Предварительные заметки о кавказской утопии
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2002
Страна, подобная Кавказу, где место, занимаемое человеком, — ничто, а сам человек — всё.., такая страна, повторю я, облагораживает человека, отдавшегося ей душой и телом… Зачем лишать себя этого неоценимого сокровища — «Кавказа», который суть никто другой, как тот же русский, переделанный Кавказом!
Полковник Константин Бенкендорф. «Воспоминания»
В России ведь существует престранное предание про Кавказ, будто это какая-то обетованная земля для всякого рода несчастных людей.
Л. Толстой. «Рубка леса»
Кавказская утопия, без анализа которой невозможно понять всю сложность, трагедийность и величие российско-кавказской проблематики, изначально была двуслойной.
Один, наиболее простой по своему смыслу, слой — государственный, «петербургский» утопизм. Деятели, исповедовавшие эту доктрину, рассматривали Кавказ как обычный, привычный для штабиста театр военных действий и предъявляли соответственные требования к кавказскому генералитету. Драматичность происходящего усугублялась тем, что это была органичная составляющая общеимперской утопии, сутью которой была попытка встать над реальностью, создание фантомных моделей.
При этом петербургскими стратегами Кавказ воспринимался как «творческое пространство», где не действуют обычные жизненные законы, как поле для любых экспериментов. Отсюда непоследовательность, смена методов, нарушение своих обязательств перед горцами, высокомерное игнорирование их требований и просьб. В представлениях Петербурга горское бытие принадлежало к «низшей реальности», на которую не распространялись принципы поведения, принятые в европейском мире. Эта «низшая реальность» была некоей глиной, сырым материалом, сферой реализации властных фантазий.
(Надо, справедливости ради, сказать, что и горцы не воспринимали «русский мир» как реальность, равную горскому миру, — со всеми вытекающими отсюда последствиями.)
Принципиально двойственное мировидение, деление мира на высокий и низкий — признак романтического мировоззрения. В данном случае это был особый «имперский романтизм». И в этом отношении император Николай Павлович, с его «рыцарственностью», ориентацией на идеальные варианты, высокомерным — до поры — игнорированием прагматических требований жизни, был сыном своего отца. Его страстью было волевое подчинение реальности.
Система представлений имперской элиты о Кавказе требует особого и углубленного изучения, поскольку она является не только, как было сказано, одной из составляющих общеимперской утопии, но и обладает собственными уникальными чертами.
Нас, однако, в данном случае интересует второй слой кавказской утопии — кавказский миф русского дворянина, фундаментом которого также была идея завоевания края, но представление о смысле этого завоевания и о роли Кавказа в индивидуальной судьбе конкистадора оказывается совершенно иным, куда более сложным.
Если с этой точки зрения проанализировать воспоминания русских офицеров и генералов, воевавших на Кавказе в конце ХVIII — начале ХIХ века, то Кавказ представлялся им вполне заурядным театром военных действий, которые, правда, затруднялись усложненным ландшафтом. Никакой особости Кавказа как пространства, несущего новую культурно-психологическую нагрузку, они не видели.
Хотя были уже единичные примеры восприятия Кавказа как специфической сферы самореализации.
Процесс этот начался при князе Павле Дмитриевиче Цицианове — первом «идейном» завоевателе Кавказа, рассматривавшем Кавказ как трамплин для рывка в Азию, включив, таким образом, завоевание края в контекст общеимперской утопии, предусматривавшей прорыв к Индии и образование нового христианского государства со столицей в Константинополе.
Едва ли не первым, кто заложил основы кавказского мифа, обаявшего русских мечтателей и увлекшего просвещенных и полупросвещенных молодых дворян, был рафинированный аристократ граф Михаил Семенович Воронцов, воспитанный в Англии, где его отец был послом; вернувшись в Россию, он пренебрег открывавшейся перед ним гвардейской карьерой и, несмотря на возражения отца, отправился в 1803 году на Кавказ к Цицианову, тогда уже обретавшему черты легендарной фигуры.
Воронцов в Петербурге принадлежал к кружку гвардейских интеллектуалов, европейский культурный климат ему был внятен не только по заморскому воспитанию, и его стремление именно на Кавказ определялось отнюдь не только желанием приобрести боевой опыт и уж наверняка не карьерными соображениями. Карьера у него и так шла вполне успешно.
Молодой Воронцов не был прекраснодушным мечтателем и не склонен был романтизировать сами военные действия. Он побывал в тяжелейших экспедициях против лезгин, чудом спасся при разгроме горцами отряда генерала Гулякова, участвовал в изнурительной и кровавой осаде Эривани.
В сентябре 1804 года он писал своему петербургскому другу полковнику Арсеньеву, пылкому идеалисту, вскоре убитому на дуэли: «Имея менее 2000 под ружьем и расположенные на семи верстах кругом неприятельского города, в котором было до шести тысяч гарнизону, а вокруг нас Персидская армия до 45 000, мы дрались почти всякий день и всегда побеждали, так что, когда уже не стало ни хлеба, ни способов к поставлению оного, и что мы по сей причине принуждены были снять блокаду. Персияне не смели почти беспокоить наше отступление, хотя оно было и труднейшее… В один день они нас потревожили серьезно следующим образом. Ветер был сильный, нам в тыл, а трава в степи весьма сухая от больших жаров. Они ее зажгли, так что обоз был в крайней опасности, и особливо находящиеся сзади зарядные и патронные ящики. В самое то время они сделали со всех сторон сильное нападение. Тут было очень жутко. Однако, хотя и с большим трудом, успели, наконец, огонь потушить плащами и мешками и пр., а Персиян отбить штыками». I
За два года службы у «пылкого Цицианова», затевавшего самые рискованные операции и в конце концов по причине своего бесстрашия погибшего, Воронцов мог вполне насытиться боевыми впечатлениями, если бы дело было только в них. Но в июне следующего года, уже из Петербурга, он писал тому же Арсеньеву, находившемуся на острове Корфу в составе экспедиционного русского отряда: «Ты справедливо заключил, что мне хотелось остаться при князе Цицианове. Я тебя уверяю, что ежели б не получал я писем от батюшки, в коих он непременно требовал моего возвращения, то и теперь бы я был в Грузии. Я так был во всем счастлив в том краю, что всегда буду помнить об оном с крайним удовольствием и охотно опять поеду, когда случай и обстоятельства позволят». II
Отчего европеец Воронцов, тонкий и образованный аристократ, ценитель итальянской оперы и сам музыкант, а не кровожадный рубака, был так счастлив, участвуя в жестокой резне с лезгинами, командуя полуживыми от голода солдатами в Эриванском походе, отбиваясь из последних сил от персов в горящей степи? Трудно сказать, насколько в начале ХIХ века было уже идеологически осознано особое обаяние Кавказа как культурно-психологического явления. Но оно уже зарождалось, чтобы в ермоловскую эпоху стать существенным фактором в самосознании просвещенного русского дворянина, человека с идеями.
Здесь, очевидно, нужно вспомнить острый психологический кризис, который обрушился на просвещенную часть русского дворянства, пришедшую в отчаяние от катастрофических результатов «века просвещения». Молодое русское дворянство ощущало усталость от культуры — в самом широком смысле — ХVIII века. Нужны были не только новые идеи, но и новая сфера приложения сил.
С 1805 года такую возможность активная часть русского дворянства получила благодаря Наполеону. Войны 1805, 1807, 1812—1814 годов дали возможность выплеснуться не только физической, но в не меньшей степени духовной энергии ровесников Воронцова и их младших товарищей. Но после гигантского физического и духовного усилия эти люди оказались перед перспективой жизни рутинной, унизительной по отсутствию высоких целей. Тем более, что довольно скоро началось разочарование в недавнем кумире — императоре Александре и его политике.
Выход искали в разных направлениях: организация тайных обществ, масонство, кутежи, дуэли и разного рода гвардейское буйство, самые экзотические мистические увлечения, вплоть до вызывания духов. Все это перемешивалось, пересекалось, создавая причудливую, явно кризисную картину существования дворянского авангарда второй половины 1810-х годов.
Кавказ как культурно-психологическое явление для русского общественного сознания был открыт романтизмом.
Романтизм — культурный феномен великой сложности и многообразия, но в данном случае важна его непременная составляющая — вера в существование иного мира, кроме обыденного, мира не обязательно идеального, но представляющего иные возможности, иную степень свободы, свободы от пошлого быта…
Решительное наступление на Кавказ в ермоловский период, совпавший по времени с экспансией в Россию байронической идеологии, имело для русского дворянина совершенно особый смысл, отличный от смысла освоения Сибири, а позднее — Средней Азии.
Освоение новых пространств — южных степей, Крыма, Сибири — русским народом происходило без психологического напряжения, без ломки миропредставлений, без воздействия на духовный мир, на общественное сознание, без формирования нового человеческого типа… Пока Россия не подошла вплотную к Кавказу. Тут все изменилось — хотя и постепенно.
Герои Байрона вырывались из повседневности, презирали общественные предрассудки, свободу и своеволие они ценили превыше всего.
Когда романтическая идеология байронического толка широко проникла в сознание русских дворян, их особое внимание к Кавказу стало неизбежным. Кавказ с его гордым, вольным, буйным населением, с его природой, принципиально отличной от классической среднерусской, и был той иной сферой, иным миром, который сулил психологический выход из бытового тупика.
Для активной части дворянства, для которой романтическая идеология была не пустым звуком, Кавказ как вариант иного мира, в котором раскрывалось иное качество пространства — горы, который был населен иными людьми — свободными от европейских условностей, был воплощением принципа, который можно определить как принцип психологической компенсации. Неудовлетворенному дворянскому сознанию Кавказ, не просто как географическое и этнографическое, но и как метафизическое явление, давал возможность ощутить бытийную полноту.
Этот иной мир был, он был достижим — и это уже было чрезвычайно важно.
Этот мир отнюдь не был идилличен, но для реализации принципа психологической компенсации этого и не требовалось.
Символом Кавказа для русского человека были горы — тип ландшафта, резко контрастировавший с российской плоскостью. Если мы вспомним «дорожную лирику» русских поэтов, то окажется, что доминирующий элемент пейзажа — степь, равнина, подавляющая своим однообразием. Разумеется, среднерусский ландшафт гораздо разнообразнее, но нам важна именно доминанта восприятия.
Горы очаровывали русского дворянина при первом своем появлении на горизонте. Горы сами по себе были вызовом жизненной тривиальности. Это был мятеж природы против унылой упорядоченности.
Однако война в горах переключала восприятие горного ландшафта в иной, так сказать, регистр.
Полковник Константин Бенкендорф, человек того типа, который интересует нас прежде всего, писал о впечатлениях похода в Дагестан: «Воздух на больших высотах отличается необыкновенной прозрачностью, с глаз как бы спадает какая-то завеса, и поле зрения увеличивается почти вдвое. С полным удобством мы как бы парили над этим нагромождением скал, над этими чудовищными трещинами и пропастями, которые сходятся, сплетаются, но нигде не прерываются, составляя в общем страну гор, именуемую Дагестаном. Мы не встречаем здесь ничего подобного строению известных нам горных стран, где соединение горных цепей, возвышение и опускание хребтов следует известной системе. Здесь — целый мир обломков и развалин, здесь все перемешано, все разбито, все в беспорядке; точно чудовищные волны океана как бы внезапно застыли и окаменели в бурю; это полное изображение первобытного хаоса.
Восхищаешься потрясающей красотой величественного и внушительного зрелища, но вместе с тем испытываешь чувство ужаса, как бы очутившись перед вратами ада.
Отсюда понятно отвращение, внушаемое нашим бедным солдатам грозной природой Дагестана, и та захватывающая тоска по родине, от которой они гибнут, вспоминая широкое раздолье этой родины, ее зеленые, слегка волнистые равнины, богатые и цветущие, веселые субботние хоровые песни и хороводы и церковные воскресные службы.
Сколько раз замечал я, как наши солдаты вздыхали о прелестях Чечни, между тем как там их отовсюду подстреливают и каждый переход по лесу стоит чьей-нибудь жизни. Но там, по крайней мере, есть трава, есть лес, которые все-таки напоминают родину, а в Дагестане одни скалы да камни, камни да скалы».III]
Тонкий и образованный Бенкендорф в этом романтическом пассаже очень точно — хотя и не впрямую — очертил психологический парадокс, игравший немалую роль в духовном бытии русского человека на Кавказе: восторг перед грандиозным величием горного пейзажа, смешанный с ужасом почти мистическим. Дело, разумеется, было не только в тех трудностях, которые создавали особенности рельефа в чисто военном плане. Кавказские войска постепенно выработали рациональную тактику ведения боевых действий в горных условиях. Дело было в ощущении экзистенциальной чуждости этого пространства, воспринимаемого как пространство инфернальное, находящееся по другую сторону человеческой жизни, пространство смерти.
Причем смерть в данном случае не ассоциировалась с реальной боевой опасностью. Отношение к непримиримой Чечне, где пуля и шашка горца подстерегали солдата и офицера на каждом шагу, тому свидетельство.
Надо иметь в виду тогдашнюю ограниченность географического опыта русского военного человека. И солдаты, и офицеры в подавляющем большинстве рекрутировались из жителей центральной и северо-западной России. Они не знали ни Алтайских гор, ни гор Средней Азии. Редко кто из них пересекал даже низкорослые Уральские горы. Весьма немногие офицеры бывали в Альпах. И потому горный пейзаж был совершенно особым психологическим опытом для русского человека. Тем более чудовищный дагестанский лабиринт.
В ХVIII веке русскому военному человеку не раз приходилось преодолевать психологический барьер, осваивая сущностно чужое пространство.
Но броски русских войск на Каспий были хотя и достаточно продолжительными, но эпизодичными. Равно как и экспедиции в горы конца ХVIII — начала XIX века. С середины 1810-х годов присутствие русского человека в горах стало непрерывным. А соответственно взаимоотношения с этим миром — как и вообще с миром Кавказа — стали фундаментальным фактором мироосмысления русского дворянина.
Весьма существенно, что эту особость Кавказа как воплощения принципа психологической компенсации острее всего чувствовали поэты, наиболее тонко воспринимающие экзистенциальные процессы.
Позволим себе несколько забежать вперед.
В 1931 году Борис Пастернак, побывав на Кавказе, написал удивительные по историософской проницательности строки:
И в неизбывное насилье
Колонны, шедшие извне,
На той войне черту вносили,
Не виданную на войне.
Чем движим был поток их? тем ли,
Что кто-то посылал их в бой?
Или, влюбившись в эту землю,
Он дальше влекся сам собой?
Страны не знали в Петербурге
И, злясь, как на сноху свекровь,
Жалели сына в глупой бурке
За чертову его любовь.
Она вселяла гнев в отчизне,
Как ревность в матери, — но тут
Овладевали ей, как жизнью,
Или как женщину берут.
Пастернак удивительно точно определил в кавказской ситуации «черту… не виданную на войне» — страстную увлеченность завоеванным краем, культурно-психологическое слияние с ним.
За много десятков лет до Пастернака Константин Бенкендорф писал в воспоминаниях: «Кавказцев много упрекают в том, что они составляют как бы особую партию или союз: да, это союз, но союз в лучшем смысле этого слова, союз уважаемый и благотворный, так как основанием его является глубокое знание края и любовь к нему всего того же края». IV
Говоря о любви края к своим завоевателям, полковник Бенкендорф не имел, разумеется, в виду горские народы. Он чуть не погиб в трагическом походе на Дарго в 1845 году и знал, с каким ожесточением, самоотверженностью и ненавистью к русским горцы защищали свою землю. Для Бенкендорфа Кавказ — «край» — это некое явление, в котором отдельные люди не играют определяющей роли. Горец может ненавидеть русского офицера, но Кавказ его любит. И он в свою очередь отвечает глубоким знанием и любовью не ожесточенным горцам, но «краю».
Вот этот парадокс и угадал через много лет Пастернак своей гениальной интуицией. Имперская элита, самодостаточная и замкнутая на себе, не понимала сути происходящего — ни «чертовой любви», ни «глупой бурки».
Одним из простейших, но важных признаков слияния с краем было именно подражание горцам в одежде, становившееся естественным обычаем.
Недаром Пушкин и Лермонтов на кавказских автопортретах изображали себя в бурке.
Кавказ гипнотизировал русского дворянина не только сам по себе, но и как ворота в огромный азиатский простор, отчасти пройденный в свое время русскими армиями, но психологически не освоенный.
Впервые попав на Кавказ в 1820 году, Пушкин писал брату Льву: «Жалею, мой друг, что ты со мною вместе не видал великолепную цепь этих гор; ледяные их вершины, которые издали, на ясной заре, кажутся странными облаками, разноцветными и неподвижными; жалею, что не всходил со мною на острый пик пятихолмного Бешту, Машука, Железной горы, Каменной и Змеиной. Кавказский край, знойная граница Азии — любопытен во всех отношениях. Ермолов наполнил его своим именем и благотворным гением. Дикие черкесы напуганы; древняя дерзость их исчезает… Должно надеяться, что эта завоеванная страна, до сих пор не приносившая никакой существенной пользы России, скоро сблизит нас с персиянами безопасною торговлею, не будет нам преградою в будущих войнах — и, может быть, сбудется для нас химерический план Наполеона в рассуждении завоевания Индии».
«Химерический план завоевания Индии» родился гораздо раньше Наполеона — на Индию был устремлен и маниакальный взгляд первого русского императора.
Азиатские просторы, как мы знаем, гипнотизировали в первой четверти ХIХ века и заряженного инерцией наполеоновских войн, не удовлетворенного внутрироссийскими возможностями русского дворянина.
За полтора месяца до приезда Пушкина на Кавказ, 21 апреля 1820 года, Ермолов отправил вице-канцлеру Нессельроде отчет о поездке капитана гвардейского Генерального штаба Н. Н. Муравьева, будущего командующего Кавказским корпусом и азиатской армией во время Крымской войны графа Муравьева-Карского, в Хиву с военно-разведывательными задачами. Из отчета этого ясно, что конечной целью «проконсула Кавказа» была Северная Индия. Ермолов рассчитывал поднять восстание азиатских народов против Персии и сделать их союзниками России в походе на юго-восток. Подобным методом — только противником была Турция — намеревался Бонапарт во время Египетского похода создать новое, ему подвластное, государство.
В это же время разведкой азиатских путей занимался и однокашник Пушкина по Лицею, офицер Генерального штаба Вольховский.
В восприятии Кавказа теснейшим образом переплетались для русского дворянина самые разные мотивы. Не очень задумывавшийся в то время о внешнеполитических проблемах Пушкин тем не менее связывает с Кавказом продвижение к Индии и обеспеченность тылов русской армии в случае войн на Востоке. Стало быть, это было для просвещенного дворянства общим местом. Но не менее важным было другое: Кавказ был для просвещенного русского дворянина явлением, прочно включенным в европейский культурный контекст, контекст той именно культуры, на которой он себя воспитывал.
Пушкин, при всей уникальности его личности, концентрировал в своем сознании главные черты миропредставления русского дворянина постекатерининской эпохи, то есть того приблизительно полувекового периода, когда выработался, развился, а затем ушел из истории классический русский дворянский тип, представлявший группу, которую можно назвать дворянским авангардом.
Поэтому взаимоотношения Пушкина с Кавказом — сюжет принципиальной важности.
Известно, какую огромную роль в формировании мировосприятия молодого Пушкина сыграли поэзия и личность Байрона. К 1820 году Пушкину была прекрасно известна — во французском переводе — одна из самых знаменитых поэм английского лорда-бунтаря «Странствия Чайльд-Гарольда». И можно с достаточной уверенностью предположить, что к встрече с Кавказом Пушкин был подготовлен именно Байроном.
В своих скитаниях Чайльд-Гарольд — альтер эго автора — попадает в горную страну, населенную дикими свободолюбивыми племенами.
Рассвет. Холмы Албании суровой;
Обрывы Сули; вдалеке возник,
Влача пурпурно-серые покровы,
В снегах каскадов, Пинда резкий пик.
Лишь тьма ушла, открылись в тот же миг
Жилища горцев; там добычи ищет
Волк; там орел острить свой клюв привык;
Но человек свирепей волка рыщет…
Разумеется, мы, как и Пушкин, имеем дело с переводом. Но прозрачное повествование Байрона поддается достаточно близкому к оригиналу переводу, и мы можем на перевод опираться.
Описание дикой природы албанских гор и населяющих эти горы «дерзких» и воинственных «дикарей», обитающих в «горных гнездах», вполне совпадало с представлениями русского человека о горах кавказских и тамошних горцах.
То, как оценивает герой Байрона человеческие достоинства горцев Албании, по сути своей предваряет взгляд пушкинского Пленника на черкесов.
Байрон:
Албанцы дики, но не лишены
Высоких свойств — лишь надо бы созреть им.
Кто сносит лучше трудности войны?
В каком бою бегущими их встретим?
Твердыни гор — их родина, и этим
Горам суровым души их сродни.
Их страшен гнев, им в дружбе — верь, как детям. V
Пушкин:
Но европейца все вниманье
Народ сей чудный привлекал.
Меж горцев пленник наблюдал
Их веру, нравы, воспитанье,
Любил их жизни простоту,
Гостеприимство, жажду брани…
Байроновская оппозиция: дикая воинственность — верность дружбе и святость гостеприимства (чему в «Чайльд-Гарольде» посвящен отдельный сюжет) полностью воспроизведена Пушкиным на кавказском материале.
Еще и в примечаниях он снова возвращается к этой теме: «Черкесы, как и все дикие народы, отличаются перед нами гостеприимством. Гость становится для них священною особою».
Пушкин не первый в русской поэзии попытался изобразить заманчиво-экзотическую жизнь горцев. В примечаниях к «Кавказскому пленнику» он приводит фрагмент из послания Жуковского Воейкову, написанного в 1814 году, где живописуется Кавказ и нравы горцев:
Пищаль, кольчуга, сабля, лук
И конь — соратник быстроногий —
Их и сокровища и боги;
Как серны, скачут по горам,
Бросают смерть из-за утеса;
Или, по топким берегам,
В траве высокой, в чаще леса
Рассыпавшись, добычи ждут.
СкалП свободы их приют.
Разумеется, сведения, которыми обладали и Пушкин, и Жуковский о кавказских горцах, были достаточно поверхностны. Это был только верхний, внешний слой горской жизни, экзотический материал, который вполне годился для конструирования кавказской утопии в ее внегосударственном варианте — притягательно-опасного романтического пространства.
Ни Пушкин, ни Жуковский не знали ни изощренного богословия, процветавшего в Дагестане и прилежащих ханствах, ни глубоких основ горской этики, ни мощной генеалогической традиции, во многом определявшей сознание и поведение горца.
Кавказская утопия, постепенно выстраивающаяся в сознании русского дворянина, парадоксальным образом и существенно отличалась от кавказской реальности и в то же время схватывала некоторые ее принципиальные черты.
В сознании русской просвещенной публики присутствовал и еще один аналог Кавказу и сопутствующим ему сюжетам: быт и судьба шотландских горцев — гайлендеров. Эта аналогия легко приходила на память. Данилевский в своем знаменитом трактате «Россия и Европа», обосновывая право России на обуздание кавказских племен, писал: «В Шотландских горах, с небольшим лет сто тому назад, жило несколько десятков, а может, и сотен тысяч таких рыцарей свободы; хотя те были христиане, и пообразованнее, и посмирнее, — да и горы, в которых они жили, не Кавказским чета, — но, однако, Англия нашла, что нельзя терпеть их гайлендеровских привычек, и при удобном случае разогнала их на все четыре стороны». VI
В 1817 году — за три года до поездки Пушкина на Кавказ — вышел роман Вальтера Скотта «Роб Рой» о легендарном гайлендере, дерзком, бесстрашном, свободолюбивом и благородном разбойнике. То, что было рассказано Скоттом в обширном предисловии к роману, слишком напоминало представления русского человека о кавказских абреках, чтобы не вызвать сопоставления.
Романы Скотта были необычайно популярны, быстро переводились на французский и приходили в этих переводах в Россию.
Обладая весьма ограниченной информацией о Кавказе, русское общество тем не менее воспринимало его в контексте европейских культурных представлений.
Во второй половине ХIХ века Данилевский употребил выражение «рыцари свободы» иронически. Но в первой четверти века оно употреблялось совершенно серьезно.
Свобода была ключевым словом в кавказских сюжетах. Разумеется, это была «дикая свобода», беззаконная свобода, свобода, сопряженная с кровью и насилием, но — свобода.
В малоизвестном, но чрезвычайно значимом для нашей проблематики очерке «Кавказец» Лермонтов рисует типичный путь кавказского офицера: «До 18 лет он воспитывался в кадетском корпусе и вышел оттуда отличным офицером; он потихоньку в классах читал «Кавказского пленника» и воспламенился страстью к Кавказу».VII
Для русской читающей публики основным источником информации о Кавказе был именно «Кавказский пленник», и потому ракурс, в котором предстал там Кавказ, был чрезвычайно важен — была заложена основа представлений русского дворянина о Кавказе как явлении.
Мотивы, которыми руководствовались гвардейские офицеры — цвет русского дворянства, — стремясь на Кавказ и оставаясь там иногда на долгие годы, были многообразны. Один из самых замечательных представителей этого слоя — будущий начальник штаба Кавказского корпуса, военный министр при Александре II и реформатор русской армии Дмитрий Алексеевич Милютин, писал в воспоминаниях: «В конце каждого года поднимался во всех частях гвардии вопрос, крайне интересовавший молодых офицеров: кто из них будет выбран начальством для командирования на Кавказ? Тогда от каждого полка посылалось по одному офицеру на годичный срок, чтобы участвовать в военных действиях, непрекращавшихся в этом крае круглый год, зимой и летом. Командировался один офицер и от Генерального штаба. Уже в прошлом году мечтал я о такой командировке; мне начинали уже надоедать бесцветная петербургская жизнь и формализм гвардейской службы; чувствовалась потребность подышать на просторе более свежим воздухом, увидеть иные, кроме петербургских, местности и в особенности ознакомиться с настоящею военною службою». VIII
Как видим, представление о Кавказе как о «жаркой Сибири», куда попадали за всякие грехи, совершенно неверно. Кавказ был предметом мечтаний молодого гвардейца (хотя, разумеется, и местом ссылки).
Милютин, писавший свои мемуары через много лет после первой командировки на Кавказ, обозначил свои мотивы достаточно сдержанно. Формализм службы, нехватка в Петербурге воздуха и простора в 1830-е годы были некоей метафорой. Что было под этим?
Рассказывая о самовоспитании — своем и своих сверстников, Милютин писал: «Мы зачитывались переводами исторических романов Вальтера Скотта, новыми романами Загоскина, бредили романтической школой того времени, знали наизусть многие из лучших произведений наших поэтов. Например, я твердо знал целые поэмы Пушкина, Жуковского, Козлова, Рылеева (Войнаровский)». Упоминание Рылеева свидетельствует об умонастроении юного Милютина. Речь идет о 1828 годе, и, стало быть, Милютин заучивал именно южные поэмы Пушкина, одной из которых был «Кавказский пленник».
И если рассмотреть весь этот комплекс, то понятно, что воспитанные на романтической поэзии и не чуждые вольнодумства молодые дворяне не могли не придавать особого значения «свободе» как одной из главных составляющих культурно-психологического явления, обозначавшегося словом «Кавказ».
В феврале 1819 года Ермолов писал императору Александру: «Государь! Внешней войны опасаться не можно. Голова моя должна ответствовать, если вина будет со стороны нашей. Если сама Персия будет причиною оной, и за то ответствую, что другой на месте моем не будет иметь равных со мною способов. Она обратится во вред ей! Внутренние беспокойства гораздо для нас опаснее. Горские народы примером независимости своей в самых подданных Вашего Императорского Величества порождают дух мятежный и любовь к независимости». И Ермолов под этим предлогом просил усилить Кавказский корпус.
В монументальной поэме «Измаил-бей» юный Лермонтов удивительным образом обозначил многие из роковых аспектов российско-кавказской проблематики. В частности, от имени горцев он декларировал приоритет «вольности» по отношению ко всему остальному.
…позор цепей
Несли к ним вражеские силы.
Мила черкесу тишина,
Мила родная сторона,
Но вольность, вольность для героя
Милей отчизны и покоя.
«Вольность» — гораздо более выразительное слово, чем общее «свобода».
Ермолов употребляет термин «независимость», имея в виду не государственную независимость, но независимость личную. То, что так ценили русские либералы и чего так опасались имперские власти, старавшиеся поставить под контроль именно личность, частную жизнь.
Таким образом, представление о жизненном стиле горца было достаточно многомысленно, но вектор был один.
Достаточно вспомнить побуждения, которыми руководствовался герой «Кавказского пленника»:
Отступник света, друг природы,
Покинул он родной предел
И в край далекий полетел
С веселым призраком свободы.
Свобода! он одной тебя
Еще искал в пустынном мире.
Страстями чувства истребя,
Охолодев к мечтам и лире,
С волненьем песни он внимал,
Одушевленные тобою,
И с верой, пламенной мольбою
Твой гордый идол обнимал.
«Друг природы» — это, естественно, отсылка к Руссо. Судя по последним строкам, пленник жаждал не политической, но экзистенциальной свободы, свободы как абсолютной формы существования. И пространством этой свободы мыслился Кавказ. Но поскольку пленник явно не собирался перебегать к горцам, то он надеялся найти «священную свободу» на Кавказе как таковом.
Это абстрагирование от реальности очень характерно и многозначительно.
Молодые офицеры милютинского толка, разумеется, знали, что они будут служить, а не вести руссоистское существование. Но воздух Кавказа был воздухом иной жизни, воздухом, насыщенным романтическими реминисценциями.
Кавказ увлекал русского дворянина как некое культурно-психологическое явление, дающее более мощную опору, чем полученный им в России комплекс представлений. Написанный Лермонтовым незадолго до смерти «Кавказец», когда поэт обладал серьезным знанием предмета, свидетельствует об этом удивительном процессе: «Чуждый утонченностей светской и городской жизни, он [кавказский офицер. — Я. Г.] полюбил жизнь простую и дикую; не зная истории России и европейской политики, он пристрастился к поэтическим преданиям народа воинственного. Он понял вполне нравы и обычаи горцев, узнал по именам их богатырей, запомнил родословные главных семейств».
Кавказская реальность часто разрушала утопию для конкретного человека, но не могла вытеснить ее из общественного сознания и снизить ее роль.
Об этих борениях двух ипостасей кавказского бытия уже на излете войны — в 1850-е годы — свидетельствует кавказец Толстой.
В «Рубке леса» есть сцена разговора автора с аристократом-гвардейцем Болховым, вполне добровольно служащим на Кавказе.
«— Для чего же вы пошли служить на Кавказ, — сказал я, — коли Кавказ вам так не нравится?
— Знаете, для чего, — отвечал он с решительной откровенностью, — по преданию. В России ведь существует престранное предание про Кавказ, будто это какая-то обетованная земля для всякого рода несчастных людей… Ведь в России воображают Кавказ как-то величественно, с вечными девственными льдами, бурными потоками, кинжалами, бурками, черкешенками, — все это страшное что-то, а в сущности ничего в этом нет веселого».
И автор — фейерверкер 4-го класса Лев Толстой — замечательно объясняет Болхову суть этой аберрации.
«— Да, — сказал я, смеясь, — мы в России совсем иначе смотрим на Кавказ, чем здесь. Это испытали ли вы когда-нибудь? Как читать стихи на языке, который плохо знаешь: воображаешь себе гораздо лучше, чем есть». IX
Здесь все важно. И это «по преданию», свидетельство о наличии кавказского мифа, предания об ином мире, где нет унизительных невзгод российского быта. И слова Толстого о незнакомом языке — другой, так сказать, знаковой системе, которая лежит в основе мифа.
Кавказский мир был бесконечно многообразен, формируя и рефлексирующих Болховых, разочаровавшихся в «предании», и лермонтовских «кавказцев», погруженных в чужое прошлое, и преданных Кавказу бесхитростных офицеров, таких как капитан Тростенко из той же «Рубки леса»: «…Старый кавказец в полном смысле этого слова, т.е. человек, для которого… все, что не было Кавказ, было достойно презрения, да и почти недостойно вероятия…» X
Естественно, как всякая война, как всякая конкиста, война Кавказская привлекала и корыстных авантюристов, и циничных карьеристов, но особость этой войны — кроме ее форсированной жестокости, — заключалась в особости сознания того слоя офицеров, для которых Кавказ был своим миром, землей опасной, кровавой, но — обетованной.
На Кавказе парадоксально сочетались утопия имперская, государственная, главным импульсом которой было расширение имперского пространства в сторону Индии, стремление в «золотые страны Востока», и романтическая утопия активного дворянства, рвущегося из жесткой системы. Сочетание этих двух враждебных друг другу начал порождало мощную энергию завоевания.
Русское общество не могло отказаться от идеи овладения Кавказом не просто из-за геополитических, военно-стратегических или экономических соображений, но и потому, что Кавказ прочно входил в комплекс культурно-психологических представлений, создавая иллюзию расширения возможностей, ухода, побега. Это был, в некотором роде, вариант народной легенды о счастливом Беловодье — сфере свободной самореализации крестьянина.
Потеря Кавказа означала зияющую лакуну в мировидении просвещенного русского дворянина.
Судьба конкретных горцев — не носителей идеи абсолютной свободы, а живых людей, с семьями, саклями, посевами, отчаянно защищавших свой способ существования и не желавших приносить его в жертву ни имперскому утопизму, ни дворянским мечтаниям, — их судьба оказывалась на втором плане и, по сути дела, в счет не шла…
I Архив кн. Воронцова, т. ХХХVI, М., 1890, c. 75.
II Архив кн. Воронцова, т. ХХХVI, c. 85.
III Сб. Осада Кавказа. СПб., 2000, с. 344.
IV Сб. Осада Кавказа, с. 364.
V Байрон. Избранные произведения. М., 1953, с. 96 (пер. Г. Шенгели).
VI Н. Я. Данилевский. Россия и Европа. СПб., 1895, с. 37.
VII М. Ю. Лермонтов. Собр. соч. в четырех томах. Т.4. Л., 1981, т. 4, с. 315.
VIII Д. А. Милютин. Воспоминания. 1816—1843, М., 1997, с. 191.
IX Л. Толстой. Полное собрание художественных произведений. Т. 2. М., 1929, с. 169.
X Там же, с. 177.