Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2002
«ЧТОБЫ СЛЫШНЫ БЫЛИ ВСЕ ГОЛОСА…»
Почти все подготовительные черновые материалы Виталия Николаевича — это «натурные» записи, сделанные после общения с разными людьми. Записи эти стенографически точны, есть в них некоторый налет отстраненности, как бы подчеркивающий их объективность.
Память на слово была у В. Н. удивительная. Как-то я заглянула в запись разговора, только что бывшего при мне; мне показалось, что есть фактическая неточность. «Повтори, что он говорил», — потребовал В. Н. Пересказывая, я стала путаться. «Как же ты можешь спорить со мной, если даже не запомнила порядка фраз», — сердился он. Разбирая архив после его смерти, я, находя неизвестную мне запись, всегда узнавала, чей это рассказ, разговор: так точно были переданы лексические и интонационные особенности речи говорившего.
Он и в окончательный художественный текст часто вводил речь прототипа без изменений, слегка «почистив» ее, но сохранив строй и словесный материал. Так, например, почти целиком вошел в роман рассказ моей бывшей учительницы Ирины Адамовны, которую мы с В. Н. случайно зашли проведать. Моя учительница очень заинтересовала В. Н. Она и ее муж — из «бывших». Перед войной их девятнадцатилетний сын был арестован за какие-то неосторожные слова, потом война — и Володя канул. Муж тоже был арестован, выпущен, рано умер. Жила Ирина Адамовна с дочерью в бедности, но «старорежимность» сохранялась в речи, манерах, интересах.
Роман «Женя и Валентина» был задуман как эпос, как «большая повесть поколенья», и семья X., как одна из наличных составляющих эпохи, не могла не заинтересовать Семина. Он о многом, касающемся этой семьи, тогда меня расспрашивал.
Полностью вошли в роман некоторые рассказы прототипа Курочкина — ростовского журналиста В. Ш. Этот В. Ш. был «счастьем и удачей» для писателя: он представлял собой яркий и законченный социальный тип. Семина тогда очень интересовала проблема «духовность или сила», которая стала главной в следующем его произведении — «Нагрудный знак ОСТ». Курочкин — тип стихийного советского ницшеанца — работал в городской газете вместе с В. Н., жил рядом с нами, мы ежедневно встречались, и у В. Н. был прямо-таки «охотничий» к нему интерес. Глава о Курочкине была полностью исключена при первой публикации романа в 1972 году. «Главные мысли» ее были слишком тревожны для общества, считали «начальники литературы». Были сокращены и записи о местных литераторах О. Г. и Зв.-Ш. «Расположение их лиц» тоже не устраивало цензуру.
Часто мы семейно общались с другом детства В. Н. — А. Галустьяном (в романе Григорьян), засиживались далеко за полночь, слушая его живые и детальные, какие-то азартные рассказы об армии, о работе, о семейных делах. Дед Галустьяна, приехавший в Ростов из армянского города всего лишь с рекомендательными письмами бывшего своего хозяина, пробился, разбогател, построил в центре большой пятиэтажный дом. Внук его, герой Семина, жил с родителями в маленькой комнатке этого огромного дома, оставленной хозяевами после национализации в 1917 году. «Тебе не обидно?» — спрашивал В. Н. Галустьяна. Он сталкивался с человеческой загадкой: Галустьян не обижался. Способный, мужественный, трудолюбивый, очень добрый человек, Галустьян являл собой тип строителя, созидателя в широком смысле этого слова.
В заготовке «Женя» отразился интерес Семина к окраине, на которой он прожил в доме тещи 7 лет. На окраине поселялись люди, недавно покинувшие деревню или выброшенные из «чуждых» социальных слоев. Время по-своему перемалывало их. Женя — рабочий с окраины, печник, неглупый и даже умеющий иронизировать над собой человек, называл себя в жизни «гегемоном». Он заливал все «проклятые» вопросы водкой и вполне подчинился обстоятельствам.
В одной из своих внутренних рецензий В. Н. писал: «…для романа (на мой взгляд) очень важно, чтобы слышны были все голоса, чтобы говорили люди, которым при жизни не давали слова».
Конечно, многие записи дробились, сокращались, речи передавались другим героям, но в основе семинских текстов всегда была неотменимая действительность, мучившая его своим не открытым еще смыслом, который мог раскрыться только при пристальном, ничего не отбрасывающем как мелочь, «научном» по объективности и тщательности рассмотрении. В. Н. не ездил в командировки, не отыскивал нечто, что доказывало бы уже пущенную в обиход идеологическую тезу. Интерес к рядом текущей — рукой подать! — жизни был у него всепоглощающим. То, что для других было потоком житейщины: обычные лица, поступки, заботы, события — пришло, ушло, — было для Семина реальностью, подлежащей ответственному изучению. Эпоха давила схемами и штампами, и надо было противостоять ей: отыскивать в беспредельности и изменчивости жизни присутствие независимого от схем смысла.
В 1977 году, отвечая на анкету «Нового мира», чем интересен сейчас Максим Горький, Семин писал: «Великий смысл, которым измеряется самая «неинтересная» жизнь, — это всегда потрясало меня в Горьком». Из письма 1974 года Л. Левицкому, работавшему тогда в редакции «Нового мира»: «Ты меня огорчил тем, что отказался от дневника. А между тем, какие замечательные сюжеты, повороты, колоритные фигуры. Голубчик! У тебя под носом, перед твоими близорукими глазами играется великолепная драма, комедия. Характеры, типажи, маски… Ах, Левицкий, не знаешь ты своего счастья, не понимаешь своей удачи. Ведь что бы ни произошло в журнале — это твоя радость, если ты летописец, очеркист, лицо заинтересованное. Веди дневник, всматривайся в лица, в расположения лиц, в их смену. Какая сцена, какой театр, какое наслаждение!»
В письме-воспоминании о Семине белорусский писатель А. Каштанов написал: «Лев Толстой сказал, что в будущем, возможно, писатели перестанут выдумывать, а будут писать лишь о том, что было. По моему мнению, Семин продвинул художественную прозу в направлении безусловности как никто другой».
Семина упрекали в натуралистичности, но ведь не о примитивной похожести, описательности заботился он. «В романе есть раствор истории, связующее вещество смысла, есть, наконец, исходное гуманное содержание» (И. Дедков).
Путь безусловности, конечно, не единственный в литературе. Семин избрал его в силу особенностей своего дара, личности, судьбы. Быть писателем для него означало быть ответственным. Он и В. Гроссмана любил более других пишущих за то, что Гроссман показывал заключенные в любом явлении многочисленные возможности, которые могут привести и к трагическому исходу.
«Главные мысли», планы В. Н. обычно в черновики не записывал. Он держал их в голове. Они обдумывались, наверное, на его любимом Дону. Вечерами, почти ежедневно, как только Дон вскрывался и до зимы, он уходил на реку. У нас была шумная квартира. Транспортный грохот, бытовая суета раздражали его. Взяв у знакомых тренеров на лодочной станции «одиночку», он поднимался по Дону выше города: там тишина, одиночество. Наверное, была и писательская жажда видеть цвет ярким, «глубину глубокой, даль далекой». Это был и способ восстанавливать здоровье, разрушенное немецкой каторгой, а потом — стрессами, которые получал на родине человек, лишенный социального лица. На Дону уходило смятение, настигавшее его после встреч с людьми, которые поучали его, как надо писать; он возвращался к своим меркам. И идеологические разгромы уже не казались концом писательской карьеры.
А потом шла другая работа, «бумажная», — работа над фразой. Фраза должна была быть «без шумов и помех», никакой приблизительности, никаких заигрываний с читателем, потому что «ищешь ли суффикс, слово или фразу — это все моменты выяснения отношений с истиной, с накопленными знаниями о мире, с самим собой».
В. Н. Кононыхина-Семина