главе нашей кафедры стоял ректор, однако, занятый административной работой, на кафедре он появлялся в редчайших случаях, передоверив руководство научной работой своему заместителю. По званию, — а Лавриков к тому времени успел стать профессором, защитившимся по совокупности, — он должен был иметь аспирантов. Каждый год на него записывали одного или одну, с тем чтобы фактическое руководство осуществлялось все тем же заместителем. Талантливый заместитель из года в год тянул двойную лямку, надеясь рано или поздно защититься и в свой черед получить профессорство. Этому, по понятным соображениям, Лавриков всячески противился. Ко времени моей аспирантуры Валентин Николаевич пережил две провальные защиты и готовился к третьей. Ректор снова обещал свою помощь. В общем, один раз в году аспиранты должны были являться пред светлые очи и напоминать научному руководителю как о своем существовании, так и о теме диссертационного исследования. Справедливости ради, мы встречали самый сердечный прием. Вышколенная секретарша, со второго раза узнававшая нас в лицо, просила подождать совсем-совсем чуть-чуть, чтобы, выпустив очередного посетителя, широко распахнуть дверь и объявить на всю приемную: «Юрий Михайлович, к вам ваша аспирантка. Какой-то срочный вопрос по ее работе. Примете?» Из-за двери слышался снисходительный рокот, и влажный голос ректора, проходящий сквозь стены, приказывал немедленно впустить.
Я вошла в обширный кабинет и представилась по форме. Имя, фамилия, срок защиты, тема диссертационной работы. Ректор, сидевший за столом, поднялся мне навстречу: «Ну, что, какие вопросы, сейчас все разрешим, — мимо меня он шел к широко распахнутой двери. Осторожно прикрыв, вернулся на место. — Садитесь, садитесь», — он приглашал радушно. Разложив приготовленные листы, я коротко сообщила о ходе исследования, сформулировав два незначащих вопроса, на которые заранее знала ответы. Все настоящие мы обсуждали с Валентином Николаевичем. Задумавшись на секунду, ректор предложил мне обратить особое внимание на сбор и математическую обработку исходных данных, в процессе которой ответы на мои вопросы появятся сами собой и непременно. Я поблагодарила и поднялась. Он шел за мной к двери. Распахивая и выпуская, он улыбался и наказывал явиться через неделю, когда необходимые данные будут собраны и обработаны. «Хорошо, Юрий Михайлович, обязательно, недели мне хватит, я вот как раз — в следующую пятницу, если вы позволите», — не чувствуя отвращения, я легко вступала во взрослую игру. «Да, да, но не позже пятницы, в это же время, я буду ждать. Извините великодушно, — он обращался к ожидающим в очереди, — но аспиранты — наш крест…»
По лестнице я спускалась со спокойным сердцем. Плановая встреча прошла без осложнений. Следующая — через год.
Выйдя из института, я направилась к метро. Нырнув под аркаду Гостиного, я пошла вдоль витрин, не заглядывая. Легкость уходила из сердца. «Как же я устала», — ежась, я думала о том, что надо же и развлекаться, как люди. Люди выходили из дверей, несли увесистые покупки. Что-то веселое вступило в душу, и, свернув, я вошла в универмаг. В этот час очередей не было — дневной дефицит успели распродать. Сонные продавщицы стояли за прилавками, раздумывая о своем. Может быть, они грезили о вечерней свободе, которая наступала для них со звонком. По правую руку размещался отдел готового платья, куда, помявшись, я вошла. Готовые платья я не покупала никогда. Не то чтобы я заранее считала, что в этих отделах для меня нет достойного. Так уж сложилось: то не было денег, то времени — стоять в очередях. В общем, если не считать заграничных подарков мужа, я носила то, что шила сама.
В отделе покупателей не было. Продавщицы, одетые в одинаковые халатики, стояли в стороне — стайкой. Платья, распределенные по размерам, висели бочком, на распялочках. Их было много — сто, двести, — больше, чем сулил мне Митя по числу будущих, полных счастьем, американских лет. В этом отделе счастья хватало на многих. Оглядевшись, я растерялась. По правде говоря, я не знала своего размера. То есть, конечно, знала, но европейский — шила по «Бурде». Обдумав и решившись, я приблизилась. «Простите, — я обращалась вежливо, — дело в том, что моя родственница, из другого города, — для пущей достоверности я представила Верочку, — она попросила меня купить, но размера не сообщила, немного полнее меня…» Девушки не удивились. Оглядев, они предложили мне выбирать и мерить, потому что размеры-то проставлены, но никогда не скажешь заранее, насколько соответствуют. «Зависит от лекал», — они объяснили туманно. Вообще говоря, я удивилась. Европейские размеры ни от чего такого не зависели. Собирая мужа в дорогу, я писала на бумажке точные номера и давала описание необходимого: ткань, цвет, отделка, фасон. Привезенное подходило. Поблагодарив, я пошла вдоль рядов. Прикинув на глаз, я вытянула из строя первое. Загадочный номер, мало что говоривший, стоял на ярлыке. Войдя в кабинку, я надела.
Странное существо глядело на меня из примерочного зеркала. Нелепый, приземистый манекен, словно вырубленный топором, на котором, сморщенное кривыми складками, висело безразмерное платье. Девушка-продавщица заглянула, слегка отодвинув шторку. «Попробуйте поменьше и другой рост», — она посоветовала, оглядев равнодушно. Раз за разом, я пробовала новые, каждый раз надеясь. Горестный манекен отступал на шаг и оглядывал с отвращением. Отчаявшись, я сняла последнее. «Ну, как, не подобрали?» — продавщица обратилась устало. «Не знаю, как-то все, мне кажется, ей не понравится», — я отвечала, продолжая нелепую выдумку. «Она у вас из какого города?» Растерявшись, я назвала Верочкин. «Господи, да возьмите что попало, лишь бы не малЛ, там у них… — она махнула рукой на всю огромную страну, — вы бы видели, что они здесь хватают», — продавщица говорила доверительно, осматривая мой женевский плащ. «Да, да», — я кивнула и направилась к выходу.
Спустившись в метро, я дошла до скамейки и села. Развлечения не получалось. Невесть почему я вспомнила песню про коричневую пуговку, которую мы распевали в детском саду: «…а пуговки-то нету у левого кармана, и шиты не по-русски короткие штаны, а в глубине кармана патроны для нагана и карта укрепления советской стороны!» Раздраженно я думала о том, что и песенка, и Митины платья, и отец Бернар — все ни при чем: из другой оперы. Здесь — все не так, все по-другому, шито по-русски. Те, за камерами, совершенно правы: любой шпион, посетивший Гостиный, легко преображается в местного. «Тихо, — я приказала себе, — тихо, если так, значит — верно и обратное: любого легко преобразить в шпиона, переодев». Пожав плечом, я вспомнила рассказы мужа о стилягах: ловили на Невском тех, кто одет в заграничное. Теперь я понимала логику. Снова горел огонь под треногой, снова вырастали облитые отсветами фигуры, шевелившие баграми растопленную тьму. Новый стержень, похожий на длинный багор, ложился в мои руки. Все собиралось, играло в свою игру, ловило на соответствиях. Высокий ректорский кабинет, в который я входила аспиранткой, снова вставал предо мною. Расстегнув плащ, я ощупала заграничное: прежде чем стать ректором, он ломал людей, а значит, оглядев и приняв за шпионку, он должен был сломать и меня.
Господи, зачем я так, с отвращением я думала о том, что в моей голове сидит отвратительный механизм, похожий на снегоуборочный комбайн. «Вот, в детстве, хотела дворником — пожалуйста, все — в одну кучу». Куча грязноватого снега, собранного от кромок, лежала вдоль моей дороги. Усмехнувшись, я подумала: «Этот снег, пожалуй, постарше прошлогоднего». Опасливо оскользая и погружаясь в прошлое, уходящее дальше непойманных стиляг, я шла вдоль намерзшего тротуара и слушала собственные слова, произнесенные в ректорских покоях — скороговоркой: имя, фамилия, тема, срок защиты, нет, остановившись, я сказала, нет, это сейчас, когда их смели’ в ком: нетронутые, они звучали по-другому. В разных дверях, из которых не было обратного выхода, эти слова, в тот миг звучавшие правильно, произносили другие губы, холодевшие в тоске. Тоска заносила мое сердце, забрасывала комьями снега, гремела прикладом. В этой тоске я думала о том, что на будущий год снова, как ни в чем не бывало, мне придется войти в высокую комнату, и ректор поднимется ко мне от стола. Плача от унижения, я думала о том, что в этой огромной стране, на которую махнула рукой продавщица, ни от чего нельзя защититься. Любая защита становилась безобразной, как их безразмерные платья; она имела обратную сторону — выворачивалась наизнанку наскоро заделанными швами.
Неостановимо, словно комом сорвавшись с ленты, падало то, что говорил отец Глеб: в университете показывали камеры, учили распознавать и ловить шпионов. Господи, я думала, какие такие шпионы, в нашем-то метро, среди пассажиров, становящихся легкой задачей. Все — одного поля: и Лавриков, и отец Глеб. Научился и пошел работать — в Кресты. Ком плюхнулся и распался: или я, или они. Вместе нам не ужиться. Нет, так нельзя, разве можно, чтобы не доверять никому. Что из того, что я — здесь, а не там, где вырос отец Бернар. Под сердцем, под желудком, в пустом, обессиленном теле, словно распяленном над огромной треногой, горел негасимый огонь. Они, которым я не верила, стояли надо мной в отсветах жирного пламени, шевелили двойными баграми, погружая по рукоятку. Тоска по Мите, застывшая черной смолой, вскипала в котле. С ним одним я могла без утайки.
Едва не застонав от тоски и боли, я вжалась в жесткое сиденье. Давние Митины слова — «Если этот народ желает излечиться, от таких, как я, он должен избавиться» — стучали в висках. Не механизм, похожий на снегоуборочный комбайн. Я думала о себе, как о зараженной почве, усеянной крупяными зернами. Их сыпали пакетами и горстями, швыряли со всех этажей. Те, кто швырял, не выглядывали в окна. Им нечего было опасаться: мертвые, разбросанные по земле, эти зерна никогда не должны были прорасти.
Только теперь, оставшись совершенно одна, я поняла, как случается по Слову, когда мертвое и смердящее начинает оживать. Оно само выбирает почву, шевелится в глубине, прорастает чужими грехами. В тоске и ужасе я думала о том, что защиты нет, теперь — моя очередь, потому что, мертвые, они выбрали меня.
На жесткой скамье я сидела оглушенная. Распахнув сумку, я достала клочок бумаги и написала мелкими, совершенно шпионскими буквами: «Пожалуйста, позвоните мне». Написала и сложила так, как складывал Митя.
Пластилина не было. Пошарив, как шарил отец Глеб, наученный в университете, я нащупала чужой изжеванный шарик: шпионскую жвачку, налепленную на край. Преодолевая отвращение, я размяла в пальцах и, приложив к изнаночному краю скамьи, прилепила намертво.
Короткопалые руки
Он позвонил вечером, на следующий день. Растерянный голос поднялся в трубке и, не дожидаясь объяснений, предложил встретиться тотчас же — подальше от центра. Он сам назвал отдаленную станцию метро и, переждав мое растерянное молчание, объяснил: оттуда рукой подать до речного вокзала. Я не удивилась. Мои мысли плескались в иных широтах, и место встречи, выбранное отцом Глебом с каким-то одному ему понятным прицелом, оставило меня равнодушной. Мельком я подумала о том, что отдаленное место — новая дань шпионским играм.
Собравшись наскоро, я вышла, торопясь к оговоренному часу. Когда я сошла с эскалатора, он уже ожидал. С первых же слов выбор легко объяснился. Сегодня он служил на правом берегу и, понимая, что время позднее — центральные кафе к девяти закрывались, не ходить же по городу, где то и дело падают навзничь, с пеной у рта, — вспомнил о маленьком, неприглядном ресторанчике речного вокзала, открытом круглосуточно. Пустой автобус подвез нас к причалу, и, радуясь своей предусмотрительности, отец Глеб указал на окна, горящие, несмотря на поздний час.
Поднявшись на пирс, мы прошли темными коридорами, такими низкими, что хотелось пригнуть голову, и вошли в небольшую комнату, из окон которой открывался вид на реку. В углу за смутно освещенной стойкой скучал одинокий официант. По всему пространству были расставлены высокие столы, лишенные стульев, а слева, за колонной, убранной вьющимися растениями, похожими на порядком увядшие традесканции, пустовал единственный столик нормальной высоты, как бывает в булочных — для стариков и детей. Посетителей не было. Судя по непроглядной тьме на пирсе, не ожидалось и теплоходов, так что открытый в этот час ресторан оставался необъяснимой, но удобной данью традиции всех без исключения вокзалов. Оглядевшись, мы подошли к стойке. Меню отсутствовало. Предлагаемое лежало на витрине, являя собой жалкое зрелище. Селедка, обрамленная мелко изрубленным винегретом, сайра, выложенная из консервных банок и окруженная ломтиками яиц, иссохшие шпроты, похожие на рыбных мумий. Ранние весенние мухи, подманенные запахом, кружили, не решаясь остановить выбор. Коротко обсудив, мы выбрали водку. Точнее, выбрала я, и отец Глеб кивнул, соглашаясь.
Устроившись за столиком — не то дети, не то старики, — мы разлили по стаканам. Отец Глеб поднял, и, к удивлению, я обнаружила, что он совершенно не умеет пить. Держа стакан, как надколотую кофейную чашку, он подносил к губам и, пригубив, отводил в сторону. Пригубленная водка разъедала губы. То облизывая языком, то сглатывая облизанное, он вскидывал глаза, но опускал, не решаясь начать. Я тоже молчала. Здесь, вдали от города, я чувствовала себя неуверенно. Сквозь широкие — во всю стену — стекла, начисто лишенные занавесей, я видела дрожащие речные огни, похожие на язычки свечей. «Здесь тихо, как в аквариуме, — я сказала, — некому биться в припадках». — «Разве что вот ему, от скуки. Видать, смертная», — отец Глеб подхватил вполголоса и кивнул на официанта. Мне показалось, он стыдится. Я глотнула и отставила. Только теперь, почувствовав горечь, я вдруг подумала, что голодна. В пустом желудке вспыхнуло. Смоляная тоска обливала обожженные стенки, кружила голову. То, ради чего я позвала, показалось необъяснимым. «Со мной происходит странное, я никак не могу объяснить, но это так, как будто я чувствую себя шпионкой, чужой, никак не могу приспособиться к этой…» — я помедлила, не решаясь произнести: «стране». То касаясь губами горького стакана, то отставляя в сторону, я рассказывала о том, что нет покоя моему сердцу, рвущемуся пополам: меня терзает жалость к Мите, но сердце становится грубым и жестоким, стоит ему заговорить об отъезде. Касаясь губами горьковатого края, я признавалась в том, что обвиняю Митю в предательстве — помимо воли. «В предательстве?» — отец Глеб переспросил удивленно. «Нет, конечно, не в этом — советском, — я заторопилась. — В предательстве жизни, потому что отъезд — смерть». Брови отца Глеба надломились.
Перескочив, я заговорила о Верочке, о том, что завидую таким, как она, им легко и покойно, и их — большинство. Но есть и другие, такие, как я, похожие на царя Мидаса: все, к чему прикасаюсь, превращается в боль и горечь, словно нет для меня обыденной человеческой радости. «Ей-богу, проклятье какое-то», — я сказала в сердцах. «Что-нибудь в институте?» — он спросил вежливо. «А, да, еще и это, будущая защита, одно отвращение». Отец Глеб слушал, не перебивая. В его глазах, утомленных долгой службой, стояла привычная и равнодушная усталость. «Скажите, может быть, мне — в монастырь? — я спросила тихо, как про себя. — Буду молиться и читать книги», — шероховатые бахромчатые обложки глядели на меня поверх монастырской стены. «Глупости! — он отогнал быстро и раздраженно, словно только теперь, пробудившись от равнодушия, вступал в разговор. — В монастырь уходят, а не бегут. Кроме того — силы у тебя не так уж и много. В монастырях — строгое послушание. Таких, как ты, — он выделил голосом, — прямиком на скотный двор». — «Зачем? — я спросила, тоскуя, как будто уже стояла над навозной кучей с вилами на изготовку. — Можно же что-то более, — я подбирала слово, — умелое, ну, в библиотеку…» — «Может, сразу в настоятельницы? — он откликнулся раздраженно. — В монастырь приходят другие, смиренные сердцем, не чета тебе». — «Если бы Господу была угодна душа скотницы, с самого рождения Он поставил бы меня над кучей, — я ответила тихо, — а теперь, что ж — теперь уже поздно, только растоптать».
Опустив глаза, он пережидал приступ ярости, поднятой моими богохульными речами. Торопливо, не давая вырваться наружу, отец Глеб заговорил о том, что тяготы и страхи — обычное женское, надо родить, и все образуется, младенец займет тебя всю, на другое не останется ни времени, ни сил. «Странная история, то, как вы говорите, тоже похоже на смерть». — «Да, это правда, женщина умирает в детях, из века в век, и так будет всегда». Холодный отсвет невских огней дрожал в его зрачках, словно глаза, повернутые вглубь, видели череду заживо истлевающих женщин, склоненных над колыбелями. Как будто глядя его глазами, я видела темные женские пряди, выбивающиеся из кос. Руки поднимались, и прямо под пальцами жесткие пряди слабли, наливаясь сединой. «Ну ладно, хорошо, пусть так — с женщинами, — с отвращением я отогнала видение, — а как же…» — «Мужчины? — он подхватил с готовностью. — Мужчины должны спасаться и спасать, вопреки!» Белые речные огни всплывали с глазного дна, загорались счастьем. Под этими огнями, глотнув и отставив горечь, я сказала: «То, что вы называете спасением, жалко и убого, но это еще не беда. Беда в том, что вы тщитесь спасением управлять, — горький водочный смех вскипал пузырями, лопался на моих губах. — Есть такой закон, для тех, кто управляет, его спрашивают со студентов, сейчас, — я махнула рукой, пьянея: — я расскажу вам, вот: любая управляющая система должна быть сложнее управляемой, иначе все кончается крахом», — смеясь, я разводила руками. Сидя напротив, он клонил голову по петушиному, словно готовился склюнуть меня, как зерно: «Это у вас, в науке. В церкви — по-другому. Если и кончится крахом — то для тебя, когда ты, по своей гордыне, откажешься». Он прервал себя. Я видела, теперь он жалеет о слове, вылетевшем воробьем. Цепляясь лапками, воробей прыгал вверх и вниз по голым оплетьям традесканций. Хмель проходил. Глядя на птичку, я усмехнулась. Отец Глеб не поднимал глаз.
«Я позвала вас для того, — я начала снова, угадывая его желание вернуться к началу, до выпорхнувшего воробья, — чтобы сказать: у меня пропал мешок, стоял у стенки за холодильником, вы случайно…» — склонив голову, я качала стаканом. «Мешок, я… почему? А что в этом?..» — он поддержал разговор с новой, вспыхнувшей радостью. «Ах, неважно, — я махнула рукой, еще больше пьянея, — но пока не найду, мне никак нельзя причащаться». Отец Глеб нахмурился. Кажется, и не допив, он порядком опьянел. Сетчатые белки наливались красноватым.
«Там, где вы служили, — я махнула рукой за реку, — что передают — в передачах?» Не удивившись, он перечислял, припоминая. «Вот, вот», — я кивала важно. «Так что же, этот мешок — туда? А — кто?..» — решительно он не мог взять в толк. Неверной рукой я отставила стакан. «Страшно не то, что вы чего-то не знаете, это бы еще — полбеды, страшно, что вы думаете, что знаете все, — язык заплетался. — Ну, ладно, — я поднялась и, зайдя за свой стул, взялась за спинку, — я расскажу вам, что в мешке, и если после этого вы ответите, что я сделаю, если найду его, я обещаю сгнить над колыбелью, как истинная и правильная… праведная… — теперь я взялась накрепко: — Если угадаете, даю слово — умереть». Шаткая спинка качнулась под руками. «Итак, — легко и свободно, не цепляясь за оплетья, мой голос взлетал, как должен был взлетать его, скверный, тогда, на итальянской распевке: — Пара меховых варежек, чай и сахар, кусковой». Отец Глеб помолчал. «Ну, судя по твоим предыдущим словам, ты собрала передачу и понесешь», — свободной рукой он махнул в сторону, туда, где за Невой, невидный с темного пирса, лежал красноватый кирпичный крест, вывернутый к небесам. «Нет, — я сказала, — нет — холодно», — и села за детский стол. «Ладно, сдаюсь, — отец Глеб произнес примирительно, — и что же ты сделаешь?» — «Выброшу в форточку, открою и выброшу», — я произнесла тихо и устало, так, что он не поверил.
Теперь, когда отец Глеб проспорил, я могла жить дальше. Чужая женщина, одетая в старое платье, найденное на помойке и пришедшееся впору, отступала спиной к двери, уходила от колыбели. Седые пряди ложились на старые щеки, выбивались из-под платка. Вглядевшись, я увидела — она ступает неверно. «Извините, наверное, мне надо что-то съесть», — обернувшись, я поглядела на официанта. Тот принял мой взгляд за обращение. Ожив и выйдя из-за стойки, он приблизился: «Будете заказывать?» — он держал согнутую руку, покрытую белой салфеткой, как на перевязи, как будто стоял передо мною с перебитой рукой. Ожидая, он переложил салфетку, заголив запястье. Синий размытый куполок, вытравленный на коже, мелькнул на мгновение, и, уловив, отец Глеб усмехнулся: «Ну вот, я не отгадал, может быть — он? Загадай ему». — «Слушаю», — лицо официанта напряглось и заострилось. «Скажите, у вас есть хлеб, просто хлеб, кусками?» — я думала о том, что ничего здешнего мне не проглотить. Кивнув, официант вернулся к стойке и принес три куска — на тарелке. Я потянулась за сумочкой. Он усмехнулся, махнул рукой.
«Ха, сейчас вспоминаю, однажды в университете мы с ребятами поспорили, кто сможет выхлебать тарелку крошеного хлеба, если залить водкой!» — отец Глеб покрутил головой. «Водкой или вином?» — я переспросила, косясь на горький остаток. «Водкой, водкой, представляешь, я один раскрошил, залил и выхлебал. С тех пор, вот, с трудом…» — он держал стакан осторожно, опасаясь давнего воспоминания о юношеском бессмысленном подвиге. «А как же, когда вам приходится потреблять, если остается от причастия?» Он смотрел, не понимая. Странная, растерянная улыбка проступила в лице, когда, осознав и соединив, отец Глеб дернул шеей совершенно так же, как дергал муж. «Зачем ты, а вдруг теперь я не смогу?» — он спрашивал беспомощно. Память о хлебе, выхлебанном с водкой, ходила горлом, вверх-вниз по кадыку, укрытому бородой.
Трезвая, я бы смолчала, но теперь, слизнув горькие капли, я заглянула прямо в сетчатые глаза. «Есть кое-что, в чем я не призналась на исповеди, то, ради чего я живу, ради чего стоит жить». Отец Глеб молчал настороженно. Красноватые сетчатые глаза собирались — набросить. Я рассказывала о том, что когда-то давно, в самом начале пути, когда мы, задернув шторы, принимали решение, муж рассказал мне об отце Валериане, о его маленьком храме, полном теплотой. Теплота облекалась в слова, напоенные правдой, и это — единственное, ради чего стоит городить. «Ты хочешь сказать, в этих словах — вся полнота, конечно, я понимаю…» — он откликнулся тихо и недоуменно.
«Нет, — я перебила решительно, — теперь, когда прошло время, я знаю другое. Может быть, вы и правы, называя смерть жизнью, потому что так — для вас. Для меня — по-другому. Люди не ворЛны — в одно перо не уродятся. Здесь, пока живу, полнота — многослойна. Нет теплоты без холода, сладости без горечи. Я это знаю потому, что слышу другие слова». Снова, как будто понимая, отец Глеб усмехнулся. В его усмешке просияла Митина ненависть — родовой признак поколения. «Это — бесовщина», — он дернул шеей, словно принял решение. Не отрывая глаз, я протянула руку и взялась за ломти.
Всеми пальцами, держа руки над тарелкой, я рвала хлеб в мелкие клочья и, дорвав, полила водкой, стоявшей в стакане. Отвратительный запах водочного крошева ударил в нос, и, обернувшись к стойке, за которой стоял официант, носивший травленую кожу, я спросила ложку. Официант приблизился и протянул. Примерившись, я черпнула поглубже и, не дыша, пихнула в рот полную. Обжигающая похлебка опалила внутренности и потекла мелкой, тлеющей дурнотой. Ложку за ложкой, почти не давясь, я носила в рот и, не дыша, загоняла в желудок, как загоняют свиней — в клеть. Проглотив последнюю, я оттолкнула. Наблюдавший из-за стойки присвистнул коротко.
«Вот и хорошо, теперь вы будете, — перемогая отвращение, я облизывала ложку, — всегда… когда потреблять… будете помнить… нас, — отложив ее, я махнула свободной рукой за Неву. Вспухший язык лез в горло. — …Потому что нельзя — когда не помнишь, когда нет памяти, ни служить, ничего, заново не начинают, нельзя как ни в чем не бывало, потому что, — смеясь, я грозила неверным пальцем, — грехи не пускают… Как это там, не мир, не мир — но меч…» Пьяный локоть соскользнул со стола и впился в ногу. «Ох, дает, девка, веселая, твою мать! — официант пристукнул о стойку пустым стаканом, как каблучком. — Не каждый мужик… чтобы водку с хлебом! Ей-богу, в первый раз!» — он качал головой восхищенно. «Пошли отсюда, скорее», — отец Глеб тянул из-за стола. Я держалась за край, боясь отцепиться. «Не бывает — вы-бо-роч-но, одна теплота… вы… а все другие… черт бы вас…» — я бормотала несвязное, пока он тянул меня к выходу.
Холодный речной ветер ударил в губы. Глубоко вдыхая, я держалась за поручень. Сознание возвращалось. Сквозь муть, ходившую в теле, я стыдилась пьяной выходки. «Ладно, — я заговорила примирительно, — ладно, квиты, думайте как хотите, может, я и вправду…» — «Ты понимаешь, что ты сейчас наделала?» — он говорил нежно, словно утешая. Волны, подбивавшие пирс, росли за его спиной, как крылья. Деревянный настил качался неостановимо. С трудом я удерживала равновесие. Слегка растопырив руки, отец Глеб стоял на краю и глядел сияющими глазами, как будто за моей спиной, невидная в речном тумане, дрожала восторженной рябью неоглядная толпа. Спиной к толпе, я стояла, брошенная на суд и милость его лучезарных, инквизиторских глаз. «Ты — ведьма, — он говорил с пьяным наслаждением, — то, что ты сделала, — отказалась от нашего причастия, потому что такие, как ты, причащаются по-другому: наоборот, это — ваша черная месса». «Вы сумасшедший?» — выпустив поручень, я отступала медленными шагами.
«Толкнет, сбросит, не найдут, — короткие мысли, одна страшнее другой, бились и исчезали, падали на дно, — сумасшедшим — потакать, во всем соглашаться, вот оно зачем — на вокзал».
«Черная месса, что значит черная месса, я не понимаю», — оттягивая время, я бормотала, не подымая глаз. Дрожащими, сведенными пальцами, вытянув вперед руки, он крошил и крошил невидимый черный хлеб: «Вот так, вот так, не вино — водка, не вынутые частицы — хлебные, вырванные куски…»
«Если сейчас он сделает шаг, только шаг, ко мне — я смогу», — примериваясь и содрогаясь от ужаса, я думала о том, как столкну его с пирса — вниз. Он говорил и торопился, задыхаясь: «То, о чем ты говоришь, — гордыня. Каждый из нас отвечает за себя, только за себя, никто не имеет права — чужую ношу. Бог знает сам, что и на кого возложить», — сиповатым голосом, звучавшим как надтреснутая тарелка, он бормотал, не останавливаясь. Едва прислушиваясь к словам, я следила холодным, внимательным, трезвым глазом: только шаг. «Ты, ты должна думать о муже, жена, все остальное — грех, — переложив дыхание, как штурвал, он мотнул головой за реку, где, невидный за ночным туманом, лежал вывернутый к небу кирпичный крест. — Иначе кончится плохо, так плохо, как даже ты не можешь себе представить, но потом, когда оно кончится, не смей говорить, что я — я не предупреждал тебя, — глаза сияли вдаль, поверх, туда, где в темноте и тумане мелкой речной рябью дрожала покорная толпа. — Представь, ты видишь двоих: мертвых, их обоих, — я-то вижу — ты бросаешься к мужу, потому что Бог един, и Он соединяет, соединяет на смерть! — Рукой в небо, сияя глазами, как звездами, он говорил о царстве смерти и смирения, в котором есть Бог и мы, и нет других. — Перед лицом смерти нет другого выхода, ты должна, добровольно, потому что, если не покоришься, Бог терпелив, но терпение Его на исходе!» Вера, бившаяся в надтреснутом голосе, терзала меня. Явственно и вдохновенно, словно время сделало гигантский шаг, он прозревал меня стоявшей над двумя гробами и, вглядываясь неотрывно, пронзал мое сердце. Медленный ужас подымался из глубины желудка. Он имел вкус спирта, как будто я сама, мое несмиренное тело исходило перебродившим соком — пропитывать чужие официантские куски. Запоздало, так, будто ничего нельзя поправить, я думала о ловушке, в которую загнала себя: ради истовой веры, во славу последнего, смертного доказательства, которое одно должно расставить по местам, он пойдет на все, перешагнет беспощадно. На пустом пирсе, удерживая тяжелую голову, я отступила на последний шаг. «Скажите, а вам никогда не приходило в голову — все рассказать ему?» Я назвала мужа по имени, и отец Глеб понял.
«Нет, — отец Глеб отвечал твердо и тихо. — На это я не имею права. Ни ему — о тебе, ни тебе — о нем». Пропуская последнее, я спросила: «А если дадут?» — ужас заливал рваные клочья страха. «Как — дадут?» — вопросом на вопрос он отвечал беззвучно, забывая о толпе. Сейчас, покинутый всеми, он выглядел растерянным и беззащитным. «Зачем спрашивать, вы же понимаете — кто. Вас же учили, в университете, про камеры. Или вы хотите сказать, что из священников — никто и никогда?» Отец Глеб молчал, не опровергая. Быстрая мысль, как пред глазами владыки Никодима, взвилась и упала — камнем: вот удобный случай, единственный, здесь — и никого… Если сделать сейчас — не расскажет: никому и никогда. Он замер, словно расслышал. В его глазах поднимался понятливый страх, как будто не я — другая, о которой было рассказано, заступила ему дорогу — поперек. Не им преданная женщина оживала в нашей общей памяти, поднималась, как росток, сама собой. Быстрым взглядом, похожим на ангельский, он обвел реку, взывая к красному кирпичному кресту. «Мне б с тобой — не беседу, мне б тебя — на рога», — издалека, с ужасом, бьющимся в крови, вступали слова Митиной правды. Мы стояли по обе стороны, и между нами, невидная и неслышная, разверзалась пропасть. Я шагнула назад, цепенея. Настоящая, воскресающая из мертвых ненависть заводила мои руки. Потоки отворенной крови, по которой передается, хлынули с шумом. Сквозь шум я слышала стон донных баржевых шлюзов и полное водою сердце, стукнувшее последним ударом. Лицом к лицу я смотрела, не отпуская, и под моим взглядом отец Глеб вздрогнул и скосил глаза. Коротко и быстро, вслед за ними, я повернула голову. Бледное лицо официанта маячило в пустом незатопленном окне. Травленой рукой он держался за поперечину и смотрел холодно и внимательно — издалека. Отступив, я бросила руки, содрогаясь от несодеянного. «Господи, господи, что ты? Что ты?..» Глаза, сиявшие толпе, оплывали свечами. Отец Глеб сделал шаг и обхватил меня: «Не надо, не надо, ты не должна, разве можно, этакое — на себя… руки… Отчаяние — смертный грех, непоправимый…» Не отпуская, словно я и вправду уходила вниз, под невскую воду, он бормотал и держал изо всех сил, не помня себя. Из-под рук, вывернувшись, я повернула голову. Помрачение отходило. Официант глядел с усмешкой, понимая. Пальцы, подававшие куски, выпустили поперечину и коснулись нижней губы. Окончательно высвободившись, я пошла вперед — к спуску. Тихие шаги ложились на доски, вслед, за моей спиной. Дойдя до твердой земли, я обернулась: «Вы неправильно поняли, это не отчаяние. Не себя. Сейчас я чуть не убила вас», — я сказала тихо и твердо. Отец Глеб усмехнулся: «Значит — заслужил, на все Его воля». Усмешка сходила с губ. Он смотрел на меня с нежностью, никак не вязавшейся с болью моего нераскаянного греха.
Вечером, занимаясь обыденными делами, я глядела на свои руки. Пальцы, перебиравшие посуду, не отпускало напряжение. Напряженные, они казались короче и толще, словно тело, решившееся на страшное, перерождалось само собой, принимаясь с рук. Стукнув об стол дрогнувшим фарфоровым краем, я отставила чашку. Чужие кисти торчали из запястий, как из рукавов. Словно бы c холода, я тянула домашнюю кофту, норовя скрыть. Вложив один в другой, как Иосиф — в муфту, я села на диван. Теперь, когда руки скрылись, я могла думать, не отвлекаясь. Странная мысль беспокоила меня, кружила неостановимо. Я видела свое, другое, изуродованное тело: кривые толстые ноги, красную истертую кожу на локтях, чужую бычью шею, сбившуюся складками. Ясно, как будто гляделась в зеркало, я видела себя уродом, собравшим в себе нераскаянное. «Им-то хорошо!» — я думала, как о врагах. Как с гуся вода. Выслушивают, пропускают через себя. Те, кто стоит к ним в очередь, говорят и говорят беспрестанно, из года в год, из века в век — не опасаясь, без оглядки. Снова и снова, всякий раз начиная заново, они подымают и опускают епитрахиль над новой — покаянной — головой. Любой, даже самый разбойный грех отпускается под их руками, уходит в небо, поднимается как облако — под лучи. «Много разбойники про-о-лили крови честных россиян…» Низкий красивый голос, выпевавший песню разбойника, становился монашеским. Усмехнувшись, я подумала: «Тоже выход». Стоит положиться на их благодать, и кровь, отворявшая шлюзы, хлынет обратным потоком: назад, в самые отворенные жилы. Она хлынет, и тогда можно начинать заново, по-монашески, как ни в чем не бывало. Разбойная жизнь, спетая прекрасным голосом, обернется святостью и теплотой. Не помня убитых, она прорастет песней убийцы, чужим, превосходным голосом — для удовольствия. «Нет, — я сказала себе, — нет, так не должнЛ, здесь нет удовольствия, их голос — скверный».
«Нет», — забывая о кистях, вылезавших из муфты, я думала о том, что ничего и никуда не уходит, если каждый раз, вставая лицом к лицу, я становлюсь другой и страшной, полной нераскаянных помыслов: надеваю личину. Руки, выбившиеся из рукавов, лежали смирно. Косясь на пальцы и вздрагивая, я уговаривала себя: «Мало ли, подумаешь, уродство, можно привыкнуть, привыкают же к старости».
«Страшно смотреть на меня?» — другой, тайный, мальчишеский голос поднялся из моего прошлого, и, разглядев изломанные локти, вздрогнувшие мне навстречу, я, словно бы отступая от пропасти, вспомнила свою прежнюю надежду: если сумею посмотреть на него без страха и отвращения, значит, без страха и отвращения я сумею и на себя. Теперь, когда я сама становилась уродом, эта задача показалась мне проще и легче — разрешимей. Прикидывая конец, с которого взяться, я выворачивала кисти ладонями вверх и вглядывалась в линии, как будто готовилась гадать. Пересекавшие правую и левую, они не повторяли друг друга. «Господи, и здесь!.. Черт! Двоится! — разозлившись, я сжала в кулаки. — В конце концов, что я выдумываю! На их стороне — знания и опыт, на моей — одно переимчивое тело, только и умеющее, что вбирать чужое», — последнее слово я произнесла вслух и дернула плечом. Словно державшиеся на нитках, ведомых чужими, умелыми пальцами, плечи подымались и опускались, ходили как в танце. Передо мной, в беспощадном и ясном зеркале, пускалась в пляс тряпичная кукла, только и умеющая, что доигрывать роли, достающиеся по наследству. Наследству, замешенному на чужой крови. Оглядывая себя с Митиной испепеляющей ненавистью и не поддаваясь на уговоры, я думала о том, что единственный выход — уничтожить, без жалости, так, как сама уничтожала выдуманных кафедральных персонажей, населявших нашу с Митей нелепо подрубленную жизнь. Между ними и мной, примерявшей чужие жизни, не было различия.
«Глеб-то правильно напугался», — отдавая справедливость, я вспомнила об испуге, погасившем горящие глаза. Над этой границей кружили бледные личины, похожие на лица официантов: моя бесовская свита. Официантским жестом я коснулась пальцем нижней губы. «Здесь не справиться, — я думала, как о смертельной болезни. — Кисти, рукава, муфта: вот как оно начинается — с короткопалых рук». Хватаясь, как за подсказку, я оттянула рукава и, надежно — по-монашески — спрятав руки, постановила отложить окончательное решение до тех пор, пока не исчерпаю все возможности, до последней.
За вечерним чаем я намеренно завела разговор о пострижении Иосифа, поинтересовалась — когда и где? Радостно встрепенувшись, муж отвечал: в Почаевской лавре, в самое ближайшее, именно он назначен сопровождающим. «Я тоже поеду». Мне показалось, он не удивился.
Окончание следует