Три рассказа
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2002
1. ОРТОПЕДИЧЕСКИЙ ДИСКУРС
Это было в пору моего шестилетнего соломенного вдовства; я лежал на кушетке в девятиметровой коробке, вознесенной на высоту восьми силикатных непрезентабельных этажей, — в своей комнатке, и дремал.
Внезапно раздался резкий телефонный звонок: я ждал его от подруги, жившей в недалеком по тем временам городе под названием Нарва.
Тело мое было расслаблено по-дремотному, вследствие чего, не успев сгруппироваться, я спрыгнул с кушетки настолько неловко, что вскрикнул от боли — опять раздолбал уже не единожды ломанный голеностоп левой ноги, так что к телефону пришлось ползти. Добравшись до стола, я, встав на колени, кое-как дотянулся до трубки и минут пять болтал со своею кудесницей (в смысле разных постельных штучек), превозмогая жуткую боль и напирая в разговоре на то, что пора ей меня навестить, а уж я ее встречу на «будь готов», с автоматом наперевес, так сказать.
Я ничем не выдал терзавшей мою стопу боли и договорился обо всем. Дав отбой, позвонил своему брату, жившему неподалеку. К счастью, он оказался дома. Будильник показывал полдень.
— Венька! — сказал я ему. — Выручай! Я опять поломал этот долбаный голеностоп! До травмы дотащишь?
— Голеностоп? — переспросил Венька и характерным образом хмыкнул, из чего я пришел к заключению, что он, несмотря на раннее время, уже «принял на грудь». — Ты мне надоел со своим голеностопом. Ладно, не ссы кипятком, выручим!
Это «выручим» меня слегка насторожило. Значит, братец пьет не один, так что с кем он заявится меня выручать и в каком виде — бог весть.
От Веньки до меня — максимум пятнадцать минут на автобусе, но я прождал часа два, постанывая от боли в стопе и матеря про себя непутевого брата. В сердцах припомнил тот год, когда, можно сказать, ради него своим здоровьем пожертвовал. Работал я тогда халявщиком на лифтах, сутки через трое, да и он себя службой не особенно утруждал. Тогда от красной волчанки в полгода сгорела его жена-журналистка. Я был у нее в больнице: она вымученно улыбалась, поддергивая длинные, не по росту, рукава застиранного больничного халата и ведя светский, не по ситуации, разговор. В глазах ее стоял страх приближающейся смерти.
Она лежала в отдельной палате, и брат потом жаловался мне: «Понимаешь, она говорит — давай, нам никто не мешает, а я не могу — от нее больницей пахнет!»
Были у него кое-какие сбережения, заработанные фотоаппаратом, которым он владел в совершенстве, и, похоронив Катю, он по-черному запил. Каждое утро звонил он мне домой или на работу (ситуация позволяла) и бежал в магазин.
Работал я на точке, которая находилась между его жильем и моим; обходил дома, одинаковые белесые девятиэтажки, и запускал остановившиеся лифты. Было дождливое лето, смутно и отвратительно пахла какая-то неизвестная мне аллергенная травка на газонах, по асфальту ползли обильные, будто разбредшиеся из решеточки мясорубки, красные выползки; на душе было мерзко. От меня, в свою очередь, уехала в Киев жена, слюбившаяся с одним мультипликатором на работе; мы так рассудили, что все порешим, когда она вернется через месяц из Киева… «Но вообще, — говорила она, — ты подумай о самостоятельной жизни, я чувствую, что тебе не нужна, а тот человек, которому я нужна, ждет меня. В общем, приеду — поговорим!»
Я почему-то жутко боялся встретиться с человеком, которому моя благоверная, видите ли, нужна: боялся, что задушу его голыми руками.
А тут приходил еще более разнесчастный Венька, глядел на меня многозначительным взглядом, на дне которого притаилась толика потомственной сумасшедшинки, со вкусным хрустением свинчивал пробку натуральной «Московской», и день начинался…
Мы шли на окраину Веселого поселка, оседлывали заброшенную железнодорожную ветку, поросшую густою ракитой, доставали из холщовой торбы с портретом Демиса Руссоса, толстого греческого кастрата, очередную полбанку, расставляли простую закуску — хлеб и «отдельную» колбасу, и вспоминали наше говенное детство, полное школьных и семейных неурядиц.
Брат был ладен фигурою, невысок, но красив; был он к тому же, в отличие от меня, чистюлей. Читал он поменьше, чем я, но достаточно для того, чтобы навешать лапши на уши любой смазливой девчонке. Помнится, он закадрил в «Сайгоне» высокую и видную собой девку из Института киноинженеров и подарил ее мне, не пользуясь. Чем окончательно погубил мой висевший на волоске брак. Однажды летом она ночевала у меня на лифтах; я энергично заталкивал в нее свою скрытую боль и растерянность перед жизнью, не забывая при этом получать удовольствие, и вдруг, перед самым концом, услышал звонок в дверь двухкомнатной квартирки, в которой размещался наш лифтовой пульт.
«Опять какая-то падла в лифте застряла!» — подумалось мне; я кое-как набросил на себя первое попавшееся шмотье и подошел к двери.
— Кто там? — спросил я, не испытывая дурного предчувствия.
— Соня! — послышался голос моей неверной жены. — Я тебе подарочек принесла.
— Подожди, я не один! — ответил я дрогнувшим голосом. Одевшись потщательней, вышел на лестничную площадку. Вид у меня был распаренный, сквозь расстегнутый ворот куртки просматривалась нагольная тельняшка; взглянув на нее, жена усмехнулась горько и вместе с тем удовлетворенно.
— Обрадовался? — спросила она. — Почувствовал себя на свободе?
И бросила мне в лицо столь дефицитные в те далекие годы новые кожаные перчатки. А потом заплакала и ушла, уже навсегда. Я принял вызов (то есть перчатки, брошенные мне прямо в лицо) и вернулся в помещение пульта, но любовью заниматься уже не мог; отправил свою красивую Юлию на хаус, а сам, порывшись в карманах, набрал искомую сумму денег и двинул на волю, в сонмище призрачно-белых под уличными фонарями домов-коробок, за ночною полбанкой.
«Что ж она телеграмму-то не прислала? Я бы встретил!» — рассуждал я в растерянности, ежась от закапавшего по-новой дождя и с тихим хрустом давя разгулявшихся по ночному асфальту выползков.
Память о той несчастной поре хранит фотография, сделанная Венькой: я сижу пригорюнившись, в черном драповом пальто, среди изломанных, брошенных прямо на газоне стеновых блоков, и лицо мое истончено горем. А в ту ночь, вернувшись в дежурку, я включил проигрыватель, поставил пластмассовую пластинку на круг, вскрыл поллитру и слушал одну и ту же песню из кинофильма «Ирония судьбы»:
Благословляю вас,
Благословляю вас,
Благословляю вас на все четыре стороны…
Слушал и давился рыданиями.
Такой вот сентиментальный подлец.
В общем, попали мы с братом в один забулдыжный резонанс, отличавшийся солидной, доложу я вам, амплитудой.
Квасили в разных симпатичных местах нашей сирой окраины: на берегу Невы, рядом с лодочной стоянкой, расположившейся неподалеку от железнодорожного моста; в поросшем тонкоствольной березой саду заброшенных по летнему времени яслей где-то в районе Гранитной улицы. Пили мы так, что только моей относительной молодостью и крепостью можно объяснить тот факт, что я уцелел; брат, который был старше меня на пять лет, выжил лишь силой своего неизбывного горя.
Когда его сбережения кончились, Венька стал продавать лишнюю, по его мнению, фотоаппаратуру; так мы прожили год.
Времена были совсем небогатые, так что брошенные шмотки покинувшей меня супруги, которые я раздавал «сайгоновским» девкам, принимались охотно.
Венька стал как будто бы успокаиваться. Я уже за него не боялся и потихонечку вильнул в сторону; впрочем, привычка крепко выпить за мною осталась.
Знакомые интеллигенты поставили на мне жирный крест, да и, честно признаться, не в этой среде, тщеславной и суетной, было мне ждать сочувствия; результатом моих полубомжовых скитаний по котельным, сторожкам, случайным небезопасным хазовкам стала короткая повесть, сразу выдвинувшая меня в ряд заметных писателей петербургского андеграунда; впрочем, об этом — как-нибудь после.
Вернемся ко мне на кушетку: сильнейшая боль в стопе терзала меня часа два, пока не раздался звонок в дверь.
Как я и предполагал, брат явился спасать меня не один: из-за его плеча выглядывало остренькое, красно-серое от мороза, будто только что снятый с пожарного щита топорик, лицо Синочкина, известного в алкогольных кругах городского поэта.
— Мишка! Болезный! Как тебя угораздило? — с порога зашустрил Синочкин.
— Любовница позвонила из Нарвы, а я спрыгнул с кушетки — и нб тебе! Что вы так долго телепались?
— Не боись! Вмиг доставим! — сказал брат. — Сейчас отзвоню в такси!
Пока мы ждали такси, я спросил у Синочкина, глядя на его высокую худую фигуру снизу вверх:
— Как живешь? Кем работаешь?
Синочкин тонко, но чуть бессмысленно от принятой дозы алкоголя усмехнулся.
— При Оптинском подворье кантуюсь, — сообщил он. — Ну, ты понимаешь — подворье… Как бы чего бы подворовать…
— Хорош! — сказал я и умолк. Как-то не принято было в нашем кругу глубоко влезать в чужие дела.
Стоявшая в Петербурге зима напомнила о себе снежным зарядом, с тревожным дребезжанием ударившим в стекло моего окна. Зазвонил телефон. Коротко поговорив, брат сообщил:
— Надевай шубу. Такси идет — от Володарского моста.
«Ты б еще от Уткиной заводи вызвал!» — подумалось мне, но я промолчал. Раненому командовать не пристало.
На одной ноге — ботинок, на другой — тапка, под мышкой — палка, выпрыгнул я из дома, опираясь на неверные плечи своих спасителей. Скоро подкатила машина с хмурым водителем за рулем. Накинутая мне на плечи шуба не спасала ни от ветра, ни от забивающегося за пазуху снега.
В это время из ближайшего подъезда девятиэтажки, стоявшей перпендикулярно нашей, послышались звуки музыки. Дверь распахнулась и гулко ухнула на обратном движении, выпустив на простор необъятного двора невысокого мужичка без пальто, но в треухе, посаженном набекрень; не обращая внимания на окружающую обстановку, мужичок, наигрывая на гармони «Барыню», пошел по дорожке вдоль дома, слегка покачиваясь; музыка была однообразная, механическая, как если бы играла шарманка. Гармонист дошел до последней парадной и, уже густо посоленный снегом, скрылся, не переставая играть, — ему не помешали даже манипуляции с открыванием двери. Мои проводники завороженно отследили эту жанровую сценку.
— Посадку совершим? Счетчик тикает! — сказал шофер.
Кое-как мы влезли в бесцветную «Волгу» с антенной на затылке. «Волга» вырулила со двора и помчалась по недостроенному, с провалами сирых болотистых рощ, Искровскому проспекту.
В «травме», как всегда, очередь была несусветная — часа на четыре. Разного возраста граждане с переломами, ссадинами и ушибами, в темной советской одежде, терпеливо сидели вдоль длинного, плохо освещенного коридора, пребывая в какой-то особой прострации, с которой, наверное, знаком лишь наш человек, помотавшийся по поликлиникам и собесам. Кое-кто тихо стонал.
— Граждане, пропустите без очереди! — громогласно протрубил Синочкин. — Человек пострадал от большой любви — сломал ногу при половом акте! Нуждается в скором оказании помощи!
— Ишь, чего захотел! — ответила старушка в накинутом на плечи пальто, с рукою на перевязи. — Много вас тут таких, вездесуев! Занимай очередь!
— Но, мадам, вы не понимаете… — продолжал базлать Синочкин, и я злобно толкнул его здоровой ногою: «Замолчи!»
Я сел на последний по коридору стул, поставив между ног инвалидную, с ребристым пластмассовым крюком в навершии, трость.
— Скучно так ждать! — сказал Венька. — Может, принести тебе чего, для сугрева?
— Хочешь, чтоб меня отсюда на «раковой шейке» отвезли? — спросил я угрюмо.
— Не люблю обывателей и мещан! — гордо ответил брат.
— Ладно, романтик, я тут посижу, а вы заходите за мной часа через два. Учтите — мне одному назад не добраться!
Посмеиваясь, они ушли на вьюжную улицу. Я сидел у завешенного крупной ржавой сеткой окна и видел их смутные фигуры на скучной улице, слышал бодрые возгласы, в которых чувствовалось предвкушение близкого кайфа.
«Зар-разы!» — подумал я и вдруг задремал под мерные стоны и тихий говор ожидающих помощи. Боль в ноге немного утихла, а вернее — стала привычной.
Мне снилось лето семидесятого года и наш роман с покинувшей меня женой. Она тогда жила в Киеве, мы летали друг к другу на самолете; однажды я даже договорился с пилотами, чтоб они провезли меня без билета в кабине «Ту-104». В те годы об угонах еще не слыхали, и такое было вполне возможно. Однако пробираться в лайнер предстояло мне самому.
И вот, когда самолет уже был загружен, перед трапом собралась изрядная толпа непопавших; я, тем временем, почему-то пытался заговорить со строгим, средних лет джентльменом с «дипломатом» подлинной кожи в правой руке.
— Неужели не попадем? — спросил я его.
Он холодно посмотрел мне в лицо и ничего не ответил. Это и подтолкнуло меня к решительным действиям. Трап был пуст. Дежурная ушла куда-то внутрь, в полной уверенности, что не найдется нахала, который полезет в самолет без ее позволения. Но такой нахал все-таки нашелся. Каждой клеточкой спины ощущая вперенные в нее взгляды, как ядовитые стрелки амазонских охотников, я поднялся по пустому трапу и сиганул в передний отсек. Чтобы не маячить в проходе, тут же присел рядом с молодой красивой женщиной в белом пальто.
— Молодой человек, вы, наверное, ошиблись — тут занято! — сказала она мне тоном, в котором за благоприобретенной вежливостью скрывалась изрядная доля социальной брезгливости.
— Знаю, — спокойно ответил я и отвернулся. Выждав несколько минут, я встал и пошел по проходу в кабину самолета. Были же времена! Меня никто не повалил, не повязал и не застрелил. Через несколько секунд я был в пилотской кабине. Туда уже просочилась парочка молодых людей, по виду — студентов. Летчики не обращали на нас ровно никакого внимания. Ниже всех, в стеклянном (включая и пол) колпаке, расположился штурман. Дядя, с которым я договаривался, оказался вторым пилотом. Он уже сидел рядом с первым, имея на шее ненадетый пока шлемофон. Он сказал мне: «Садись на ступеньки!» И я сел на одну из ступенек, ведших вниз, к пилотам, ибо вся кабина располагалась ниже салона для пассажиров.
Ни до, ни, тем более, после не получал я такого удовольствия от полета на самолете. Обзор был великолепный — не то что сквозь иллюминаторы. Тени от облаков, пролетавшие мимо становившихся с набором высоты все более призрачными полей; маленькая серебряная рыбка другого самолетика, меньшего, чем наш, превратившего поверхность земли в морское дно, вдоль которого он медленно плыл, высматривая нечто в скоплениях водорослей-деревьев; блещущие полированной сталью ятаганы речных излучин — все это было незабываемо!
Будучи уже немолодым человеком, я все раздумываю: как проходит любовь? Как то нежное, то трепетное и неуловимое, словно аромат с излома корневища калгана, простой лесной травки, высыхает и улетучивается? Как, всегда встречаемый в Киеве объятиями и поцелуями и сатанеющими от счастья глазами, я стал ненужен и нелюбим? В чем скорбная тайна этoго биологического процесса? Сие мне неведомо, потому что я сам любимых не разлюблял, даже если и привыкал к ним физически, — это все они, стервы. И боль, которую я испытывал, так и останется для меня тайной в своей иррациональной причинности.
Пока я подремывал в «травме», сладкая парочка вернулась уже сильно на взводе.
— Ну, что ты сидишь? — на весь коридор заорал Синочкин, ткнув меня по больному голеностопу, возможно, нечаянно. — Быстро беги вправляй ногу! Граждане! — обратился он к людям, терпеливо ждущим починки. — Он на прием к митрополиту записан! Время поджимает! Пропустите советника по литературным вопросам!
— А вот мы сейчас милицию вызовем! В отделении вас и отчитают, и отпоют! — бойко ответила ему забияка-старушка, спокойно поправляя полукруглый пластмассовый гребень на прямых волосах. — Совести у вас нет!
— Он — работник ООН, — заявил Венька. — Ему положено ногу вправить — прямо сейчас!
— Ух-ходите! — прошипел я. — Жду вас на выходе через час!
Ребята ушли и больше не появились. Кое-как напялив на свежий гипс домашнюю тапочку, я отправился на вьюжную улицу. Ни Синочкина, ни Веньки нигде не было. Уже горели подсушенным синим светом уличные фонари. Я попрыгал на одной ноге к остановке трамвая, поскользнувшись, упал на спину; выронив трость, долго ползал по тротуару, ее вылавливая, а потом, осторожно ступая на крошащуюся загипсованную стопу, все же доковылял до остановки. Кое-как добрался до дома.
«Ну и подлец! — думал я о брате. — Это ж надо, бросить беспомощного человека! А еще — родная кровь, называется!»
Ну, а к вечеру все наладилось. Приехала из Нарвы виновница происшествия, румяная с мороза, ироничная и деловая. Сбегала за бутылкой, вскрыла привезенную с собой банку консервов из лосиного мяса. Мы выпили, поболтали, легли. Я уткнулся носом в ее горячее плечо и тихонько захныкал. Мне было жаль всех: и тех болезных в травматологическом пункте, и себя, и своего несчастного брата. О Синочкине я как-то забыл, а зря: он ушел первым — выбросился из окна, но умер не сразу, а еще с неделю промучился в хосписе, его устроил туда тесть из военных.
Брат мой умер всего год назад. Помню его неживое лицо с выражением несколько высокомерной брезгливости — выражением, которое столь характерно для лиц еврейской национальности, особенно — в пожилом возрасте.
Тайны любви за прошедшие годы я так и не просек — подозреваю, что постичь ее хотя бы в общем, рамочном смысле мне в этой жизни так и не приведется.
2. МАЛЕНЬКИЙ ЭКСЦЕСС ЭПОХИ ЗАСТОЯ
В наши дни, когда улицы города превратились в сплошную автомобильную пробку, уже чисто литературно воспринимаются такие обыденные понятия, как «синий снег», «чистый воздух». Право, на пажитях Петербурга стало просто нечем дышать!
А ведь нас ментовали, сажали в психушки, даже мочили — уж не говорю, что замалчивали! — в относительно сносной экологической обстановке.
Так нечего и Бога гневить — жизнь была молодая и сладкая. А какое роскошное случалось иной раз похмелье — ну просто люкс! Выходишь на заснеженную Дворцовую площадь, где жужжат, как жуки, бульдозеры, сгоняя снег концентрически, все ближе к Александрову постаменту, и каждый нервик, как струна стострунной гитары, вибрирует, отзываясь на грань земли и небес, точно на медиатр, остро реагируя на пышущую силой квадригу над аркой Главного штаба, натягиваясь, словно на колок, на стройный купол штабной библиотеки.
Однако некоторые эксцессы все же бывали. Как-то я поехал в один из выходных в город Павловск — посмотреть на зимнюю роскошь царских ландшафтов. Отправился я туда не один — прихватил двух вертких и складненьких травестюшек из самодеятельного театра «Акмэ».
По дороге черноокие девушки, с одинаковыми смешными косицами не по возрасту, хором пели песенку:
Травести, травести,
С кем бы ночку провести…
И смеялись, зыркая острыми черными глазками по сторонам. Чем-то, а именно: нравом озорным и беспечным, птичьим щебетом своим, инстинктивною ласковостью — они напоминали мне гейш из какого-то японского фильма.
Мы катались на санях, в которые были впряжены распаренные лошади с бубенцами, кидались друг в друга снежками, пили из горлышка темный, горчащий на губах вермут.
Погода стояла бессолнечная, мягкая, но не склизкая; небо было прикрыто ровной пеленой облаков. Я, конечно, болтал без умолку, да и они не оставались в долгу, щебетали не переставая. В музей мы не заходили — было так хорошо на природе — в этом окультуренном большими спецами пространстве, созданном для жизни привольной, изысканной и, при желании, многодумной.
Я чувствовал, как проскакивают меж нами токи взаимной влюбленности — сладкие, восхитительные флюиды.
Возвращались обратно на электричке, немного усталые, томные. По дороге одна из девчушек, Зизи, предложила заехать к ней на Петроградскую, согреться и выпить кофе.
Она была владелицей небольшой квадратной комнаты окнами во двор, главным украшением которой была большая медная люстра с синим шаром, расписанным белыми цветами в стиле модерн. Ляля, подружка Зизи, сноровисто накрыла большой круглый стол чайными чашками, сахарницей и сухарницей из мельхиора, наполнив ее мягким и жирным печеньем. Кофе в доме не оказалось, и мы пили чай, ведя бездумную, ласковую беседу.
Потом вышли из-за стола и уселись, не сговариваясь, на диван (я — посередке), несколько отдохнуть. Обе девушки закрыли глаза, наслаждаясь покоем. От обеих пахло чистым и трогательным потом — из-за теплой одежды и долгой прогулки на воздухе.
— Как хорошо… — почему-то прошептал я и поцеловал Зизи в щеку. Потом повернулся и чмокнул родинку на щеке Ляли. Девушки ровно дышали, не возражая. Тогда я стал гладить их нежные ляжки. Обе задышали почаще, но глаз не открывали. Я поднялся с дивана, встал на колени и полез обеими руками под свитера — к их мягким, таким трепетным, атласным грудям. Игра в четыре груди продолжалась довольно долго, пока девчата не завелись и не стали мне отвечать взаимными тихими касаниями. В общем, все получилось, как никогда. Сплошное «акмэ». Но еще не эксцесс.
Иногда мне приходилось работать в котельной. Это была сплошь покрытая въевшейся сажей тесная точка, из которой я частенько сбегал, и надолго. Самое смешное, что котельная отапливала огромное, отделанное грубо отесанным гранитом, здание в стиле Дворца дожей на углу Невского и улицы Гоголя.
В тот памятный день я ушел со смены на несколько часов раньше, как всегда понадеявшись на аккуратного сменщика. Завалился спать на своей кушетке и дрых где-то до часу дня. Разбудил меня телефонный звонок. Я снял трубку с аппарата, стоявшего на полу, и услышал звонкий такой девический голосок.
— Алло!
— Алло! Это Ляля? Зизи?
— Михаил Анатольевич? — Обращение звучало довольно официально. — С вами говорят из приемной треста «Теплоэнерго». Генеральный директор, Панкратов Михаил Иванович, просит зайти к нему на прием — завтра, в полтретьего.
— По какому вопросу?
— Завтра узнаете. Только, попрошу, не опаздывайте.
«Ну и дела, — думал я, протирая заспанные глаза. — Всего-то свинтил раньше на пару часов — уже к генеральному! Из пушек — по воробьям. Буду косить на зубную боль, а если не поможет — ну что ж. Котельных в городе много».
Не скажу, что время до назначенного визита я провел совсем уж спокойно. «И чего им приспичило? — думал я. — Ну, позвонил бы мастер участка, натолкал матюгов, лишил прогрессивки! А тут — секретарь генерального… Подозрительно…»
Встреча в кабинете директора оказалась не по чину торжественной. В этом, весьма просторном, помещении, украшенном какими-то графиками и портретом красивого Брежнева за спиною директора, собралось человек пять — как оказалось, вся головка крупного даже по городским масштабам предприятия. Парторг Пудовкин, профсоюзный босс Завалишин, какой-то Ястребцов, отрекомендовавшийся депутатом райсовета, и парочка пожилых теток без речей.
Глава фирмы, выдержав паузу, порылся в бумагах и, махнув мне садиться с торца полированного, с железными ногами, стола, торжественно произнес:
— Михаил Анатольевич! Мы тут ознакомились с вашими документами и решили сделать вам предложение. У вас какое образование?
Я вовремя вспомнил, что, нанимаясь на работу, скрыл свой университетский диплом.
— Средне-техническое, — ответил я.
Широко улыбаясь, генеральный, мужчина толстый и низкорослый, потер свои пухлые ручки и сказал:
— Так что ж вы простым оператором работаете? Зарываете в землю свою квалификацию? Предлагаю вам должность мастера!
«Тут что-то не так! — решил я. — Наверняка сведут речь к самиздату!» И, потупившись, пробубнил:
— Это меня ни в коем случае не устроит!
— Почему, позвольте полюбопытствовать? — спросил генеральный.
— Мне нужно свободное время, — сказал я, поднимая глаза. — Если это вам не годится, могу подать заявление…
— Ну что вы! — всполошился директор. — Так мы вопроса не ставим! А зачем вам свободное время?
Я ударил, фигурально выражаясь, веслом и направил лодку нашего разговора в самую быстрину.
— Дело в том, что я сочиняю. И режим «сутки через трое» для меня — в самый раз!
Тут вмешался в разговор Ястребцов, и по тому, с какой свободой он это сделал, я понял, что предо мной — не простой «депутат райсовета».
— Так почему же вы не печатаетесь в советских журналах? — спросил он. — Самое простое решение!
— Это вам так кажется! — парировал я. — А на самом деле — попробуй сунься!
— Так вы собираетесь печатать свои произведения на Западе? А не боитесь, что их могут использовать наши враги?
Я выдержал паузу, соображая: «Ага, к ним залетел Сотский, со всеми собранными по городу рукописями! То-то он не подавал вестей из Москвы!»
— И в мыслях не держал! — ответил я «депутату».
— У нас имеются сведения, что вы собирались составить организацию, под видом литературной, и печатать свои вещи на Западе!
«Ну и загнул! Эк, стращает! Организация!» — подумал я. А ответил вполне невинно:
— Никакой организации быть не может, это я вам ответственно заявляю! Ну, приезжали ребята из Москвы, просили рукописи для ознакомления. Вот и все!
Ястребцов как бы поставил в своем офицерском мозгу галочку.
— Вы что-нибудь слышали о клубе «Лира-79»? — спросил он. — Членство в нем дает большие возможности! Можно будет читать что хочешь на публике, а там, глядишь, и печататься!
— Что-то меня не привлекает хождение строем! — ответил я. — Как-то привык жить в особицу!
— Ну, это зря, — сказал Ястребцов. — Извините, товарищи, у меня с Михаилом Анатольевичем разговор с глазу на глаз. Куда можно пройти, товарищ Панкратов?
— Так если разговор конфиденциальный, — снова улыбнулся директор, — прошу в мою личную комнату!
Ястребцов открыл дверь за спиной у начальника, как раз под портретом Брежнева, и поманил меня за собой. Мы вошли в небольшую комнатку с полукруглым окошком, рама которого расходилась веером, и «депутат» затворил за собою дверь. В руке у него был толстый портфель.
— Надо же! Богато живет начальство! — сказал он, указывая на стоящий на застекленной тумбочке с бокалами и чайными чашками редкий по тем временам видеомагнитофон. — Коньячку не хотите? Я слышал, вы армянский предпочитаете. Заодно кинишко посмотрим…
— Не откажусь! — сказал я и потер вспотевшие ладони, инстинктивно ожидая какой-нибудь гадости.
Ястребцов плеснул мне в бокал коньяку, не забыв и себя. Потом достал из портфеля кассету и вставил в щель «видака».
Сперва по экрану побежала какая-то бесцветная муть. А потом появилось зимнее окно, слегка припорошенное снаружи снегом. Окошко приблизилось, и тут я засек нечто знакомое — массивную медную люстру с синим шаром, расписанным белыми цветами в стиле модерн. Я залпом выпил коньяк. Изображение еще придвинулось, опустилось, и тут я увидел сценку, глядя со стороны, весьма соблазнительную. Как говорили наши достойные предки, «любовь антруа». Снимали, видимо, со двора — из окна или с чердака. Моя «личность» время от времени выплывала из клубка полуобнаженных тел.
«Странно, когда они распустили косички?» — подумал я. А еще я подумал: «Эх, жаль, что мороза не было! Тогда бы они отсняли цветочки белые — из инея на окне!»
Посмотрев минут пять, я сказал:
— В общем, все ясно! В старину это называлось вторжением в частную жизнь.
— Хорошие в нашей фирме специалисты? — спросил Ястребцов не без гордости. — Какая резкость, сколько динамики!
Он и не думал выключать видак.
— Чего вы хотите? — спросил я.
— Сущего пустяка. Сейчас в нашем городе формируется литературный клуб «Лира-79». Вы туда поступайте, и раз в месяц — отчетики мне из рук в руки — о настроениях, разговорах… Разумеется, не бесплатно.
— Не пойдет! — сказал я. Идти в стукачи для меня было равносильно самоубийству.
— А если мы этот увлекательный фильм кое-кому покажем? У вашего отца, кажется, нездоровое сердце?
«Срываться нельзя! — решил я. — Двину по морде — потом век с гадами разбирайся».
— Предлагаю компромисс, — сказал я. — В этот ваш клуб, черт с ним, поступаю. Но стучать — отказываюсь категорически. Демонстрируйте свой фильм хоть по «Интервидению».
— Ну, вот и договорились! — порадовался за меня «депутат».
Мы вернулись в директорский кабинет. Пожилые тетки смотрели на меня со страхом и жалостью. Подозреваю, они искали на моем лице и руках следы пыток.
Ястребцов обратился к собравшимся:
— Мы тут с Михаил Анатольичем поговорили и пришли к выводу, что в его положении практически не публикуемого писателя стоит пойти во вновь организуемый клуб «Лира-79». Ведь так, уважаемый?
— Да, я согласен! — ответил я. — Почему бы и нет?
— Стало быть, я собрание закрываю! — торжественно объявил генеральный. Чувствовалось, что дел у него до хрена и тратить время на всякую «контру» ему попросту некогда.
На том и расстались.
3. ВСЕМИРНАЯ ПАУТИНА
Помню, как был кратко влюблен в бойкоглазую, оживленную молодую грузинку. Она так очаровала меня, что я, провожая ее и компанию — утром — с нашей дачи, подарил ей свежеизданного Вийона, еще кучу редких в то время книжек, в надежде на то, что моя интеллигентная щедрость подействует на нее и она позвонит — да не тут-то было.
Думаю о ней и сейчас — в какой бедности и заботе пребывает она, если не уехала из своего Картвело или не умерла. Вязанка тонких сучьев от дровосека, ветхий двухэтажный дом с галереей, сухая фигура в черном, совершенно лишенная обаяния — только строгость, сознание долга и слепое упорство, забота о детях, о муже, о близких ей гордых грузинских людях.
Все на той же родительской даче в Кобралово прекратились еще две мои короткие влюбленности: в прекрасную шестнадцатилетнюю армянку, брат которой теперь заседает в Государственной Думе, и в черную, блестящую волосом, как хромовый сапог, и такую же тупую еврейку, единственную из троих подпустившую меня к своему телу, оказавшемуся белым и плотным, как ватман, и столь же пассивным ко всем моим начинаниям.
Не дача, а кладбище несбывшихся грез.
Именно здесь однажды меня ждали целых три дня — загулял с Серегой Довлатовым, но тогдашняя жена моя нехило мне отомстила, тем же летом не явившись в Кобралово ночевать, и птицы раннего утра, певшие райскими голосами, зря старались — то злое от нещадного солнца утро обозначило полный кирдык, выражаясь по-современному, нашей — бывшей или не бывшей? — любви. Помнится, в кронах яблонь плавали медленные стрекозы, знаменуя покой и порядок равнодушной природы.
Да… Или вот, приезжал ко мне молодой поэт и историк Сигизмунд Чашба. Приезжал он в Питер порыться в обширных книгохранилищах и архивах. Мы его звали попросту — Сиг. Он был человек невысокий, но ладный, с умным и красивым лицом.
Научные изыскания были для него, отчасти, предлогом, а подлинной причиной частых приездов была страстная любовь к одной матери-одиночке, выдающимся образом привлекательной и красивой, но вредной девушке Кире.
Вспоминается одна новогодняя ночь, которую мы проводили у Киры. Сиг пил водку так, как никогда не пьют кавказские люди, — стаканами. А все — от отчаяния, в которое ввергла его эта вредная девушка. Били куранты на Спасской башне, что-то мямлил стареющий косноязыкий генсек, мягкий снег шуршал по окну, выходившему на тихую, какую-то провинциальную в этом месте Фонтанку.
— Понимаешь, бывают какие люди, — говорил мне Сиг слегка заплетающимся языком. — Мне просто странно и непонятно — какие поступки позволяют себе некоторые из некоторых людей…
Кира сидела спокойная, отрешенная, и я в который уже раз убедился, что красивые люди не сознают таинства своей красоты, не понимают ее значения — ну, как всякий, говорят, человек не слышит тембра своего голоса; иначе она бы его пожалела. Между тем на Сиге лежит большая ответственность за ту герилью, которая разразилась в местности райской — в смысле климата и природы; тут не могло обойтись без его организационных усилий. Я давно потерял с ним связь, но по слухам — он уехал в Австралию.
Вспоминает ли Сиг заснеженный Петербург? И если все-таки вспоминает, со слезами ли умиления, или с проклятиями? Об этом может знать только Кира, живущая в городе Мюнхене, да он сам.
То ли дело мой друг Гешка Гельбах, обосновавшийся в котельной на Съезжинской, со всеми своими удобными причиндалами: свежими журнальчиками, магнитофоном, компактным ноутбуком и пряниками! Не отходя, как говорится, от кассы, он стал окучивать приглянувшуюся ему немолодую, но стройную девушку. Выражение его глаз становилось каким-то торжественным, когда он о ней вспоминал, — так был врезамши в эту, во всех отношениях достойную его, пару. И — уговорил! Несколько лет продолжался их производственный, если можно так выразиться, роман, пока не иссяк по довольно банальным, широко распространенным в жизни причинам.
С годами иссякла и наша обоюдная тяга друг к другу. Увы, все в этом мире кончается. И теперь мы далеки друг от друга, как если бы он уехал на Северный полюс и остался там на веки вечные. Я уже почти не грущу, вспоминая минутами его хмурую, но обаятельную улыбку. Суум квикве! — как говорили древние.
Последний раз я его видел на отпевании Вити Кривулина. Стоял светлый весенний день, поп размахивал кадилом, а Виктора уже не было между нами — только в центре толпы, на возвышении, среди цветов, смутно темнели его покинутые душой останки.
Смерть и не-смерть. Моrt и а-mоrе. Тесно сотрудничая, оплели они все человеческое пространство!
В Ленинграде, на Невском, есть телефонная будка,
А на ней нацарапано какое-то женское имя.
Я могу подарить вам любые на свете буквы,
Только эти четыре оставьте моими!
Эти четыре буквы означают короткое имя — Маша, а не то, что вы, возможно, подумали. Виктору было лет девятнадцать, когда он написал эти — сохранившиеся ли? — строки. В первые годы шестидесятых он был юный, кудрявый, влюбленный. Бороды еще не носил.
В те годы я неровно дышал по отношению к девушке, которую звали Люда Петрова. Имя, как говорится, оригинальное. Однажды, выйдя из поплавка под названием «Чайка», мы с ней отправились на ближайшую аллею в парк Ленина. Стояла темная августовская ночь; мы мирно о чем-то беседовали. Неожиданно из ближайших кустов вынырнули два паренька и обсели нас с обеих сторон.
— Ты, керя, можешь идти! — обратились они ко мне. — А девушку нам оставишь.
— С каких это, братцы, фигов? — спросил я. — Мы здесь сидим, никому не мешаем… Так и вы не мешайте!
— Слушай, друг, может, это подействует? — спросил один из пареньков, доставая из-за пазухи огромный наган.
Ноги мои задрожали.
— Ну, вот еще! — ответил я как можно спокойнее. — Никуда я от нее не уйду!
Тут вмешалась Люда Петрова.
— Мальчики, миленькие, ну что вы? — сказала она каким-то почти материнским, покровительственным тоном. — Видите — людям вдвоем хорошо? Так и шли бы себе!
Не знаю, как бы дальше разворачивались события, но тут засверкала на аллее одинокая фара, послышалось характерное урчание, и к нам подплыли стражи порядка на мотоцикле с коляской.
— В чем дело? — спросили они. — Вам помощь нужна?
— Нет-нет, — ответила Люда. — Все в порядке! Вы не волнуйтесь!
Менты нажали на газ и отчалили. А эти подлые парни снова стали к нам приставать. Но Люда Петрова довольно бойко отшила их, к моему изумлению. Я сейчас думаю: неужели ей так хотелось увидеть меня застреленным, a себя изнасилованной? Не знаю. Но присутствие духа и какой-то легкий цинизм в отношении к людям в ней в тот раз проявился. Что вскоре сказалось на моем дне рождения, когда она ушла гулять с моим другом на улицу, а вернулась с огромным засосом на шее. Кстати, гости принесли мне копченого угря, которого сами и съели. Так я этой экзотической пищи ни разу и не попробовал.
Потом я устроился работать библиотекарем в математический интернат. И такое вот совпадение — окна моей библиотеки выходили прямо на окна Люды Петровой. Но ни ее силуэта в окне, ни ее самой я больше никогда не увидел. Судьба! Ни копченого угря, ни Люды Петровой!
Однажды меня попросили сходить в спальный корпус — у мальчика восьмого, кажется, класса обнаружился приступ падучей — надо было отнести его в машину «скорой помощи», которую уже вызвали.
Я прошел шелестящий листьями двор до спального корпуса, поднялся на третий этаж, зашел в нужную комнату и увидел лежащего на кровати мальчугана с восточным лицом, у которого пузырилась на губах ужасная зеленая пена. Взял его на руки и отнес на первый этаж, прямо на носилки подоспевшей к тому времени «скорой». Оказалось, у него была не падучая. Будучи мальчишкой талантливым в химии и неизвестно отчего сильно затосковав, он из подручных химикатов изготовил цианистый калий и выпил его. Той же ночью он умер в больнице. Фамилия его была — Хашагульдов.
С тех пор я Люду не вспоминал — как-то выветрилась эта чепуховина из головы. Вот только что, сию минуту, вспомнил…
Зато один мой друг, писатель-прозаик, выказал прямо-таки эталонный образец чистой, бескорыстной любви. Дело было в экспедиции, в далекой Туркмении, в горах Копетдага. Мы жили в долине реки Сумбар, в большом кишлаке, отделенном от всего остального человечества; там даже не было телевидения. Но — стояла весна, цвели кроваво-красными цветами насаждения граната, стройные женщины с медными лицами, обрамленными еще более медными побрякушками, закрывали подбородок и губы углом платка, завидев кяфиров — то есть нас с приятелем.
Общаться нам было особенно не с кем, но тут нас пригласили в гости три симпатичные молодые училки, жившие в беленой мазанке, окруженной зарослями цветущих, но еще безлистых кустов и деревьев. Они поили нас слабым зеленым чаем и угощали приятной беседой. Казанская татарка и две сестрицы-азербайджанки были девицами, вообще-то, цивилизованными, закончившими Ашхабадский университет, но чувствовалось, что чаепитие с нами для них — целое экзотическое приключение.
Одна из азербайджанок была небесно-красивой — с тонкой талией, полной грудью и широкими бедрами — прямо-таки персонаж персидской миниатюры. Я, конечно, глаз на нее положил, но впустую — она была влюблена в какого-то ашхабадского парня, которого считала гением. Старшая сестра ее, менее эффектная, преподавательница английского языка, здорово пела британские песенки, в частности «Битлз».
Йестедей,
Та-да, та-да, та-да фаравей… —
пела она, и я замечал, что у друга моего, настоящего геркулеса, потихонечку едет крыша.
— Фирюза! — говорил он, смеясь и плача, а иногда даже скрежеща зубами, когда мы, расположившись на своих панцирных кроватях, набирались сил после трудового дня. — Ах, Фирюза, душа души моей!
В открытые окна не видно было ни зги, и только журчанье арыка и свежие дуновения с гор свидетельствовали о продолжающемся функционировании мирового пространства.
Потом мы уехали в наш сумрачный город, и Фирюза прибыла к нему, чтоб сочетаться браком, ради чего перекрыла самолетом огромные пространства. Но привезла с собой условие: либо они женятся, он меняет профессию на более прибыльную (чтоб наплодить побольше детей! — сказала она) и они уезжают куда-нибудь гораздо южнее; либо они, опять-таки, сочетаются браком, но уже чисто фиктивно, чтобы ей выбраться из забытого Аллахом кишлака домой, в Ашхабад.
Друг мой остановился (надо отдать должное его приверженности избранной профессии) на втором варианте, тем более что откровенно боялся мусульманских родственников невесты.
— Зарэжут! — говорил он, вращая глазами. — За то, что совратил мусульманку!
Именно поэтому он не тронул Фирюзу даже после свадьбы, несмотря на ее джентльменское, если можно так выразиться, предложение (вероятно, следствие ее английского воспитания). Я подарил им на свадьбу шашлычницу, она уехала, и через полгода прислала моему другу заверенное нотариусом заявление о разводе. Писем от нее не было.
Друг мой выправил какие надо бумаги, с недельку попьянствовал («Фирюза!» — и скрежет зубовный) и стал потихоньку ее забывать.
Где ты теперь, тоненькая азербайджанская девушка, столь трогательно распевавшая в самом сердце Туркестана задумчивые «битловые» песни? Может быть, живешь здесь, в Петербурге, где твой новый муж контролирует какой-нибудь рынок? Бог весть.
Шашлычницу мой друг мне вернул, и я долго пользовался ею, пока она не сломалась.
А один мой дружок, Женька, сын известного в Петербурге поэта, уже несколько лет живет на Святой Земле, — с недавнего времени он стал бомбардировать по Е-мейлу офис нашего общего приятеля письмами такого, приблизительно, содержания:
«Зяблик мой! Никогда не забуду проведенные в твоем обществе очаровательные мгновенья! Сладкий! Как ты там без меня? Совсем, небось, отбился от рук? А я — помню. Все помню! И нежные касания, и взгляды украдкой! Твой Лысый Пупс».
Ничего «эдакого» между Женькой и моим приятелем, разумеется, не было — просто уж такая у Женьки система юмора. Конечно, учрежденческие тайпистки балдели, принимая подобного рода излияния, и, зардевшись, приносили распечатки по адресу. Наш общий друг чертыхался и грозился при встрече убить шутника.
И все-таки что-то было в этих посланиях трогательное — не мнимая «голубая» любовь, а обычная, чуть стыдливая, дружба, настоянная на разлуке. Не писать же ему, мол, грущу, изнываю без вас, братки мои милые!
2001