Роман
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2002
Часть первая
Что свяжешь на земле,
то будет связано в небесах.
Евангелие от Матфея (гл. 16, ст. 19)
ОПРОКИНУТЫЙ ДОМ
Нас было трое, собравшихся во имя Его, в одном окраинном доме, который выбивался из ряда собратьев своей особенной, почти неправдоподобной протяженностью. Вряд ли кто-нибудь, кроме строителей, взявших на себя труд пересчитать его парадные, мог назвать их число; число же квартир, соединенных в парадные блоки, легко достигало полутора тысяч. Об этом говорили номера, выведенные белым на последней из синих плашек. Дом был невысок, всего шесть этажей, а потому больше походил на неудавшийся, почти комический небоскреб, или башню, поваленную на землю — в сердцах. Этот дом, о котором не хочешь, да скажешь — лежал, выстроили в тупике бывшего Комендантского аэродрома. Дальше начинались Коломяги — нетронутая земля.
Из окон, выходивших в широкое, не ограненное другими строениями пространство двора, открывался мирный деревенский вид, однако взгляд, скользнувший вниз, различил бы огромную лужу, которую жители называли вечной. В первое же лето в ней утонул местный мужичонка. Его пьяные крики «Тону!Тону!» слышали из всех окон, однако призыв был таким нелепым, что никто не повел и ухом. Утром его белая, надутая воздухом рубаха долго пучилась над гладью вод, пока приехавшие милиционеры не вытянули утопленника двойным багром.
По вечерам, когда солнце садилось за дальние пустыри, окрестности тонули в спасительной тьме. Тьма укрывала рытвины и остатки строительного мусора, на глазах зараставшие будыльями иван-чая. Сам же дом загорался всеми тысячами широких, почти лишенных простенков, окон: пылал над землею шестью огненными полосами.
В те времена нас переполняла радость обретенного жилища, которую не могла омрачить ни смерть пьянчужки, ни буйство сорной травы, укрывающей окрестности, ни циклопические размеры поваленной башни-муравейника, в котором нам предстояло жить. Вначалe нас было двое — муж и я. Три года, которые мы провели, скитаясь со своим скарбом по чужим комнатам, были сроком ничтожным, если сравнить его с десятилетиями ожиданий, выпавших на чужую долю, однако нам они показались долгими. Сколько раз, скользя глазами по рядам окон, горевших вечерним уютом, мы представляли себе, как сядем за стол в своей кухне и задернем клетчатые шторы. В этих мечтах мы полагались на желтоватый электрический свет, способный отогреть холодный бетон наскоро возведенных стен; надеялись на электричество — волшебную силу, умеющую оживлять никем не заселенные прежде комнаты.
Наверное, мне не надо было приходить сюда раньше, чем строители закончат отделку. Я и не хотела приходить, но роль будущих новоселов предполагала это промежуточное посещение: мы прошли по доскам, брошенным поперек ямы недостроенного подъезда, и вошли в парадную.
Лифт не работал. Мы поднялись на шестой этаж и открыли свою будущую дверь строительным ключом. Я остановилась на пороге. Серый бетон, еще не одетый обоями, ошеломил меня. Сделав над собой усилие, как будто входила в склеп, я ступила на порог, стремительно, почти не глядя на бесстыжие стены, обошла комнаты и так же быстро вышла. «Потом, потом», — мне нужно было время, чтобы свыкнуться. В следующий раз я пришла сюда через два месяца: они уже успели поклеить. Теперь квартира выглядела живее. Призрак мертвого дома ушел в глубину. Развесив светильники и гравюры, раскатав ковер, прицепив шторы к карнизам, я загнала его глубже, на самое дно, где он и остался — не видный и не слышный.
Муж работал в школе — учителем английского и завучем по внеклассной работе. Собственно часов у него было немного. В его обязанности входили макулатура и металлолом, общешкольные линейки и военно-патриотическая игра «Зарница». Эту игру он ненавидел люто. Классы, на время игры переименованные в отряды, выходили в Таврический сад, где под его руководством проводили разведку на местности, организованные построения и смотры строя и песни. После каждой игры муж возвращался домой разбитый.
Для него, выпускника филологического факультета, блестяще знавшего английский язык, работа оборачивалась ежедневной мукой, однако так уж сложились обстоятельства, что и за эти мучения он должен был благодарить Смольнинское районо. С прежнего места работы его уволили по негласному распоряжению, исходившему от районо Октябрьского, позволив, учитывая профессиональные заслуги, написать заявление по собственному желанию. Я имею в виду школу, в которой я училась, а он преподавал английский в старших классах. Строго говоря, наш роман начался после моих выпускных экзаменов, то есть сам по себе не мог бросить тени на среднее общеобразовательное учреждение, однако факт моего несовершеннолетия — до восемнадцати мне оставалось полгода — серьезно осложнил ситуацию. Конечно, мы соблюдали осторожность, стараясь не появляться на людях, но бывшая жена, ревнивая и истеричная красавица, с которой он расстался незадолго до этого, но не оформил развода, написала соответствующее заявление. Районовское начальство не могло не откликнуться.
Оказавшись на улице, муж обошел десятки школ, однако дурная слава, бежавшая впереди, достигала директорских ушей прежде, чем он брался за ручку школьной двери. Раз за разом, ссылаясь на полную укомплектованность штатов, ему вежливо отказывали, оглядывая с опасливым интересом. Не раз он пытался найти и другую работу, но участь технического переводчика — с девяти до шести, вход и выход по пропускам — казалась страшнее любой безработной доли. Его университетские друзья, с которыми той зимой мы встречались довольно часто, шутливо пеняли мне за то, что именно ради меня муж пожертвовал блестящей школьной карьерой.
К весне, дождавшись моего совершеннолетия, мы поженились. Судя по всему, городское начальство рассудило, что грех прикрыт венцом, и нынешняя директриса, долго и безуспешно искавшая добровольца на патриотическую работу, неожиданно согласилась рассмотреть его кандидатуру и, рассмотрев, дала согласие, намекнув, что отныне именно ей — женщине широких взглядов — он должен быть благодарен по гроб жизни. С тех пор прошло три года, и все это время муж втайне надеялся, что рано или поздно все образуется, а пока со стоическим спокойствием сносил замечания директрисы, не раз просившей его купить наконец новые брюки. В школу он ходил в латаных-перелатаных. На брюки денег не было: комната отошла прежней жене, и после покупки квартиры мы сидели в долгах.
Однажды муж пришел домой очень поздно. Сказал, что виделся с епископом Николаем, ректором Духовной Академии, который предложил ему место преподавателя русской литературы. Предложение удивило меня. Все-таки муж закончил английское отделение, однако русскую литературу знал замечательно: с самого детства был заядлым книгочеем. Собственно, первые, настоящие уроки я получила от него, когда, скитаясь по чужим квартирам, мы засиживались далеко за полночь, и муж — с энтузиазмом, заставляющим сожалеть о малочисленности аудитории, представленной одним-единственным слушателем, — пускался в долгие рассуждения о русской прозе и поэзии. Для меня, недавней выпускницы общеобразовательной школы, его устами открывалась бескрайняя страна, по которой мы продвигались вперед с упорством английских мореплавателей, самый язык которых — так говорил муж — был языком мореходов и пиратов. Пути русских писателей, вырастивших свой собственный язык, выводили к материкам и мысам, названия которых — по прошествии десятилетий — составили литературную энциклопедию. Впрочем, наши полунощные воды довольно скоро обмелели: сказывалась его школьная и моя институтская усталость. На третьем году нашей общей жизни, хлебнув горького филологического опыта мужа, я поступила в Финансово-экономический институт и весь первый курс, из вечера в вечер, допоздна конспектировала Маркса. Теперь, когда владыка Николай, словно бы догадавшийся о прошлом, предложил именно русскую литературу, мое мгновенное удивление сменилось радостью, словно бы — в новой, существенно расширившейся аудитории — ко мне возвращались первые времена нашей любви.
О владыке я слышала и раньше. Муж рассказывал, что когда-то давно, в детстве, когда им обоим было лет по двенадцать (впрочем, муж был года на два постарше), они прислуживали в Знаменской церкви, тогда еще не взорванной. Володя (имя Николай он принял в постриге) был из семьи священников и после окончания школы пошел в Духовную семинарию. После Академии он сделал быструю карьеру, став епископом. С тех пор их пути не пересекались, но моя свекровь, прихожанка Академической церкви, кажется, замолвила словечко за сына, и вот теперь Николай пригласил мужа на разговор. Едва коснувшись будущих профессиональных обязанностей — «Не мне советовать вам, выпускнику Университета» (теперь, по прошествии лет, Николай обращался к мужу по имени-отчеству), — владыка ректор подчеркнул необратимость решения, если таковое будет принято. «Вы должны понять, что обратной дороги не будет ни для вас, ни для вашей семьи. Запись в трудовой книжке о таком месте работы навсегда закрывает двери государственных учреждений, в особенности образовательных. Уйдя от нас, в школу вы не вернетесь. Кроме того, известные трудности могут возникнуть и у вашей супруги, я имею в виду комсомольскую организацию ее института, ведь она учится, не правда ли? Но, конечно, мы не беспомощны», — ректор сдержанно улыбнулся.
Муж рассказывал взволнованно. То словно бы продолжая разговор с владыкой, в котором он, по своей нынешней почтительности, все больше хранил молчание, то погружаясь в детские воспоминания, он признавался в том, что возвращение в церковь — его давняя мечта, окрепшая в последние годы. Церковь, о которой он рассказывал, представлялась замкнутым миром, полным сыновности и отцовства. Особенная теплота пронизывала воспоминания об отце Валериане, которому муж, по его признанию, был обязан воцерковлением. Об этом я слышала впервые, никогда прежде он не упоминал об отце Валериане. Теперь, заметно волнуясь, муж рассказывал о тихих, безветренных вечерах, когда, отслужив, отец Валериан уходил в свой домик, и он — мальчик, не знавший отца, — стучался в крайнее окошко и входил в кабинет, заставленный книгами. В этот книжный мир, созданный стараниями старца, не проникала уродливая жизнь. Пастырь, служивший в маленьком храме на Сиверской, привел ко Христу великое множество людей. Его духовные чада, стремившиеся на Сиверскую из разных, подчас действительно дальних мест, рядом с ним обретали силы и покой. Для каждого из них, никогда не впадая в суровость, отец Валериан умел найти необходимое сочетание твердости и милосердия. Человек, измученный сомнениями, покидал маленький храм, чувствуя за спиной необоримую, но милосердную силу, которая — перед лицом карающей жизни — стояла на его стороне.
Я слушала слова, отдававшие детской теплотой, и видела маленькую калитку, за которой стоял светлый и мудрый старец. «Он умер», — словно распознав мою невнятную тоску, муж заговорил о теплоте уединенных служб, дрожащих старушечьих голосах, выпевавших вечные слова красоты и истины. «Нет и не может быть ничего прекраснее», — сняв тяжелые очки, муж вытер глаза. Я понимала: сегодняшний разговор с владыкой упал на теплую детскую почву, знать не знающую о необратимости принимаемого решения. Муж надел очки и заговорил по-взрослому.
Мы сидели на кухне, задернув клетчатые шторы, раздумывали так и этак («Да ладно, не те времена») и к утру, взвесив все за и против («Ты должна понять, это мой шанс!»), решили — надо идти. Забегая вперед, скажу, что комсомольскую организацию эта история так никогда и не заинтересовала.
На следующий день муж отправился в Академию («Надо сразу, а то еще решат, что раздумываю») и дал согласие. Дальше все как-то замерло, муж сказал, что это не такое простое дело, церковь должна все прокачать и где-то там согласовать, но в тонкости я не вдавалась, да и вряд ли владыка Николай посвятил бы мужа в эту кухню. Отношения церкви и государства — сундук за семью печатями. Только через три месяца нам позвонили из приемной ректора и вызвали мужа в отдел кадров. У них он тоже имелся.
На новую работу муж вышел после каникул — в сентябре. Ему дали несколько семинарских классов. Уроки походили на школьные — опросы, изложения, сочинения, — однако уровень учащихся (в этом муж признавался сокрушенно) был очень низким. Он объяснял это политикой государства, поощрявшего прием в семинарию выходцев из глубокой провинции. «На ленинградцев установлена квота». Столь же низкой была и квота, регулирующая прием в Академию выпускников высших учебных заведений. «Ну, меня-то они примут!» — муж повторял не очень уверенно, ссылаясь на обещание Николая. Владыка выделял университетских.
Как бы то ни было, но муж оживал на глазах. Новый предмет требовал дополнительных усилий, и он, засиживаясь до глубокой ночи, подчитывал университетские учебники, всерьез увлекшись мыслью дать ребятам нормальные знания. Внешне он тоже изменился. Исчезла школьная вялость, от которой прежде не спасал и юмор, исчезли и латаные штаны — новая зарплата сулила скорое освобождение от долгов — приятное чувство, дававшее некоторую свободу гардеробным маневрам. Прошло несколько месяцев, и муж, хитро подмигнув, выразил удивление тем, что институтские органы до сих пор меня не дернули. «Странно, должны бы уже прореагировать. Их каналы работают исправно». Я не могла ошибиться. В голосе сквозило какое-то восхищение, словно мы собрались на театре военных действий и речь шла о достойном противнике. «Ты прямо как в свою «Зарницу» играешь — разведка на местности». Шутка была недостойной. Он обиделся правильно.
К весне, обжившись на новом месте и сведя кое-какие более или менее короткие знакомства (говорю уклончиво, потому что среди них — академических и семинарских — муж пока еще оставался чужаком, пришедшим из другого мира), он завел разговор о том, что мне надо покреститься, все-таки неудобно, да и вообще — надо. Самого-то его крестили во младенчестве: мать тайно пригласила священника на дом. Моя же прабабушка, опасаясь гнева матери, в церковь меня снести не решилась, однако время от времени приводила в Никольский, она говорила: покормить гуленек. Голубей было несметное множество. Они важно ходили по дороге от колокольни к собору, уркая полными зобами. В Николе ее и отпевали. Мама сказала мне неправильное время. Я все-таки отпросилась пораньше, с последнего урока, но когда пришла, гроб уже закрыли. Их было несколько, оставленных до прихода автобусов. В церкви было пусто, черная свечница шевелилась за стойкой у входа. Тихонько плача, я пошла вдоль, ведя рукой по жестким боковым кистям, словно ослепла и только на ощупь могла опознать свой гроб. Я встала у одного, затянутого мелким ситчиком, и ткнулась лицом в жесткий угол доски. На мой крик сбежались отовсюду, совали свечку, шептали: «Сирота… это — мать, мать…» На следующий день, на кладбище, ситец стал другим — красноватым. Даже себе я не хотела признаться, что тогда, в полумраке собора, я выла над чужим. Я сказала себе — нет, это — свет, желтые отсветы, мелкая рябь горящих свечей. Я не могла ошибиться, ведь она растила меня.
Не знаю почему, но теперь, когда муж заговорил о крещении, я вспомнила о той ошибке и рассказала ему, призналась. И тогда он сказал, бабушка простила тебя, это не твоя вина, она будет рада, что ты покрестишься. Он сказал: «Знаешь, я помню, так говорил отец Валериан». Он сказал, и я поверила.
У тех, кто крестился в церкви, требовали паспорта. Паспортные данные заносили в какую-то амбарную книгу. О том, кто заглядывал в нее после, можно было только догадываться. Мы решили, что я буду креститься тайно, муж сказал, не надо дразнить гусей. Он сам договорился с отцом Петром, приходским священником церкви Кулича и Пасхи, которого знал в детстве, и теперь возобновил знакомство. Об отце Петре муж говорил с восхищением, о нем и его семье: замечательная, самоотверженная матушка, две дочери — красавицы и умницы, Миля и Оля, одна закончила медицинский, другая — в педагогическом, и сын-инвалид. Об этом сыне он упомянул как-то вскользь. «Миля, вообще, писаная красавица, Оля тоже красивая, но от рождения у нее была заячья губа, потом сделали операцию, остался едва заметный шрамик, который ее совсем не портит. Миля — старшая, за ней Оля, все дело в резус-факторе, тогда таких анализов не делали, третий ребенок всегда рождается инвалидом». Да если бы и знали, он сказал, разве матушка стала бы делать, Бог послал.
Отец Петр жил рядом с церковью на втором этаже деревянного дома. Мы пришли рано — вечерняя служба еще не закончилась. Муж сказал, что отец Петр служит добросовестно — не сокращает. Нас встретила матушка и предложила чаю. Муж отказался, я тоже — за ним. «Ну, дожидайтесь», — матушка пошла к двери, оставляя нас. Я огляделась, примечая иконы в тяжелых окладах, крестом расшитую дорожку на комоде и кружевной подзор на высоких, горкой сложенных подушках. Странное чувство, словно я попала в чужой город, овладело мною. Я хотела сказать мужу, но в этот миг в комнату вошла девушка. В ее лице не было красоты. Белый шрам, не очень заметный, подхватывал верхнюю губу, подтягивая ее к носу. Нижняя тянулась вслед, отчего и рот, и подбородок казались немного вздернутыми. Забыв о том, что хотела, я взглянула на мужа: он не мог не видеть, а значит, восхищаясь и называя красавицей, повторял чужие слова. Девушка кивнула, здороваясь. Улыбка чуть-чуть растянула шрам, делая его почти незаметным, и все лицо на мгновение похорошело. Мгновенное преображение обрадовало меня, как будто оправдало его слова, я очень хотела найти оправданье, и вот — нашла. За нею уже входила сестра, простоватым лицом похожая на мать. Наученная, я всмотрелась внимательнее: старшую красили острые, сверкающие глаза, и когда матушка вернулась и встала рядом, я поняла, что эти глаза — не материнские. «Не хотите ли посмотреть книжки, у Петеньки много», — матушка обратилась ко мне с церемонной мягкостью. Полной рукой она указывала на полуоткрытую дверь, за которой угадывалось шевеление. Я кивнула. Муж посмотрел на меня испуганно, словно для этой предстоявшей встречи моего нового умения было мало, и он боялся на меня положиться. Предваряя, матушка заговорила высоким голосом: «У нас гости, Петенька!» — и я вошла.
Дверь за моей спиной закрылась, словно кто-то, не желавший видеть моего позора, закрыл мне выход. В маленькой комнате, полной книг, сидело существо, один взгляд на которое заставил трепетать мое сердце. Я увидела тяжелую водянистую голову, руки, изломанные в локтевых суставах, длинные пальцы, сведенные судорогой. Взявшись цепко, пальцы поворачивали страницу зеленой книги с золотым обрезом. Он обратился в мою сторону, неловко выворачивая шею и вжимаясь ухом в плечо. «Проходите, пожалуйста». Голос, не похожий на голос, полз со дна гортани, сочился сквозь раскрытые губы, которые — я догадалась — силились сложиться в улыбку. Короткая надежда поднялась во мне, но рот его разомкнулся, не сложившись. Во мне было пусто, ничего, кроме стыда, страха и отвращения. «Вы любите книги?..» Жалость не вытесняла позорное. Мальчик-инвалид, не закрывающий рта, радовался и смотрел на меня сестриным сияющим взором. Под его пальцами поворачивались страницы, изукрашенные картинками насекомых. Он цеплял и смотрел на меня, искал разделить мою радость. Голосом, не похожим на голос, он рассказывал о каждом, выговаривая русское и латинское названия. Его знания были обширными.
Мы сидели, рассматривая картинки, когда вошел высокий, очень красивый старик в подряснике с большим крестом на груди. Он ласково поздоровался со мной и подошел к сыну. Ни тени боли не промелькнуло в его сияющих глазах, словно взгляд, остановившийся на таком сыне, умел отбрасывать видимое, проникал в невидимую глубину. Не поднимая глаз, почти украдкой, я слушала, как отец, склоняясь над книгой, хвалит сына за усердие. Потом он пригласил меня за собой, и пока мы шли, я думала о том, что он — священник, так и должен, такой сын — от одного взгляда на которого страхом и отвращением обливаются неумелые сердца — и дан, чтобы научить. Но я — я выходила из этой комнаты, не пожелав смириться, я знала, что никогда не научусь, я не хотела этого умения — такой ценой. Я помнила книгу, за которую цеплялись пальцы, и хотела красивых, здоровых детей, которые не учат родителей видеть невидимое.
Каморка отца Петра, в которую мы пришли, была выгорожена фанерой из угла большой комнаты. Из-под светлых обоев проступали швы плохо пригнанных фанерных листов. Слева вдоль стены стояла узкая кровать, застланная темным шерстяным одеялом. В правом углу светились три иконы. Крайние висели вполоборота к средней, как дверцы трюмо. Под средней теплилась красноватая лампада, формой напоминающая голубя.
Помолившись на моих глазах, отец Петр принялся расспрашивать меня о моей жизни, спросил, что привело меня в церковь, знаю ли я молитвы. На некоторые вопросы я отвечала искренне, на другие — с оглядкой на новую службу мужа. В продолжение моего рассказа взгляд отца Петра был приопущен, как будто ему и не нужно было смотреть на меня, однако волны мягкого света выходили мне навстречу из-под его ресниц. Тихий шорох прогоравшей лампады, серебряные нити бороды, легкое покачивание лампадного голубя — соединялись в картину мира, доселе мне неведомого и убаюкивающего душу. Я говорила о своем прошлом и, забывая о том, что видела сегодня, вычеркивала сегодняшний день из своей жизни. Без этого дня она легко выстраивалась в связный рассказ. Дослушав, отец Петр назначил день и час, задал выучить две молитвы — Богородицу и Символ веры — и позаботиться о крестильной рубашке, в которую я должна была облачиться. Дома, разложив выкройки, я придумала и сшила просторную белую рубаху с широкими рукавами и округлым вырезом. Я украсила ее прошвами и розоватой тканой тесьмой.
Забывая обо всем, я вчитывалась в слова молитв, самая красота которых выходила за рамки русской литературы. Вопреки хронологической очевидности, которой я, поглощенная невиданными звуками, попросту пренебрегла, именно литература казалась мне первым, видимым слоем, из которого они поднимались, как из тучной почвы, забирая ввысь — к небесам. Слова дрожали на губах — Яко Твое есть Царство и Сила и Слава, — и я стремилась за ними, замирая от восторга, словно каждое выросшее слово пробивалось из моей собственной — тощей и бессловесной — души.
Перед крещением исповедоваться не нужно. Оно смывает грехи, все, включая первородный. Так объяснил мне муж, и я сказала, что те, кто крестятся взрослыми, — в лучшем положении. Муж ответил, что, напротив, они сильно рискуют. Этого я не поняла.
В назначенный день я приехала одна. По дороге я внимательно думала о своих прежних грехах, как будто теперь, когда мне было обещано прощение, я должна была вспомнить о них — перебрать. Они исчезнут, я уговаривала себя, все изменится, я стану другой. Отец Петр подивился красоте рубашки, сказал, что я угадала — такие у первых христиан. Больше мы ни о чем не разговаривали. Жестяной таз уже стоял на табуретке. Трижды он призывал меня дунуть и плюнуть, отрекаясь от дьявола, трижды я дула и плевала, отрекаясь, трижды я склонялась над тазом, когда он сбрызгивал водой мою голову.
Обряд закончился, я сложила рубаху и ушла, сосредоточенно думая о том, что теперь их нет. Дойдя до трамвайной остановки, я села на лавку и приготовилась ждать. В этот ранний час трамвая не было. Я сидела и думала о том, что позорное ушло. Мне дано прощение и оставление грехов, всех, даже тех, о которых я не знала. Оно уже дано, я должна быть спокойна, но я возвращалась, силясь понять. Что-то вспыхивало во мне, гасло, так и не сложившись. Мысль, не умея зацепиться, скользила по гладкой поверхности. Те, кто крестятся взрослыми, рискуют… Нет, он говорил не об этом, я знала, что он говорил о другом, он говорил — все, даже первородный, но я — я ничего не могла поделать. Странное, губительное чувство овладевало мною. Я знала, что среди моих еще не очень взрослых грехов не было смертных, но те, которые были, никуда не исчезли. Я прислушивалась со страхом и трепетом, я слышала их шевеление. Не подчинившись таинству, они говорили со мной, цеплялись за мои страницы сведенными пальцами, оставались в моей, так и не дождавшейся чуда, душе. Мое сердце облилось страхом и отвращением. Я обернулась к куполам Кулича и Пасхи и с тоской, которой раньше не знала, додумала до конца: неужели надо мной оно не имеет силы?
Домой я вернулась поздно. Неожиданные институтские дела задержали меня дольше обычного. В продолжение дня я мысленно возвращалась к утренним событиям, но как-то мельком. От будничных дел я очнулась на автобусной остановке. Подняв глаза, я увидела людей. Их лица разъедал электрический свет. Фонарь качался в проводах, брошенных над остановкой, и в его шатком свете чужие лица выглядели набрякшими. В них проступала застарелая усталость, не имеющая ничего общего с обыденной — дневной. За рабочий день такой не накопить. Она росла из давнего прошлого, не умевшего удержаться в их робкой и короткой памяти. Окруженная чужими телами, я взглядывала исподтишка, и мои глаза, выхватывающие то женскую травленую прядь, то жесткий угол словно топором вырубленного лица, опускались в тоске. Люди стояли молча, не глядя друг на друга. Каждый думал о своем, словно в коротком, лишенном смысла автобусном одиночестве накапливал силы для последнего ежевечернего рывка. Я не думала о своем опрокинутом доме, я просто попыталась представить: ну, вдруг, вдруг они все покрестятся, неужели тогда, как последний грех над купелью, с их лиц сойдет заскорузлая усталость и они воссияют, как дети — в покое и чистоте? Такого исхода я представить не могла. Тяготы бессмысленной, безысходной жизни бороздили их лбы и щеки, и, отводя глаза, я укреплялась в мысли, что ничего нельзя изменить. Выбравшись из автобуса, я пошла вперед по привычной дорожке. Не пройдет и минуты, как я, пробежав мимо вечной лужи, войду в парадную, скроюсь в мягком свете моей, оживающей под руками квартиры, — но эта мысль, прежде утешавшая меня, теперь не прибавляла сил. Борозды чужих морщин были глубокими, как неведомые мне смертные грехи. «Ну, что?» — муж выходил из комнаты мне навстречу. «Потом, потом», — я вошла в кухню и задернула шесть грозных огненных полос, уже горевших над землею. Он вошел за мною следом и, понизив голос, сообщил, что у нас неожиданный гость: Митя пришел, сидит в гостиной. В его глазах мелькнуло раздражение. Мои мысли прервались, и, радуясь отсрочке, я отвернулась от задернутых окон и вышла к гостю.
Кажется, они сидели давно. На низком столе, подсвеченном желтоватой лампой, стояла опустевшая бутылка. Поздоровавшись, я присела на ручку кресла, оглядывая столик: остатки сыра, надломанные хлебные ломти — случайная закуска. «Хочешь, там есть еще пельмени», — муж предложил заботливо, входя следом за мной. Обойдя низкий стол, он прошел к письменному и сел — вполоборота. Раздражение, мелькавшее в его глазах, мешало повернуться лицом. «Я… прервала?.. » — теперь и я чувствовала себя неуютно. «Нисколько, — Митя откинулся в кресле. — Я как раз говорил о том, что вам надо меняться, в центр, к этому не привыкнуть, что-то циклопическое… человеку не сладить. Хотя есть и плюсы: например, отсутствие телефона. Пока не поставят, можно разговаривать без оглядки», — Митя улыбнулся кривовато и оглядел стены. Я представила себе новую суету обмена и переезда и покачала головой: «Да нет уж, и кто сюда поедет… — на выселки». — «Ой, не скажи, наш народ, — он снова скривился в усмешке, — выселки любит: воздух, говорят, чище, да и к истокам ближе — все по-ихнему, по-деревенски. Эх, понагнал батюшка Романов, цельный Ленинград, видимо-невидимо». — «Не знаю, как насчет воздуха и истоков, но меня, — теперь муж наконец обернулся, — из этого дома вынесут только вперед ногами. Хватит, больше никаких переездов и обменов — на мой век хватит». Не скрывая раздражения, он рывком отодвинул стул и поднялся. «А вот я, грешный человек, предпочел бы, чтобы меня вынесли откуда-нибудь… Нью-Йорк, Лондон, Калькутта, на самый худой конец… — Митя прищурился мечтательно, — лишь бы подальше от родной земельки… Никак не могу свыкнуться, что в ней мне и гнить».
Тоска, поднявшаяся в автобусной толчее, медленно возвращалась. С этого места я знала наперед. Стоило появиться университетским, как рано или поздно разговор выезжал на привычную колею, словно кто-то невидимый, тихонько сидевший меж ними, выжидал момент, чтобы, вынув из конверта, поставить пластинку, заезженную до белизны. В этой симфонии у каждого была своя партия. Митина начиналась с народа-богоносца, нельзя ничего исправить, что можно поделать с вырождением. «В сущности, — откинувшись, он заговорил вдохновенно, словно мысль, множество раз разыгранная до мизинца, влекла и вдохновляла его, как новая любовь, — это не один, а два народа, раскол генетический — глубже любой пропасти, от самых петровских реформ». В который раз я слушала рассуждения о том, что Петр — первый большевик, нынешние — жалкие эпигоны, но: ни в коем случае нельзя с ними сотрудничать, любая карьера — позор и стыд. Последняя мысль о карьере показалась мне новой. Прежде Митя об этом не заговаривал, возможно, потому, что никому из нормальных университетских блестящая карьера не грозила. Редкие из них, уходившие в князья, мгновенно и безоговорочно исключались из университетского ордена. Пределом мечтаний не исключенных был заграничный контракт — переводчиком в развивающуюся страну. Те, кому подфартило, завозили заморскую технику, мохер и сертификаты, позволявшие, не уходя в князья, отовариваться по-княжески. Возвращаясь в Союз, они рассказывали о жизни в какой-нибудь индийской или мозамбикской советской резервации — выезд в близлежащий городок чуть ли не по специальным пропускам, — и эти рассказы, сдобренные интеллигентской толикой брани, вызывали мое отвращение. Оно было таким сильным, что однажды, когда мужу предложили (это случилось в первую зиму его безработных мытарств), я, не выдвигая никаких иных доводов, заставила его отказаться. Теперь, когда все сложилось, муж восхищался моим тогдашним, ему казалось необъяснимым, упорством, называя его чуть ли не мистическим предвосхищением. Как бы то ни было, но окажись он за границей, владыка Николай не пригласил бы его.
Отругавшись, каждый из побывавших начинал строить планы на новый отъезд. Планы подхлестывало и то, что, высиживая за границей годами, но рано или поздно возвращаясь, они оказывались перед закрытыми дверьми — все более или менее достойные места были заняты неудачниками, не прошедшими контрактных комиссий. Теперь, барственно выделив слово любая, Митя выдавал себя.
А может, мне показалось. Я сидела в глубоком кресле и, не больно прислушиваясь к словам, смотрела в его лицо, и странная мысль, далекая от непримиримых слов, томила мое сердце. Я видела болезненный излом его рта, неловкий палец, касавшийся края губы, белевшие ненавистью глаза, и думала о том, что безо всяких усилий могу представить его стоящим в ряду автобусных лиц: лицо сидящего передо мною было по-ихнему набрякшим. Его острые, тонко очерченные скулы вылезали желваками — ходили ходуном под кожей. Под слоем живой и памятливой ненависти я видела давнюю необоримую усталость, с которой даже ненависть не могла сладить. В сравнении с Митиным лицо мужа было высокомерным, словно новое положение, выстраданное мытарствами, давало опору, на прочность которой он мог и пожелал положиться. Высокомерие отчерчивало грань, за которую Митя, оставшийся в ряду неприобщенных, не имел права шагнуть. Словно расслышав мои мысли, Митя заговорил о прошлом, в котором муж не посягал на его духовное первородство.
«Вспомни, как оно было в университете, всех щупали, всех — на вшивость, дергали одного за другим. Где, — он обвел рукой, забирая широкую окружность, — где, скажи на милость, не так? Одно и то же, сообщающиеся сосуды. Ты думаешь, в церкви по-другому?» — кривясь, Митя грозил пальцем. Муж включился мгновенно. Вскинув голову, он заговорил о митрополите Вениамине, о затопленных баржах, полных людьми, о непримиримой церковной памяти, ничего не отпустившей этому государству. Он говорил об обязанностях здесь родившихся, о том, что народ достоин лучшего, и лицо его искажалось ненавистью, однако в устах, научившихся высокомерию, она принимала какую-то стертую форму. «Да что говорить, если у верующих родителей отнимали детей, отправляли в интернаты, лишь бы не допустить религиозного…» — «Ну, в интернаты не только у верующих…» Я видела, Митя устал и сник. Уже из последних сил, не поднимая глаз, он сказал, что у всех, родившихся здесь, есть одна обязанность — ненавидеть.
Теперь, когда он выговорил ключевое слово, напряжение отпустило его, однако напор, с которым он говорил до последнего, не прошел даром: муж принял примирительный тон. В сущности, речь не идет о карьере, он уходит на мелкую, незначащую должность, некоторую особость которой придает лишь место работы. В любой нормальной стране никто не обратил бы внимания — учитель и есть учитель. «Все, на что я настроился, — учить литературе. Если бы я, например, в Лесгафта, ты бы и ухом не повел». Мысль о физкультурном институте смягчила напряжение. Улыбаясь, Митя ответил, что, возможно, его собеседник прав. Кто-то должен раскрыть книги перед клириками, отнюдь не испорченными знаниями такого рода: «В преддверии новой Реформации, — он усмехнулся. — Ну, что ж, станешь видным гуманистом на манер Томаса Мора. Бог даст, еще обличишь схоластику и напишешь собственную «Утопию» — на радость новым марксистам, — Митя говорил весело. — Помнится, Мор страсть как любил обличать пороки духовенства». — «Угу, а в награду мне торжественно отрубят…» — ухмыляясь, муж пристукнул по столу ребром ладони.
«Ладно, поставь что-нибудь, послушаем, и — поеду». Муж поднялся с места и, как-то смущенно улыбнувшись, пошел к магнитофону. Расхристанные бобины лежали горкой. Он искал, перебирая. «Даже не знаю… Может, о Корчаке, или бегунов на длинные…» Я обрадовалась — первой шла моя любимая «Легенда о Рождестве»… Митя пожал плечами, мне показалось, недовольно. Муж приладил пленку. Прислушиваясь к медленному шуршанию, я ждала, что голос, здесь берущий выше обычного, вступит глуховато и неспешно: «Все шло по плану, но немного наспех, а впрочем, все герои были в яслях, и как на сцене…» Я уже вздохнула, готовясь соединить свое дыхание с первой строкой, но голос, выбившийся наружу, взял ясно и низко: «Фантазии на русские темы для балалайки с оркестром и двух солистов: тенора и баритона». Муж обернулся вопросительно. Митя закивал.
Это была страшная песня. Тенор, вступавший первым, тянул гласные, выламываясь в камаринской. Из-под плясовой, еще не видный и не слышный, готовился выступить баритон. Замирая, я ждала перехода: каждый раз, сколько ни слушала, он давался мне с трудом. Веселый говорок, словно давая волю уродливой радости, выделывал последние коленца. Баритон вступил холодно: «Значит, так, на Урале холода — не пустяк, города вымирали, как один подыссяк…»
Я взглянула на Митю, надеясь разделить с ним подступающие слова, но то, что я увидела, отвлекло от слов. Сидя в глубоком кресле, Митя подпевал едва слышно, и в его лице, открытом для моих глаз, проступали два человека — попеременно. Первый, уродливый кривляка, ломал брови и расплывался глуповатой улыбкой, второй, угрюмый ненавистник, набычивался и шевелил губами. От тенора к баритону и обратно Митя проговаривал каждое слово, вслушиваясь внимательно. «Нет никакого гуманизма. Вот, убитые и убийцы, — ладонью он коснулся стола, — от этого вам и в Церкви не деться». Теперь, словно сойдя со сцены, Митя заговорил собственным, тихим голосом. Сияющая ненависть ушла из его глаз. Спокойно и печально, отстраняясь от всех, кому не деться, он говорил о том, что раздвоение личности — неизлечимая болезнь: народ-шизофреник. Этому народу реформация не поможет. Те, он махнул рукой, имели дело с непорушенным сознанием. Его тихое, опустевшее лицо больше не казалось набрякшим. Привычная Митина непримиримость размывалась горькими словами, под которыми, словно въевшаяся усталость, лежала боль, похожая на мою сегодняшнюю автобусную тоску. Эта боль, которую я распознала, приковывала мои глаза. Неотрывно я глядела на глубокие складки, резавшие углы губ.
«Вы, — он снова обращался к мужу, словно забывая о молчаливом примирении, — не Томасы и не Эразмы. Никогда, хоть режь меня и жги, не поверю, чтобы кто-то из ваших осмелился подняться и возразить. Да что там, все одно, и ваши, и наши! Причем, заметь, это, — оттопыренным большим пальцем он указал на пленку, — лучшие, сидевшие, те, кто способен помнить и ненавидеть, но даже они готовы служить», — Митя махнул рукой и поднялся.
После ухода гостя муж, немного повременив, принялся расспрашивать о сегодняшнем. Что-то тревожное, легшее под сердце, мешало отвечать подробно. В двух словах, опуская детали, я рассказала о странном и губительном чувстве, которое овладело мною после крещения. Мысль о неизбывной греховности, тревожившая меня, оставила его равнодушным. «Я думаю, тебе надо повидаться с отцом Петром. Поезжай к нему, он не откажет. У него опыт — огромный. Не ты первая».
«Знаешь, — я начала осторожно, — мне кажется, это странно — как он говорит… — Конечно, я имела в виду Митю. — Среди ваших не одни ангелы, но он-то сам…» — «А! — Муж махнул рукой. — Обычная реакция неофита. Сначала непомерные восторги, потом — злоба и разочарование. Причем в разочарованиях, гляди ты, виноват весь мир». — «Он — верующий?» — я спросила тихо. «Не знаю, трудно сказать, лет десять назад, кажется, был. По крайней мере, единственный со всего курса, кто ходил в храм почти что открыто, не то чтобы афишировал, но не особенно и скрывался». — «А ты?» — я спросила почти беззвучно. «Хрущевские времена… особенно опасно». Муж смотал пленку и вложил в коробочку. Я подумала: Митя ходил.
Неохотно, словно отводя разговор от себя, муж признался в том, что была какая-то темная история, Митя повадился ездить в Москву, там какой-то кружок, не то философский, не то религиозный, тогда было модно. Дело вскрылось, особенно никто не свирепствовал, впрочем, Бог знает, московские дела. В Ленинграде Митю вызывали, вроде бы грозили отчислением, но потом оставили в покое, сочтя его роль ничтожной. В те времена таких кружков развелось порядочно, постепенно сошло на нет, видимо, не без вмешательства органов. Через несколько лет забылось. «Видишь, даже выпустили в Индию», — муж вспомнил о Митиной недавней командировке. «В общем — дело прошлое, но ты обязательно съезди. Отец Петр помогает всем».
Засыпая, я вспомнила и запоздало обиделась на то, что он ставит меня в один ряд с другими — приходящими. Ночью мне приснился автобус, в котором, сжатая со всех сторон чужими телами, я ехала к отцу Петру — вместе со всеми. Сквозь заднее стекло, забрызганное подколесной грязью, я разглядела маленькую фигурку, стоявшую на остановке. Автобус уходил все дальше, но, вопреки школьным законам физики, Митино лицо становилось четче и яснее. Во сне я слышала тихий голос, говоривший со мною, и видела болезненный излом рта — у самых своих губ. Глубокие губные складки вздрагивали сильнее, чем наяву, но в них не оставалось следа дневной иссушающей ненависти. Набухшая, влажная волна поднялась во мне и разлилась — ему навстречу. Из последних сонных сил, застонав, как от неведанной боли, я выгнулась всем телом и открыла глаза.
Ужас содеянного, похожий на непроглядную тьму, окружал меня. Теперь, когда Митино лицо исчезло, я оставалась один на один со своим взрослым грехом. Этот грех случился в день моего крещения, словно оно открыло новый счет времени, перед которым я лежала беззащитно. Поднявшись рывком, я вышла из комнаты. Зажимая ладонями глаза, я отгоняла Митино лицо и, упершись локтями в кухонный стол, убеждала себя в том, что в сегодняшнем споре правда на стороне мужа, а значит, и я, во имя спасения, должна быть на его стороне.
К отцу Петру я поехала на следующий день, едва кончились занятия. Дверь открыла Оля. Кроличья губка, подхваченная белым шрамом, улыбнулась мне навстречу. «Отец скоро придет». — «А можно, — я сказала так быстро, что не успела пожалеть, — я …к Пете…» Губка вздернулась удивленно. Идя к знакомой двери, я вдруг подумала о том, что своим молодым детям отец Петр годится в деды. По крайней мере, сыну.
Мальчик сидел за столом — так, как я его оставила. Прежняя зеленая книга лежала перед ним. Изломанные локти вздрогнули мне навстречу. Пальцы выпустили книжную страницу и заходили в воздухе, не умея зацепиться. «Я пришла повидаться с тобой». — «Ты хочешь…чтобы я… рассказал дальше?» — он перемогал замкнутое дыхание. Пальцы замерли над книгой, изготовясь листать. Я кивнула и села рядом. Под голос, сочащийся из гортани, я думала о том, что если теперь сумею научиться смотреть на него без страха и отвращения, тогда без страха и отвращения сумею и на себя. Для этого мне нужны были глаза — сияющие глаза старшей дочери, которой отец Петр годился в отцы больше, чем этому мальчику, хоть именно ему, а не кроличьей Оле он сумел передать свой сияющий взгляд. Зачем — ему, я думала, средней они нужны были больше, они могли спасти ее лицо, сделать прекрасным, таким, что никто на свете не посмел бы вспомнить о белом шраме и вздернутой губе. На что ему сиять своими отцовскими — почти что дедовскими глазами — если пальцы, и локти, и тяжкая цыплячья голова непоправимы? Я поймала его взгляд и увидела, что он стал беспокойным. Мальчик-инвалид смотрел на меня гаснущим, виноватым взором, словно чувствовал мои мысли, в которых я хотела отобрать последнее. «Ты пришла… к отцу?» Я не поняла его смиренной надежды и, помня о себе, ответила — да. «Страшно… смотреть на меня?» — он спросил тайным, глухим шепотом и вывернул к двери цыплячью шею, как будто боялся, что его услышат. «Ну, что ты!» — я сказала громко, не желая разделить его безгрешную тайну. «Отец пришел», — мальчик одел свой взор сиянием, как ризой.
Отец Петр встретил меня радушно. Я вспомнила слова мужа — не первая, таких много, — и подумала, что отец Петр, должно быть, чувствует ответственность всякий раз, когда крестит. Неужели они все, которые — до меня, на следующий же день являлись обратно? Он сел напротив и приготовился слушать. Я рассказывала сбивчиво, стараясь вместить все, что узнала о себе за этот — ушедший — день. Все больше приходя в беспокойство, я говорила, что никак не слажу с собой, что-то нарушилось, сорвалось, вывернулось наизнанку. Я начала о грехах, но сбилась, боясь проговориться о том позорном, что случилось со мною ночью. Словно заметая следы, я заговорила о своем опрокинутом доме, о тьме над пустырями, о едком свете шаткого фонаря. Я говорила об ущербных озабоченных лицах, полнивших автобусы, обо всех автобусных людях, не помнящих о грехах. То опуская, то поднимая глаза, я говорила не так, как сказала бы отцу Валериану — если б довелось. Глаза отца Петра сияли по-прежнему ровно, словно им не было никакого дела до моих слов, уже не нужных ему, лишних для его всеобъемлющего опыта. В этом опыте тонула моя ничтожная жизнь. Я споткнулась и замолчала. Мягкой рукой он провел по бороде и заговорил в ответ. Слова были проще и правильнее моих. Он говорил о милости Божьей, о ежедневной молитве, о службе, к которой призывал меня привыкнуть, приглашал в храм, предлагал прибегнуть к исповеди. Он повторял чужие слова. Я слушала внимательно, еще надеясь. То, что казалось мне важным и мучительным, необъяснимым и невыразимым, было пустым и ничтожным — для его сияющих глаз. Они не видели моей новой скорби, как не видели уродства мальчика, всеми силами сиявшего им навстречу, чтобы скрыть от них свою глухую тайну. Он был много старше меня, между нами лежали пространства, похожие на глухие столетия: он не годился мне в отцы, как не годился в отцы сломанному сыну, которого хвалил за усердие. За будущее усердие он хвалил и меня. Я поднялась, благодаря. Мне больше не нужны были его глаза. Из той точки, откуда они сияли, все мои жалкие автобусы выглядели игрушечными. Эти глаза смотрели дальше и выше жизни, полной усталости и уродства. Их ровный свет, льющийся из-под ресниц, не оставлял места для тени.
РЕВЕРЕНДА
Муж все больше увлекался новой службой, но не столько преподаванием, которое постепенно становилось для него делом обыденным. Его литературный энтузиазм иссякал незаметно, может быть, оттого, что усилия не давали ожидаемых результатов. Первое время, возмущаясь низким уровнем, он давал мне почитать семинарские сочинения, беспомощные и слабые даже со школьной точки зрения. Русский язык семинаристов был казенным и вялым, словно чудные слова молитв не умели за него зацепиться. Раз-другой муж порывался говорить с ректором, но как-то не решался, справедливо полагая, что тот прервет его встречным вопросом, касающимся профессиональной пригодности. Стопки сочинений, привычно сложенные под лампой, у которой, вчитываясь и сокрушаясь, он проводил бессонные ночи, мало-помалу истончались. Как-то раз, вытирая пыль, я сказала ему об этом и получила уклончивый ответ, дескать, успеваю проверить на работе между уроками. Почувствовав мое удивление, муж возвысил голос и заговорил о том, что специальность есть специальность, у них — задачи другие, едва ли не более сложные и, уж во всяком случае, лежащие в стороне от литературы. «Не с литературой, священники имеют дело с жизнью». Я усмехнулась: «Ага, как спортсмены из Лесгафта». Он смолчал и вышел. Оставшись одна, я подумала о том, что моя усмешка получилась неприязненной. Я одернула себя, но память о том, прежнем разговоре вырвалась и толкнулась в сердце. «Нет», — краем глаза различив излом Митиных губ, я заставила себя отвернуться.
Может быть, именно профессиональная неудача, в которой ни тогда, ни теперь мой язык не поворачивается его обвинить, толкнула его мысли в другое русло. Словно отходя от литературы, муж предавался мечтам о более заметном поприще, приближенном к сути происходившего в Академии: хотел стать священником. Возможно, эти мечты побуждала явленная карьера владыки. Теперь муж частенько рассказывал истории из далекого прошлого, в которых Володя, по своему тогдашнему малолетству, то отъедал кусок просвирки, то засыпал в ризнице среди развешанных по стенам облачений. Эти рассказы были окрашены в цвет прежнего старшинства, теперь сошедшего на нет и вынужденного довольствоваться запоздалым умилением. Конечно, эти почти апокрифические истории муж рассказывал только дома, в кругу нашей с ним семьи, однако частота рассказов постепенно превратила жизнь владыки Николая в одну из постоянных тем наших вечерних бесед. Мало-помалу я становилась свидетелем воображаемых споров, в которых муж, неизменно отдавая дань силе характера Николая, объяснял причины, сведшие его самого со столбовой дороги священства. Эти причины, сводившиеся к отсутствию направляющей руки отца (отец Валериан к тому времени умер) и тяге к светскому — университетскому — образованию (теперь, до известной степени, опороченному личной профессиональной неудачей), обходили стороной все иные соблазны, от которых владыка в свое время открестился единым махом, приняв монашество. Я же думала именно о них, и его решение, принятое раз и навсегда, вызывало мое особенное восхищение.
Сам по себе петлистый путь, который выпал на долю мужа, в иных обстоятельствах вполне мог увенчаться достойным священством, но была одна преграда, о существовании которой он не мог не знать раньше. Однако и зная, до поры до времени не придавал ей особого значения, то есть, говоря попросту, не почитал за преграду: я имею в виду второбрачие. Теперь все переменилось. Довольно скоро я почувствовала, как изменился тон, в котором он поминал прежнюю жену. Раньше в его голосе звучали нотки многоопытного ловеласа, прошедшего огонь, воду и медные трубы. Теперь звуков труб заметно поубавилось: «Эх, дурак, женился мальчишкой! Ничего не знал, не понимал…» В общем, второбрачие становилось преградой, муж говорил о нем неохотно и возлагал надежды на будущее решение Вселенского Собора, который, как ожидали, должен покончить с устаревшей нормой. Первое время, веселясь, мы приплетали множество других норм, с которыми, учитывая меняющуюся реальность, давно пора бы покончить. «Когда еще!…» — смеясь, я очертила ему два возможных выхода: развод с последующим постригом нас обоих или моя смерть. Мои слова рассердили мужа, который прервал разговор резким: «Этим не шутят».
После моей неудачной шутки разговоры прервались надолго, ушли в глубину, откуда время от времени всплывали острые коряги.
Кажется, с профессиональной точки зрения, муж подходил к себе слишком строго: во всех его классах годовые экзамены прошли успешно, больше того, ректор, выборочно ознакомившись с сочинениями, отметил их возросший уровень и, убедившись в высокой профессиональной подготовке мужа, приблизил его к себе: сделал своим личным переводчиком. Здесь началась нескончаемая череда поездок то на ассамблеи Всемирного Совета Церквей, то на международные конференции, в которых владыка неизменно принимал участие как представитель Отдела внешних церковных сношений. Поездки, первое время казавшиеся мужу увлекательными, отравляло крепнувшее чувство ущербности. Само штатское платье, качество которого далеко опередило самые смелые мечты его прежней директрисы, делало его белой вороной среди парадных православных ряс и белопенных католических кружев. Партикулярные протестантские костюмы, мелькавшие там и сям в залах заседаний, едва ли могли утешить: в глазах моего мужа женское священство, принимаемое в протестантском мире, делало и протестантов-мужчин не очень-то полноценными священниками. Может быть, именно мысль об этой, не всеобъемлющей, полноценности навела его на другую: испросить разрешения владыки носить реверенду — твердую черную полоску с белым клинышком, которую священники-протестанты заправляют под воротник. Владыка разрешение дал. В нашем гардеробе появились черные рубашки с особыми воротничками, приспособленными под реверенды.
Слушая рассказы о недостижимо прекрасных странах, я радовалась подаркам, которые муж привозил (у него открылся особый талант подбирать истинно красивые вещи), и книгам «Посева» или «ИМКА-пресс», которые он возил в дом полными чемоданами. Большей частью это была религиозная литература. Таможня пропускала безо всякого — как литературу по специальности. Книги не религиозные, которые попадались время от времени, провозил владыка Николай, имевший привилегию прохода через депутатский зал. Он сам предложил однажды, сказал: «Если какие-то книги, положите, что надо, в сумку и отдайте мне. Меня не досматривают».
Религиозные книги, попадавшие в наш дом, муж пестовал, выделяя для них особые полки. Не религиозные («Вот, смотри, сунули Гумилева») как-то само собой доставались мне. Нет, конечно, муж радовался обладанию, — эти книги украшали редкие университетские стеллажи, — однако открывал их не часто, может быть, вследствие чрезвычайной занятости. Я же норовила влезть и туда, и сюда, не делая особого различия.
Частые поездки и связанные с ними конфиденциальные разговоры, касавшиеся стратегии и тактики ответов на неудобные вопросы, еще больше сблизили мужа с владыкой. Конечно, владыка никогда не советовался с мужем о том, как бы половчее ответить на трудный международный вопрос: думаю, что в своей международной деятельности он прислушивался к другим советчикам, однако изрядная доля лукавства, необходимая в острых случаях (владыка Николай не мог не знать разницы между истинным и правильным ответом), становилась чем-то вроде их общего греха. Один произносил, другой переводил. Казалось бы, вся ответственность лежала на первом, но ведь именно слова второго достигали ушей слушателей, собравшихся со всего мира. Так или иначе, но между ними возникли доверительные отношения, в какой-то степени основанные и на общей детской памяти. Однако они никогда не переходили грани, определенной иерархией. Но все-таки, когда однажды, теплым женевским вечером, владыка пригласил мужа в свой номер и предложил выпить коньячку — с устатку (в тот день на Совете владыка выдержал тяжелый католико-протестантский натиск по вопросу о действиях СССР в Афганистане: он вынужден был уклончиво их оправдывать), муж рассказал ему о своей беде второбрачия, о которой владыка, оказывается, знал, но обещал что-нибудь придумать — со временем.
По горячим следам муж не рассказывал мне об этом разговоре, о нем я узнала много позже, однако и сама, гладя темные рубашки, приспособленные под жесткий ошейничек реверенды, частенько возвращалась к мыслям о его не ладящейся карьере и привыкала думать о себе как о грехе, камнем лежавшем на пути в церковное царство. Дружеские шутки нашей первой зимы — «Ради тебя он пожертвовал школьной карьерой» — всплывали в моей памяти, и, аккуратно водя утюгом, я, с совершенно женским раздражением, загодя винила его в том, что, если теперь он говорит о первом браке с сожалением, еще с большим сожалением вскоре заговорит о втором.
В институте дела шли чередом, я писала курсовики и рефераты то по технологии отраслей промышленности, то по анализу хозяйственной деятельности, а вечерами, в особенности во время его длительных отлучек, читала книги, привезенные в чемоданах. Эти книги, и внешним видом разительно отличавшиеся от тех, что попадались мне раньше (светлые матовые обложки — мне так и хочется сказать: лица — и толстые листы неразрезанной бумаги, выходившие из-под моего неумелого костяного ножа бахромчатыми), постепенно заполняли мое свободное время, часто в ущерб институтским обязанностям. Не делая различия, я читала всё, что попадалось под руку, однако сердцем склонялась к тем, которые — не решаясь высказаться вслух — я помещала на полпути между литературой и церковью. Короче говоря, мою душу захватывали религиозные философы, в особенности Флоренский и Бердяев.
Бывало, я засиживалась до утра, чтобы, поспав часа два-три, явиться ко второй паре, и, слушая лекцию по экономической статистике, еще и норовила прикемарить. Конечно, по-настоящему я никогда не засыпала, но, слушая монотонный голос, вещавший о парных показателях, внутренне погружалась в ту или иную книжную фразу, размышляя о ней так и эдак. Предметы, которые я изучала в институте, от этих тем отстояли далеко, а потому, в общем, не входили с ними в противоречие. Исключение составляла философия. На лекции, посвященной категориям случайного и необходимого, я, неожиданно для себя, подняла руку и горячо возразила профессору, принуждая его признать мою правоту: если кирпич упал на определенную голову, то по отношению к данной голове этот роковой случай не является случайностью. Ну, то есть, к примеру, если кому-то сильно и постоянно не везет, что-то от раза к разу не складывается, глупо списывать все на простые совпадения. Не решаясь на явные ссылки, я приводила доводы, почерпнутые из бахромчатых книг, и в конце концов договорилась до того, что потребовала от профессора безоговорочного признания высшей силы. Аудитория, вначале слушавшая с интересом, постепенно его теряла, поскольку не успевала следить за ходом нашей полемики, которой мы предавались до конца пары с истинно философской страстью. Профессор входил в раж, ссылаясь то на римлян, то на греков, я же в ответ обличала его в том, что нельзя же — на исходе XX века — делать вид, будто две тысячи лет назад ничего особенного не произошло. Отчаявшись, он привел дурацкую цитату из Энгельса о бессилии дикарей в борьбе с природой, но сам же махнул рукой, предвидя мой следующий ход. Я уже открыла рот, чтобы, вконец забыв об осторожности, перечислить ему пять-шесть имен этих дикарей, но тут прозвенел звонок. Дома, поразмыслив и порывшись в бахромчатых книжках, я нашла новые беспроигрышные доводы, но, прикинув возможные последствия, больше не открывала рта. На лекциях он объяснял марксистско-ленинские постулаты, изредка косясь на меня, и я, исправно записывая под его диктовку, иронически и многозначительно улыбалась, так сказать, в усы.
В конце года на экзамене, когда я, дисциплинированно и миролюбиво исписав листочек, села напротив, профессор не дал мне раскрыть рта. «Знаю, знаю, все знаю». Широким жестом он пододвинул мою зачетку и вывел «отлично» в подведомственной ему графе. До сих пор у меня нет внятного объяснения причин такой решительности. Первое, что приходит в голову, — самое простейшее объяснение — это тайное согласие профессора-атеиста с моими бахромчатыми доводами, согласие, которое он не желал обнародовать в присутствии комиссии. Заведи я свою пластинку, ему пришлось бы прервать меня и выставить неудовлетворительный балл. Если это объяснение и верно, профессор сильно переоценивал мою бесшабашность. У меня не было мысли рисковать отличной оценкой ради сомнительного удовольствия высказаться «по правде». Листочек, исписанный мною, слово в слово повторял параграфы учебника. А может быть — и это объяснение кажется мне более приятным — ему не хотелось, чтобы я, сидя напротив комиссии, говорила то, во что не верю: повторяла, с моей точки зрения, заведомую ложь. Грех понуждения он не хотел брать на себя.
Я не стала рассказывать мужу об этом противостоянии, впрочем, счастливо завершившемся, однако рассказала о другой истории, которая случилась по весне. На очередном факультетском собрании секретарь комсомольской организации Сережа Анисимов объявил персональное дело Лильки Струпец, которая училась в нашей группе. Стыдливо спотыкаясь, он огласил суть. Для меня, не больно-то интересовавшейся текущими общежитскими сплетнями, это было новостью. Соседка коротко ввела меня в курс дела. В общем, не то кто-то донес, не то поймали с поличным, но Лильку обвиняли в небескорыстном сожительстве с иностранцем, мало того — с негром. Двойная подоплека — расовая и политическая — выводила дело далеко за рамки бытовой аморалки. Сложись все по-бытовому, никто не повел бы и ухом. Но тут подключилась администрация, и дело запахло исключением. Никто бы и не пронюхал, в общежитии-то не встречались, Лилька моталась к нему на квартиру, кто проследит, но она сама распустила язык. Наши знали давным-давно, негр — красавец, богатый папаша, что ни каникулы — отдыхает в Париже, подарки дарил шикарные, да и мужик — что надо, влюбилась, как кошка, — соседка шептала воодушевленно. «А ему что будет?» — «Ну, ты даешь! Кто же негра тронет — иностранца…»
Дело продвигалось вперед. Стыдливый Анисимов покончил с обвинением. Теперь по протоколу Лильке полагалось последнее слово, за которым должно было состояться всеобщее голосование. Вообще говоря, исход голосования было трудно предугадать, — судя по смешкам в зале, народ был настроен мирно и в этом настроении мог, паче чаяния, проголосовать за пустой выговор. Лилька сидела на передней скамье, дожидаясь, когда пригласят. В течение Сережкиной речи она изредка оборачивалась назад, прислушиваясь к шумку. Ее волосы, обычно распущенные по плечам, теперь были строго зачесаны к вискам и убраны в хвост. Игривое настроение докатилось до президиума. «Ну, иди, расскажи, как ты дошла до жизни такой!» — секретарь закивал Лильке, и она, кривовато сутулясь — одно плечо выше другого, пошла к кафедре. Она едва успела дойти, когда дверь открылась, и в аудиторию вошел ректор. Махнув рукой, чтобы не вставали навстречу, он прошел и сел в президиум. Ректорская седовласая голова повернулась к Лильке и приготовилась слушать.
Секретарь растерялся: ни с того ни с сего, как будто начиная заново, он опять вызвал Лильку. Стало тихо, словно сбой, случившийся по его растерянности, что-то изменил и взаправду. Лилька стояла, как истукан, повернувшись в зал. Новая Сережкина интонация, повисшая в воздухе, меняла ее лицо. Лилькина веселая красота, приглушенная зачесанными волосами, исчезла. Губы сморщились, верхняя дернулась вверх, подбородок — следом. Подурнев, она стала похожей на деревенскую мамашу, обряженную в модное. Короткая мятая юбка, вывернутая в сторону, торчала криво. Рука одергивала ее, цепляя за край. Лилькины короткие пальцы топорщились судорожно. Голос, не похожий на Лилькин, говорил униженные слова. Голос сочился из сморщенных губ, силившихся — я опять догадалась — сложиться виноватой улыбкой. Существо, стоявшее перед нами, больше не было Лилькой. Маленькой гладкой головой оно кивало в такт покаянным словам.
Во мне стало пусто, ничего, кроме стыда, страха и отвращения. Я смотрела на Лильку, стоявшую в просторной зале, но видела маленькую комнатку, в которой, запертое в четырех стенах, сидело другое — уродливое существо. Она остановилась и замерла. Переждав, секретарь поставил вопрос на голосование. Ректор поднял голову и оглядел зал. Я оглянулась. Под ректорским взглядом все изменилось. Глаза, смотревшие на Лильку, стали тяжелыми, как камни. Камни — «Не имеют… Не имеют права!..» — били в мои виски. До сих пор я не помню, как встала, но, поднявшись с места, я пошла вперед по проходу. Что-то поднялось во мне, ударило в горло, уперлось поперек. Под стыд и отвращение, колом стоявшие в горле, я вышла и встала рядом с Лилькой. Я не знала, что скажу, я не знала, что делать, но я знала — как. По памяти, уцепившись за нее, как за последнее, я дунула и плюнула, отрекаясь от страха, и зажгла чужим сияющим светом свои, глядящие на них, глаза. Свет, не имевший силы, полился из моих глаз. Я одела свой взор чужим сиянием — как крепкой броней. Тяжелые камни опускались к земле с каждым словом, когда мой голос, странный и неузнаваемый, говорил чужие, полные сиянием слова. Бахромчатые книги говорили моими губами. Их обложки стояли перед моими сокурсниками — лицом к лицу. Они говорили о любви и боли, о жалости и милости, об уродстве и красоте. Никогда прежде мои губы не произносили этих слов. Я остановилась и обвела глазами: все было кончено. Лучше бы ему не ставить на голосование, потому что теперь, когда книжное сияние погасло, не поднялась ни одна рука. Ректор не изменился в лице. Оглядев напоследок, он поднялся и покинул аудиторию. Вслед за ним вышла и Лилька. Уже от двери она бросила на меня спокойный, безгрешный взгляд.
Дома я рассказала мужу. Гордость победы переполняла меня. Вспоминая новые подробности, я рассказывала, все больше воодушевляясь. Я рассказывала о глазах, налитых каменной решимостью, о сиянии, растопившем камни, о том, что если взяться за дело — в конце концов можно растопить. Муж слушал внимательно, время от времени переспрашивая. Иногда он отпускал скептические замечания. Я же ждала восхищения. Не прерывая рассказа, я думала о том, что он, положившийся на церковную правду, должен радоваться моей победе. «Знаешь, ты ведь рисковала, — теперь, когда мой рассказ окончился, он качал головой, не одобряя безрассудства. — Вряд ли они так оставят. Тебя должны вызвать». Мне показалось, что его воодушевляет мысль о моем возможном преследовании.
Теперь, когда я возвращалась домой, муж неизменно справлялся, однако меня так и не вызвали. Казалось, никто и не вспомнил об этой истории — как не бывало. Через несколько дней муж, случайно встретив на Невском кого-то из удачливых университетских, упомянул фамилию моего ректора — как бы между прочим — и немедленно получил ответ: на эту должность Лаврикова перевели из обкома, где он курировал не то литобъединения, не то всю неформальную литературу. Моей историей муж — из понятной осторожности — делиться не стал, однако дома, рассказав о ректорской карьере, предостерег меня от дальнейших безоглядных выступлений: «Поверь мне, этот ломал и не таких, как ты».
Приходя на занятия, я косилась на Лильку, ожидая, что она-то подойдет и поблагодарит. Я ждала благодарности: все-таки я спасла ее. Гордость мешала заговорить первой. Лилька молчала, но я знала — помнит. Иначе зачем бы ей коситься на меня, смотреть во время лекций, поглядывать на перемене. Дней через десять она подсела ко мне и ни с того ни с сего предложила купить у нее американскую помаду — по дешевке. «Тебе я — без наценки, как сама брала». Раньше она никогда… Я растерялась и протянула руку. «Двадцатник», — Лилька смотрела весело. Прежняя веселая красота вернулась к ней. «У меня сейчас нет». — «Ну, завтра принесешь, тебе я верю». Я кивнула, и тут Лилька повела глазами, как будто примерилась подмигнуть, но не подмигнула, а сморщила крашеные губы. Верхняя дернулась к носу, подбородок — следом, и все лицо, мгновенно подурневшее, сложилось в пустую покаянную гримаску. Не Лилька — Лилькина мамаша, обряженная в модное, показывала мне, ее сообщнице, то — покаянное — лицо. Господи, я подумала, а я-то…Ради этого умелого, кроличьего… Все оборвалось во мне, налилось злобой, стало глупым и бессмысленным — в беспросветном унижении. «Нет, для меня это слишком дорого», — решительной рукой я возвратила патрончик.
Дома я не обмолвилась о позоре. После двух недель ожидания муж предположил, что в отделе кадров справились, где надо, и выяснили место его работы. «Не то время, предпочли с церковью не связываться, — он по-своему объяснил их молчание. — Видишь, есть свои преимущества. Если бы не это — уж они бы тебя сожрали». В его объяснении сквозила законная гордость. Стараясь изгнать самое воспоминание о Лильке, я вдруг подумала о том, что отдел кадров похож на таможню — одним можно, другим нельзя.
От этих других я отвернулась сама. Решительным сердцем я возвращала их лживый, сморщенный мир. Никто из них не стоит того, чтобы вмешиваться и рисковать. Все книги на свете, изрезанные неумелыми ножами, бессильны перед их умением, перед их губами, сморщенными хитростью. Вспоминая философские диспуты, я говорила себе: все, что случается с ними, — не случайно. Их уродство — в них самих, свилось порушенным геном, дожидаясь своего часа. Безоговорочно я вставала рядом с бахромчатыми книгами, стоявшими между церковью и литературой. Рядом с ними я и сама оказывалась посредине. Вслед за мужем, отступившимся от прошлого, но не сумевшим стать священником, я надевала на себя реверенду.
С холодным и оскорбленным сердцем я размышляла о том, что закон, если взглянуть на дело исторически, явственно похож на другой, плоды которого, стоило закрыть глаза, услужливо вставали предо мною. Я видела красавицу Милю, стоявшую рядом с сестрой, чье лицо, испорченное заячьей вздернутостью, еще нельзя было назвать уродливым. Когда-то давно, сто лет назад, они все были красавцами — я помнила страницу учебника, с которой, рассаженные в два ряда, смотрели рабочие Путиловского завода. В их лицах, как в цельных, не порушенных сосудах, спокойным матовым светом сияло достоинство. Знали ли они, что передают своим детям: порушенный ген, который выходит на волю трусливо вздернутой губой? С тоской я думала, Господи, что это я — про детей, если нынешние, с которыми жить мне, уже не дети — внуки. Уродами, не знающими стыда и отвращения, они встают перед всеми — по собственному велению. Нет, я отворачивала глаза и душу, мне нет и не будет дела до их, переданного с кровью, уродства. Хватит с меня и того, что я наконец догадалась: это уродство передается из поколения в поколение — с потоками пролитой крови. Без опаски я вспоминала Митины слова о генетическом расколе, похожем на пропасть, о народе убитых и убийц, и, додумывая для себя, говорила: там, наверху губительная и страшная болезнь — царская гемофилия; здесь, внизу — столь же губительная и страшная, но не царская — другая: болезнь порушенных генов. Обе передаются по крови.
Путаясь в словах и боясь обидеть семью отца Петра (о предательском резус-факторе мне пришлось упомянуть вскользь и с оговорками), я поделилась с мужем своими выводами и неожиданно для себя получила поддержку. Развивая мои мысли, муж согласился с тем, что, если принять за красавицу Милю то — дореволюционное поколение, еще не тронутое распадом, так сказать, поколение дедов, приходится согласиться и с тем, что отцы, родившиеся и выросшие в первые советские времена, уже несут в себе черты вырождения, которое — теперь уже в поколении детей — расцвело на наших глазах ядовитым цветом. Однако здесь согласие и совпадение закончилось. Решительной рукой муж отверг мои кровавые мысли, назвав их, по меньшей мере, странными («Твоя беда в том, что ты как-то увлекаешься, что ли…»), и предложил свое объяснение: «Все дело в безверии. Те, дореволюционные, со всеми возможными оговорками, в Бога все-таки верили. В их детях вера иссякла — тут уж государство постаралось, но что-то хорошее верующие матери все-таки передать успели, может быть, не напрямую, так сказать, без ссылок на первоисточник. А уж внукам…» В общем, он сказал, что готов согласиться с моим законом, точнее с его частью, где содержится вывод о том, что в атеистическом государстве нравственность ограничена тремя поколениями. Дальше — тупик. Увлекаясь не хуже моего, он заговорил о том, что за долгие годы советской власти все перемешалось, круговорот людей в природе. Однако именно возрождение церкви и церковной жизни способно решительно повлиять на создавшееся положение — именно церковь может и должна найти выход из нравственного тупика. Речи мужа показались мне нарочитыми. Он говорил сдержанно и торжественно, словно, сидя на нашем диване, представлял себя стоящим на трибуне Совета Церквей, теперь уже в новой, полноценной роли — содокладчика. Его голос стал другим, сильным и глубоким: вольно или невольно он повторял интонации владыки Николая.
Я не стала возражать. Я подумала о том, что, если уж я сумела догадаться о болезни, значит, я-то — другая, мне не передалось. Уйдя к себе, я размышляла о том, что в моей семье не было ни доносчиков, ни репрессированных, а значит, потоки крови, по которым оно передается, чудесным образом обошли меня. Так я думала, с каждым днем погружаясь все глубже, упиваясь своей беззаконной гордостью, которую Лилька, исполненная врожденного уродства, сумела походя уязвить. Незаживающая язва ныла и ныла, так что вечерами, зажигая один за другим электрические светильники, я не находила себе места. Перебираясь с дивана на кресла, я ходила по дому и искала покоя. Однажды, повинуясь внезапно нахлынувшей мысли, я распахнула створку гардероба и встала перед высоким зеркалом: примерить чужое уродство — на себя. Так я замыслила: попробовать, чтобы раз и навсегда убедиться в том, что — здорова.
Внимательно вглядываясь в свое отражение, я храбро шевельнула губами. Моя храбрость не была безрассудной: втайне я твердо верила в то, что, избранные бахромчатыми книгами, мои губы не могли сложиться по-Лилькиному. Сморщив, я дернула верхней. С моей стороны это была провокация. Теперь, если построения верны, губы должны распасться сами собой, так, как при свете ясных и бесспорных фактов распадается пустой наговор, измышленный врагами. Бесспорным фактом, на который я могла положиться, было мое открытое противостояние ректору, облеченному обкомовской властью. Поступок из тех, которыми можно гордиться. Гордость смотрела на меня моими глазами, и под ее пристальным, отстраненным взглядом моя верхняя губа дернулась вверх, подбородок двинулся следом, и жалкая виноватая улыбка, которой я в себе не подозревала, задрожала мне навстречу из другого, прошлого, зазеркального мира. В нем — исчезнувшем и опрокинутом — стояло мое уродливое отражение: я сама вызвала его. Собрав побольше слюны, я плюнула и отшатнулась. Я уже знала, как это делается, я знала — отрекаются плевками. Теперь оно должно было исчезнуть.
Изо дня в день, снова и снова надеясь на чудо, я возвращалась в свой дом. Стены, оклеенные теплыми обоями, окружали меня. Мое жилище было тихим и светлым, но глаза, уже видевшие другое, не могли не видеть. Там, на глубине, куда достигал мой взгляд, стояли серые бесстыжие стены, в которых томилась моя душа. Все плевки на свете были бессильны против моей гордости. Господи, теперь я завидовала Лильке, умеющей складывать губы в пустую покаянную гримаску. Ее уродство, лишенное гордости, было невинным и безопасным. Мое, замкнутое в бетонной клетке, было другим. Я сама была грехом, и не было никого, перед кем, в тайной насмешке, могли бы сморщиться мои губы. Мое уродство было безысходным и беспросветным, как западня. Оно проступало в нетерпеливом жесте мужа, заправлявшего жесткую реверенду под стойку воротничка, в его презрительной интонации, с которой он отзывался о тетках-священницах, в его голосовых связках, говоривших сильным голосом владыки ректора, на которого, в своих тайных и беззаконных надеждах, он раз и навсегда положился.
Гордость разрешается покаянием: об этом говорили со мной мои бахромчатые книги, я верила им — иного пути нет, покаяние неизбежно. Однако теперь, когда мысль о его неизбежности завладевала мною, само бахромчатое покаяние становилось иным. Оно смотрелось в другое зеркало, в котором — еще неведомые бахромчатым книгам — отражались времена убывающей любви. В этих новых временах оно становилось мучительным и принужденным, похожим на Лилькину постыдную историю. Разница заключалась в том, что рядом со мной — на моей одинокой кафедре, куда я должна была взойти, кривовато сутулясь, одно плечо выше другого, — не было никого, кроме моих книг, кто встал бы со мною рядом.
Постепенно и неуклонно, раз за разом все с большим трудом отгоняя от себя, я думала о силе, с которой рано или поздно мне предстоит сразиться. Cиле, которая и влекла, и пугала меня. Я думала о том, что шансы неравны. Чту я могу одна — против неодолимости. С ужасом, толчками бившимся в горле, я представляла день, когда, ставшая похожей на Лильку, я буду кивать в такт своим покаянным словам.
Теперь, когда уходящая жизнь медленно и неуклонно смыкается над моей головой, я уже с трудом могу объяснить себе — зачем, заранее обреченная на поражение, я ввязалась в схватку. Глядя назад и размышляя обо всем, что уже случилось, о том сражении, которое я приняла на их поле, я удивляюсь своей безоглядно растраченной смелости. Может быть, страсть противостояния, гулявшая в крови многих, кому довелось жить в ту эпоху, не обошла стороной и меня? Неужели дело лишь в том, что в наши времена каждый сражавшийся выбирал противника по себе? Если это правда, то в моем случае — даже сейчас мне нелегко в этом признаться — мой выбор вряд ли был истинным выбором. По крайней мере, в самом факте выбора нет моей заслуги. Все сложилось так, как сложилось: ходом вещей. Я была похожа на бабочку, летевшую в открытый огонь. А может, все дело в молодости, которая, выходя на битву, открывает лицо…
Крылья мои сгорели, все реже и реже я возвращаюсь к прошедшим временам. История моего противостояния давно завершилась — моим поражением, но и не их победой. Время от времени я все-таки думаю об этом, и каждое мое возвращение оказывается окрашенным в свой цвет. Иногда я вспоминаю их всех, из которых ни один не ушел с победой, и тогда у меня темнеет в глазах. Иногда думаю о зловещей схватке, в которой против моей беззащитной и страстной искренности выступала необоримая сила, несущая в себе всеобъемлющий опыт выживания и обуздания (победительный опыт, встречавший смельчаков и гордецов, полегших на этом поле), и глаза мои застилает красным. Красное ходит под пеплом моего сердца, и тогда, не то утешая себя, не то вспоминая погибших, я вижу одиноких сказочных героев, поднимающих меч. Ничего не зная друг о друге, мы погружались в землю с каждым ударом — сначала по колена, потом по пояс, потом по шею, чтобы земля, в которую мы уходим в свой черед, сомкнулась, наконец, над нашими головами.
Иногда, может быть по какой-то врожденной тяге к объективности, я говорю себе: сила, против которой ты сражалась, приходит на помощь страждущим, утешает безутешных. И тогда я соглашаюсь, да, смиренные — хорошие наследники: кто, как не они, наследует землю, в которую мы уходим. Незачем им, сильным в своем смирении, слышать хруст наших слабых костей. И тогда я говорю себе — да, мы все выбираем по себе, но если доходит до дела, что ж, значит, — так тому и быть, и сердце мое, подернутое пеплом, снова загорается багровым.
ГОНИМЫЕ И ГОНИТЕЛИ
Страхи, терзавшие меня, время от времени отступали. Дом, украшенный моими руками, снова становился тихим и светлым, словно не бывало серых пугающих стен. Я шла вдоль, ведя рукой по светлым обоям, и думала о том, что если крещения мало, это значит, я должна обживать свою веру, как заново построенный дом. Слова мужа о церкви, выводившей из нравственного тупика, звучали во мне по-особому: я готовилась принять ее, как лекарство, спасающее от болезни. В такие времена я гнала мысли о вместилище греха, и, поминая советы отца Петра, призвавшего меня к церковной службе, отправлялась в Никольский собор. Вечерние службы, радовавшие меня своей немноголюдностью, проходили в нижнем храме. Я вступала тихо и, перекрестившись на далекий алтарь, мягко освещенный занимающимся светом паникадил, еще горевших вполнакала, уходила в правый дальний угол — поближе к тому месту, где, видимый мне одной, всегда стоял — обтянутый красноватым ситцем — прабабушкин гроб. Я старалась прийти пораньше, пока служба еще не началась, чтобы видеть, как в полумраке тусклых паникадил постепенно загораются желтые отсветы — поднимаются острые, дрожащие в воздухе огоньки свечей. Меня окружали высокие стены, увешанные иконами, писанными тяжелым маслом. Привыкая к полумраку, висевшему в воздухе подобно мелкой пыли и разъедавшему глаза, я выходила из своего угла и, тихо обойдя колонны, вступала на открытое пространство. Вслед за какой-нибудь старушкой, шедшей передо мною, я подходила к иконе, укрытой серебряной ризой, и прикладывалась губами. Потом я снова уходила в свой уголок, где и дожидалась начала службы.
Она начиналась почти неприметно. Из боковых врат выходил чтец, несущий тяжелую книгу. Устроив ее на возвышении, он открывал страницу и принимался читать протяжной глуховатой скороговоркой. Протяжная глуховатость, мешавшая разбирать слова, наполняла пространство нижнего храма. Поднимаясь к свету постепенно разгоравшихся паникадил, она вела к минуте, когда царские врата отворялись и недлинной чередой выходили священники. В такие будние дни их выход не отличался торжественностью. Серебро непраздничных облачений поблескивало тускло. Уже вступив на открытое пространство амвона, они перебрасывались словами, не долетавшими до ушей прихожан. Наверное, они обсуждали ход предстоящей службы, однако мне — скрытой в полумраке за колоннами — казалось, что они продолжают беседу, начавшуюся в алтаре. Мне было приятно думать, что они, прежде чем начать службу, спешат поделиться друг с другом чем-то обыденным — может быть, рассказать о домашних делах. Их — божий — дом оживлялся простыми, обыденными беседами: подобно нашим ежевечерним разговорам под задернутым клетчатой тканью окном. Возможно, меня вводила в заблуждение простоватая обыденность их лиц. Их спокойные глаза, не знающие сияния, смотрели мимо предстоявших. Редкая толпа прихожан, собравшихся пред их глазами, была предоставлена самой себе.
Состав прихожан был пестрым. В большинстве это были старухи, повязанные теплыми платками. Они крестились и подпевали невидимому хору высокими, дрожащими, как свечи, голосами. Эти старухи всегда приходили одни. Наверное, их домашние умерли. Приглядываясь, я укреплялась в мысли о том, что старухи молились за себя. В их лицах стояло покорное одиночество — русская смерть, забывшая о них, уже прибрала детей и внуков. Пришла без срока и унесла в кровавых потоках. Старушечье одиночество проникало в мою кровь. Истово крестясь, старухи бормотали вялыми губами, но я — беззаконный и суетный наблюдатель — не могла избавиться от мысли, что они опоздали. Их рассерженные глаза, которыми они, отвлекаясь от молитвы, провожали молодых, впервые приходящих в храм, выдавали их прошлое — в прошлой, молодой жизни они истово верили в другое. Другая, рассерженная вера освещала их прожитые жизни, когда по утрам, отправляясь на работу, они, свято веря каждому слову, слушали черные вороненые раструбы, вбитые в деревяшки фонарных столбов.
— Еще молимся о богохранимой стране нашей, властех и воинстве ея… — старухи крестились согласно. Я смотрела на них и силилась увидеть свою прабабушку, но не находила даже внешнего сходства. Ее глаза никогда не бывали рассерженными. Я не могла представить ее стоящей среди других и кладущей земные поклоны. Прабабушкины молитвы были тихими и ночными: я помнила шелест губ, долетавший до моих ушей. Белой фигурой она стояла на коленях у постели, когда весь дом спал. Так и выстояла из года в год — одна, и может быть поэтому, мне не хотелось объяснять иначе, — никого из нас не тронуло. Она умерла хорошей, не русской смертью — раньше детей и внуков. Я думала о том, что в своей вере хочу походить на нее.
Были и женщины средних лет, плохо одетые, повязанные черными гипюровыми платками, похожими на узкие шали. С собой они приводили детей. Детей ставили в первый ряд — к самому амвону. Эти дети, словно приведенные в город из дальних сел, отличались от тех, с которыми я училась. А может, они робели.
Время от времени попадались и странные фигуры, одетые с каким-то сумасшедшим шиком. Мне запомнилась одна, приходившая особенно часто: широкополая шляпа под вуалью, длинная юбка, торчащая из-под крепко перехваченного в талии пальто, пестрая шапочка, украшенная вязаными розами. Подобно старухам, она приходила одна, стояла особняком, подчеркнуто не сливаясь с народом. Я думала: так и я. Однажды, выхватив ее из толпы, я представила: как, собираясь на службу, она наряжается перед зеркалом.
Мужчины были редки. Конечно, старики нет-нет да и встречались, но их фигуры как-то терялись среди старушечьих. Молодых было видно сразу. Чем-то похожие на Родиона Раскольникова, они носили бородки и темные долгополые пальто. Эти не внушали доверия — про себя, невесть почему, я прозвала их террористами.
Привыкая раз от разу, я скоро переставала замечать окружавших и принималась думать о своем. Тем временем служба шла чередом. Невидимый хор все чаще вступал из глубины балкона. Хор опевал слабые священнические голоса. Заслышав нужное, прихожане крестились согласно. Взгляды священников постепенно собирались. То коротко и властно взглядывая на прислужников, то опуская глаза в поклоне, они привычно перенимали нужное друг у друга из рук. Иногда отдавали в руки безмолвных прислужников, чтобы те отложили в сторону, и эти короткие передачи завершались быстрыми мимолетными поцелуями, с которыми прислужники склонялись к отдающей руке. Вскоре наступала минута, когда из боковых врат выходили иподиаконы, несшие в руках высокие свечи. Вслед за ними — из царских — выступал архиерей. Двух- и трехсвещия, перекрещенные в воздухе, восходили над толпой. Огромные свечи медленно клонились к предстоявшим, и им навстречу, долгой волной, начинавшейся от нефа, опускались головы — под благословение. До последней секунды не отводя глаз, я ловила миг, когда свечи, достигнув самой высокой точки, начинали крениться в мою сторону, и тогда я кланялась. Стоя в поклоне, я слушала сердце, полнившееся теплотой. Теплота восходила к давним временам, которых я не застала. Вечные слова красоты и истины омывали мою душу, встававшую из поклона.
Вслед за дьяконом выходили служки с металлическими кружками и углублялись в ряды. Звон собираемых монет отдавался во всех углах. Я клала и свою лепту.
Тихо, никого не тревожа, я выбиралась по стенке и, в последний раз перекрестившись, уходила домой. Спускаясь в метро на Сенной (подходя, я всегда вспоминала, что прежде здесь была церковь, которую взорвали вскоре после моего рождения), я глядела на людей, поднимавшихся мне навстречу, и думала о том, как сильно они отличаются от оставленных в храме. Различие было таким явственным, словно перед моими глазами, с перерывом в полчаса, проходили два народа, населявших разные страны. Ясно видя это различие, я еще не умела определить его словами, а потому пользовалась Митиным словом — раскол. Усталость и простоватость была написана на лицах моих случайных попутчиков. Держась за поручни, они медленно двигались мне навстречу, не замечая никого вокруг, словно мысль о скором возвращении домой поглощала их целиком. Изредка взглядывая на тех, кто двигался навстречу, они отводили невидящие глаза. Некоторые, стоявшие парами, перебрасывались короткими словами, и это движение губ, произносивших неуловимое для моего слуха, напоминало короткие разговоры священников, вступавших на амвон. И те, и эти говорили о своем, что не касалось посторонних. В один из дней я вдруг подумала, что соборные священники похожи на случайных людей, поднимающихся мне навстречу. В простоватой обыденности их лиц не было и следа той сосредоточенной истовости, которая была написана на лицах прихожан. Усмехнувшись, я сказала себе, да, уж если делить на народы — и пассажиров, и священников я отнесу к одному. Вернувшись домой, я поделилась своими наблюдениями с мужем. Враждебно прищурив глаза, он взялся мне возражать в том смысле, что мои наблюдения незрелы и поверхностны. Нельзя судить о внутреннем состоянии людей по их лицам.
Это утверждение удивило меня. Раньше, приводя литературные характеристики героев, он напирал на описание внешности. «Прежние писатели относились к лицам с особенным вниманием, взять хоть Достоевского: скупой и точный штрих — и, кажется, образ готов. Современные этим порядком пренебрегают». Теперь, словно отказываясь от литературных суждений, он произнес длинную речь, из которой следовало, что священники глубоко переживают каждое слово службы, для меня же — человека случайного — многое из того, что происходит в церкви, остается закрытым. Снова, как в дни моего рискованного крещения, мне предлагалось научиться видеть другое — то, что крылось под оболочкой: в глубине.
Я пыталась объяснить ему, что в этой усталой простоватости не вижу ничего дурного. Вспомнив о своем, я призналась, что мне приятно считать священников обыкновенными людьми, которые обсуждают друг с другом семейные дела. Не умея выразиться яснее, я говорила о том, что в этой обыденности больше надежды и покоя, чем в сияющей и рассерженной истовости. «Да, может быть, я чего-то не вижу, но их сияние — оно тоже застит, мешает им видеть меня». — «Священник — не психоаналитик, тебя ему видеть незачем», — муж объяснял, что священник и не должен, он и говорит-то не от себя. «Знаешь… — Мысль, пришедшая мне в голову, поразила меня: — Тогда я вообще не пойму, зачем: если не от себя, если меня не видят — мне-то зачем идти? Я могу и напрямую». — «Такие, как ты… Те, кто может напрямую, все эти ваши разговоры — блеф. Не выходит! — С каждым словом его раздражение крепло. — Может быть, таким, как ты, священник не нужен, но другим…» Другие поднимались по эскалатору мне навстречу. «Если эти другие однажды придут, они придут к обыкновенным священникам, — невесть почему, я говорила уверенно, — и именно с обыкновенными, — на этом я настаивала голосом, — со своими они найдут общий язык». — «Если твои обыкновенные придут, они придут не к священникам, а за ними», — муж сказал в сердцах. Он высказался неосторожно. Мне захотелось поймать его на слове — если так относиться к обыкновенным людям, как же можно надеяться на их исправление? Впрочем, муж и сам понял: «Ладно, это я так, обыкновенные ни при чем». — «Вспомни, — возвращаясь к прежнему, я кивнула на стеллаж, — старец Зосима, не было никакого сияния — в его глазах».
Мой последний довод неожиданно возымел действие — муж полез за книгой. Я ждала терпеливо, пока он найдет. Судя по всему, мои слова подтвердились: полистав, он отложил недовольно. Кажется, Достоевский, на которого он любил ссылаться, на этот раз не убедил. Посчитав спор исчерпанным, я заговорила о женщине, украшавшей себя вязаными розами. «Если бы ты встретил такую на улице, у тебя не было бы сомнений, но там, в церкви… Этих женщин надо лечить». — «Они и лечат. И этих женщин, и всех других», — прекращая разговор, он вышел из комнаты. Я помню, как он уходил тогда, помню его спину в проеме двери…Я очень ясно помню, как, не умея увидеть своего будущего, я подумала: уж ту-то, убранную розами, надо точно лечить в стационаре.
На следующий день я осталась дома и, вспоминая прищуренные глаза и весь разговор, показавшийся мне неприятным, не находила себе места. Поразмыслив, я поняла причину беспокойства. Она крылась в решительном нежелании мужа хоть в чем-то положиться на внешность. Само по себе это вряд ли могло внушить тревогу, однако за одной решимостью крылась другая: сам себя он выводил за рамки литературы, подталкивая к этому и меня. Надежный порт, где мы — в течение нескольких лет нашей общей жизни — стояли друг подле друга, сменился шаткой лодчонкой, в которой теперь я оставалась в одиночестве. Закрывая глаза, я видела — муж стоит на другом берегу и протягивает руку, но я — я не могла разглядеть его пристани, скрытой в темноте и тумане. Он уходил от меня все дальше и дальше, и, вглядываясь в туман, я чувствовала, как тревога, вошедшая в меня после крещения, крепла и возвращала к скрытому, к тому, в чем даже себе я боялась признаться.
Только через месяц я снова решилась съездить в Никольский.
С вечера, собираясь на литургию, я опять слушала Галича. С некоторых пор я делала так всегда. В моем сердце зрела странная и еретическая мысль: не умея различить новую пристань, я силилась — не отступаясь от литературы — найти другую, подходящую форму, способную стать временными мостками, ступив на которые, я прошла бы несколько шагов, приближающих к церковному невидимому. Проще говоря, мне хотелось соединить глуховатый голос моего прошлого, поющий под гитарный перебор, с другим, который казался его подобием. Каждый раз, слушая поминальные записки, поданные на ектению, я размышляла о том, каким образом подступиться к этому соединению. Требовалось найти еще один — решающий — признак (для выявления общности одной глуховатости мало), но мысль моя оставалась неясной и шаткой. Тогда я даже не знала того, что поминальные записки приносят в алтарь вместе с просфорами, и священники, поминая написанные в них имена, изымают из просфор частицы хлеба — одна частица за одно имя.
Не помню, что задержало меня, но в тот раз я сильно опоздала: великая ектения прошла. Под тихий голос, склоненный над книгой, из боковых врат уже выходил дьякон — поминать. Поворотившись лицом к алтарю, он начал чтение. Поминальные записки были длинными. Не больно прислушиваясь к именам, почти неразличимым в возгласах невидного хора, я мысленно представляла людей, вызываемых из небытия этим слабым и монотонным голосом. Они шли и шли мимо, но не бесконечными колоннами, а как будто небольшими группами, каждая длиною в записку. Снова, словно кто-то толкал меня под руку, я думала не о вечной жизни, а о смерти, выпавшей на долю каждого из них. Их смерть была общей, и именно мысль об этой общности навела меня на другую. Я вдруг представила себе сами записки, которые дьякон вынимал из кармана, но увидела их не разными бумажками, заполненными от руки, а страницами, напечатанными на машинке. Прежде я как-то не догадывалась представить себе эти строки напечатанными, но теперь, когда, словно поднимаясь из глубины, в мои уши вступило вчерашнее: «Мы поименно вспомним всех, кто поднял руку…», я вдруг увидела подписи, стоявшие в правом нижнем углу каждого листа. Подписи под расстрельными списками. Черные и размашистые, они выступили вперед, словно огненные буквы — из белой стены. Этих — подписавших — уже не было в живых, они ушли от своих оставленных на земле каракуль, но старушечьи руки, теперь писавшие за них, из года в год заносили их имена в свои поминальные списки.
Я слушала нескончаемый перебор и думала о том, что здесь, на моих глазах, теперь уже руками истовых старух, убитые и убийцы снова мешаются — так, что теперь уже не разделить… Господи, подают-то одинаково — за всех. Ужас, проникающий в кровь, бился под моим сердцем гитарным перебором. «Все одной зеленкой мажутся, кто от пуль, а кто от блох…» Теперь я слышала совершенно явственно. Вот оно… Словно они сами были убитыми, старухи брали на себя прощение убийц. Живые, они не имеют права, — мысль выгнала меня прочь — за стены. Эти старухи берут на себя роль мертвых. Никого не замечая вокруг, я бежала домой. Мне надо было додумать.
Добравшись до дома, я взялась за уборку — так думалось легче. Складывая стопкой институтские конспекты, разбросанные по столу, я наткнулась на развернутые таблицы по анализу хозяйственной деятельности. Эти бесконечные листы я привыкла заполнять. Всмотревшись, я усмехнулась и вырвала лист из блокнота. В качестве исходного напрашивалась воля старух: дьяконов я сочла простыми исполнителями старушечьей истовой воли. По-старушечьи выходило так, что мертвые составляют общность, не подлежащую разделению. Я уже занесла руку, но поняла, что живые — подлежат. Значит, старушечья посылка ведет в тупик: любая аналитическая таблица начинается с разделения. Хочешь не хочешь, надо делить и мертвых. Убитые и убийцы — я воспользовалась готовым. Тут я вспомнила о своей семье — о тех, кого не коснулось, а значит, мои мертвые стояли особняком. На секунду задумавшись, я их исключила: учитывая малое значение множества, эта погрешность была статистически допустимой.
Теперь я переходила к живым, которые разделялись легко: я назвала их «Гонимые» и «Гонители», соответственно. Здесь застопорилось. Значение граф, поименованных «Убитые» и «Убийцы», сомнения не вызывало. В первую группу переходили по факту расстрела, и то, что первая довольно часто пополнялась за счет второй, дела не меняло. Вторая группа парных показателей требовала уточнения. Додумывая на ходу, я вписала в «Гонимых» диссидентов и священников. С «Гонителями» — сложнее. В моей таблице они стояли напротив «Убийц», а значит, по табличному правилу, должны были обладать каким-то общим с ними признаком. Конечно, нынешних нужно было называть по-другому, но, вспомнив о преемственности поколений, о которой говорил Митя, я вывела слово — большевики. Заполнив шапку, я получила первоначальную таблицу:
Прошлое Новые исторические условия
Убитые (У1) Гонимые (диссиденты и священники) — (Гдс)
Убийцы (У2) Гонители — большевики (Гб)
Я собралась прикинуть числовые значения, но тут же заметила ошибку. Согласно моей таблице, получалась следующая статистическая формула:
Н (народ) = У1+У2 = Гдс+Гб
Первый знак равенства был корректным, второй — нет. Сумма Гдс+Гб не равнялась Народу. Люди, поднимавшиеся мне навстречу по эскалатору, не были ни священниками, ни диссидентами. Однажды я объединила священников с пассажирами, но неосторожные слова мужа: «Если они и придут, то не к священникам, а за ними» — отрезвили меня. Всё вместе это означало, что формула не выводится напрямую. Здесь требовалось — я подумала, что это требуется от меня, — сформулировать теорему, в которой, для корректного доказательства, я должна была ввести добавочный третий член в первоначальное выражение: Гдс+Гб, — так, чтобы новая сумма равнялась — Н.
Быстро, словно кто-то гнал руку, я писала, склоняясь над столом:
У1+У2 — все мертвые
Гдс+Гб — не все живые
Определяющий признак — все. Следовательно, для уравнения правой и левой частей необходимо к правой части добавить новое множество, обеспечивающее всеобщность. Оно состояло из остальных живых. Это множество было аморфным по определению — оно не обладало достаточным признаком того, чтобы быть отнесенным либо к группе Гдс, либо к группе Гб. Однако по правилу таблицы — от этого некуда деться, в формуле аморфного множества должно было присутствовать качественное разделение: в противном случае первый столбец таблицы не мог соответствовать второму. Поразмыслив, я поняла, что таблица увязывается единственным образом:
Вечность Прошлое Настоящее
Убитые (У1) Гонимые (Г1) + Н Г1
Н(народ)
Убийцы (У2) Гонители (Г2) + Н Г2
где Н Г1 — доля аморфного множества живущих, потенциально примыкающих к гонимым;
Н Г2 — доля аморфного множества живущих, потенциально примыкающих к гонителям.
Теперь общая формула выглядела так:
Н = У1+У2 = (Г1+Н Г1) + (Г2+Н Г2).
В таком виде она становилась корректной.
Оставалось сделать последний шаг — определить состав и, в случае особенной удачи и достаточности данных, найти числовые значения Н Г1 и Н Г2. Данных у меня не было.
Поразмыслив еще с полчаса, я смяла листок. На следующий день, вспоминая выкладки, я вдруг подумала о том, что если церковь не видит коренной разницы между убитыми и убийцами, она, должна, по логике, не признавать и разделения на гонимых и гонителей, иначе ее формула, по крайней мере применительно к СССР, никогда не будет доказана. Больше того, не признавая этого существенного разделения, они не замечают опасности, похожей на разверзающуюся пропасть: самим оказаться в той части аморфного множества, которое примыкает к гонителям. Здесь мне показалось, что я захожу слишком далеко.
В тот год пасхальная служба падала на начало апреля. Муж заговорил об этом заранее в связи с началом Великого поста. С какой-то особенной радостью, которой я удивлялась, он перечислял постные блюда, подаваемые в академической столовой. Теперь, возвращаясь с работы, он ежевечерне цитировал академическое меню, в которое обязательно входило рыбное. «Я действительно чувствую легкость в теле… Просто удивительно!» Всегда равнодушная к еде, я слушала вполуха, тем более что дома он и теперь ел без разбора — что подам.
Ближе к апрелю муж заговорил о том, что семьи священников, служащих в Академии, по традиции встречают Пасху в академическом храме. Семьи преподавателей тоже. На праздничную службу пускают по пригласительным билетам. Их надо предъявлять на подступах: все входы перегородят кордонами, в которых будут стоять специально привлеченные комсомольцы. Формально этих комсомольцев выставляют для того, чтобы следить за порядком: вылавливать пьяных хулиганов, которые, в своем атеистическом недомыслии, могут осквернить пасхальную службу. В действительности же вся эта болтовня о хулиганах — вранье. Все делается для того, чтобы не пускать в храмы молодежь. Церкви приходится с этим смиряться, поскольку территория, окружающая Лавру, формально принадлежит государству. Об этом муж говорил с горечью. В последнюю пятницу он принес два билета, на одном из которых значилась моя фамилия. Выкладывая их на стол, муж заметил, что многие хотели бы получить такой билетик, да немногие получают.
Пасхальная служба начинается ближе к полуночи, но гости, ищущие места поближе, заполняют храм заранее. Конечно, для нас, приглашенных особо, будут огорожены специальные места, но прийти надо пораньше, чтобы не попасть в сутолоку. По поводу того, как мне следует одеться, муж ничего не сказал. Обдумывая наряд, я старалась избежать крайностей. Мой выбор остановился на темно-синем нарядном платье, которое муж привез из Женевы. Платье было длинным — ниже колен, но довольно глубоко вырезанным. Голову я не повязала. Перед выходом из дома я показалась мужу, и он одобрил с энтузиазмом. «Ничего, что без платка?» — я спросила нерешительно. «Ерунда!» — он махнул рукой весело, мне показалось, как в прежние времена.
В этот час на площади перед Лаврой народу было мало. Узкие струйки людей, которых я теперь узнавала с одного взгляда, переходили от метро к главным воротам. В воротах я заметила группу парней с красными повязками на рукавах. Мы свернули направо: через сад короче. В узком переулке, ведущем к деревянному мостику, было безлюдно. Мы уже перешли мостик, когда один из парней, скучавших в оцеплении, отделился от своих и, заступив нам дорогу, попросил предъявить билеты. Улыбаясь простоватым, совсем деревенским лицом, он протягивал руку. Я потянулась к сумке и, уже открыв, взглянула на мужа. То, что я увидела, поразило меня. Прежде этого не бывало. Его лицо напряглось и стало страшным. Выступившая шейная жила дернулась в судороге, взгляд, остановившийся на комсомольце, загорелся ненавистью. «Изыди!» — я услышала низкий голос, тяжелый как камень. Парень отступил. Его протянутая рука упала, словно перебитая. «Простите, батюшка…» — он отступал к своим шаг за шагом. «Бог простит», — не удостоив взглядом, муж пошел вперед. Растерянная, я поспешила за ним и, уже почти нагнав, услышала смех, вспыхнувший за моей спиной. Не сбавляя шага, я обернулась. В кругу своих парень разводил руками, что-то объясняя. Поравнявшись, я пошла рядом с мужем. Его лицо оставалось чужим. Натянутая шейная жила дергалась и дергала щеку. Мы шли вперед, но отрывочные мысли, короткие и судорожные, бежали в моей голове. …Чтобы Бог простил, комсомолец должен умереть… Они умеют только с мертвыми… Мертвого, его помянут с земли… Этот народ соединяется только под землею…
Пройдя по темному лаврскому саду, мы вышли к Академии. В сквере, разбитом у входа, было светлее. Над входными дверями горел уличный фонарь, под свет которого уже собирались ранние гости. Одним кивая, с другими здороваясь за руку, муж продвигался уверенно. Быстро оглядевшись, я подумала, что здесь прихожане другие. В их лицах сияла обычная праздничная радость, какая бывает на любом празднике. Казалось, все друг с другом знакомы: женщины обменивались поцелуями, некоторые мужчины целовались троекратно. Мы поднялись по лестнице и, пройдя длинным коридором, подошли к приоткрытой двери. «Тут можно оставить пальто и подождать, я — скоро», — муж оставил меня у входа. Помедлив, я вошла.
Просторная комната напоминала приемную. По стенам, увешанным тяжелыми портретами, стояли стулья и кресла. Женщины, девушки и дети сидели здесь и там. Взглянув на меня мимолетно, они вернулись к оживленной беседе. Я расстегнула пальто и присела. Разговор шел о куличах. Женщина средних лет, чей рассказ на секунду прервало мое появление, продолжала деловито и увлеченно. Она говорила о трудностях, с которыми столкнулась на этот раз: несвежие дрожжи, плохо поднималось, тесто не успело выходить. «Волнуешься каждый раз — подойдет, не подойдет, тесто-то тяжелое, потом еще творог — комками, пока перетрешь…» В разговор вступили другие — каждая о своих куличах. Девушки, сидящие под присмотром матерей, время от времени поднимались и шли к высокому зеркалу, закрывавшему простенок. Оглядывая себя с головы до ног, они вполголоса обсуждали туалеты. На мой взгляд, обсуждать было нечего. Не по сезону шелковые платья, украшенные широкими воланами, годились разве что на сельский праздник. По очереди помогая друг другу, они подкалывали невидимками светлые кружевные косынки. Дети поменьше сидели смирно. Я медлила, как-то не решаясь снять пальто. «Вы — жена?…» — женщина постарше, укутанная в русскую шаль, назвала мужа по имени-отчеству. Я кивнула. «Раздевайтесь, раздевайтесь, здесь тепло, за нами скоро придут», — словно признавая меня своей, они все заговорили наперебой. Я вынула из мешочка туфли и, надев, медленно сняла пальто. Мое платье было простым и строгим — ни рюш, ни кружев. Вырез, глубоко открывавший шею, строго очерчивал ключицы. Широкие рукава, собранные на локтях, уходили к запястьям узкими лучами. Я видела, как они замолчали. Молчание длилось так долго, что я успела улыбнуться. «Мы и не знали, что у него — такая матушка…» — женщина, укутанная в шаль, снова вступила первой. И опять, как будто получив ее разрешение, они заговорили наперебой. Сцену прервал прислужник, явившийся с приглашением.
В наряженной женской толпе я шла тем же коридором, которым меня привел муж. Он обещал, но не пришел за мною, оставил меня. Как же это она…Спускаясь по лестнице, я почувствовала взгляд, остановившийся на моей щеке. Не решаясь оглядываться, я подняла руку и коснулась, словно сгоняя назойливое насекомое. Женщина в цветной шали, шедшая впереди, обернулась и кивнула мне ободряюще. Да, матушка, так она сказала. Я шла, и с каждым шагом его замысел становился все яснее. Он отправил меня вперед, к этим настоящим матушкам, чтобы я, соединившись с ними, хотя бы на время праздника стала одной из них. Из-за меня не допущенный к священству…Я вспомнила их дружеские кивки и его реверенду… Оставляя меня с ними, он полагался на меня.
Пройдя по лестнице, мы вошли в храм, от пола до потолка залитый сиянием. Пустая полоса, похожая на просеку, рассекала толпу пополам. По полосе, сопровождаемые прислужниками, как охраной, мы прошли вперед и остановились на сбереженном для нас пространстве. Звон далеких колоколов долетал словно бы из-за стен. Дальние голоса мужского хора пели едва слышно. Из алтаря выбежали прислужники, на бегу раскатывая красную дорожку — от самых царских врат. Они катили ее, покрывая просеку, по которой несколько минут назад прошли наряженные матушки. Украдкой я взглянула на запястье. Было без пяти двенадцать. Высокие окна налились темнотой. Там, за стенами Лавры, юные, как прислужники, стояли комсомольцы. Среди них был тот, которому одним ударом, наотмашь, было приказано: «Изыди!» Прислушиваясь к пению далекого крестного хода, не выходящего за оцепление, он уже не смеялся.
Теперь, оказавшись внутри храма, я огляделась осторожно. Мысль о том, что кто-то, кого я не вижу, наблюдает за мной, мешала сосредоточиться. Невидимый взгляд сошел со щеки и уперся в мой затылок. Я чувствовала холод, как будто к затылку было что-то приставлено. «Воскресение Твое, Христе Спасе, Ангели поют на небесех! И нас на земли сподо-оби чистым сердцем Тебе-е сла-ви-ти!» Стоящие вокруг меня тихо подпевали еще невидимому хору. Слова повторялись и повторялись, как будто не нарастая, но беспокойное движение уже началось. Створки дверей широко распахнулись, и сквозь них, теперь нарастая басовито, вступило торжественное песнопение, подхваченное во все голоса. Неловко вывернув голову, словно в этот миг моя голова жила отдельно от тела, я смотрела назад, уже зная, что высмотрю.
Никогда, ни разу в жизни мне больше не суждено было увидеть такого выхода. Они входили строгими мужскими парами. Юные прислужники, стоявшие в оцеплении вдоль красной ковровой просеки, напряженными спинами держали народ. Пары расходились в стороны, выстраиваясь двумя рядами. Он шел один, внутри, в двойном кольце оцепления. Тяжелые складки пурпурного пасхального бархата облачали его тело. С каждым его шагом тусклое сияние золотого шитья разгоралось ярче. Лицо, венчавшее праздничный саккос, было собранным и сосредоточенным. Это лицо жило отдельно от праздничного облачения. Глаза, смотревшие строго, излучали спокойствие. Ни тени опасного сияния не было в его молодых глазах. Тяжелая митра, венчавшая голову, плыла над кольцами оцепления. Он остановился, отвел от себя посох и передал в сторону, не оглядываясь. Иподиакон склонился сбоку. Принимая посох, он прикоснулся к руке владыки Николая почтительным поцелуем. В этом поцелуе не было и следа обыденной мимолетности. Владыка поднял руки, благословляя. Предстоятель и священнослужители возгласили: «Христос Воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…» — и два слаженных хора, неведомо откуда слетевших на клирос, освобожденно и счастливо разрешились впервые: «…и сущим во гробех живот даровав!» Повернувшись к храму, владыка Николай возгласил: «Христос Воскресе!» — троекратно. Троекратно же, на каждый возглас, поднималось в ответ: «Воистину воскресе!»
Неотрывно я смотрела в лицо владыки, и взгляд мой дрожал радостным умилением. Необозримое счастье, золотистое и красноватое, заливало мою душу. Все праздные мысли о видимом и невидимом сходили с глаз, как туман, рассеянный под солнцем. То, что виделось в отсветах, становилось земным воплощением невидимого. Ради этого, почти что ангельского, воплощения стоило, разведя в равновесии руки, сделать шаг из утлой лодчонки и встать на крепкую пристань — рядом с мужем. Я повернулась и отыскала глазами: в последнем ряду правого хора он стоял, шевеля губами в лад, и лицо его розовело общей, явленной радостью.
Служба была долгой. Постепенно, час от часу, она шла своим чередом. С каждой минутой мне становилось все труднее. Будь я одна, я давно ушла бы домой, привычно пробравшись по стенке, тем более что толпа, до отказа заполнившая храм задолго до начала, теперь постепенно редела. На мой, почти посторонний и нетерпеливый взгляд, все, происходившее в алтаре и на клиросе, теперь казалось однообразным. С трудом превозмогая себя, я думала о том, что больше всего на свете мне хочется сесть: ноги ныли. Украдкой я оглядела матушек, стоявших рядом, и изумилась. Не зная усталости, они стояли смирно, как в первый час службы.
Перед моими усталыми глазами все двигалось и развивалось незаметно. Не было коротких взглядов, которыми владыка Николай должен был бы руководить и направлять. Казалось, он не давал никаких распоряжений. Все, служащие рядом с ним, знали свое место и свои роли. В нужный миг поднимались благословляющие свечи, в нужный миг склонялись к его руке почтительные губы. Собранность взгляда, так поразившая меня сразу — при самом его появлении, не покидала владыку. Казалось, он смотрел выше наших голов, но мне не могло бы прийти и в голову, что он смотрит мимо предстоявших. Узкие глаза, казавшиеся еще Нже из-за полных широковатых щек, смотрели пристально. Борода, тронутая проседью, делала его старше своих лет. Никто, увидевши его впервые, не назвал бы его тридцатилетним. Что-то врожденное было в этом лице, то, что заставило мой измученный бессонницей мозг вспомнить слово — иерархия.
К четырем часам ночи служба начала спадать. Тише пели хоры, медленнее ступало духовенство. Я чувствовала себя обессиленной. Мое тело отказывалось служить мне. К пяти часам утра все наконец завершилось. Женщина в цветной шали, та самая, которая пыталась ободрить меня, снова обернулась и, найдя меня глазами, подошла вплотную: «Теперь все идут в трапезную», — она вознамерилась доиграть свою роль до конца. Муж подошел неприметно и теперь стоял рядом с нами. «Христос воскресе, матушка!» — он расцеловался с нею троекратно. Все потянулись друг к другу с поцелуями. «Нам тоже надо туда?» — я спросила тихо, неопределенно кивнув куда-то в сторону. «Да, обязательно, это недолго, иначе владыка обидится». Я видела, ему очень хочется пойти. Судя по основательно поредевшей толпе — люди стояли полупрозрачным строем, и взгляд легко обходил отдельные фигуры, добегая до края, — здесь оставались самые стойкие. Муж сказал: «Все идут в трапезную», значит, все оставшиеся — приглашенные. Я уже приготовилась выйти за мужем, но замерла: Митины глаза встретились с моими, и, словно пойманная с поличным, я едва не вскрикнула. Его лицо было бледным от усталости. Слабый, потухающий взгляд бессильно скользнул по мне, не упираясь. В этот миг я не знала, чему удивляться больше: его присутствию среди приглашенных или тому, что он достоял. Мысль о том, что он готовится пойти в трапезную, неприятно поразила меня. Среди розовых лиц, объединенных общей, явленной радостью, он был и оставался чужим. Ненавистник, сегодня он не должен стоять и радоваться со всеми. Я встрепенулась, сказать мужу, но Митины пальцы потянулись к губам тихим, просящим жестом. Навстречу мне его губы шевельнулись беззвучно: я не расслышала слов, словно снова он говорил со мной в позорном и незабываемом сне. Влажная сонная волна поднялась, отдаваясь короткой болью. Боль, похожая на жалость, опустила мои ресницы, а когда она схлынула, бледное лицо исчезло: Митя отступил за колонну. Судя по всему, муж не заметил. Вслед за ним я вышла из храма. Смолчав, я больше не думала о Мите. Мысль о том, что сейчас я снова увижу владыку Николая, как-то по- особенному тронула меня.
Студенты под присмотром воспитателей разговлялись в большой столовой. Пасхальная трапеза для духовенства была накрыта в особой комнате, близкой к покоям ректора. Соединившись со своими домочадцами, священники двинулись туда. Встречая знакомых, многие то и дело останавливались и христосовались троекратно. Друг друга они величали батюшками. Молодые священники шли, подхватив под ручку своих невзрачных жен. Входя в комнату, все рассаживались, на мой взгляд, произвольно. Место во главе длинного стола оставалось пустым.
Праздничная радость снова разлилась по лицам, но здесь, в трапезной, она была другой. Эта радость, которую, про себя, я снова назвала обыденной, теперь, после знакомства с матушками, раздражала меня. Между тем батюшки откупоривали бутылки, их жены накладывали закуску, однако к еде никто не приступал. Все сидели над полными тарелками, дожидаясь. Я обратила внимание — детей здесь не было. Может быть, их увезли домой, а может, повели к студентам — в общую трапезную. Шум, похожий на ветер, прошел над столами. По знаку седобородого священника, сидевшего рядом с оставленным местом, все поднялись на молитву. «Ректор со студентами, подойдет позже», — муж шепнул мне, когда сели снова. Я смотрела на свою полную тарелку. После долгой ночной службы, измучившей меня, я не могла и думать о пище.
Веселое движение послышалось за дверями, и, широко распахнув створки, вошел владыка ректор, приветствуя собравшихся. Молодым шагом он прошел к оставленному месту. Небольшая стайка свиты, вошедшей вместе с ним, рассеялась незаметно. Он поднял налитый бокал и голосом, не похожим на тот, которым возглашал в храме, произнес первый тост. Этот его голос был веселым и обыденным. Щеки, раздавшиеся в улыбке, еще больше сужали глаза. Владыка выпил вина и отставил бокал. «Пожалуйста, угощайтесь», — широким жестом он просил откушать. На своем, оставленном для него месте он сидел как глава семьи. По его монашеской жизни для него они были домочадцами. Я видела: ему хочется общей радости. Нетерпеливо прикусывая полную нижнюю губу и оглаживая бороду, он обращался то к одному, то к другому. Вопросы, повисавшие в воздухе, были простыми — это были вопросы по ним. Он интересовался общими знакомыми, служившими Пасху в других храмах. Тот, к кому он в свой черед обращался, отвечал односложно и скованно. «Кушайте, кушайте, угощайтесь!» — старательно держась роли, он не сдавался. Словно набравши воды в рот, они сидели, почти не прикасаясь. Их матушки, опустив глаза, пережидали бессловесно. Все было тихо, словно его веселое появление разрушило их радость. Я видела, как почва, на которой он храбро и крепко стоял в пасхальном храме, здесь, в этой комнате, полной зависимого почтения, уходила из-под его ног. Я подумала: здесь он похож на меня, когда я стою в лодчонке, которая ходит под ногами. Там, в храме, он смотрел выше голов, но видел всех и каждого, как видит свой народ первосвященник; здесь, переводя взгляд с одного на другого, он не встречал ничьих глаз. В своей особенной и скованной почтительности их глаза уходили от него, избегали, чурались. Поняв, я нашла его взгляд, и, найдя, усмехнулась. В этом взгляде угадывалось что-то более глубокое, чем желание семейного спокойствия. Оно поднималось, как на свежих дрожжах. «Будь он тестом, — я вдруг представила и снова усмехнулась, на этот раз от нелепости сравнения, — за него не пришлось бы переживать». Никто не видел моей усмешки, никто не мог видеть, а если бы и увидел, никто из них не посмел бы ее понять. Владыка понял. Его глаза, расслабленные желанием общего праздника, снова собрались. В этот миг, неуловимый для остальных, я подумала: мы, я и он, одного поля ягоды…
«Вы ведь сегодня впервые здесь?» — через стол он обратился ко мне вслух, назвав по имени-отчеству. По особенной тишине, мгновенно повисшей над столом, я поняла, что этот прямой вопрос — дело неслыханное. Глаза матушек остановились на мне так, словно ответ, если бы таковой последовал, ожидался от кого-то заведомо бессловесного. «Да, владыко», — я отвечала легко и почтительно, не отводя глаз. Я видела, ему пришлась по душе моя почтительная, но совсем не обыденная легкость. «А раньше, прежде..?» Матушки не успели перевести дух. Теперь уже сам вопрос, само предположение о том, что я — впервые в этих стенах, прозвучало чудовищно. Те, кто приходил впервые, сюда не должны были проникнуть. Ко времени их общей трапезы, обособленной от мира крепкими стенами Лавры, все, приходящие впервые, оставались за дальним кругом комсомольского оцепления. Я, пришедшая извне, расширяла круг, а значит, обращаясь ко мне, владыка выходил за рамки семьи, потому что, придя извне, я пришла из народа. Это означало, что, побыв в соблазнительной роли отца, он — в моем присутствии — снова становился первосвященником. «…Бывали на пасхальной службе?.. » Все, о чем я подумала, промелькнуло так быстро, что он не успел закончить вопрос. Я вдохнула радостно, собираясь сказать правду, но в этот миг сильная и нежданная боль пронзила меня. Под столом, размахнувшись коротко, муж ударил меня ногой по ноге. «Замолчи», — он сказал сквозь зубы, не двинув губами. Как-то не совладав с собою, я растерялась от неожиданности и взглянула: его губы застыли напряженно, но щека конвульсивно дергалась, как будто я, к которой ректор обратился с вопросом, была вызвана к ним за стол из того оцепления. Господи, так оно и было. Прислушиваясь к ноющей ноге, я поняла, что мой правдивый ответ будет означать одно: я, действительно, не из семьи; я пришла оттуда. У меня не было времени. «Нет, владыко, на пасхальной службе я не впервые». Моя открытая ложь помутила мои глаза.
Где-то далеко, за пеленой моего стыда, в тумане, не знающем солнца, владыка подымался с места, отставляя в сторону прибор. Все потянулись следом — встать. «Сидите, я — к студентам, у них сегодня веселее», — его голос становился отчужденным. Он вышел вон, ни на кого не взглянув. После его ухода веселья так и не наступило. Посидев недолго, для приличия, пары начали подыматься. Выходя из комнаты вслед за мужем, я думала о том, что владыка попросту сбежал. В предутренний час я не находила сил сосредоточиться. Муж хотел, чтобы в среде его товарищей я стала своей. Случись так, и у него появилась бы новая иллюзия единения: как в случае с реверендой. Теперь я начинала понимать: решительно он желал идти своим, петлистым путем, но эта петля захватывала и меня. Я прикинула еще раз — нет, для этих батюшек и матушек я не могла и не хотела становиться своей. «Неужели, если я откажусь, мне придется уйти к комсомольцам?» В мозгу медленно плыла усталость. Бессвязные слова, похожие на отрывистые впечатления, мелькали во мне, не сопрягаясь: о духе, которым я про себя называла владыку, о теле — состоявшем из множества мужских и женских тел, которому я, прислушиваясь к ноющей боли в ноге, вовсе отказывала в духе. Какое-то новое разделение, не учтенное в моей скороспелой формуле, медленно поднималось на поверхность. Мне казалось, я вижу неясные контуры, очерченные новыми словами. Я вспоминала Митин палец, коснувшийся губ, мою короткую боль, похожую на жалость, триумфальный выход владыки — его пасхально багровеющее облачение, и думала о том, что на этом общем празднике они — дух и тело — вряд ли сумеют примириться.
ТЕЛО И КРОВЬ
На пасхальные каникулы муж, в составе академической делегации, возглавляемой владыкой Николаем, отправился в Польшу. По замыслу принимающей стороны, гости должны были принять участие в совместных консультациях, а в свободное время объездить несколько католических монастырей.
С вечера, предоставленная сама себе, я привычно раскладывала книги и старательно вчитывалась в написанное, но строки бежали мимо. Час за часом я не оставляла попыток, но буквы не желали складываться в слова. Из-за черных знаков, рябивших мелкой зыбью, всплывала то рука, восходящая к губам покорным, просительным жестом, то, словно отгоняя, поднимались собранные глаза владыки. Странное слово — иерархия, приходящее на мой измученный бессонницей ум, не давало покоя. К утру, сломленная усталостью, я добиралась до подушки и засыпала без снов.
Пасхальные каникулы подошли к концу, и, в продолжение следующих недель, я сама заводила речь о владыке. Задернув клетчатые шторы и разлив чай, я, как мне казалось хитро, наводила разговор. Я расспрашивала о том, чем закончилась история с беззаконно отъеденной просфоркой (выяснилось, что тогда маленькому Володе здорово досталось от отца Василия), или просила рассказать подробнее, каково это было, когда его обнаружили в ризнице спящим. Давние, неправдоподобные, почти апокрифические истории, которые муж пересказывал мне с новыми подробностями и неизменным умилением, вызывали жгучий интерес, который, время от времени отпуская незначащие замечания, я тщательно скрывала. Раз за разом я возвращала память мужа к прежним временам, так что однажды, видимо усомнившись в том, что я в полной мере понимаю суть давнего прегрешения владыки, нарушившего просфорку, муж объяснил мне: частицы, вынутые из просфорок, — каждая за свое имя — опускают в Чашу и объединяют их таким образом с Телом и Кровью Христовой. Из этой Чаши всех и причащают. «Женщины не видят главного. Частицы вынимают в алтаре, куда вашей сестре ход закрыт», — он произнес с удовольствием. «Ну, что ж, — скрывая плеснувшее через край раздражение, я отшутилась, — значит, вашей сестре придется догадываться по косвенным признакам». Муж не поддержал шутки и вернулся к детским историям.
«Да не было ничего особенного, они уже привыкли. Володя, вообще, прислуживал неохотно, то одно, то другое. C дисциплиной у него всегда были нелады», — муж отвечал на мои вопросы, кажется, уже удивляясь их настойчивости. Тут меня дернул черт, и я спросила: почему он принял постриг? В моем вопросе крылось двойное дно: я хотела знать, почему, отворачиваясь от мира, он не сумел отвернуться окончательно? Кто как не он, идущий вперед по красной ковровой просеке, он — средоточие пасхальных сияющих глаз, мог и должен был отвернуться от видимого — несовершенного и грешного — мира, но этот мир не отпускал его, притягивал семейным академическим кругом. Я не сказала вслух, но про себя решила, что его монашество не совсем невидимое — из видимого он оставил себе карьеру и академическую семью. В каком-то смысле, об этом я с тайной надеждой сказала мужу, отец Петр, обремененный семьей, ведет более монашескую жизнь.
Муж решительно отмел сравнение с Петром, но своего ответа не дал. Подумав, он предположил, что, кроме всего прочего, монашество было важным условием карьеры. Теперь, в его необдуманной интерпретации, владыка ректор выходил почти заурядным честолюбцем. «Карьеру можно сделать и в другом…» — я вспомнила об институтском ректоре, начинавшем в обкоме. «Его отец из репрессированных», — муж произнес неохотно, словно это признание могло умалить в моих глазах чистоту сыновнего выбора. «Отец умер?» — я спросила сразу, потому что теперь я спрашивала о главном. Он кивнул. «Значит, каждый раз во время великой ектении, когда молятся о властях?.. » — «Это — не наше дело. Наше царствие не от мира сего. Церковь не выступает против власти Кесаря», — словно забыв свои же слова о том, что церковь ничего не отпустила, муж отказывался обсуждать. «Или боится выступить?..» — я парировала глупо и запальчиво, но он уже вышел из комнаты. Нет, так не может: я представила себе руку владыки, поднимающуюся ко лбу безгрешным, ангельским жестом — за всех. С этим я не могла смириться. Не смирившись, я замыслила поймать за руку.
Случай представился скоро. По долгу службы муж занимался расшифровкой кассет с речами владыки — одновременно он переводил их на английский. Позже из этих переводов составлялись документы для Всемирного Совета Церквей. Обычно муж работал с кассетами по ночам: выкладывал на стол портативную машинку, включал диктофон, надевал наушники. Пленка крутилась беззвучно. По утрам на столе лежали листы готового английского текста. Иногда я заглядывала из любопытства: перевод речей казался мне замечательным. Я не видела оригинала, я могла судить лишь по переводу, однако и в переводе, на мой взгляд, чистом и безупречном, что-то удивляло меня. В нем уживались, как-то противореча друг другу, легко узнаваемые библейские фразы и жесткие обороты речи, которые про себя я называла политическими. Просмотрев, я откладывала. Однажды диктофон дал сбой: сам по себе он переключился с «off» на «on». Мы сидели в гостиной: я смотрела телевизор, муж печатал. Ясный и громкий голос неожиданно прорвался наружу — несвязный обрывок речи, проговоренный вслух. Этот обрывок был коротким, в несколько слов. По отрывочным словам — очень быстро муж переключил назад — я не сумела понять целое, но что-то более важное, более полное, чем смысл, приковало мой слух. Это была странная, невыразимая интонация — какой-то плачущий отзвук, не имеющий отношения к безупречно переведенным листам. На следующий день муж снова уехал в командировку. В этот раз он уезжал без владыки. Группу, состоявшую из преподавателей и священников, пригласили в Израиль — на какие-то торжества. Довольно туманно муж прокомментировал: «Едем к истокам», и мимоходом, собирая его чемодан, я представила себе эти истоки в виде ручьев, отдававших красноватым.
В его отсутствие я поставила кассету на магнитофон. Речь владыки была черновой. Мне показалось, он надиктовывал на ходу, в пустые, свободные минуты: плавное течение прерывалось то коротким распоряжением в сторону, то паузой, заполненной шуршанием бумаг. Кажется, это называется эффектом присутствия, но как бы то ни было, я чувствовала себя так, будто сама сижу в его кабинете. Присутствие, которого я достигла, дарило меня особенным, тайным наслаждением. Закрыв глаза и представляя собранное лицо с широковатыми скулами, я слушала живую речь владыки, и эта речь больше не казалась мне безупречной. Глаза, глядевшие на переведенные листы, оказались несовершенным инструментом. Противоречие, крывшееся в его языке, становилось все более явным.
Уши не обманули меня: под живым и сильным голосом, глубоко, на самом его дне, таилась странная, неизбывная интонация — та, которую я, по короткому несвязному отрывку, приняла за плачущую. Под живым голосом, укрытые ясными, но противоречащими друг другу словами — библейскими и современными, — стояли бесстыжие стены страха. Я слушала и снова перематывала назад: мне нужно было время, чтобы свыкнуться. Слова бежали, исчезали и снова появлялись. Господи, я думала о том, что радостное оживление мужа, с которым он встречал свою новую деятельность, похоже на недомыслие. Теперь я видела по-другому: дух, измученный видом страшного, похожего на призрак, сидит за общим столом, надеясь, хоть на какое-то время, укрыться за их обыденным весельем. Это страшное он скрывал от них, держал их в неведении. Сам-то он видел воочию и не отбрасывал видимое, не заслонялся чужим милосердным сиянием. Перед призраком — не закрывая сосредоточенных глаз — он вставал окруженный двумя рядами оцепления. Эта странная сцена, которую я представила, показалась мне похожей на другую — из «Гамлета»: принц, окруженный стражниками, выходит из круга, чтобы встретиться с призраком отца, — встретиться, чтобы отомстить. Литературное сравнение укрепило меня. Снова я чувствовала твердое, на котором крепко и надежно стояли мои ноги. Пленка крутилась и крутилась. Я больше не останавливала.
Не кабинет, в котором я представляла себя сидящей, — прежняя комната, убранная к пасхальной трапезе, встала предо мною. Сидя за пасхальным столом, на своем прежнем месте, я переживала заново, словно случившееся было записано на пленку, которую можно было перемотать. Священники, похожие на придворных, сидели за столами, однако праздничная радость, разлившаяся по их лицам, больше не обманывала меня. Их глаза были пусты. Шум, похожий на ветер, гулял за стенами комнаты. Они сидели перед полными тарелками, на которых, беззаконно надкушенные со многих сторон, лежали чужие маленькие просфорки. Теперь я поняла: эти просфорки не были надкушенными. Они сами, своими неразборчивыми руками, вынули из них частицы хлеба — за всех, без разбора. Вынули и опустили в Чашу, где эти частицы убийц и убитых соединились в Теле и Крови Христовой. Он помнил об этом каждый день, а значит, — я догадалась, предвосхищая, — должен был попытаться разъединить. В память об отце, по обязанности своего рождения. Нет, это невозможно. Владыка не был принцем. Всего, чего он достиг, он достиг не по рождению, — сделал карьеру.
Странная мысль шевельнулась в моей затуманенной голове. Я попыталась представить себе, что бы сделала я, если бы не ему, а мне примыслилось — разъединить. Едва попытавшись, я поняла ясно, словно услышала разгадку. Единственный выход не допустить соединения частиц — съесть их самому, сквозь сонную пелену я вспомнила слово: потребить. Однажды муж рассказывал мне об этом, но тогда я не придала значения. Священники всегда доедают то, что остается в Чаше, Тело и Кровь: выливать нельзя, они потребляют, доедая и допивая в алтаре. Так они делают всегда, но после, когда ничего уже нельзя поделать, а он— он должен делать это заранее, так, как сделал однажды — в детстве. Надкусать просфорки — своими собственными зубами вынуть частицы за убийц — вынуть и проглотить. Господи, вот он — Митин разрыв, пропасть, шизофрения: по долгу карьеры он обязан был вынуть, по долгу рождения — проглотить. Проглоченные, они должны лежать в нем — в его теле и крови. Но если так, — какой-то нелепый сонный вопрос поднимался во мне, — сколько частиц нужно отъесть, чтобы тело, смешавшись с их частицами, изменилось целиком, превратилось в их тело? Ответ я не успела услышать. Створки двери распахнулись беззвучно. Он вошел, приветствуя собравшихся, и за ним, стайкой почтительной свиты, в комнату вступили комсомольцы, среди которых я в тот же миг узнала своего — безобразно изгнанного. Ни на шаг не отставая, они прошли за владыкой и сели за его стол. Их было много, больше, чем мест за столом, а поэтому некоторые встали за спинами сидящих, как на фотографии. С моего места мне было видно плохо, наверное, это мне показалось, но я увидела бледное лицо, тревожный взгляд и руку, плывущую просительным жестом — к губам. «Митя…» — оно шевельнулось болью, но чужие спины, вставшие между нами, закрыли его лицо. Владыка выпил вина и отставил бокал. «Кушайте, кушайте, угощайтесь», — ровным голосом он привечал комсомольцев. Пустоглазые сидели над просфорками, не касаясь надкушенного. Всматриваясь острыми глазами, я силилась понять, видят ли они вошедших комсомольцев. Я-то — видела.
«Вы ведь сегодня впервые здесь?» — не ко мне, к ним: владыка обращался к вновь пришедшим. Теперь я поняла — придворные не видят. Тишина, повисшая над столом, не нарушалась ничьим ответом. Бессловесные комсомольцы кивали головами. «А раньше, прежде, вы бывали на пасхальной службе?» — владыка продолжал спрашивать. Новыми, собранными, разглядевшими его тайну глазами, я видела, как матушки, от каждой из которых — приняв постриг — он отказался, испуганно смотрят на меня. Их мужья сидели неподвижно, как обвисшие тяжелые облачения, среди которых, испугавшись раз и навсегда, он просыпается снова и снова… Совершенно так же, как однажды наяву, владыка поднялся из-за стола и, оглядев застолье, направился к выходу. Широкие рукава рясы взметнулись черными крыльями. Сделав несколько шагов, но не коснувшись двери, он обернулся ко мне. У самых дверей он стоял, не приближаясь, но лицо, посрамляющее земные законы, становилось четче и яснее. Сжатые, почти прикушенные губы плыли пред моими глазами, и, медленно поднявшись с места, я сделала шаг… Короткая боль пронзила ногу, и в ту же секунду я очнулась.
Я сидела в кресле, неловко поджав под себя затекшую ступню. Пленка остановилась. Совершенно ясно я вспомнила увиденное, и жгучее чувство вины опалило мое сердце. Словно поймав себя за руку, я поняла, что замыслила: ради себя я хотела вернуть его миру — уличить в грехе. Теперь, замирая, я осознала, что натворила. Раз за разом перематывая пленку, я проникла в его тайну, и в моих глазах, сумевших разглядеть невидимое, он, глотавший частицы, стал воплощением греха. Его грех входил в трапезную, как входили потомки убийц, чьими частицами он был исполнен. Какой-то долей своего изменившегося тела он стал частью их множества, а значит, спасая их, спасал и себя. «А если?…Господи…» — только теперь я поняла окончательно: если спасение не удастся — он сам становится обреченным.
«Какие глупости! — решительно возвращаясь к яви, я щелкнула клавишей и пихнула кассету в ящик стола. — Когда он выбирал — уже не то время. Отец ни при чем. Если бы он захотел карьеры, он сделал бы ее где угодно — и здесь, и там, надо же, напридумала глупостей…» — я бормотала про себя. Наяву, глядя на мир прежними глазами, я вернулась к детской истории с просфоркой, словно надеялась, начав от нее, как от печки, зайти с другого конца. Я думала об изъеденных просфорах, но видела мальчика, заснувшего в ризнице, и, словно тайное присутствие не прошло бесследно, с какой-то особенной яростью вспоминала обвисшие облачения, похожие на пустоглазых гостей. Он, посвятивший себя церкви, но видевший собственные сны, был одним из них, но в то же время стоял, повернувшись к миру — особняком.
Я смотрела на пустые облачения и думала о том, что мир, построенный церковью, целен и совершенен, но именно в этой целостности и совершенстве он эфемерен. Его строители не видят главного разделения — на убитых и убийц, не слышат его под сердцем, а значит, этот народ им никогда не спасти. В их мире, не видящем жизни, можно полагаться только на смерть, умеющую соединять несоединимое. Я вспомнила шею мужа, изгоняющего комсомольца, храмовых старух, берущих на себя роль всепрощающих мертвых, и поняла, что сейчас я сумею — до конца. «Если так, — я начала медленно, словно, проведя расследование, готовилась вынести вердикт, — если они не видят живого мира, значит, они и сами — мертвые, и все их усилия должны быть направлены на то, чтобы умертвить». Это — как в сказке: мертвые, они приходят к живым из темного невидимого царства. Замирая от ужаса, я думала: владыка, сказочный герой, стоящий на самой грани, на краю последнего — видимого — леса.
Слова бежали, исчезали, становились другими. Перед моим ошеломленным сердцем мир разрывался с шумом, как будто молния, ударившая в огромное дерево, разорвала его надвое, на два ствола — растущих из одного корня. Корни болели, словно были моими ногами, ушибленными одним ударом. Мир, разорванный на живых и мертвых, пугал меня, приводил в ужас, разрывал губы. Закушенными в кровь я бормотала несвязные слова о призраке мертвого дома, который, раз увиденный, никуда не девается, остается, уходит на глубину. «Мы — одного поля ягоды…» — я вспомнила свои слова. Я села в глубокое кресло и закрыла руками рот. Невинные детские истории, умиленно рассказанные мужем, обретали новый смысл. Теперь, когда я доказала разъединенность — доказала строже, чем теорему, нетерпеливым сердцем я захотела большего. С болью я подумала о владыке: «Господи, вот она — его игра, «Зарница», разведка — на переднем крае». Глупые слова, недостойные, которых вообще нет и не могло быть, лезли мне на ум. Они бежали и исчезали, других у меня не было, но эти, силившиеся соединить несоединимое, все-таки были больше, чем другие — те, которые ничего не смели соединять. «В нем — моя надежда», — незаметно для себя я приходила к тому, к чему, задолго до меня, пришел мой муж: в своих надеждах он полагался на владыку. Теперь, в свой черед, я думала о владыке как о замковом камне, способном держать конструкцию. Одной частью своего проглотившего тела он был с убийцами, другой — с убитыми. А значит, соединяя в себе и тех и других, он мог и должен был стать первосвященником.
БЫСТРЫЙ АНГЕЛ
На этот раз муж не привез книг. Его подарок был особенным. Раскрыв чемодан, он высыпал горсть деревянных крестиков — от Гроба Господня. Эти крестики им вручили устроители, провожая: простые, цельного дерева, безо всяких украшений. Для меня одной их было слишком много. Я подумала: надо раздарить. Вечером, когда мы сели за чай, муж приступил к рассказу: «Ты бы удивилась, — так он начал ответ на мой вопрос. — Совершенно не похоже на Евангелие: ни Крестный путь, ни все остальное — Голгофа, Вифлеем… Мы-то представляем так, как написано: все осталось, как было при Нем — ясли, дорога, гора. На самом деле все давным-давно застроено — над каждым из этих мест возвели церкви, и не угадаешь…» — «Значит, если бы вам не сказали, что вот это, например, Голгофа…» — мне как-то не верилось. «Нет, конечно, гора осталась, не срывать же гору, но там не то лысое место, где — три креста, и в Вифлееме — не хлев, и пещера Лазаря — не пещера». Он принялся подробно описывать богатое убранство тамошних храмов, закрывших святые места. Конечно, я слушала его с интересом, но тайное разочарование проникало в меня. Застроив церквами, они навсегда закрыли все, так что теперь — даже попади я в Израиль — мне не доведется увидеть то, что первые христиане видели воочию. Я же желала смотреть их глазами, и может быть поэтому, внимательно слушая, не сочла его слова за рассказ очевидца: побывав на застроенных местах, он ровно ничего и не разглядел. «Нет, я уж лучше по описанию…» Незаметно я оглядывалась вокруг, примеривая его слова к нашим стенам, — завешанные и заклеенные, они тоже лгали: правдой горели шесть огненных полос опрокинутого дома.
Закончив о путевых впечатлениях, муж ни с того ни с сего заговорил о своем попутчике, с которым каждый раз их селили в один номер. Прежде такого не случалось. Сопровождая владыку, муж всегда жил один — в отдельном. Рассказ о попутчике я слушала вполуха, норовя свернуть обратно — к святым местам. Эта тема была интересней. Муж отвечал, но снова возвращался к своему, так что в конце концов в моей голове все начало мешаться: евангельские описания, искаженные позднейшей застройкой, и житейские обстоятельства его нового друга. В том, что за время поездки они успели подружиться, сомнений не было. С тем же воодушевлением, с каким он прежде рассказывал о владыке, муж говорил об отце Глебе. Говорил, что у них много общего — университетское образование (правда, тот — естественник, закончил биологический), семейное положение (тоже женат) и… — тут муж как-то замялся: общая судьба. Торжественность этого заявления покоробила меня. Муж заметил и объяснил, что отец Глеб довольно долго шел к церковной службе, сначала работал по специальности — преподавал химию в Крестах, хотел стать писателем (писал в стол), одно время увлекался восточными учениями, кажется йогой, потом пришел к православию, но, не имея церковных знакомств, подался в дворники — в Академию. В общем, человек необыкновенный. Дворником он работал довольно долго, смиренно подметал академический двор и ходил в храм, пока не обратил на себя внимание владыки: «В этом смысле мы оба — крестники Николая». Через несколько лет, поступив в Академию и закончив, он принял священнический сан. «Ну, и что же общего?» Замысловатая жизнь Глеба, коротко очерченная мужем, на мой взгляд, никак не совпадала с его собственной — за исключением, может быть, университета, но мало ли народу его заканчивало. «Что тебе непонятно?» Горячее и сбивчивее, чем того заслуживал мой вопрос, муж заговорил о петлистой дороге, о неожиданном и непреодолимом желании уйти в церковь, о том, что в конце концов отец Глеб после долгих мытарств стал, наконец, священником. Слова о неожиданном и непреодолимом желании смутили меня. «Конечно, я не знаю, как там у твоего Глеба, но что касается тебя…» — «Что — касается?» — он смотрел на меня так, как будто я, единственный свидетель, становилась лишним. «Я хочу сказать, — лишний свидетель, живший во мне, упорствовал, — ты-то не работал дворником. Не пригласи тебя Николай, ты бы так и… играл в «Зарницу»…» Я не успела закончить. Его щека дернулась, словно, свидетельствуя, я становилась комсомольцем, стоявшим в оцеплении. Ломая губы, он заговорил о том, что дело не в приглашении, не кто кого позвал, а в Божьей воле, которая вела их обоих — и его, и Глеба. Я не возражала, и, справившись с гневом, он — теперь уже миролюбиво — принялся рассуждать о том, что им обоим выпал трудный и долгий путь, который отец Глеб в какой-то степени уже прошел, став священником. «Вообще, мы многое повидали, знаем не понаслышке, и это очень важно для понимания…» Видимо, он имел в виду, что общая судьба позволяет им понимать друг друга с полуслова, говорить — как он позже выразился — на одном языке, на котором в церкви заговоришь не с каждым.
В его словах было много обыденной справедливости. Я и сама легко представляла себе, каково входить в новый мир, где каждый считает тебя чужаком. С владыкой, с которым муж был связан детскими, теперь уже шаткими иллюзорными воспоминаниями, он не мог говорить на равных. Воспоминаний хватило лишь на то, чтобы пригласить на работу и доверять. Уже сожалея о своем неуместном и жестоком свидетельстве, я думала о том, что на первых порах муж и должен был цепляться за общие воспоминания, искать в них опору. Видимо, это время кончилось, потому что, восхищенно говоря о новом друге, муж поворачивал дело так, словно владыка, отказавшийся от университетской и семейной жизни, так и остался мальчиком, с которым нельзя говорить о взрослом.
Прошло довольно много времени, прежде чем я познакомилась с отцом Глебом. Я помню тот вечер. Я задержалась в библиотеке и пришла домой поздно. Открывая дверь, я услышала громкий смех, напомнивший мне смех университетских друзей. Этого смеха я уже давно не слышала. Последнее Митино посещение было особым: тогда никто из нас не смеялся. Теперь друзья приходили всё реже. Звонили, собираясь зайти, но муж настойчиво ссылался то на срочную работу, то на усталость. Скучая по их веселой и образованной компании — чего только я не узнала, смиренно прислушиваясь к их застольным беседам, — я не раз предлагала мужу всех собрать, но он уклончиво отводил разговор. Теперь, вертя ключом в скважине, я радостно торопилась, предвкушая долгий и веселый вечер. Я была уверена, что это — не Митя.
Муж вышел мне навстречу. Он улыбнулся радостно и свободно. Его улыбка была светлой, словно озабоченная отчужденность, к которой я за последний год привыкла, сошла с его души. Свободное веселье передалось мне. Нетерпеливо я заглянула за его плечо, угадывая — кто. Сидевшего за нашим столом я никогда прежде не видела. Теперь он торопливо поднимался — знакомиться. Быстро и стеснительно одергивая пиджак, он смотрел на меня какими-то изумленными глазами, словно увидел то, чего никак не ожидал увидеть. Это изумление было таким доверчивым, что я, шагнув навстречу и протянув руку, не удержалась: «Что это вы так смотрите, или не ожидали?» Наверное, меня сбил с толку их общий смех: на такие шуточки университетские легко находили ответы. Этот же растерялся. Изумленные глаза заморгали, руки кинулись вверх по отворотам пиджака. Какое-то смятение показалось в его лице, словно мой глупый вопрос поймал его за недозволенным. «Да, я не ожидал, совсем не ожидал, что вы — такая… другая…» — он и забормотал растерянно.
«Не хватало еще идиота», — я подумала зло и несправедливо, в сердцах вычеркивая гостя из блистательной когорты университетских. В следующий миг я, мгновенно устыдившись, надела личину хозяйки и, недоумевая, над чем они могли так смеяться, предложила продолжить чаепитие. За столом отец Глеб постепенно приходил в себя. Коротко взглядывая на меня время от времени, он мгновенно отводил глаза, однако умудрялся весьма находчиво поддерживать разговор, в котором, по своей привычке (в присутствии университетских друзей мужа я все больше молчала и слушала), я не принимала участия. Разговор шел о владыке. Однако тон разговора разительно отличался от того, в каком муж разговаривал о Николае со мной. С отцом Глебом он говорил весело и свободно. Они обсуждали какую-то семинарскую историю, в которой владыка ректор каким-то образом принял участие, — что-то о непослушании и дисциплине. По их веселым репликам я поняла, что кого-то из семинаристов, явившихся после двенадцати, вахтер не пускал в общежитие. Скандал выплыл наружу, и ректор вынужден был вмешаться. Вопрос о дисциплине обсуждался широко. Сдерживая смех, муж весьма артистично рассказывал, как древний и уважаемый профессор гомилетики, оказавшись с ним в трапезной за одним столом, горестно посетовал: «В какой ресторан ни приди, всё наши воспитанники сидят, с блудницами, и курют!» Потешно копируя интонацию, муж восхищался высоким профессорским слогом. «И ведь врет, собака, какие такие рестораны, будто он сам ходит — весь скрюченный, с его-то радикулитом, но врет-то сущую правду». — «Да уж — чуть отбой, наши — шасть в гостиницу и сидят… Там их уже знают. Ну, а насчет блудниц, это он, конечно…» Теперь, ни к селу ни к городу вспомнив Лильку, я засмеялась. Образ скромного семинариста, проводящего время с гостиничными блудницами, ужасно позабавил меня. Забавным выглядел и профессор, врущий правду. «А разве там у вас запирают?» — «Разве запрешь от недозволенного!» — отец Глеб откликнулся легко.
Сидя напротив, я смотрела веселыми глазами, забыв про то, что еще какой-нибудь час назад сочла его идиотом. Веселье переполняло меня. Забытое чувство свободы поднималось в моем сердце. Наверное, я очень соскучилась по гостям, а потому пользовалась случаем — посмеяться. Время летело быстро. Когда я взглянула на часы, уже перевалило за полночь. Поймав мой взгляд, отец Глеб вскинулся: «Ух, ты, засиделся, хорошо с вами, но надо идти! А то и меня домой не пустят…» По привычке я начала отговаривать — возьмете машину, а хотите, можете остаться у нас — место есть. В таких случаях университетские друзья сидели еще с полчаса и уходили. Отец Глеб сказал, что останется. Это был первый раз, когда он остался.
Удивившись такой готовности, я предложила кофе. «Знаете что, ребята, — муж поднялся, — мне завтра к восьми, и голова не своя — болит и болит. Вы сидите — а я пойду ложиться», — он посмотрел на отца Глеба пристально. Что-то похожее на смятение шевельнулось в его глазах, словно теперь уже не отца Глеба, а его самого я могла поймать на недозволенном.
Муж ушел. Мы остались одни. Я отвернулась к плите — варить кофе. Обычно, когда кто-то из университетских сидел у нас в гостях, я, и отвернувшись, прислушивалась к разговору, не затихавшему ни на минуту. Так и привыкла слушать вполоборота. На этот раз прислушиваться было не к чему — за моей спиной стояла тишина. Дождавшись, пока курчавая шапка кофе поднимется над кофейником, я подхватила ловко и обернулась. Он сидел, вперив глаза в стол. Руки лежали на краю — недвижно. Подождав минуту-другую, я вежливо прервала молчание. Я не знала, о чем начать, — я уже жалела об опрометчивом приглашении. Зацепившись за конец веселого разговора — о семинаристах, профессоре и блудницах, я заговорила о Лильке, о ее дурацкой истории с негром. Наверное, мне хотелось сказать, что такие истории случаются в каждом общежитии: ректор есть ректор — обязан вникать. Отец Глеб слушал внимательно.
Входя во вкус, я подробно рассказывала о собрании, о предваряющем выступлении секретаря, о явлении Лаврикова. В тон их свободному разговору я старалась говорить весело. Все еще весело я рассказала о Лилькиной юбке, о том, как она подурнела, став похожей на деревенскую мамашу, о виноватой улыбке, сквозь которую сочился Лилькин покаянный голос. Я не знаю, как это получилось, но под его внимательным взглядом я, незаметно для себя войдя в роль, заговорила Лилькиными словами, словно теперь уже не Лилька, а я стояла перед ними, кивая в такт покаянным словам. Он кивал мне в ответ, как будто был моим зеркалом, и я, непоправимо теряя веселую свободу, уходя все дальше и дальше, вставала одна перед неодолимой силой, словно ужас, толчками бившийся в моем горле, ужас, который я предвидела, теперь настиг меня. Я захлебнулась и остановилась. Сидящий напротив меня смотрел ясными глазами: «И что же, заслужила она прощение?» Приходя в себя под его ясным взглядом, я принялась рассказывать о том, как говорила перед ними — сияющими словами из бахромчатых книг. Он слушал собранно и внимательно, как будто слова, исходившие из моих уст, были знакомыми и близкими — известными. «Я вижу, вы умеете и любите… читать?» — перед последним он помедлил, словно примериваясь. «Да, очень», — я ответила быстро и твердо. Его взгляд сверкнул. Я говорила, приводя все новые свидетельства, но не успела ни слова о голосовании, когда он, коротко усмехнувшись, остановил меня: «Значит, именно начитавшись, вы сумели спасти ее?» Он выделил голосом то, что про себя я выделяла сама. Я замолчала, обдумывая. Что-то в его голосе насторожило меня. Вопрос, заданный мне, казался легким и очевидным: выслушав все перипетии, поинтересоваться результатом. Однако его голос выделил не сам результат — Лилькино счастливое спасение. Выходило так, будто он, слушавший внимательно, был заранее уверен в исходе. То, что его интересовало, лежало в стороне от очевидности. Как будто он, слушавший мою жалкую покаянную речь, понял, что здесь, пред его глазами, я говорила о себе, за себя, о своем страхе, лежавшем в глубине, — о своих собственных, никуда не исчезнувших грехах. Теперь, словно грехи были дрожжами, на которых поднимаются силы, он спрашивал о том, есть ли силы у меня — пойти дальше, чтобы спасать себя и их всех— отринутых и бессловесных.
«Значит, это вы?…» — «Да, это я» — я ответила, и он кивнул, понимая. Теперь, когда он застал меня врасплох, поймал на главном, его лицо разительно изменилось. В нем не оставалось и тени доверчивого изумления. Лицо закрылось. Я подумала: неужели своим честным ответом я вторглась туда, куда он не желал пускать чужих? В эту область их свободного веселья посторонним хода не было. Сюда заходили те, кто, положившись на крещение, раз и навсегда забывали о прошлых грехах. Жесткое стояло в его глазах, словно сейчас, минуту назад, он, быстро подняв нож, нанес мне удар — пригвоздил. Я посмотрела на него с ненавистью, примеряя ее на место иссякающей в моем сердце любви. С трудом я могла представить себе, что этого человека, растерянно встававшего мне навстречу, я назвала идиотом. Собрав пальцы в кулак, я прижала к груди — к месту удара.
Я не хотела продолжать. Сохраняя вежливость хозяйки, я спросила о недавнем путешествии, надеясь снова услышать рассказ о святых местах, закрытых церквами. Услышать и забыть. Отец Глеб задумался. Скосив глаза, он внимательно смотрел за окно: за стеклом рваными пунктирными линиями догорали последние окна. Его глаза вернулись: ясные, они не видели моей ненависти. Они были такими ясными, что я невольно усомнилась в том, верно ли поняла его короткое и жесткое отчуждение. «Самое удивительное — пустыня. Я привык думать, что там — пески, куда ни глянь, он так написал: пески и редкие кусты, похожие на всё». — «Похожие на… всё?» Господи, я не могла взять в толк, о чем это. «Да, — он улыбнулся радостно и доверчиво: — По сути дела куст похож на всё. — А разве?…» Ясность и жесткость, соединявшиеся в его взгляде, изумляли меня. Я поднялась и отвернулась к плите. Его странные слова удивляли. Он смотрел ясными глазами, но говорил бессвязно, будто пьяный.
«А разве вы его не знаете?» Вопрос, обращенный ко мне, толкнулся в спину. Я не успела ни ответить, ни обернуться. Голос, не похожий на его голос, начал странные слова: «Идем, Исак, чего ж ты встал, идем, сейчас иду, ответ средь веток мокрых ныряет под ночным густым дождем, как быстрый плот, туда, где гаснет окрик…» Я слушала. Стрела, оперенная этими словами, пронзила мою спину между лопаток. Воткнутая в спину, она дрожала, не позволяя мне продохнуть. Голос шел и шел дальше, не щадя меня, как будто не желая замечать боли, поднимавшейся во мне из этих слов. Справившись, я обернулась: «Что это?» — мне хотелось сжать пальцы и приложить к спине, к больному месту, так, как полчаса назад я прикладывала — к груди. За какой-то час он сумел ударить меня дважды — в грудь и в спину. Эти удары были разными: один жесткий, другой — ясный; я не знала, как объяснить по-другому, разные, они рождали одинаковую боль. Он остановился и, глядя на меня внимательно, назвал имя и фамилию. Это имя мне ни о чем не говорило. «Но это, — я возвращалась к бульным словам, — я уже думала, мне не сказать, это противоречие… Библейский и современный — два языка, которые надо… » — я забормотала невнятно, ни на что не надеясь. «Соединить», — он закончил за меня, и я кивнула. Я думала о том, что уши снова не обманули меня. Из-под живого, не похожего ни на чей голоса вырывалась странная интонация: человек, написавший бульные слова, видел воочию и не отбрасывал видимое. Он зажигал свечу с другого конца — свечу, уже горевшую огнем владыки Николая. Я не смогла бы объяснить иначе, я и сейчас вряд ли могу объяснить, но под этим языком поднималась какая-то другая иерархия, встававшая рядом с иерархией владыки. С этой — другой иерархией, иерархией языка — он и сумел сладить: подобно тому, как владыка ладил со своей. В его слаженных словах мой разорванный мир обретал новую надежду. Когда-нибудь он, разорванный надвое, мог стать похожим не на дерево, разбитое молнией до корней, а на куст, из которого, вслед за этими словами, проросли бы мои пальцы и сложились вместе — прижать. «Одного поля ягоды», — наверное, я пробормотала вслух. Этот человек, имя которого я только что услышала, знал слова, чтобы в одном кусте соединять разорванное — библейский и современный.
«Нас привезли на самый край пустыни — привезли и оставили, — начав со стихов, отец Глеб продолжил неожиданно, как сначала. В его глазах проступала решимость, похожая на мою. — И вот я стою на краю пустыни и вижу камни — камни и камни, хребты камней — до горизонта. И я думаю, нет, так не должно быть, там, в той истории — семя, и звезды, и песок на берегу, это, написанное, важнее того, что есть на самом деле, что видишь своими глазами. Но главное — он описал это так, что нет нужды: правда или неправда». Отец Глеб говорил, не останавливаясь, мне было трудно понять дословно, но я понимала главное: странные слова отца Глеба походили на мои — сонные, в которых правда и неправда не содержались изначально — они творились. Простыми и ясными словами он говорил о том, что правда, явленная в стихах, куда как выше правды обыденной жизни, различимой простыми глазами. Он говорил о том, что когда-то для него самого именно из таких, особенных, слов проросла правда слов церковных, о которой прежде, во всей своей предшествующей жизни, он не имел понятия. «Я знаю, — я откликнулась радостно, — мне тоже, когда в первый раз — молитвы, мне тоже казалось, словно они так прорастают…» Глядя в его сияющие глаза, я думала: моя жизнь движется по кругу, словно сейчас я снова подхожу ко дню своего крещения, а значит, если теперь, на новом витке, постараюсь снова, я сумею добиться правильных снов, а значит, избежать позорных: преодолеть, отринуть.
Отец Глеб молчал, как будто прислушиваясь. Его взгляд собирался, становился внимательным. Под этим взглядом снова, как по накатанной, я заговорила, все быстрее и быстрее, словно опять входила в Лилькину покаянную роль. Я говорила сбивчиво: о гробе, затянутом пестрым ситцем, который на кладбище стал красноватым, о девушке Миле — со ртом, обезображенным белым шрамом, которую все называют красавицей, о мальчике-инвалиде, скрывающем свою душу от не желающего быть зрячим отца. Сняв руку с больной груди, я заговорила о двух народах, несоединимых в одном. «Если стоять на одной житейской правде, смотреть ей в глаза, в этой стране убийц и убитых…В этой стране все застроено и закрыто, а значит, тоже разрушено… В этой разорванной стране у меня нет сил любить…» Корни моего дерева, расщепленного молнией, не доставали до воды. В тоске я говорила о том, что ищу другое лицо, похожее на мое, но не могу найти. В нем должно соединиться все, так, как соединяется в этих бульных словах — о кусте. Однажды мне приснилось, чужое и близкое, но это такой сон, который пугает меня, потому что если это сбудется, я погибну.
Я сказала больше, чем отцу Петру, но меньше, чем отцу Валериану — если б довелось. Он выслушал. Я ждала. Он был священником, а значит, теперь он обязан был заговорить со мною профессионально — простыми и правильными словами: о милости Божьей, о ежедневной молитве, о том, что только Бог соединяет все. Снова, как в первый день крещения, он должен был заговорить так, как отец Петр: засиять глазами. Его глаза умели быть ясными. Если бы он посмел —клянусь, я подняла бы его с места и выгнала вон.
«Все дело в вере, — он сказал ясно, отстраняя и правду, и неправду. — Во всех наших поисках нам дается по вере, но нашими глазами смотреть бесполезно», — он заговорил жестко, словно я действительно стала Лилькой, а он, знающий всякое сияние, выходил из рядов и вставал рядом со мной — на защиту. Он мог защитить, потому что знал и любил написанное, то, что говорили бахромчатые книги моими устами. Забирая глубже и дальше мирного сияния отца Петра, он говорил, да, мир действительно разорван, но не должно отбрасывать ни один из обрывков. Есть клей — соединить разорванное, он прочен и вечен, как будто сварен из отборных костей. Все разорванное соединяется жертвой. Ее приносят, чтобы соединить. Сияние глаз занималось темным светом, как огненная полоса опрокинутого дома. Он говорил о Боге, но о другом, непримиримом и жестком, требующем в жертву лучшее, что есть в любом из нас. Это лучшее мы должны осознать в себе сами, и, осознав, принести и сложить к Его ногам. Меньшего Господь не приемлет. Я подумала, отцу Петру этот Бог неведом. Господи, теперь я поняла: своим первым ударом, пришедшимся в мою грудь, он примеривался ко мне, как к жертве. Присматривался к тому, что во мне есть.
«Но я, я еще не знаю, что есть во мне… Я не знаю, что я могу предложить…» Его взгляд смягчился: «Бог милостив. Ему одному известно, кого или что должно принести в жертву. Ангел быстро поднял, вы слышите, как страшно звучит это слово? Все решается быстро, в один миг, который не пропустишь. На горе Ягве усмотрится». Я не поняла слов, но увидела, как задрожали его руки. Он говорил вдохновенно, и в этом мареве вдохновения и правда, и неправда становились бестелесными. Вера же обретала плотную и необоримую силу, и в этот миг, который я не пропустила, я поверила ему.
СИАМСКИЕ БЛИЗНЕЦЫ
С этого началось счастливое и радостное время, которому суждено было длиться ровно два года. Время, которое я могла бы назвать невинным. Мы провели его втроем. Новый окраинный дом, поваленный на землю, обрел третьего жильца. Называя это время невинным, я, прежде всего, имею в виду наши семейные отношения: как-то незаметно они стали бесплотными. С мужем мы не разговаривали об этом. Все установилось само собой, и наше умолчание, первое время казавшееся мне напряженным, постепенно приобрело черты деликатной сдержанности, по крайней мере с его стороны. Во всем остальном наша жизнь протекала по-прежнему, и стоило чьей-нибудь шутке вильнуть в ту сторону (впрочем, даже в шутках никто из нас двоих той стороной не злоупотреблял; если и случалось шуточное злоупотребление, то со стороны отца Глеба, падкого на такого рода юмор), мы не прятали испуганных глаз, и в нашем сдержанном смехе царила гармония, как в истинно счастливых семьях. Теперь, по прошествии лет, я рискнула бы сказать определеннее: новые отношения обладали изрядной и прочной силой. Их корни питали особые источники, бившие вдали от бурных струй ненависти и любви. Эта новая сила уводила с земли, приобщая к мысли о светлых мирах, в которых нет и не может быть убывания. В тех мирах, явленных на евангельских страницах, любовь была безмерной потому, что для нее не было мерила: пребывая в постоянстве, она не возрастала и не убывала. Устав от тоски убывания, я отдыхала в радости.
Конечно, говоря о том, что отец Глеб стал нашим жильцом, я изрядно преувеличиваю, поскольку по-настоящему никто никуда не переезжал. Его семейная жизнь шла своим чередом, однако все чаще отец Глеб приезжал к нам после службы по вечерам и, засиживаясь до глубокой ночи, оставался спать в гостиной. Думаю, что он сам (тогда мне казалось, что муж вряд ли делится с ним этими подробностями) догадался о тихой ясности наших отношений, — в конце концов мужской опыт его предшествующей жизни всегда оставался при нем, — однако об этой установившейся ясности он никогда не заговаривал прямо, может быть потому, что сам вряд ли чувствовал в себе силы вступить на этот бесплотный путь. Иногда, словно какая-то необоримая мысль срывала его с места, он уезжал домой — всегда далеко за полночь. Как бы то ни было, но такие случаи стремительных отъездов были довольно редки, из чего я и делаю заключение о том, что ясная гармония нашей жизни чем-то привлекала его — как новый опыт. О том, что он нами любуется, я знаю от него самого: однажды, прислушавшись к нашим коротким и на чужой взгляд не вполне ясным репликам, он подивился нашему умению понимать друг друга почти без слов: подивился и позавидовал.
Наша маленькая кухня, в которой и двоим-то было не повернуться, соединяла в долгих ночных разговорах троих. Они садились по обе стороны стола — отец Глеб забирался в самый дальний угол, а я, мостясь сбоку, часто вскакивала: то подогреть, то подать. Задернув клетчатые шторы, мы говорили о разном — то важном, то легкомысленном, однако атмосфера наших ночных бесед, при всей их бойкости и остроумии, разительно отличалась от прошлых — университетских — бдений. Конечно, дело не в том, что мои собеседники соблюдали деликатность, приличествующую месту их работы, — при случае и тот и другой позволяли себе и соленые шутки, и вполне университетские выражения. Говоря об особой атмосфере, я, в первую очередь, имею в виду выбор тем — на нашей кухне мы не спорили о политике, без которой не обходились прошлые, университетские, разговоры. Однако было и общее: среди нас, собравшихся вместе, словно бы присутствовал кто-то четвертый, молчаливо сидевший в углу; но если в университетском случае он готов был воспользоваться любым поводом, чтобы, кажется помимо воли участников, свести разговор на политические рельсы, здесь он ловил фразы, чтобы, поймав и ловко ухватившись, свернуть нас на рельсы метафизики. Не проходило и вечера, чтобы, оттолкнувшись от любого, даже незначительного события: опоздания автобуса, головной боли, случайной встречи на улице, — мы не принимались бы обосновывать неслучайность. К этим разговорам о неслучайностях отец Глеб относился с особой серьезностью, пытаясь уловить в дневных событиях бесспорные знаки их принадлежности к событиям другого мира: в частных случаях дня он силился разглядеть их истинные, платоновские идеи. Иногда он заходил так далеко, что я, стесняясь высказаться вслух, невольно думала о суеверии.
Однажды, когда его размышления показались мне особенно смехотворными (что-то насчет того, что если нужный автобус не подошел в течение двадцати минут, это означает, что Бог не приветствует цель поездки), я разразилась тирадой о несовершенстве нашего городского транспорта: более или менее хорошо он работает только по утрам, когда все, с Божьей помощью, едут на работу, а по вечерам, возвращаясь домой, можно прождать и полчаса, не означает ли это, что домой возвращаться не следует? Выслушав, отец Глеб пожал плечами, однако лицо его приобрело жесткое выражение, словно он огораживался от моих слов, ни в коей мере его не убеждавших. Это выражение жесткости снова испугало меня, и я, гоня испуг и вспомнив подходящую цитату, весело сказала: «Вот, вот, не иначе — что-то сверхъестественное нами руковудит!» — и воздела глубокомысленный палец. Нежданно-негаданно отцу Глебу пришлось по душе мое восклицание, и, откидывая голову, он принялся смеяться и воздевать палец. Теперь, стоило разговору свернуть в привычное русло, я, немного подождав, всегда приводила веселые слова о сверхъестественном, и отец Глеб неизменно подхватывал улыбку. Эта его улыбка смягчала мои мысли о суеверии, поскольку про себя я считала, что юмор и суеверие уживаться не могут.
Прошло еще немного времени, и однажды, читая Библию, я поняла, что в этих, на мой взгляд, странных и по-домашнему доверительных отношениях отца Глеба с Богом (Бог призывался в участники ежедневных событий) не было суеверия. Подобным образом общались с Богом и библейские герои, пользовавшиеся прямым правом своей избранности. Здесь я подумала, что и жесткость отца Глеба имеет тот же — библейский источник, а значит, его тягу к нашим с мужем — евангельским — отношениям можно назвать словом предвосхищение. Начитавшись бахромчатых книг, я размышляла о том, что, душой оставаясь в пространстве Библии, отец Глеб живет в ожидании того мистического взрыва, который рано или поздно должен раздаться в эпицентре Осевого времени. Точнее говоря, он, природный русский, воплощал в себе жесткую, возвышенную и в то же время приземленную душу иудея, готового, однако, выйти за пределы Древнего Завета. Правда, и готовясь к переходу, он (подобно тому, как владыка Николай, принявший монашество, оставлял себе карьеру и академическую семью) не мог расстаться с непреклонной мыслью о жертве, которую его Бог мог потребовать от любого из нас. Стремясь к окончательному выводу, я объясняла эту стойкую приверженность тем, что сквозь его новообращенное сердце проросла мысль о другой — Главной Жертве, соединяющей замковым камнем Библию и Евангелие.
Мысль о соединении Заветов, сколь бы странным ни казался мой новый переход, подтверждало и полное согласие, царившее между мужем и его новым другом. В этой атмосфере я чувствовала себя счастливой. Все страхи, рожденные в моей душе, кажется, покинули меня. Согласие, давно утраченное университетской компанией, рождало чувство радостной беззаботности и было залогом того, что и возникни между нами непонимание, оно станет мимолетным — разрешимым. Вспоминая то время, я могу сказать, что оба они — и муж, и отец Глеб — как-то удивительно дополняли друг друга. Я чувствовала это с самого начала, но заговорила позже, по прошествии двух безмятежных лет, когда их прочное соединение больше не казалось мне безопасным.
Нет, однажды я все-таки обмолвилась об этом единстве, и они, довольно рассмеявшись, признались, что заметили это еще в Израиле. Тут отец Глеб выдвинул и развил теорию интровертов и экстравертов, двух типов людей, один из которых сосредоточен на внутренних событиях в ущерб внешним, а другой — наоборот. Себя он отнес к первым, рассказав несколько совершенно анекдотических случаев, выдающих его беспомощность там, где надо было держать внешнее ухо востро. С особым восхищением он привел примеры блистательного анализа внешней ситуации, проведенного мужем, и вроде бы в шутку посетовал, что никогда, сложись его жизнь по-другому, он не смог бы работать каким-нибудь оперуполномоченным. «Самое большее, на что я был бы способен, это стать следователем». Профессиональные свойства, необходимые и тем, и другим, он хорошо изучил, работая в Крестах. «Вот представь, — отец Глеб обратился к мужу, — ты входишь в класс. Можешь ли ты сразу, едва взглянув, сказать, кто отсутствует?» — «Конечно», — представив, муж удивился легкости задания. «А я — нет! Я могу просидеть целый урок напротив, но так и не заметить, что такого-то нет». Об этой своей внешней слепоте отец Глеб говорил даже с некоторой гордостью. «Зато ты можешь побеседовать с человеком каких-нибудь десять минут и увидеть столько, сколько иной за всю жизнь не рассмотрит», — прихлебывая чай, муж утверждал восхищенно, и внутренне я охотно согласилась с этим утверждением. Я вспомнила о первом — ангельском — разговоре и, запоздало удивившись, поняла: тогда, несколькими вопросами соединив меня, себя и бахромчатые книги, он попросту обработал меня. «Уж не знаю, как насчет оперуполномоченного, но следователем вы стали бы отменным», — я пошутила беззлобно.
Позже, когда отец Глеб уехал, — на этот раз он сорвался особенно стремительно, — муж, вернувшись к развитой теории, весело рассказал о том, что отец Глеб не умеет взглянуть со стороны даже на исписанный листок: получив от студента сочинение, он углубляется в дебри, домысливает и размышляет, вместо того чтобы решительно выставить заслуженную оценку. Этот разговор об интровертах и экстравертах, кажется, задел его, потому что, не останавливаясь, он принялся вспоминать еще какие-то случаи, пока, наконец, не рассказал о том смешном отчете, который отец Глеб написал после посещения Израиля. Убирая со стола, я как-то прослушала начало и не поняла — кому и зачем этот отчет писался: что-то такое невинное, о посещении Мертвого моря, в котором они все искупались. Предваряя веселый рассказ, муж объяснил, что в этом море высокая концентрация соли, поэтому вода обладает особыми свойствами. Точнее говоря, это уже и не вода, а крепкий солевой раствор, вытесняющий на морскую поверхность любое тело. «В эту воду нельзя нырнуть — выталкивает наверх, вытесняет… Странное чувство, как будто нет тяжести тела…» — так он сказал и дернул шейной жилой. «Ну, и что же Глеб?» — я торопила, прерывая его раздумья. «Глеб? — он переспросил, словно приходя в себя. — Да, описывая свои впечатления, Глеб выразился так: └Тело долго не тонуло»», — эту фразу муж произнес зловеще. Я ответила, что — действительно смешно, как в дешевом детективе. Муж сказал, что владыка обратил внимание на эту фразу и смеялся. «Как же он собирался стать писателем, если ничего не слышит?» — я вспомнила о том, что отец Глеб, по словам мужа, долго писал в стол. «Потому и не стал», — муж ответил равнодушно, думая о чем-то своем.
Это странное разделение на интровертов и экстравертов, сформулированное отцом Глебом и с горячей готовностью принятое ими обоими, навело меня на мысль о том, что именно оно, так поразившее их при первых встречах, оказалось главной сближающей силой. Подумав, я не нашла в этом ничего странного. На первых порах чувствуя себя чужаками, они искали кого-то, к кому, в новом и отчасти враждебном окружении, можно было, обороняясь, прижаться спиной. Они и прижались друг к другу, но так, что глаза одного — за них обоих — были повернуты вовнутрь. Другого — наружу. На следующий день, додумав эту мысль, мне показалось, до конца, я сказала, что их союз похож на неразрывную сцепку сиамских близнецов. Да, засмеялся отец Глеб, родись мы при Петре, не миновать нам прозрачного сосуда с крепким раствором, куда навечно замуровали бы наши тела. Тут он вскочил с места, и муж, поддержав шутку, с готовностью поднялся и встал рядом. Так они и застыли, спрятав за спины один — правую, другой левую руку и прижавшись друг к другу боками. При этом муж со свойственным ему артистизмом смешно скосился, став похожим не то на дохлого петуха с закатившимся глазом, не то и вправду на сиамского близнеца, спрятанного в петровской банке. Конечно, я совсем не испугалась, но посмеялась за компанию, однако назавтра отправилась в Кунсткамеру и долго ходила по залам в поисках сосудов. В последний раз я бывала здесь классе в пятом. Пробираясь среди фольклорных костюмов и дорогих подарков китайских императоров, я ругательски ругала себя за то, что придумала это нелепое, неотвязное сравнение, да еще и приплела к нему оба Завета. К вящему облегчению, наконец найдя, я не обнаружила ни малейшего внешнего сходства между своей шутовской парочкой и отвратительно вывернутыми на стороны маленькими тельцами. Стоя в одиночестве перед банкой, заполненной мутным и желтоватым, я, преодолевая жалость и отвращение, думала: Господи, эти, будь они разъяты по отдельности, похожи на мальчика Петю, сидящего в уединенной комнате над зеленой книгой. Ручки, изломанные в локтевых суставах, ссохшиеся коричневые пальцы, словно сведенные судорогой… Не в силах сойти с места, я стояла и смотрела, как непропорционально тяжелые головки, расходясь в стороны, вжимаются в плечи иссохшими ушами… В каком-то из залов, уже возвращаясь назад, я заметила портрет Петра I и с мимолетным недоумением подумала о том, какими же странными, причудливыми мыслями полнилась его царственная голова, чтобы здесь, в самом центре возлюбленного города, решительно выставить на обозрение это беззащитное и накрепко соединенное уродство — пару младенческих тел.
Вернувшись домой и застав их обоих на кухне, я вдруг призналась, что сегодня ходила в Кунсткамеру. Уже рассказывая, как пробиралась среди костюмов и подарков, я запоздало подумала, что они, вспомнив наш вчерашний шутливый разговор, чего доброго, могут и обидеться. Мой поход в Кунсткамеру выходил за рамки их шутливости. Додумывая на ходу и уводя в сторону, я заговорила о том, что эти младенцы, выставленные в центре города, похожи на других, которых древние родители приносили в жертву своим жестоким богам: зарывали под домашним порогом в залог будущих замечательных успехов. «Ну, помните, то ли Молоху, то ли кому-то из этих, как же их? Предшественников нашего Бога», — от волнения, внезапно охватившего меня, я никак не могла вспомнить — кто и в каком народе. Я помню свое волнение: тогда оно показалось необъяснимым. Волноваться о том, что осталось в глубокой древности, давным-давно ушло, погрузилось… И все-таки, волнуясь, я тыкала пальцем в нашу входную дверь, словно под порогом новой квартиры могло быть зарыто что-то похожее на жертву. Видя мое затруднение, отец Глеб мгновенно пришел на помощь. В этом вопросе он выказал величайшую осведомленность и, рассказывая о первенцах, приносимых в жертву, приводил всё новые первобытные примеры. «Да, кстати, у Томаса Манна, эта история с Лаваном, кажется, там тоже — они с женой — сына, первенца, живьем, в каком-то глиняном сосуде, и схоронили под порогом, ну, ты-то, как филолог, должен помнить лучше моего», — торопливо глотая слова, он обращался к мужу. Я видела, что этот разговор о первенцах, принесенных в жертву, который я завела, чтобы сбить их с обидного следа, волнует отца Глеба. Дожидаясь ответа, который мог подтвердить его ссылку на Лавана, он как-то даже подпрыгивал на месте, напрягаясь телом. Торопливым и знакомым жестом его пальцы касались отворотов пиджака. Может быть, ему просто-напросто передалось мое волнение. «Да нет, про Лавана я не помню, да и в Библии этого… — Покосившись на мой указующий перст, муж произнес с сомнением: — Нет, в «Иосифе» не про это, ты путаешь, там про то, как родители этого, Петепра, принесли его в жертву: оскопили». Тут он нахмурился и дернул шеей. «Да нет же, вспомни», — горячо и сердито отец Глеб принялся возражать, но муж стоял на своем. Уточнить они не смогли — книги в доме не было. Наконец, замерев на мертвой точке, они отошли от темы. Я сидела и радовалась, потому что разговор, начавшийся с моей бестактности, которую, к счастью, не заметили, отошел прочь от моих нелепых мыслей — об экстравертах и интровертах, сиамских близнецах и Петре I: стал литературным.
Уже собираясь уходить к себе, муж, неожиданно вернувшись к Кунсткамере, заговорил о зле, которое Петр I принес Русской Православной Церкви, поставил ее в зависимость от государства. Устав от долгого дня, я не очень-то вслушивалась, однако и услышанного оказалось довольно, чтобы сомнительная теория отца Глеба об интровертах и экстравертах — сросшихся спинами близнецах — как-то соединилась в моем мозгу с антицерковными деяниями Петра.
Через несколько дней я зашла к своей школьной подруге. Ее дом был профессорским: огромная квартира, портьеры, стеллажи, полные книг. Немного смущаясь и боясь перепутать, я назвала имя писателя и спросила — нет ли. Она повела меня к собраниям сочинений, где писатель и обнаружился в самом верхнем ряду. Встав на деревянную лесенку, я вытянула крайний том и, справившись в указателе, обнаружила искомое: «Иосиф и его братья». Обещав вернуть в ближайшее время, я унесла с собой.
Загадочная история Иосифа и его братьев захватила меня. Погружаясь в древность, я глотала страницу за страницей, пока не дошла до истории Лавана. Тема глиняного сосуда с замурованным заживо младенцем, о котором в одной из первых частей упоминалось вскользь, получала свое зловещее развитие в дальнейшем, причем, чем дальше, тем явственнее повествование разворачивалось таким образом, что все, вскользь упомянутое, никуда не пропадало: оно нанизывалось на невидимый стержень, пронзавший насквозь все произошедшее. Мое восхищение стало и вовсе безграничным, когда, удерживая в голове все перипетии, я вдруг поняла, что каждая предыдущая история оказывается развернутым определением следующей, и так — без конца. В этой загадочной книге каждое слово, родившееся по случаю, не исчезало даже тогда, когда исчезал сам случай. Стоя на срубе колодца и заглядывая в самую глубь, можно было, черпнув ведром, вытянуть на поверхность все. Это я поняла раньше, чем дошла до престарелых родителей Петепра, а потому мысль о том, что глиняный сосуд Лавана является предвосхищением другой жертвы — оскопленного первенца кровосмешения, — не застала меня врасплох.
Отойдя от книжных событий и спускаясь по стержню, я добралась до Исаака и Авраама и, перехватывая руками, принялась взбираться наверх. Мысль о жертвах, пронизывающих и соединяющих все сущее, не отпускала меня. Чем выше, тем легче я находила ей подтверждение. Стержень, по которому я ползла, становился все холоднее. Как язык к железному замку, к нему прилипали мои ладони — до самой крови. Лоскутками кожи, прилипшей к замерзшему, рвались мои мысли о ноже, поднятом Ангелом, о скорчившихся в глине костях Лаванова первенца, о скопце Петепра, не желающем углядеть истину, о мальчике Пете, выворачивающем локти, об иссохших до коричневого цвета сиамских близнецах. Лоскутом оторвалось о Петре Первом: его сосуды с крепким раствором — в основании великого города. И последней, пришедшей после остальных, шевельнулась мысль об убитых, идущих мимо меня нескончаемыми группами, каждая длиною в поминальную записку. Нанизанные на стержень, эти мысли облекались единым словом, оно объединяло их — пронзало насквозь. Все они были жертвами, на которых стояла наша общая нынешняя жизнь. Ими она соединялась. Совершенно ясно я поняла: жизнь, построенная на жертвах, не может насытиться прошлым. Снова и снова она будет требовать новых жертв.
Господи, я сама ступила на этот путь, я сама пожелала единения, и теперь, как вода в необожженном глиняном сосуде, оно находило себе выход — неудержимо и быстро. Все выше и выше по индевевшему стержню, я добралась до Русской Православной Церкви, которую Петр Первый, замуровав в стекло отвратительных младенцев, тоже принес в жертву. «Ага! Вот тебе, хотела!» — в этот миг я восклицала не о церкви, принесенной в жертву, — о себе, словно церковь, принесенная в жертву, определяла и мое будущее. Какие-то невнятные слова, откуда-то вычитанные, — ибо я уже становлюсь жертвою, и время моего отшествия настает… — дрожали в срубе колодца. Разорванные ладони подбирались к концу. На стержень был надет острый наконечник, в который ткнулась моя грудь. Нависая над острием, я чувствовала его как раз напротив того места, куда, оперенная бульными словами, вонзилась — между лопаток — стрела. Мне оставалось последнее усилие, чтобы, упав на острие, завершить найденное единство. Я оглянулась, но в пустоте, окружавшей меня, не усмотрела быстрого Ангела.
НЕОБЪЯСНИМАЯ ПЕСНЯ
Между тем карьера отца Глеба развивалась быстро и успешно. На моих глазах — в течение наших двух безмятежных и невинных лет — он получил приход, правда, довольно скромный, но, кроме того, — почти на исходе двухгодичного срока, — был назначен на должность преподавателя гомилетики. Помню, как они с мужем обсуждали приказ владыки, а я, удивляясь слову, вспоминала разве что профессора, уличавшего семинаристов в курении с блудницами. Теперь я спросила, и мне объяснили суть: гомилетика — вспомогательная богословская наука, которая изучает теорию собеседования и церковной проповеди. Насчет собеседования — после наших с отцом Глебом ночных разговоров, в которых он выказал себя истинным виртуозом, — у меня сомнений не возникло. А вот что касается проповедей, тут я, действительно, удивилась.
По моим представлениям, педагог, обучающий семинаристов проповедовать, должен обладать артистическим даром, способным зажечь массы. Что-то вроде Савонаролы — другого примера мне не приходило в голову. Отец Глеб не был похож на Савонаролу. На амвоне его голос был тихим и слабым. Чтобы ясно расслышать, нужно было подойти близко. Пытаясь говорить громче, он напрягал связки, отчего тембр становился напряженным и высоковатым — скверным. Мало того, не умея послушать себя со стороны, он старался говорить напевно. Эта напевность пробивалась через нос. В общем, будь отец Глеб чужим, я назвала бы его голос козлиным. Сами же проповеди — к тому времени мне довелось слышать его не раз — представлялись мне тусклыми. Грешным делом, я подумала, что наш институтский философ, застывший на греках и римлянах, вспыхивал ярче. Обычно отец Глеб начинал с Праздника и, танцуя от него, как от печки, произносил простые и обыденные слова, не имеющие ничего общего с тем тайным и пугающим накалом, горевшим в речах и проповедях владыки. В его глазах, время от времени поднимавшихся на прихожан, не было и следа той жесткости, которая так поразила меня однажды. Поразмыслив, я пришла к выводу, что форма и содержание этих проповедей как раз и соответствуют маленькому приходу, на который отец Глеб был назначен. Тут я почему-то сказала себе — на пробу. Может быть, назначая, владыка думал о том, что небольшая постоянная аудитория, собиравшаяся в маленьком храме, не нуждается в пламенных проповедниках. Местные бабки не очень-то прислушиваются к речам. Конечно, этими мыслями я не поделилась даже с мужем, опасаясь его резкого отпора — за друга он всегда готов был вступиться. Но сама я никак не могла понять, почему владыка Николай, умеющий распознавать самое важное, дал отцу Глебу гомилетику. Неужели под слабым, обыденным голосом отца Глеба он сумел распознать силу и мощь прирожденного, но никак не проявившего себя проповедника? Почтение, которое я испытывала к Николаю, все больше склоняло меня к мысли о том, что он — сумел.
Кажется, не я одна замечала недостатки его голоса. Ближе к весне владыка Николай распорядился, чтобы отец Глеб брал уроки сольного пения, которые в Академии вели консерваторские преподаватели. Это называлось постановкой голоса. Об уроках мне рассказал муж. Сам-то он обладал великолепным баритоном и замечательным музыкальным слухом. С высоты этих достоинств он, воздевая руки к небу, и рассказал мне, как его друг, страдая и заставляя страдать несчастного педагога, распевает итальянские народные песни. «Прибавь сюда его итальянский, да и прононс — тот еще!» — «Неужели по-итальянски?» — «Именно!» — муж отвечал с истинно филологическим высокомерием. Поймав его на этом грехе, я и ляпнула о Савонароле, дескать, вот немножко обучится итальянскому, поставит голос и возьмется клеймить нас позором — за грехи. Видимо, эта мысль показалась мужу столь нелепой, что он весело посмеялся в ответ: «Воистину, Савонарола! Правда, тот, насколько я помню, пылал во Флоренции, а наш — все больше у воды, по венецианским… путешествует…»
Уроки итальянского пения продолжались с завидной регулярностью. Педагог встречался с отцом Глебом два раза в неделю, однако дело двигалось медленно. Прошло месяца два, но они все еще топтались на песне гондольера.
В общем, я не могла не напроситься послушать.
Я пришла вечером, после службы. Студенты, успевшие переодеться в штатское, уже сбегали вниз по лестнице, уходя в город. Хихикнув про себя, я подумала: к блудницам. На бегу они вежливо здоровались, оглядывая меня удивленно: в Академию я ходила редко, да и час был поздний. Мы стояли, дожидаясь. Комнатка, приспособленная под уроки пения, располагалась в подвальном этаже. Нужно было спуститься по лестнице и, пройдя через улицу, зайти в боковое крыло. Отец Глеб появился в конце длинного, в этот час темноватого коридора, ведущего в покои ректора. Он приближался стремительно. Длинные полы подрясника развевались, словно раздутые ветром. Сосредоточенно глядя вперед, он шел по красному ковру, выстилающему подходы к покоям. Он подошел совсем близко, и, здороваясь, я вдруг заметила странное: один его глаз косил. «Есть новости, — он обратился к мужу растерянно и напряженно, — потом, позже, вечером». То ли не хотел при мне, то ли боялся испортить рассказ, выложив на ходу. А может быть, медлил, чтобы собраться с мыслями. Похоже, новости были серьезными: я видела, как глаза мужа собрались, словно он заранее знал, о чем речь. Между тем отец Глеб не спешил трогаться. Топчась на месте и оглядываясь, словно теперь нас могли подслушать, он то опускал глаза, то брался за наперсный крест, то снова смотрел на нас пустым отсутствующим взором. Наконец, не выдержав, я спросила — идем? «Да, да», — как будто очнувшись, он повернулся и поспешил вперед — вниз по узкой лестнице. Входя в боковое крыло, я услышала тихий голос, бубнивший словно бы из-под лестницы: «Се, Аз возгнещу в тебе огнь, и пожжет в тебе всяко древо зеленое и всяко древо сухое», — наверное, кто-то из семинаристов готовился к службе. Машинально я подумала, что так — на Аз — говорит Бог, и вдруг, безо всякой видимой связи, вспомнила, что однажды, обсуждая со мной очередную проповедь отца Глеба, муж указал мне на одну грубую ошибку: по правилу гомилетики проповедник не имел права употреблять местоимения я и вы, исключительно — мы. Это правило отец Глеб всегда нарушал, как выразился муж, — простодушно.
Комнатка, в которую мы вошли, была маленькой. В углу стояло пианино, за которым, разложив ноты, ожидал седой человек. Отец Глеб извинился, сославшись на вызов к ректору, и сразу же встал к инструменту. Не выказывая ни тени неудовольствия, педагог опустил пальцы на клавиши. Муж вышел из комнаты, я, боясь помешать, села в угол. Дальнейшее превзошло мои ожидания.
«Ну, что ж, начнем как обычно», — тихим и мягким голосом педагог дал ноту. Поправив наперсный крест, отец Глеб вступил. Неверным тенором он пел простую распевку, которой когда-то давно мы распевались в школе: «Лё-о-о-о, лё-о-о-о», — все выше и выше, словно поднимаясь по ступеням. То есть он должен был подниматься по нотному стану, но голос, не похожий на голос, не слушаясь нот, петлял, мучительно не попадая в звуки. Ступени шаткой лестницы, по которой он напряженно и сосредоточенно двигался вверх, скрипели под ногами, выскальзывали из-под ног. То выше, то ниже — он ступал и ступал невпопад. Сидя в своем углу, я никак не могла понять, что же смешного находит в этом муж. Черная фигура, украшенная тяжелым золотым крестом, со страдальческим упорством стремилась туда, куда легко, не напрягая голоса, я могла взлететь, встав на его место. Я сдерживала себя с трудом: мне хотелось прийти на помощь, встать рядом и вступить. Так, как я встала рядом с Лилькой, так, как он сам встал рядом со мною, обещая быстрого Ангела. Мое тело напряглось. Я уже вставала, но тут, помогая себе, он взмахнул руками: широкие рукава подрясника соскользнули с запястьев к локтям. Из-под гладкого черного сукна красноватым отсветом вспыхнула толстая фланелевая рубаха. Раз, другой, он взмахивал, помогая глухому голосу, Господи, на третий я увидела — его рубаха вспыхивала красноватым цветом бабушкиного (тогда я сказала — моего) пестрого гроба, лезла в глаза. Я мотнула головой, отгоняя. Педагог снял руки. Распевка закончилась. Я опоздала. Безо всякого перехода они приступали к основному уроку.
Тихий педагог раскладывал ноты. Теперь, отогнав всякую мысль о помощи, я смотрела внимательно. Сильные музыкальные руки уверенно шли по клавишам. Лицо пианиста стало собранным и точным. Устремляясь ввысь из маленькой комнаты, звуки уходили туда, где не было скверных голосов. Невольно я посочувствовала педагогу: после консерваторских учеников такие уроки были испытанием. Отец Глеб не слушал. Я смотрела, как, все сильнее кося глазом, он уходил в себя. Музыка прервалась, педагог увидел ученика и кивнул. Тихо и уважительно он сыграл вступление. Отец Глеб начал.
Сквозь двойную полосу звуков — пения и музыки — я услышала какое-то всхлипывание и, покосившись, увидела сквозь проем полуоткрытой двери, как муж, налегая грудью на стол, всхлипывает и вытирает глаза. Очки лежали рядом. Неуемный хохот сотрясал его. Поймав мой взгляд, он застонал коротко и махнул рукой. Отец Глеб подходил к припеву. Я видела, как педагог, взглядывая снизу, хочет помочь. Помимо воли его губы складывались и шевелились, как шевелятся губы взрослого, который кормит с ложечки малыша. Он очень хотел помочь, но музыка, льющаяся из-под его пальцев, не желала приходить на помощь: небрежно обходя голос, нежная мелодия уходила ввысь. Борясь с подступающим смехом, я смотрела на косящий глаз и вдруг вспомнила, как — ужасно похоже — скосился муж, представляя сиамского близнеца. Чтобы не рассмеяться в голос, я принялась думать о том, как сейчас, не выдержав, педагог жахнет кулаком по роялю. Он должен был сделать это, прекратить, высказать все, что полагалось — любому ученику. Его музыкальные уши не могли это выдержать. Стоны, несшиеся из-за двери, становились слышнее. Не видя и не слыша, отец Глеб начинал второй куплет. Откинув голову, словно войдя в роль юного гондольера, он балансировал на узкой лодочной скамье, отводя руки в стороны. Широкие раструбы подрясника дрожали мелкой водяной рябью. На лице выступило вдохновение. Темное, тяжелое пламя, вырвавшееся из-под спуда, занялось в его глазах. Теперь он пел так, словно перед ним — на широкой, необозримой площади — замерла толпа людей, собравшихся со всего света — слушать. Он пел для них дивную песню. Помимо воли я вспомнила давнюю картину: однажды к нам в школу пришел гипнотизер. В нашем классе он проводил показательный сеанс. Вызвав одну из девочек, он ввел ее в транс, внушил, что она — великая певица, и приказал петь. Скверным голосом выводя рулады, она сияла пламенными глазами…
Наконец, глубоко вздохнув напоследок, отец Глеб остановился. Педагог кивнул головой и принялся складывать ноты: «Сегодня лучше», — он хвалил тихо и смиренно. Я слушала, не веря ушам. Кивая в ответ, отец Глеб то потирал руки, то касался тяжелого креста. Муж входил в двери. Если бы не краснота растертых ладонями век, едва заметная под очками, я бы не поверила, что минуту назад он хохотал. «Ну, как?» — отец Глеб обращался к нему серьезно. «Ну, конечно… намного…» — муж мямлил, поглядывая на меня. «Может быть, теперь вы, «Разбойника», — педагог обратился к мужу просительно: — Для удовольствия».
Отец Глеб подошел ко мне и сел рядом. Я покосилась на раструбы подрясника. Фланелевая рубашка больше не торчала. Муж подошел к роялю. По памяти, не сверяясь с нотами, педагог взял аккорд. Из самой глубины, как будто вступая с какой-то скрытой, самой нижней ступени, муж начал сильно и торжественно: «Жи-или двенадцать разбойников, жи-ил Кудеяр-атаман. Мно-ого разбойники про-олили крови честных христиан…» Я слушала медленно нарастающие звуки. Низкий красивый баритон выпевал историю разбойника, который умер для разбойной жизни — стал монахом. Эта история никак не объяснялась, по крайней мере, я, привыкшая к книжным объяснениям, ничего не могла уловить. Все случилось вдруг, чудесным и полным образом, обходящим всяческие детали, словно они были чем-то вроде правильных нот, которыми — в особых случаях — можно легко пренебречь. Прежде я никогда не слышала этой песни. Необъяснимое и неожиданное завершение разбойничьей жизни тронуло меня. А может быть, не сама история, а голос, спевший ее. Тогда я подумала — проникновенно. Теперь, когда прошло много лет, я нахожу другое слово.
Отойдя от рояля, муж снял очки и вытер глаза. Конечно, это были не слезы, может быть, дневная усталость, скопившаяся под веками, однако теперь, когда я вспоминаю его песню, я всегда вижу руку, снимающую большие роговые очки — чтобы вытереть глаза…
Правая рука, двадцать лет назад вытершая глаза, лежала, прикрывая собой левую, когда я, с трудом переставляя ноги, подошла и посмотрела. Открытый гроб выставили посреди храма. Он лежал, убранный белым, — ногами к алтарю. Смертные покровы сливались с белизной облачений, в которых они — бесконечными парами — выходили к гробу из алтаря. Душный запах ладана завивался нерастворимыми струями, не давая дышать. С трудом переводя дыхание, я молилась о том, чтобы не упасть — при них. Их, отпевавших его тело, собралось баснословно много, потому что ко дню своей смерти он успел принять сан и сделать церковную карьеру. Отпевание совпало с днем Преображения, и белые ризы, плывшие перед моими глазами, означали цвет праздничного чуда. Высокие голоса невидимого хора стремились ввысь, не приближаясь к земле. Он, облаченный в смертное, лежал в самом сердце Праздника — средоточием. Лицо, открытое во гробе, означало промежуточность его сана — между мирянином и иереем, но невиданная торжественность обряда эту промежуточность посрамляла. Из всех, чьего прибытия на церемонию ожидали до последней минуты, не было одного лишь владыки Николая, которому неотложные дела нового — московского — поприща не позволили приехать в Санкт-Петербург.
Они известили меня, но все сделали сами, потому что протодиаконский сан покойного и их прочное место в новом мире, пришедшем на смену старому, открывали самые высокие двери. Резолюция губернатора почтительно и благосклонно чернела на белом поле прошения, которым Московская Патриархия вежливо осведомлялась о согласии властей похоронить новопреставленного на Никольском кладбище — в стенах Александро-Невской лавры. В последние годы он трудился особенно интенсивно и занимал несколько значимых должностей, так что несомненные заслуги перед церковью, упоминаемые в бумаге, позволяли хлопотать об особом месте. За места на Никольском кладбище власти, время от времени желавшие захоронить здесь своих, выкладывали большие деньги. Деньги поступали в городскую казну, поскольку формально лаврская земля, как и прежде, принадлежала государству.
В последние годы он страдал от сердечной болезни, двигался тяжело и одышливо, однако, ни на день не оставляя трудов, отказывался от операции, оплату которой брали на себя американские церковные фонды. Синий след мгновенно ударившей смерти был закрашен профессионально и тщательно, так что лицо, напоследок явленное прихожанам, выглядело спокойно и молодо, словно жизнь не оставила на нем ничего, кроме памяти. Я стояла над свежевырытой ямой, а по другую сторону, вглядываясь в меня со страдальческим упорством, стоял отец Глеб. Он смотрел неотрывно, как будто силился, пронзив мое сердце, окончательно и наверное узнать, что кроется внутри.
В бумаге, которую мне, за отсутствием родных, выдали на руки, стояла причина смерти. Любой человек, доведись ему оценивать, назвал бы ее счастливой. Над могилой — их заботливым радением — поставлен дубовый крест изумительной красоты. Теперь, глядя в темное перекрестье, я с болью в сердце вспоминаю «Разбойника» и всякий раз вижу маленькую комнату, в которой они пели по очереди: один скверно, другой — прекрасно.
Все засобирались. Уже на ходу, складывая ноты в портфель, педагог сделал мужу несколько коротких замечаний. Наверное, он думал, что это можно спеть еще лучше. Наскоро они договаривались о будущем уроке, а я, отойдя к окну, ловила ускользающую мысль, как-то связанную с их сегодняшним пением. Она мелькнула во время «Разбойника», но тогда, вслушиваясь в слова, я потеряла ее. Теперь, начав от голосов, я вдруг поймала: тенор и баритон, страшная фантазия на русские темы. Я вспомнила Митино лицо, в котором, попеременно, то ломался уродливый кривляка, то шевелил губами угрюмый ненавистник. Ничего похожего в сегодняшнем пении не было. Теперь, поймав, я вообще изумилась тому, что это пришло: вдохновение отца Глеба ни капли не походило на изломанное кривлянье, я уж не говорю о «Разбойнике» — в песне мужа не было и тени угрюмой ненависти. Ругнув себя за нелепые мысли, как, бывает, ругают за длинный язык, я отвернулась от окна и вежливо попрощалась с педагогом.
Мы остались втроем. Их лица стали собранными, словно теперь, после окончания урока, мы возвращались к главному. «Ну?» — муж спросил тихо. Отец Глеб стоял, отвернувшись к окну. Быстрая судорога прошла по его спине. Я видела складки, сморщившие подрясник. Он поднял руку и взялся за шпингалет. Рука цеплялась сведенными пальцами. Широкий раструб соскользнул вниз, открывая красное — красноватый цвет обивки моего гроба. Он взмахнул рукавом, словно, обернувшись, должен был увидеть толпу, собравшуюся на площади. «Владыка благословил меня духовником Академии и семинарии», — он сказал глухо, в окно, не оборачиваясь. «Ё-ешкин кот», — муж протянул, и я переморгнула.
Отец Глеб обернулся. Косящий глаз, поразивший меня, встал на место. Они смотрели друг на друга, не обращая на меня внимания. «Так это же…чудо…» — муж отвел глаза и заходил по комнате. Он ходил и ходил, не останавливаясь. Его походка стала странной — развалистой и неуверенной, как будто, услышав сказанное, он разучился ровно ходить. Идя вдоль, он постукивал по стене костяшками пальцев. Звук был глухим и тусклым, словно не здесь, в комнате, а там — снаружи росло живое дерево и стучало ветками по стене. Отец Глеб стоял как деревянный истукан. «Вы можете мне, наконец?…» — я сказала, разозлившись. «Это означает, что с этого дня все они — студенты Академии и семинарии — обязаны исповедоваться ему», — выделяя голосом слова, муж бросил отрывисто, через плечо. Теперь он, наконец, остановился. Дерево, выросшее за стеной, свело ветви. «Ну и что?» — я никак не могла взять в толк. Деревянный истукан ожил. Отец Глеб повернулся ко мне. Теперь он смотрел на меня сияющими глазами, искал разделить свою радость. Глаза, устремленные на меня, ждали ответного сияния. Толпа, которую он ожидал увидеть, сократилась до меня — одной. «Это значит… — не глядя на нас, муж говорил как будто сам с собою, словно не мой раздраженный вопрос, а его собственные мысли заставили его заговорить: — Это значит… Отец Глеб, я поздравляю тебя!» Шагнув навстречу, он свел руки и нагнулся в поклоне. Прекрасный баритон поклонился скверному тенору, так я подумала, вздрогнув.
Подняв кисть, отец Глеб сложил пальцы и перекрестил склоненную голову. Благословляющий жест был неловким и скованным, словно не рука — слабый побег, выбившийся из древесины, пророс его пальцами из темного, сухого ствола. В неверном свете единственной потолочной лампы его кисть, действительно, казалась зеленоватой.
Домой мы поехали на такси. Сидя в машине рядом с шофером, муж поминутно оглядывался на нас, сидевших сзади, и потирал руки. В ответ отец Глеб взглядывал коротко. Казалось, они ведут неслышный, но непрерывный разговор: время от времени на поверхность, как коряги из тихого омута, выныривали несвязные, но понятные им обоим восклицания, как в хорошей семье. Прислушиваясь, я поняла, что дело идет о каком-то противостоянии: университетские — с одной стороны, провинциальные — с другой, в котором, решая вопрос о назначении нового духовника, владыка принял сторону университетских. Сейчас они действительно походили на университетских. Сидя в машине, они перебрасывались короткими, победительными фразами, и странная сцена благословения показалась мне придуманной, вымышленной, невозможной. Если бы я могла, я стерла бы ее из памяти, как стерла бы красную рубаху, напряженно косящий глаз и скверную итальянскую песню. Но самое главное, я стерла бы это страшное разделение, перешедшее в мое сердце из чужой фантазии, от которого теперь мне некуда было деться. Я думала о том, что, сделав первый правильный шаг — выбрав университетских, — владыка ошибся на втором: если бы он знал условия этого выбора, он ни за что не выбрал бы тенор. «Если бы он слышал их пение…» — судорожно я искала способ — помочь. «Нет», — сегодняшний урок, окажись здесь владыка, ничего бы не изменил. Своими глазами он не увидел бы этого разделения, которое в его голове никак не соединялось с убитыми и убийцами. «Господи, — снова, опуская голову, я одергивала себя: — Что это я придумываю, если и есть разделение на тенор и баритон, при чем здесь убитые и убийцы, зачем — в одну кучу, в той песне нет ни убийц, ни убитых, то есть убийцы есть, но они не поют, они приезжают на машине, а тенор с баритоном просто встречают их, это, вообще, один человек, раздвоение личности: народ-шизофреник. Он ищет для убийц иконы — рыскает по деревням… Это просто Митя, тогда, он стал говорить, что никуда не деться, и песня попалась случайно — хотели-то «Рождество». Я устала и откинулась на сиденье. Уже на излете я подумала о том, что, может быть, владыка прав, что не делит университетских на теноров и баритонов: наверное, в его деле этим разделением можно пренебречь. Я-то — тут я вспомнила о смятой таблице — теми, кого не коснулось, пренебрегла. «И все-таки, если бы пришлось мне… — Уходя от сегодняшнего пения, я размышляла, успокаиваясь: — Если бы кто-то заставил выбрать меня, я выбрала бы баритон: в его памятливой ненависти больше…» Я не смогла подобрать слова. В моих ушах стоял низкий красивый голос, выпевавший «Разбойника», но разве я могла сказать, что в ненависти больше чуда и красоты? Сидя на заднем сиденье, я думала о красоте православного обряда, о том, что, умей они прислушаться, редкие из разбойников смогли бы воспротивиться его всеобъемлющей теплоте.
Мы уже подъезжали к Серебристому бульвару, когда неожиданно из темной широкой арки выскочил автомобиль — наперерез. Чудом наш водитель успел свернуть. Машину занесло и крутануло. Отвратительный скрежет тормозов резанул уши. Мотнув ушибленной головой, я открыла глаза и прямо у своих губ увидела глаза отца Глеба. Всей тяжестью тела, занесенного на повороте, он падал на меня. Медленно, словно само время стало тяжестью, его рука раскрылась и цепко сжала мою. Он держал ее изо всех сил, не отводя от моих губ тяжелого лица. Замерев, я слушала всем телом. Впервые за два невинных года я почувствовала свое тело. Оно втягивало и отталкивало, словно я сама была крепким солевым раствором, а он входил в мои воды, как в Мертвое море. Боль, пронзившая голову, исчезла. В тишине, разлившейся над темной улицей, его рука дрогнула и отпустила. Под брань водителя, выруливающего от кромки, он — тяжело и медленно — отодвинулся от меня.
МЛЕКОПИТАТЕЛЬНИЦА
Отец Глеб продолжал ходить к нам в гости, и наши разговоры, тянущиеся далеко за полночь, продолжались по-прежнему. Разве что теперь, время от времени рассказывая о своем новом поприще, отец Глеб все чаще смотрел на меня искательно, словно, став духовником Академии, обрел не столько должность, сколько особое право — говорить со мной. Конечно, соблюдая тайну исповеди, он никогда не вдавался в греховные подробности своих подопечных, однако по коротким замечаниям, которые он иногда позволял, я понимала, что его опыт, основанный на прежней жизни и подкрепленный внутренними талантами интроверта, от месяца к месяцу становится все более изощренным. Мне, чувствующей свое тело, его опыт представлялся все более притягательным. Однажды, оставшись с ним наедине — муж снова сослался на усталость и ушел спать пораньше, — я, понимая, что сама, по своей опасной воле нагибаюсь над колодцем, принялась вспоминать о своем опыте крещения, который — переходя грань — назвала неудачным. Склоняясь над столом, я говорила о том, что по прошествии стольких лет, меня нисколько не обижают пустые, сияющие глаза отца Петра, заливавшие ровным светом мою жалкую, ничтожную жизнь. Теперь меня нисколько не обескураживает такое невнимание к моей собственной жизни — в ней нет и не было ничего такого, на чем можно остановить искушенный и внимательный взгляд. Однако сама по себе уверенность отцов церкви в том, что крещение смывает грехи, включая первородный, не может не изумлять. Их уверенность противоречит очевидности, проступающей в жалких, измученных лицах тех, чьи подспудные чаяния имеют мало общего с обыденными трудами. С отвращением я вспомнила Лильку. «Неужели вы, обретший новый опыт исповедничества, не чувствуете, что, на самом деле, гуляет в людской крови?» Отец Глеб слушал внимательно и настороженно. «Ну, — он протянул нерешительно, — что касается крови, ты преувеличиваешь…». Но я-то видела: мои рассуждения задели за живое. «Здесь не так просто… Церковь не снимает ответственности с человечества за наш первородный грех». Сидя через стол, напротив, отец Глеб глядел внимательно, и его глаз, обыкновенно то веселый, то смущенный, снова начинал косить. Иногда я взглядывала на его руки, державшие край, и видела, что разговор, начавшийся по моей опасной воле, и манит, и мучает его. Тогда я замолкала, чтобы он мог прекратить, заговорить о другом, но он не заговаривал. Опустив глаза, он дожидался моего голоса.
«Все это давно… Слишком давние времена…» — он бормотал неуверенно. «Разве церковь не замечает того, что все, происходящее нынче, прорастает из разных времен?» Я имела в виду времена, которые лишь молодые губы могут назвать дальними. До них, считая поколениями как шагами, было довольно легко добраться — восемь-десять шагов. «Если человечество до сей поры не снимает с себя ответственности за первородный грех, случившийся в мифологические времена, и церковь поддерживает его в этом безоговорочно, почему же от другого греха — в этой стране касающегося каждого — она отводит пустые, сияющие глаза?»
Подхватив попавшийся под руку лист бумаги, я наскоро расчертила табличные графы и принялась заполнять их на его глазах, сверяясь с памятью. Я говорила долго и подробно и жадно смотрела в его лицо, с которым он слушал меня. Веселея с каждым словом, я легко призналась в том, в чем убедилась: само по себе крещение не всегда оказывается безотказным, универсальным механизмом, избавляющим от грехов. По крайней мере, со мною — так. Будь я младенцем… но те, кто крестятся взрослыми, рискуют бульшим — я сослалась на слова мужа, а от себя добавила, что вот и я, сколь невинной ни казалась бы мне моя собственная жизнь, не могу почувствовать себя свободной от грехов прежде, чем не покаюсь в смертном грехе убийства, доставшемся мне не по крови, но по наследству — в моем втором первородном грехе. Я так сказала, и он поежился.
Трудность заключается в том, я додумывала на ходу, что церковь, какой она является, не может принять мое покаяние, не признав этого греха, то есть не взяв его и на себя. Вынув из моей руки лист, он разглядывал внимательно, словно я была студенткой, а он, сидевший напротив, был членом комиссии, принимавшей экзамен. Я видела — он хотел найти ошибку. «Когда церковь говорит о первородном грехе, — отец Глеб говорил от лица всей комиссии, — мы относим его ко всему человечеству, потому что его совершили оба наших прародителя — и отец, и мать. Здесь, даже если согласиться с твоими построениями, грех относится к части народа — положим, к тем, чьи предки в действительности оказались среди убийц и гонителей, но церковь в их число не входит, она всегда была среди гонимых». Путаясь в датах, он ссылался на давнее решение Поместного Собора, согласно которому церковь, отделенная от государства, не несет никакой ответственности за гражданский выбор отдельных священников и мирян. Физической силе она противопоставляет духовную силу и веру. Церковь — над схваткой, а если и оказывается втянутой, то, в любом случае, находится не среди гонителей. Он взмахнул моим листком как доказательством и заговорил о пролитой крови архиереев, священников и монахов. «Вы хотите сказать, что церковь признает лишь те грехи, которые передаются по семейной крови? — Я думала о том, что это русский взгляд. — А если окажется так… — Мысль двигалась медленно, с огромным трудом. — Если мне удастся доказать, что церковь — среди гонителей, будет ли это означать, что вы признаете эту греховность и согласитесь с тем, что…» Я замолчала, не зная, о чем просить. Словно я оказалась в какой-то сказке, похожей на «Сказку о рыбаке и рыбке»: что бы ни попросила сейчас, назавтра покажется мало. Я подумала о том, что все кончится разбитым корытом, тем самым, с которого все и началось.
«Может быть, вы и правы. — Призрак разбитого корыта мешал сосредоточиться. — Может, и вправду стоит начать поближе, с моих собственных грехов…» Я сказала, чтобы успокоить, мне и в голову не пришло, что сейчас, здесь… Он бросил на меня настороженный взгляд. «Не беспокойтесь, я совсем не собираюсь исповедоваться, да было бы и странно, так, сидя за столом…» Мои слова обрадовали его, и вдруг, преисполнившись сочувствия, я представила себе, сколько же чужих, убогих грехов он должен был выслушивать ежедневно — по должности. Чужие грехи, наполняя его тело, изо дня в день стремились в небо. К Престолу они подлетали легкими, пустыми, полыми. «У вас — трудная работа, — я начала снова, отходя от себя, — если бы мне выпало — на вашем месте, мне было бы тяжко, — я говорила, еще не зная, как объяснить, — если слушать день за днем, что-то остается…» — «В душе?» — теперь, успокоившись, он помогал доброжелательно. «Нет, я не знаю, вряд ли…» — «Если не в душе — значит… — он понял, но отказался продолжить: — Говорят-то не мне, я ведь — ничто, проводник». Свободная музыка, обходя его слабый скверный голос, уходила в небо. Для того чтобы уйти, ей не нужно было его тело. Я подумала о том, что чужие грехи совсем не похожи на музыку. «Когда вы стоите так, между небом и землей, и чужие грехи, которые признаются церковью, проходят сквозь вас — вы действительно остаетесь свободным, но если…» Я вспомнила о владыке, выедающем чужие просфорки, и подумала о том, что, не признавая, церковь собирает в себе первородный русский грех. Церковь — Тело Христово, так говорили бахромчатые книги, и в этом теле… Я смотрела на отца Глеба, боясь вымолвить: именно в этом теле, наливая его тяжестью, копятся непризнанные, а значит, и нераскаянные грехи.
Словно разглядев мои мысли, его косящий глаз зажегся, и, по какой-то одному ему понятной связи, он стал рассказывать о временах, когда занимался йогой. По его словам, особенно тяжко пришлось тогда, когда, не вполне отойдя от восточных учений, он начинал молиться по-православному. «Действительно, опасная штука», — йоговские упражнения и православные молитвы, накладываясь друг на друга, давали жуткий эффект. «Какие-то разные поля, физически несовместимые, я не знаю, как получалось, но по вечерам меня рвало». Рвота прекратилась тогда, когда он, окончательно оставив медитацию, сосредоточился на молитвах. «Мне пришлось выбирать. Иногда я чувствую подобное, после долгих исповедей, ты права — что-то, наверное, стекается тяжестью, подпирает, но теперь я знаю, как облегчить». Я вскинула брови, но смолчала. Я поняла его. Он хотел сказать: то, с чем церковь имеет дело, и мои мысли о первородном русском грехе — это разные поля, несовместимые физически. В одном пространстве их собирать нельзя. Впрочем, может быть, я ошиблась, потому что, повеселев, он стал говорить о том, что иногда так, за столом — проще, можно обсуждать какие-то вещи от себя, так сказать, вне церкви и безо всяких последствий. «Конечно, легче, — я согласилась сразу. — Во-первых, нет никакой тайны исповеди, а во-вторых, никакой мистики, а значит, можно попытаться соединить несоединимое». — «Ты имеешь в виду, что если за столом…» — «За столом — это никакая не исповедь, а разговор доверительный, как…» Я чуть не сказала — «в постели», но не сказала. Резко, как будто что-то, похожее на машину, выскочив из тьмы, выросло передо мной, легло тяжестью на мое тело, я заговорила о том, что завтра к нам приходят университетские друзья: после долгого перерыва решили навестить нас — в нашей дали. «Придут вечером, часов в семь, приходите и вы», — мне хотелось видеть его среди веселых лиц, некогда окружавших мою любовь. В те, любовные, времена я не думала о грехах. А еще я подумала о том, что, может быть, стоит сделать попытку — соединить отца Глеба с Митей, который лучше меня сумеет рассказать ему о фантазиях на русские темы — рассказать и переубедить. Пришедшая мысль о Мите не испугала меня. Я думала о том, что во мне нет таланта проповедника, я не знаю слов, способных передать мой страх перед этой невыносимой тяжестью, которой наливается мое тело, когда я пытаюсь стать безгрешной в этой стране.
По обыкновению наших встреч он пришел позже, после службы, когда вечеринка была в разгаре. Все сидели за столом, заставленным едой: я наготовила вволю. Веселясь среди знакомых лиц, я прислушивалась к звонку, изредка поглядывая на мужа. Через силу он делал вид, что ему весело — как прежде. Водка, стоявшая перед ним в полупустой бутылке, не брала. Он то отвечал на шутки, то, вдруг уходя в себя, становился неприятно мрачным, и тогда жила на шее дергалась и дергала щеку. Он ловил себя на судороге и распускал лицо, но вежливо распущенного выражения хватало ненадолго: снова его взгляд собирался. Изрядно подвыпившие гости не замечали. Для них, смотревших прежними, университетскими глазами, он оставался тем, кем был всегда. Они не задумывались о его начинающейся карьере, да и, не зная подробностей, вряд ли могли оценить степень его удачи. Как хозяйка я сидела близко к двери, чтобы легче встать и подать. Митя, на которого я рассчитывала, сидел рядом со мной. Теперь, когда он пришел и сел рядом, я не поворачивала головы. Заговори он сам, я посмотрела бы на него, но он молчал. Когда раздался звонок, я поднялась и вышла.
Распахнув дверь, я встала на пороге. Он оставался по ту сторону, стоял, опустив глаза, словно под порогом, в который уткнулся его взор, было зарыто что-то, скорченное в глиняном сосуде: он не решался перешагнуть. «Заходите», — я приказала весело. Отец Глеб вошел и, не раздеваясь, принялся рыться в нагрудном кармане, судорожно, как ищут последние деньги. «Вот, я для тебя — подарок, — он вытащил маленькое, похожее на книжицу, — какая-то бабка принесла, сказала отдать, кому надо». Я протянула руку, и он вложил в нее иконку. Улыбаясь, я разглядывала. «Это — Богоматерь Млекопитательница, редкий сюжет, очень старая…» Женщина, одетая в красное, кормила грудью крепко спеленутого младенца. Кожа младенца была коричневой, высохшей. «Почему — мне?» Пелены, укрывавшие младенческие ноги, были густого глиняного цвета. «Женщина спасается деторождением», — он произнес мрачно. Обдумав наш разговор, он предлагал мне другой выход. Усмехнувшись, я приняла подарок.
Когда мы вошли в комнату, муж поднялся с места и принялся представлять отца Глеба. Друзья кивали доброжелательно. Покивав, они вернулись к своим разговорам, нимало не заботясь о том, чтобы ввести нового гостя в курс дела. По хмельному обыкновению они принялись вспоминать давние истории из совхозной жизни: в начале шестидесятых их первый курс ездил на картошку. Подробности я выучила давно. Вначале шли скоромные воспоминания о совхозных девицах, благосклонных к ленинградским студентам, затем кухонные перипетии: кто, что и при каких обстоятельствах стряпал, тем самым прогуливая полевые работы.
Кульминацией же веселья был рассказ о суде, который они — к концу совхозного срока — придумали и разыграли по всем правилам: прокурор, адвокат, свидетели. Подсудимым, виновным в постыдном юношеском грехе, был избран мой муж. Соль заключалась в том, что, учитывая присутствие преподавателей, сам постыдный плотский грех никак не назывался — и прокурор, и адвокат, и свидетели, приводившие новые подробности, вынуждены были говорить обиняками, но так, чтобы непосвященные сочли содеянное всего лишь тяжким уголовным преступлением, в то время как у посвященных не должно было возникнуть и тени сомнения о природе осуждаемого греха. Хохот, начавшийся пятнадцать лет назад, вспыхивал всякий раз, когда они собирались вместе. В особенности их веселило то, что и прокурор, и адвокат требовали одного и того же (по-восточному жестокая и бесповоротная процедура напрямую не называлась) —при этом обвинитель называл ее высшей мерой, защитник — снисхождением. В своем последнем слове подсудимый соглашался с приговором: он говорил, что приносит в жертву свою плоть — в назидание потомкам. В моем присутствии они вспоминали эту историю особенно охотно. Я замечала это и раньше, но сегодня, когда после долгого перерыва, заполненного странными и трудными событиями моей жизни, они снова завели волынку, что-то поднялось во мне злое: покосившись на мужа, я испугалась, что теперь, учитывая нашу с ним новую жизнь, он может вспылить и выгнать. Надо было что-то предпринять, но не решаясь вслух, я склонилась к уху ближайшего и, в этот миг совершенно забыв о том, кто сидит со мною рядом, тихим шепотом посетовала, что в жизни часто случается навыворот: вот ведь, судили, а теперь — у осужденного за такой грех самая молодая и красивая жена. Шум, стоявший над столом, не помешал ему расслышать дословно. Митя повернул ко мне лицо, на котором в этот веселый миг еще оставались следы ушедшей совхозной молодости. Следы исчезли в короткой усмешке, спрятались у губных морщин. Нынешний возраст, от которого они в те, университетские, годы ожидали многого, выступил, как ранняя седина. Снова, как в тот, давний раз, я смотрела неотрывно. Он глядел на меня удивленно, видно, успев привыкнуть к моей обычной почтительной бессловесности, никак не мог решить, как следует понимать меня.
«Ты хочешь сказать, что многое удалось ему лучше, чем нам?» — он счел меня достойной разговора. «Или преподать нам урок смирения? Как там у вас: всякий, унижающий себя, возвысится?» Глаза, отбросившие веселье юности, смотрели на меня с тяжелой усмешкой. Она была такой тяжкой, словно сквозь его тело, повернутое ко мне, прошли грехи многих. Теперь он поворачивал разговор так, как будто искал моей вины. Я молчала, во мне не было слов. После моей непочтительной дерзости я чувствовала себя виноватой.
Спасаясь, я поднялась и вышла на кухню. Склонившись над духовкой, я поливала шкварчащее мясо растопленной жирной жижей. То, что попадало на ложку, было мутным и желтоватым. Там, в стеклянных сосудах, мутный и желтоватый, он был холодным. Здесь он шипел и брызгал из-под пальцев, прожигая руки. Я вздрагивала от каждого ожога. Отвращение, похожее на боль, пронзало меня. Жирный кусок мяса, приготовленный моими руками, жег пальцы. Он пах сильно. Спазм сдавил горло, будто что-то разное, физически несовместимое готовилось соединиться. Захлопнув духовку, я сунула руки под воду. «Лучше мылом, быстрее проходит», — собеседник, которого я выбрала сама, покинул общий стол вслед за мною и теперь стоял за моей спиной — в дверях. Я смотрела, как льется вода.
«Зачем — самой, могла бы сказать — я бы помог». Я черпнула полную горсть и, обмыв лицо, сглотнула спазм. «Что-то не по себе, тошнит…» Мне хотелось забыть о разговоре. Теперь, когда он предложил помощь, моя недавняя грубость стала особенно удручающей. «Ах, вот оно что… — он протянул, — так бы и сказала, раздражительность, на людей бросаешься…» — «Что?» Я думала о куске мяса, который теперь нужно будет выкладывать на блюдо. «И когда же ожидаете?» Наверное, он действительно был пьян, потому что трезвым он никогда бы не стал смотреть на мой живот. Он смотрел долго и внимательно, словно уже сейчас, стоя в кухонных дверях, видел мое другое — тяжелое тело. «У нас, — злость, в которой я была виновата, снова поднималась во мне, — говорят, что женщина спасается этим», — я опустила глаза. «И ты решила спастись?» — злость, выпущенная на волю, на его губах шипела согласными. Легко и свободно, словно стала как музыка, злость лилась вниз, обходя наши голоса. Руки, оставленные под краном, свело холодом. Освобожденное от злости, мое отяжелевшее тело становилось легким. «Ты считаешь, что это зависит от моего решения?» — голосом я хотела выделить последнее слово, но злость взмахнула предпоследним. «Ты хочешь сказать…» — он понял по-своему. Я не позволила. «Я хочу сказать, что меня тошнит от вида этого мяса, но это ничего не значит, вернее, значит, но не это…» — я запуталась и замолчала. Мясо, облитое раскаленным жиром, было похоже на человечину. Но разве тому, кого я собралась угощать, я могла сказать так? «Ты хочешь сказать, что… — он начал снова и назвал мужа по имени, — не может?.. » Господи, он действительно был пьян. Отвратительная, глумливая усмешка прошла по его шипевшим губам. Глядя на кусок, шкварчащий сквозь стекло духовки, он облизнулся. «Говоришь, самая молодая и красивая?» — он переспросил. Какая-то странная судорога прошла по моей шее и дернула щеку. Пальцем я зажала жилу. Моя невинная жизнь билась кровью под кожей. «Вот, — в своем доме я не могла допустить скандала, — мясо в духовке, блюдо — на столе. Прошу», — я взмахнула рукой и, обойдя его, стоявшего на пороге, пошла в комнату.
Вернувшись, я увидела, что все уже повставали с мест и отодвинули стол. Медленная музыка соединяла танцующие пары. Я окинула быстрым взглядом — муж сидел за письменным столом и перекладывал бумаги. По выражению его лица я поняла, что этот раз — последний. Больше никогда, что бы ни случилось, он не пригласит. Но, если так, значит, Митя и отец Глеб никогда не сойдутся вместе, где же им, как не в моем доме… Нет, это другое, так говорят, когда противники — на дуэли… Я оглянулась.
Отец Глеб стоял в углу, полистывая книгу. В своем черном, плохо подогнанном костюме он выглядел нелепо среди их джинсов и свитеров. Поймав мой взгляд, отец Глеб улыбнулся, — он улыбался застенчиво, словно, понимая всю свою неуместность, хотел извиниться. Обойдя танцующих, я приблизилась и пригласила. Он танцевал старательно и неловко, как-то по-старинному отводя руку с моей рукой. «Хорошие ребята», — мне показалось, он говорил искренно. Я медленно успокаивалась. Грубый кухонный разговор уходил. Машинально я посмотрела на дверь. С подносом, полным мяса, Митя стоял в дверях и смотрел на нас. Взгляд был злым. «Особенно он — вот этот», — яростными глазами я указала на Митю и высвободила пальцы из руки отца Глеба.
Пары распались. Подхватив чистые тарелки, они накладывали себе куски. Стол был сдвинут, поэтому рассаживались кто где. Остатки распаренной дымящейся груды лежали на блюде. Я смотрела, не отводя глаз. Жир, застывавший на глазах, спекался коричневатыми сгустками. Они ели с аппетитом, внимательно обсасывая кости. Ничто на свете не могло заставить меня съесть. Снова, в который раз, я поднялась из-за стола и вышла. В своей комнате я взяла в руки маленькую подаренную иконку. На распахе красноватого покрывала тонко, словно волосным пером, были выведены буквы. Я пригляделась. Буквы, написанные на Ее сердце, были слишком мелкими для моих — совсем не зорких — глаз. Зеленовато-коричневое поле иконки было повреждено — по углам проступало простое почерневшее дерево. Маленькая рука Богородицы, написанная коричневым, поднялась к Ее лицу. Жест был обыденным, словно богомаз, мелко выписывая детали, видел руку обыкновенной женщины. Все-таки надеясь разобрать буквы, я поднесла ближе к лицу.
«Целуешь?» — настойчивый собеседник снова стоял в дверях. «Ты бы поел», — я обернулась. «Ну, и кто же на фото?» — он протянул руку. Я отдернула. «Ага, — Митя грозил пьяным пальцем, — тайна, недостоин, а кто же достоин? Может, этот, Сеттембрини в штатском, с которым танцуем?.. С ним-то ты уже поделилась? Как бы не ошибиться — глядь, окажется Нафтой…» — «Чем поделилась?» — «Сокровенным… Мол, муж-то — не может… То-то я заметил, как ты задергалась, когда эти идиоты завели про дурацкий суд…» — «Шел бы ты к своим, танцуют…» — с отвращением я слушала околесицу. Обрывочные мысли о том, что муж совершенно прав, оставляя их в прошлом, мелькали в моей голове.
«Нафтой, Нафтой, по лицу видать, птичку — по полету…» — «Какая нафта, что ты несешь…» Непонятное, ватное слово блестело кристалликами нафталина. Мой план свести их с отцом Глебом — глупость. Разозлившись, я пихнула его на самое дно. «Все это уже было, старо, за что вы взялись», — он говорил, трезвея на глазах. «Что? Где — было?» Скоро уйдут, лучше не прекословить. «В этой стране — ничего нового, лежит в сундуках, открывают крышку — и снова… Вынут, наденут — облачатся, — он оглянулся с тоской, словно увидел их, висящих по стенам ризницы, в которой страшно просыпаться. — Лучше изучать издалека, в теории, — на своей шкуре бо-ольно. Им-то там хорошо рассуждать о русском терпении». Он взялся за свою руку, покачивая, словно крышка сундука, пропахшего нафталином, прищемила. «Никуда не деться, ни вам, ни нам».
Словно почуяв мою насмешку, Митя выпятил губу: «Петруша все сделал за всех — первый революционер, наш первенец, урод!» — «Первый?» — я переспросила, еще не понимая. «Великий», — он ответил иронично и машинально, как отмахнулся. Теперь я поняла. «Он попробовал, а эти, твои, подчинились охотно, не стали прекословить. Уж они-то должны были — анафеме!» — он поднял руку, как замахнулся. Рука опустилась бессильно. Тогда я еще не знала — чем ответить. «Вот и теперь… Отвратительно», — ничего, кроме злобы, не горело в его глазах. «Это — не в сундуках, — мне показалось, что-то совпадает с моим, с моим отвращением, — есть такие стеклянные банки — в них». Он был пьян, я говорила не для него — для себя. «Я теперь пьян, почему — в банках?» — он вникал с трудом. Дальше мне не хотелось. «Как это ты говорил, какая — нафта?» — я отводила разговор. Теперь я жалела, что зашла далеко. «Какая? Какой. Ты, правда, не знаешь? Ах, да, в вашем экономическом учат считать… цифры, а надо — читать, буквы, хотя, нет — не надо. Таких, как ты — церковных — все одно не просветить. Томас Манн, «Волшебная гора», глупости, считайте дальше, пишите ваши цифры». Он говорил зло и решительно, но я не слушала: я смотрела на его плечи. Они стали слабыми и опущенными. «Это надо прочитать, пожалуйста, иначе…» — он смотрел беззащитно, как будто, прочитав, я сделала бы это для него. Я передернула плечами. «Так, хватит», — я сжала его руку и вывела. Отец Глеб снимал с полки книгу. Он стоял и вертел в руке, словно не решался раскрыть. «Все, замолчи», — прерывая Митю на полуслове, я решительно вырвала руку.
«Что это?» — подойдя к отцу Глебу, я встала рядом. «Что?» — он переспросил испуганно, словно, приблизившись, я застала его врасплох. Не объясняя, я протянула руку. «Настольная книга священнослужителя. Том I». Темно-синий матовый переплет. На средней полке тома стояли рядом, все восемь, в едином строю. Этим приобретением муж особенно гордился. «Настольную книгу» выпустили ничтожным тиражом. «Очень хорошие, я люблю, читаю и перечитываю время от времени». — «Ты? — отец Глеб переспросил изумленно: — Зачем?» — «Ну, не знаю, — я растерялась, — чтобы лучше понимать. В церкви во время службы не всегда понимаешь дословно. С голоса — трудно, иногда бывает проще глазами». Краем уха я слышала пустую танцевальную болтовню. «Дословно и не обязательно. Достаточно сопереживать, проникнуться общим смыслом. Разум — плохой помощник: сказано, будьте как дети», — он повторил упрямо и рассеянно, словно, к чему-то прислушиваясь, заговаривал сам себя. Косящий взгляд обходил меня стороной. «Мы — не дети. Взрослое дитя — идиот», — я отрезала зло. Не отвечая, он вынул из моей руки и вернул на полку.
«Мне нужно поговорить с тобой», — голос был тихим и робким, едва слышным сквозь танцевальный шум. Отвлекаясь от разговора, я обернулась. Митя стоял за моим плечом. Глаза отца Глеба уперлись в пол. Совладав, он отвернулся к окну. «Сейчас приду», — я кивнула Мите. Он пошел к выходу, и, медля, я внимательно глядела вслед. От двери, неожиданно обернувшись, словно не полагаясь на мое слово, Митя двинулся обратно. Все были заняты своим, ни один из них не смотрел на меня, а потому никто не мог заметить, как, вернувшись, Дмитрий вложил в мою руку. Я раскрыла вечером, когда разошлись: маленький, свернутый в квадратик, вырванный из блокнота, на котором торопливым карандашом, мелкими буквами — мне пришлось поднести к лицу: «Пожалуйста, позвони мне». И номер телефона. Я училась в экономическом, поэтому и запомнила, механически, как привыкла запоминать любые цифровые значения.
ВЕРХ, НИЗ И ЗЕМЛЯ
От первого — грубого разговора, никак не смягчавшегося торопливой и мелко написанной просьбой, до второго, двоедушного, в котором Митя не принимал участия, прошло довольно много времени, в продолжение которого я отгоняла мысль о записке. Начало я прослушала. Что-то о Комитете защиты мира, о добровольно-обязательных взносах, которые церковь должна делать, — деньги тянут, а храмы восстанавливать не разрешают, муж говорил с возмущением. «Ты прямо как папаша — об алиментах!» — «Что?» — он переспросил, растерявшись. «Ну, государство — вроде матери-одиночки: деньги из церкви тянет, а воспитывать дитятку не дает». Они посмеялись и покивали, и я спросила, много ли денег у церкви. Они снова покивали. «А — правда, про отца Богдана, золотые ручки?» — я продолжила ехидно. «Ну, это — ерунда, бабьи сплетни», — муж отмахнулся и, видя недоумение отца Глеба, неохотно пояснил: мать репетиторствует, он мотнул головой презрительно, учит его дочек, она говорит, живут богато — некуда деньги девать, отец Богдан закатил ремонт — хрущевка, потолки два сорок, но — лепнина, мебель, дверные ручки позолотил… Отец Глеб рассмеялся: «С этого станется! Интересно, в сортире совмещенном тоже ручки — золотом? Русская народная сказочка — └Сортир — золотые ручки!»» Засмеявшись вслед, я обещала разузнать.
«Золотом, золотом, чем нелепее, тем верят лучше, — муж не смеялся. — Хотя нет, помнишь, та история с митрополитом Николаем, во время войны с Кореей?» С воодушевлением он заговорил о давней истории, когда на конгрессе Комитета защиты мира митрополит понес несусветную чушь о зверствах американцев, чем нелепее, тем лучше. Так он рассчитал, ни за что не поверят: скальпы, младенцы на солдатских штыках, бактериологическое оружие… Конечно, иностранцы не поверили, а ГБ не придраться — как с первой полосы. «Вот и вам надо так, с владыкой, совмещать половчее…» — отец Глеб перешел к актуальным афганским делам. «Кстати, о совмещении, — муж не пожелал слушать, но продолжил тему по касательной: — Сегодня вечером наш уполномоченный молился в алтаре. Я видел сам — стоит и крестится, думал, никто его не видит…» — «Или — наоборот», — я поднялась и вышла. Проходя мимо стеллажей, я взглянула украдкой. Какая-то странная мысль коснулась меня. На кухне смеялись.
Прикрыв дверь, я подошла к своей полке. Бахромчатые книги глядели на меня доверчиво, в их лицах сияло не порушенное достоинство: стоящие на этой полке были живыми. Едва касаясь, я гладила переплеты: нельзя, чтобы они слышали про совмещение. Так я подумала и усмехнулась, но с упорством, защищающим душу, снова повторила про себя: живые. Рядом с ними я чувствовала себя взрослой. «С чего бы это?» — сев в кресло, я задумалась. «Эти книги пришли оттуда, здесь они оказались случайно, если бы не стечение обстоятельств — им самим нашу границу не перейти. Все, живущие здесь, в сравнении с ними — хитрецы. Это и есть — взрослые». Теперь я думала о них, как о детях: если услышат о словесных хитростях, о том, чтобы говорить одно, а думать другое, так, как умеем мы (рука уполномоченного гебешника складывалась в троеперстие), они переймут, и тогда из давнего, не порушенного языка, не похожего на наш — то грубый, то двоедушный, — вытечет вон все его сияние. Глупая мысль о том, что я— мать-одиночка, мешала сосредоточиться. Два разговора — грубый и двоедушный — в этой мысли соединялись в одно. Сидя в кресле, я приложила руку к животу, словно, глядя на светлые книги, стоящие ровным рядом, чувствовала себя женщиной, которой предстояло родить. Прежние мысли о настоящих детях оборачивались ненастоящими. Настоящие, они рождались теперь. Я думала о том, что в шутке о матери-одиночке нет глупости. Она была умной, словно теперь, вопреки грубому разговору, все зависело от моего решения, и перед этим решением я стояла одна. О моих бахромчатых книгах я думала, как о здоровых детях, которые рождались и росли в другом мире, далеко отстоящем от нашего: наше уродство, переданное с потоками пролитой крови, обошло их стороной. «Женщина спасается деторождением…» — теперь я понимала и принимала. Они родились далеко, дальше, чем я могла дотянуться, но все-таки они здесь — самые первые из них. Они пришли из другого мира, недостижимого и эфемерного, по крайней мере для меня. Муж уезжает и возвращается, взад-вперед пересекает границу, но это — это ровно ничего не меняет — Женева, Париж: хитрые и двоедушные выдумки. На самом деле этого нет. Другой мир: туда и обратно — клиническая смерть. Случается время от времени, с некоторыми, но по-настоящему уехать туда — значит, исчезнуть для этого мира: умереть.
Два разных мира, несовместимых и неслиянных: все, что приходит оттуда, не может становиться нашим как ни в чем ни бывало. Здесь, в нашем мире, оно рождается заново, а значит, и мои бахромчатые книги: являясь сюда, они должны будут заново родиться. Странным образом, словно именно я стояла на грани, разделяющей оба мира, я чувствовала их во чреве: нерожденные младенцы, они слушали моими ушами. Нельзя, чтобы слышали дурное. Темная мысль о материнстве летела вперед. Рано или поздно они вырастут и уйдут от меня, — не вполне прозревая будущее, это я знала наверное, но знала и другое: от меня одной зависело, какими они уйдут. «Ничего, одна, так одна, выращу…» Другие книги смотрели на меня настороженно, но за них, разрезанных фабричным способом, я не бралась отвечать. Выходя, я осторожно прикрыла дверь, словно выходила из будущей детской.
Дни шли чередом, и моя привычка заглядывать в бахромчатые книги, разрезанные моими руками, укоренилась. Прислушиваясь к их голосам, я, не то спасаясь от мыслей об одиноком материнстве, не то сама возвращаясь в детство, видела мир как будто заново — отрывочным и не совмещенным. Привычный смысл, открытый в известной последовательности слов и мыслей, отвращал меня. Хватая через край, я сторонилась любого — явленного прежде — смысла. «Когда они все родятся для нашего мира, их смысл изменится: под влиянием нашего, опороченного, он станет другим…» Теперь я проводила много времени за странным занятием, цель которого пока что не могла себе объяснить: вынув фразу из контекста, я принималась обдумывать ее так и этак, нимало не заботясь о том, чтобы в мыслях своих воссоздать ее в том смысловом окружении, в котором она — под авторским пером — рождалась на свет. Сначала я называла это занятие игрой.
Игра чем-то напоминала детское гадание, когда вам говорят страницу и номер строки, а вы — полистав и найдя — торжественно зачитываете вслух, предоставляя вопрошающему полную свободу примерять услышанное на свою жизнь. На свою жизнь я не мерила. Равнодушное сияние отца Петра давно и окончательным образом укрепило меня в мысли, что моя жизнь — повод ничтожный. Однако отказ от личного участия не делал игру менее захватывающей. Тем интереснее становились размышления об общем, о законах, у которых и отдельные люди, и целые общественные движения оказываются в безусловном подчинении. При этом я столкнулась со странностью, относящейся ко мне лично и труднообъяснимой. Однажды мне попалась в руки книга Владимира Соловьева, о котором прежде я и не слыхала, и, полистав, я наткнулась на фразу о том, что каждая точка развития с самого начала содержится в развивающемся явлении, но в нерасчлененном виде. Не прочитав ни единого слова, которые окружали ее, я принялась размышлять. Через некоторое время, очнувшись, я заглянула и поразилась совпадению: слова, стоявшие до и после, в точности совпали с теми, которые пришли ко мне, словно книга была их оттиском, а матрица, существовавшая вне весомого книжного тела, могла отпечататься на любом, еще чистом, листе. Живые слова, построенные в верном порядке, умели рождаться заново. Конечно, такие совпадения были крайне редки — я могла бы припомнить еще один случай (тот же автор, о последствиях татаро-монгольского ига), но как бы то ни было, это открытие казалось мне важным. Строя свой мир, на эти вехи можно было опереться. Обыкновенно же моя дорога уводила в сторону, и, сверяясь, я безоговорочно признавала превосходство чужого ума. Это превосходство и радовало, и пугало меня. Радовало, потому что в нем была моя надежда, и я продолжала раздумывать часами, устремляясь в такие дали, до которых моя слабая мысль, не будь она обвита чужой лозой, ни за что бы не добралась.
Прошло еще немного времени, прежде чем я заметила, что, размышляя, я прихожу в особенное — зыбкое — состояние, в котором слова исчезают, привычные понятия начинают смещаться, а на их место — еще бессловесные и невыразимые — встают образы. Они выстраивались в ряды, и в каждом из них каким-то неясным чувством я ощущала присутствие холодного стержня. Стоило мне достигнуть этой особой сосредоточенности, и стержни охотно и услужливо холодили мои руки, приглашая совершить путешествие — по моему выбору: вверх или вниз. Про себя, невесть почему вспоминая о владыке Николае, я, впрочем, никак не объясняя, называла эти путешествия иерархией. Первое время, научившись приходить в зыбкое состояние, я чувствовала себя так, как, верно, должны чувствовать слепоглухонемые: однажды я видела телевизионную передачу о таких детях. С рождения они обладали единственной возможностью: ощупать мир. Свой мир они строили на ощупь, создавали его сначала — с белого, пустого листа. Посмотрев передачу, я восхитилась мужеством и мастерством учителей, которые, приложив к своему горлу чувствительные детские руки, учили их словам. Холодные стержни, пронзающие бахромчатые книги, были учителями — мои руки ложились на них.
Прошло много недель, прежде чем я, привыкнув к холоду, научилась распознавать его под руками — узнавать разные стержни. Именно тогда во мне и возникла мысль, что, научившись, я сумею выразить. Чужие слова для такого дела не годились. Пугающее желание зашевелилось во мне. Оно шевелилось явственно, как плод в тяжелеющем чреве, и, вглядываясь в темно выписанные черты Богоматери Млекопитательницы, я, словно вынимая из контекста, теперь примеряла к своей руке мелкие, почти неразличимые буквы, чернеющие в распахе ее красноватого покрова: примерялась писать. Мало-помалу я обдумывала свой новый иерархический мир, преодолевающий и разорванное надвое, и отвратительно совмещенное прошлое.
К этому времени наши ночные беседы с отцом Глебом стали особенно доверительными (впрочем, они не переходили зыбкой исповедальной грани), поэтому я, укрепившись в одиноких мыслях о своей вызревающей задаче, решилась поделиться с ним — рассказать. Он слушал внимательно. Интерес, засветившийся в его глазах, встречал каждое мое слово. Стараясь говорить понятно, я повела речь о бахромчатых книгах, чьей матерью и младенцем я чувствовала себя одновременно, о стержнях, холодеющих под моими руками, о тяжести, вызревающей во чреве, от которой — я не могла сказать яснее — можно было освободиться только найдя для нее слова. Тут, испугавшись неточности, я попыталась объяснить ему: то, с чем мне придется иметь дело, не вполне исчерпывается понятием слова — по крайней мере, тем, что мы привыкли так называть. Мои слова должны были стать сложнее и полнее слов, — я описывала неуклюже и бесхитростно, — они упорядочены и протяженны, уходят вглубь и ввысь. Эти слова, к которым я стремлюсь, не могут быть двоедушными: они должны сцепиться друг с другом, но не по образу и подобию жизненных звеньев — жизненным будет только первый, самый неглубокий слой. Радуясь вниманию отца Глеба, я призналась, что иногда слышу отрывки. Они еще не сцепляются в одно, но уже приходят тогда, когда я, бывает, меньше всего их ожидаю, — сначала возникает тихий звук, каждый раз особый, словно где-то вдали невидимый и неумелый регент подает мне ноту из-за такта, и, собираясь на звук, я начинаю различать фразу, похожую на музыкальную. Правда, — тут я перешла на шепот, — если долго прислушиваться, потом становится плохо, и по лицу идут красные пятна — я замечала много раз, когда смотрелась в зеркало после… Я не знала, как сказать ясно, после чего. Отец Глеб выслушал до конца и признался, что ему надо подумать. Еще он сказал, что, на первый взгляд, это очень похоже на медитацию, которой он в свои йоговские времена предавался с той же истовостью, что и я — своей. «Иногда получалось, но это — дело заразное: засасывает».
Он говорил с опаской, как говорят о болоте. Особенно его насторожила пятнистая краснота, выступающая на моем лице, — видно, что-то внутри организма отторгает напряженные усилия такого рода. «Помнишь, я говорил о разных полях, физически несовместимых, — тут очень похоже». После этого, правда, пока еще предварительного, вывода я не решилась рассказать о Богородице, к которой, точнее к ее мельчайшим буквам, частенько притягивало мой взгляд. Я подумала, что, признайся я в том, что приплела сюда Богородицу, отец Глеб окончательно утвердится в своем мнении о несовместимых полях.
Между тем, мрачнея на глазах, он рассказал мне о своем неудачном писательском опыте, о том времени, когда, одержимый соблазном, он писал в стол. Так он сказал о своих попытках, которые, по его же словам, закончились ничем. «Знаешь, это хитрейшая штука. Ночью пишешь, как пьяный, кажется, написал гениальную вещь, а утром, на трезвую голову, смотришь и ужасаешься…В конце концов, мне пришлось выбирать». — «Почему вы называете это соблазном? Что здесь?..» — «Соблазн, конечно — соблазн. В искушении никто не говори, Бог меня искушает…» — он произнес непреклонно.
В другие дни, когда мы вдвоем садились друг против друга за кухонный столик, я не заговаривала, а он больше не спрашивал, подобно тому как воспитанные люди, однажды поговорив откровенно, замолкают и, боясь неделикатности, больше не заводят речь на тему, давшую повод для откровенности. Только однажды, вне всякой видимой связи, он, словно возвращаясь к разговору, заговорил о фильме «Расемон»: японский режиссер, имя которого отец Глеб позабыл, рассказал о том, как, глазами нескольких свидетелей, всякий раз создаются новые миры. «Штука в том, что ни один из них — не настоящий. Все, что отдельный человек может измыслить, это — морок, марево, ложное и опасное свидетельство. На это свидетельство никак нельзя полагаться».
Трудно сказать, чем руководствовался отец Глеб в своем деликатном молчании, мой же рот оставался на запоре, в первую очередь, из-за слов о соблазне. Сказанные походя, они намекали на то, что напряженная и неумелая игра, казавшаяся мне невинной, на самом деле таковой не была. По мнению отца Глеба — впрочем, невысказанному, — она походила на постыдный грех. Качая головой в одиночестве, я думала: окажись мы все в совхозе, меня, а не мужа вполне могли выбрать в качестве подсудимой. Помню, некоторое время я даже задавалась шутливым вопросом, какого же наказания потребовали бы для меня адвокат и прокурор.
Как бы то ни было, теперь, раскрывая бахромчатую книгу, я прислушивалась к угрызениям совести, но соблазн был велик, и, махнув рукой, я улетала в дальние дали, в которых, увитые звуками — нежной, но прочной лозой, — наливались соком — присыпанные тонкой синеватой пылью — мои слова.
Однажды, не сладив с переполнявшей меня радостью, я, совершенно неожиданно для себя, призналась во всем мужу. Мой рассказ показался ему странным, в особенности же не понравился случай с Владимиром Соловьевым. «Так быть не может», — он отрезал уверенно и принялся выявлять истинную причину: то ли читала раньше, но позабыла, то ли, сама того не заметив, успела охватить мгновенным взором написанное, как, бывало, делала на уроках. «Помнишь, ты как-то рассказывала?» Действительно, я умела, уже услышав свою фамилию, мгновенно и цепко ухватить взглядом целую страницу и пересказать, выйдя к доске. Довод был сильным — не поспоришь. Выслушав, я замолчала, но с этого дня укрепилась в мысли об ущербности одиночества: детского и материнского. Для своих книг я должна была найти кого-то, кто мог бы стать им если не отцом, то — отчимом.
Муж сам заговорил об этом. Наверное, теперь, когда я вспоминаю о самом важном, в этой случайности нет ни малейшего значения, но все-таки он заговорил сам. Я стояла спиной: в одной руке черпак, в другой — тарелка, когда, устраиваясь за столом поудобнее (я услышала стон проседающего стула), он сказал, что встретил Митю, на Невском, недалеко от Лавры. «Гоголем, гоголем, и под ручку с дамой! Меня не заметил. Ворковал, как тетерев на току». Боясь расплескать, я опустила дрогнувшую тарелку. Губы, шептавшие над ухом женщины, совершали невыносимое. Жаркая струя боли, от которой я не успела заслониться, облила горло. «Этого не может быть, — через силу я сглотнула кипяток, — ты обознался». — «Почему? — муж протянул удивленно. — Я видел совершенно ясно, вот, как вижу тебя». «Меня? Меня ты не видишь совсем», — с отвращением я слушала собственный голос. Номер телефона, написанный мелкими цифрами, поднимался в моей памяти. Вглядываясь, я поднесла его слишком близко к глазам. На этом листке были тихие слова, которые он шепнул мне — вывел быстрым карандашом. Об этом я думала тогда, когда, на следующий день, отдавая профессорской дочери «Иосифа…», спросила «Волшебную гору». Пожав плечами и пробурчав что-то насчет заумных дур, она книгу выдала, но предупредила, что большего занудства свет не видел: «Добро бы в университете…» Дома, вынимая из сумки, я думала о том, что, прежде чем звонить, должна прочитать.
Полистав, я с удивлением заметила, что кое-где, может быть по вине типографии, листы не разрезаны. Решительной рукой я взялась за ножик, и, стараясь не оставить бахромчатых следов, резала долго и аккуратно. Бумага была тонкой, и туповатый нож, идя от угла к сердцевине, двигался легко: уголки бахромы выбились в двух-трех местах, у самого переплета. Закончив, я осмотрела: все-таки бахромка была заметна. Только теперь, когда начало было положено, я расслышала чуть заметную боль и, внимательно осмотрев ладони, заметила неглубокую царапину в основании большого пальца. Кровоточащий след ножа показался пугающе знакомым, и, вылизывая, чтобы остановить кровь, я никак не могла вспомнить — что это и откуда.
Я принялась за чтение в тот же вечер и, едва войдя в курс дела, спрятала разрезанную книгу: дождаться, когда останусь одна. По какому-то странному — сильному и легкому — звуку, поднимавшемуся со страниц мне навстречу, я поставила необыкновенную историю обыкновенного Ганса Касторпа в один ряд с моими странными, совершенно незрелыми опытами, похожими на зыбкое состояние ума, ощупывающего холодноватые стержни. Больше того, не прочитав и четверти, я — со всею скромностью, на которую была способна, — неожиданно поняла, что мои упражнения, которых я как будто бы должна была стыдиться, имеют отношение к этой живой и полной собою музыке. Конечно, оно было сомнительным, похожим на то, как неровные пальцы начинающей и не слишком одаренной ученицы относятся к смелой и собранной игре великого музыканта. Я видела роман похожим на клавиатуру какого-то невиданного органа. Ряды его клавиш, располагаясь на трех уровнях — верхнем, среднем и нижнем, — звучали слаженно и одновременно: вне-временно. Я видела воочию, как пальцы, лежащие на одном из рядов, волшебным и невидимым образом извлекают звуки из двух оставшихся так, что все ряды звучат одинаково сильно. В этом звучании привычные и плоские слова исчезали, но если в моих упражнениях на место исчезнувших слов наплывали бессловесные и невыразимые образы, которые можно было различать только на ощупь, здесь привычные и плоские слова превращались в трехмерные, обретали три измерения — длину, ширину и высоту. Про себя, разглядывая их, обретших перспективу, я называла эти три измерения по-своему: верх, низ и земля.
На этот раз муж уехал не скоро, а потому, помня о припрятанной книге, но все еще не решаясь до нее дотронуться, я предавалась размышлениям об этой иерархии — верха, низа и земли, — постепенно убеждая себя в том, что именно в этом кроется секрет освобождения. Я думала о том, что любое неполное сочетание — верх и земля, верх и низ, низ и земля, — к которым я в своей жизни привыкла, и приводят к тому отвратительному физическому состоянию, когда у одних вспухают красные пятна, а других попросту тянет рвать. Укрепившись в этой мысли, я поняла окончательно: не два уровня — библейский и современный, странное сочетание которых я слышала в рыдающем звуке речей владыки Николая, не два языка, вонзившихся в мою спину оперенной стрелой тех стихов, которые читал отец Глеб,— соединять следовало три: три измерения, выступающих из страниц так же явственно, как стол, нарисованный в согласии с перспективой, выступает из плоского листа. Я хорошо помню то ощущение полного счастья, охватившего мою душу, когда я поняла: как бы то ни было, но я сделаю это.
Внимательно, как будто в последний раз, я подумала о муже. Нет. Словно наяву я слышала его голос, когда, сидя напротив меня, он рассказывал о поэзии и прозе. Его рассуждения были стройны, однако мысли, которые он, вдохновляясь моим любовным вниманием, облекал в слова, теперь, после чтения этой волшебной книги, казались мне плоскими. На мой нынешний взгляд, его мыслям не хватало иерархии — пронзительного сочетания земли, верха и низа. Подбирая сравнение, я называла его суждения школьными. Мне же, умеющей ощупывать холодные стержни, требовались университетские.
Муж уехал в командировку буквально на следующий день. Дождавшись ночи, я открыла книгу и, начав снова, читала бесстрашно и свободно. Теперь, доведись подбирать сравнение, я не назвала бы себя слепоглухонемой. Холодные стержни, на которых, как на учительском горле, когда-то лежали мои руки, сделали свое дело: то, что раньше я называла своими словами, упорядоченными и протяженными, уходящими вглубь и ввысь, теперь, став чужими, проходили сквозь землю — то есть, попросту говоря, были заземлены. Это физическое сравнение казалось мне самым подходящим для того, чтобы объяснить саму возможность освобождения: разрядки. Сейчас мне кажется странным, что, охваченная новыми чувствами, я, найдя простейшую физическую аналогию, не вспомнила о том, что случается с одиноко растущим деревом, через которое — соединяя одним ударом верх, низ и землю — проходит электрический разряд.
Я позвонила в тот же день, когда отдала книгу. Выйдя из профессорского дома на Исаакиевской и обойдя собор, я перешла к гостинице и на самом углу Гоголя увидела эту телефонную будку. Ее дверца была широко раскрыта, но стекла — я осмотрела придирчиво — оказались целыми. Я вошла и закрыла плотно, словно кто-то, следующий неотступно, мог подслушать меня. Сквозь грязноватые окошки, похожие на стекла аквариума, я смотрела на проплывающих мимо людей. Торопливый номер телефона поднялся в моей памяти.
Я проверила дверь и, пошарив в кармане, загадала на две копейки: если не окажется двушки, звонить не буду. Горсть монет звякнула в ладони, и, поднеся близко к глазам, я увидела множество двухкопеечных, пересыпанных серебряными орлами и решками большего достоинства. Уже набирая номер, я подумала, что с того вечера, окончившегося торопливо-вежливой запиской, прошло уже столько времени, что из моего звонка, окажись он запоздалым, найдется совершенно невинный выход: я прислушаюсь к голосу и, почувствовав неладное, сведу дело к бессмысленно-дружескому поводу. Голос оказался растерянным. Мне стоило лишь назваться, и он, вдруг заторопившись, попросил меня о встрече — если возможно, тем же вечером.
Мы встретились у Владимирской, и Дмитрий предложил зайти в кафе-мороженое — на Загородном, второй дом от угла. Предлагая, он именно так и выразился, словно, путая времена, назвал какой-то старинный адрес. Тогда, в первый раз идя рядом с ним по улице, я подумала о том, что он и сам какой-то старинный. В отличие от остальных университетских в нем не было непринужденной развязности, дававшей им право шутить в любой — даже не располагающей к шутливости — обстановке. Говоря по правде, шутить он не умел. Видимо, он знал это за собой, а потому предпочитал отмолчаться там, где другие находили удобный повод для шутки. Это я заметила давно, но теперь, глядя другими глазами, обдумывала по-новому, и мысль о его старинности, как-то по-особенному подчеркнутой модной одеждой — джинсы, кожаная куртка, черная сумка через плечо, — отдавалась в моем сердце: в ней было что-то от моих любимых книг. Он прервал молчание: «Знаешь, я сразу узнал, твой голос, ты произносишь мое имя через «и» — Димитрий — как-то по-старинному», — как будто прочел мои мысли. Я не призналась в совпадении.
Мы сидели за столиком. Митя молчал, словно не решался заговорить. «Я рад, что ты позвонила, знаешь, я уже отчаялся дождаться. Ту записку, — он помедлил и сморщился, как от стыда, — я написал потому, что хотел поговорить с тобой». — «О чем?» — я спросила ровно.
«Тогда я был пьян, не знаю, почему так случилось, отвратительно, обычно я… Но за столом ты сидела рядом, какое-то странное чувство, раньше никогда не было. Я смотрел, и сердце мое обливалось жалостью, — он снова сморщился. — Этот твой Глеб — опасный человек, я вижу, ты тянешься сама, да и он подталкивает очень умело: к краю пропасти, и там — твоя погибель». — «Погибель? — я откликнулась раздраженно. — Значит, ты считаешь церковь погибелью и от нее хочешь меня спасти?» Он кивнул, глядя мимо. «Но ты ведь сам, вспомни, тогда на Пасху, или станешь отпираться, но — я видела, я не могла ошибиться!» — словно наяву я видела его руку, тянущуюся к губам. «Если бы сам, на своей шкуре я не знал, как оно притягивает, разве с одного взгляда я разглядел бы это в тебе? Разница в том, что я — взрослее, ты живешь беззащитным сердцем, а значит, если случится, станешь очень легкой добычей».
«Во всем мире, куда ни погляди, люди ходят в церковь, неужели все, как один, погибнут?» Я спросила, и Митя замолчал, обдумывая. «Во-первых, они ходят в другую церковь, а во-вторых, даже если бы и в эту, мне нет никакого дела до них. Вот, — рот сломался и замер горестно, — это и есть — самое главное, то, ради чего я тогда написал, а сегодня — пришел».
Поверхность, лежавшая между нами, была серой и неровной. Я водила по ней пальцем и слушала странную и бессвязную речь о том, что с моим мужем они друзья, а потому, посягнув на меня, он совершил бы непростительный, смертный грех, грех предательства, который карается страшной казнью, — по Данте, он окажется в девятом круге, там, где предатели и соблазнители, что, с любой — божеской и человеческой точки зрения, мы с ним — в разном положении, потому что мой грех, случись он с нами, конечно же не идет ни в какое сравнение с его грехом, мой — вполне простительная житейская, земная история, в которой не может быть и речи о посмертном мучительном воздаянии. «Я много думал о тебе, специально перечитал. Я думал о том, что, если когда-нибудь я бы на это решился, я поставил бы крест на вечной жизни, и вот теперь я просто не знаю, что же мне делать…» Теперь он принялся рассказывать о каком-то глубоком водоеме, в котором, окованное льдом, окажется его собственное тело. «Этот лед совершенно прозрачный, и ты, скользя по поверхности, в последний раз сможешь увидеть меня». Он говорил и говорил, не останавливаясь, делился со мною своими мучительными раздумьями, на которые, как получалось с его слов, он потратил месяцы, прошедшие с нашей последней встречи. Черная тоска, имени которой я еще не знала, подступала к моему сердцу. Сидя напротив, я больше не думала о бахромчатых книгах, для которых еще совсем недавно надеялась найти отца. Все глубже и глубже погружаясь в его слова, я видела другое дно, на котором, презрительно вырванная из стойки ворота, лежала — под слоем тепловатой, талой воды — испрошенная и полученная реверенда. Слова, проникавшие в мои уши, были другими, но это не меняло дела: снова я становилась камнем на дороге, который, устремляясь к жизни вечной, следовало обойти. Мое, никому не принадлежащее тело лежало камнем на всех дорогах. Ценою жизни вечной, — так я подумала и усмехнулась. Моя усмешка была неприятной и неуместной, напряженной и похожей на косящий глаз. Они загнали меня в этот угол, из которого, как зверь, перегрызающий собственную кость, я должна была вырваться, чтобы жить дальше.
Я оглянулась, словно кто-то, шедший за мной неотступно, уже приближался к дверям. Он высмотрел меня на Исаакиевской, в той телефонной будке, где я, малодушно шаря по карманам, ставила свою жизнь против случайных двух копеек. Дожидаясь вечера и этого разговора, он ходил по Невскому взад и вперед, и теперь, свернув на Загородный, считал дома, сверяясь со старинным адресом. Тут, неосторожно коснувшись, я вспомнила неглубокий порез, оставленный книжным ножом. Такие же ранки — господи, теперь я вспомнила, — оставлял острый фруктовый ножик, ходивший в неловких ручках девственной супруги Петепра. Ей, полюбившей смуглого управляющего, приснился сон, отворивший ее кровь. «Я позвонила сама, а значит, твой грех, если он случится, — на мне». Я сказала очень тихо, но он был близко, а значит, мог и должен был услышать. Боль пронзила мою правую руку — у самой кисти. Будь у него мои глаза, он увидел бы свежую культю, из которой полновесными каплями падала алая артериальная кровь.
Дмитрий остановился, словно только и ждал моих слов, словно эти слова, произнесенные вслух, меняли дело, словно, едва произнесенные, они становились тем, чем он мог заручиться. Теперь он заговорил о другом, сказал, что все это — его нервные фантазии, не стоит обращать внимания, он думал обо мне неотступно, ждал, что я позвоню, и дождался. Его взгляд становился теплым и благодарным — растапливал лед. Он смотрел на меня просительно, как будто снова просил прочитать. Поговорив еще, мы условились встретиться через два дня.
Оказавшись на улице, я сослалась на неотложное дело и распрощалась у метро. Проводив глазами его узкую спину — одно плечо немного выше другого, как у Ляльки, — я пошла по Владимирскому, все еще чувствуя руку. Она висела безвольно. Я думала о том, что, отворив, дала выход своей крови, и теперь она постепенно вытечет — капля за каплей. Еще я думала о том, что теперь меня легко поймать: красные капли, падающие на землю, укажут мой путь. Ближе к Невскому боль начала утихать. Я шла и шла не оглядываясь, совсем не думая о событиях прошедшего дня. Еще не свернув, я услышала тихий звук, похожий на те, что приходили ко мне нежданно. В зыбком мареве, привычно охватившем меня, я прислушалась, дожидаясь слов. Сейчас я должна была их услышать — странные и неясные, всегда вступающие издалека. Голос, ясно назвавший меня по имени, раздался близко — из-за плеча. Он прозвучал так явственно, что я оглянулась. В первом вечернем сумраке пустеющей улицы я не различила никого, кто мог бы меня окликнуть. Этот никто мог скрыться в любой подворотне. Повинуясь странному чувству, я пошла назад — как на зов. Под аркой ближайшей подворотни темнели мусорные баки. Возле них копошился кто-то, невидный с улицы. Не решаясь, я стояла в проеме арки. Спина, прикрывающая ближайший бак, напряглась. Вынув руки из груды, он поворотил ко мне отвратительно озабоченную рожу и, пробормотав несвязное, пригрозил стиснутым кулаком.
Продолжение следует