Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2002
Много прекрасного написано о городе, где я родился, о том городе, что был до революции вторым окном России в Европу, а с тех пор трагически «занепал», как говорят по-украински: не знаю русского глагола, который так точно передавал бы понятие упадка. «Низко пал», «опустился» — это все не совсем то. Одесса «занепала». Осталось много замечательных страниц русской и русскоязычной литературы и в прозе, и в стихах, и даже в драматическом жанре.
Лучшая повесть об этом своеродном городе, самое имя которого для одних звучит как анекдот, а для других — как трагедия, попала ко мне в руки позже других, когда мне шел уж третий десяток. В последней главе ее, «L’envoi», говорится так:
«Вероятно, уж никогда не видать мне Одессы. Жаль, я ее люблю. К России был равнодушен даже в молодости: помню, всегда нервничал от радости, уезжая за границу, и возвращался нехотя. Но Одесса — другое дело: подъезжая к Раздельной, я уже начинал ликующе волноваться. Если бы сегодня подъезжал, вероятно и руки бы дрожали. Я не к одной России равнодушен, я вообще ни к одной стране по-настоящему не «привязан»; в Рим когда-то был влюблен, и долго, но и это прошло. Одесса другое дело, не прошло и не пройдет.
Если бы можно было, я бы хотел подъехать не через Раздельную, а на пароходе; летом, конечно, и рано утром. Встал бы перед рассветом, когда еще не потух маяк на Большом Фонтане, и один-одинешенек на палубе смотрел бы на берег. <…> В детстве моем еще лесом, бывало, торчали трубы и мачты во всех гаванях, когда Одесса была царицей; потом стало жиже, много жиже, но я хочу так, как было в детстве: лес, и повсюду уже перекликаются матросы, лодочники, грузчики, и если бы можно было услышать, услышал бы лучшую песню человечества: сто языков».
В моем советском детстве, когда приезжал я в Одессу летом 48-го и 49-го годов, не было ни леса мачт, ни лучшей песни человечества, а только показывались иногда неуместно роскошные фальшивые трубы трофейного дизель-электрохода «Россия». Не он, а другой, колесный и маленький, манил меня к Черному морю, пароход «Тургенев» из первой прочитанной мною книги об Одессе, с ее незабываемым началом:
«Часов около пяти утра на скотном дворе экономии раздался звук трубы.
Звук этот, раздирающе-пронзительный и как бы расщепленный на множество музыкальных волокон, протянулся сквозь абрикосовый сад, вылетел в пустую степь, к морю, и долго и печально отдавался в обрывах раскатами постепенно утихавшего эха.
Это был первый сигнал к отправлению дилижанса.
Все было кончено. Наступил горький час прощанья.
Собственно говоря, прощаться было не с кем. Немногочисленные дачники, испуганные событиями, стали разъезжаться в середине лета.
Сейчас из приезжих на ферме осталась только семья одесского учителя, по фамилии Бачей, — отец и два мальчика: трех с половиной и восьми с половиной лет. Старшего звали Петя, а младшего — Павлик. Но и они покидали сегодня дачу.
Это для них трубила труба, для них выводили из конюшни больших вороных коней».
Мальчики возвращались в Одессу из Аккермана на пароходе «Тургенев». Петя был Валентин Катаев, Павлик — Евгений Петров.
О Петрове я размышляю сейчас, читая книгу, которую прислала мне в подарок не из Одессы и не из Москвы, а с другой нашей родины Александра Ильинична Ильф: Евгений Петров. «Мой друг Ильф». Составление и комментарии А. И. Ильф. Москва: «Текст», 2001. Это издание, выдержки из которого уже печатались в «Вопросах литературы» (янв.-февр. 2001), представляет собой как бы реконструкцию неосуществленной книги Петрова об Ильфе по трем слоям черновых набросков с помощью монтажа соответствующих цитат из других источников, в основном — воспоминаний современников. Составлена книга мастерски и захватывает читателя безраздельно, а стержнем ее служит высокое напряжение пафоса: гражданского на одном полюсе, личного — на другом, исторического — на обоих.
Гражданским мужеством дышит письмо-рапорт Ильфа и Петрова Сталину о том, что они видели в Америке. Что было бы, если бы генсек принял их совет, совет умных и честных советских людей, — посылать в Америку не одних только инженерно-технических работников, а «рядовых инженеров партии — секретарей районных партийных комитетов»? Открылось бы окно в тогдашний американский мир открытости, порядочности, трудолюбия, деловитости, взаимопомощи и доброты. Наступил бы не 1937-й, когда Сталин отправлял секретарей райкомов совсем в другие места, а 1962 год.
Но еще сильнее притягивает и волнует другой полюс книги: опубликованные впервые две страницы под заглавием «Последнее». Они принадлежат перу Марии Николаевны Ильф. Приведу только окончание этой трогательной и благородной записи:
«Что же, о чем он думал, когда поехал из Парижа, уже больной, в Америку. Сделать путешествие в Америку, уже будучи больным. Авось обойдется, думал он. Но не обошлось.
И ничего не сказать. Как мы болтливы, я.
И уже ни разу меня не поцеловать.
Последний поцелуй был на Белорусском вокзале, когда он уезжал из Москвы. И сейчас вижу его в окне, как он смотрит на меня, поезд уходит.
Он вернулся, и больше уже никогда меня не поцеловал. Он боялся заразить меня. Бедный, милый, дорогой, нежный дружочек.
Я часто прошу у него прощения за все, и он знает за что. Он, наверное, уже давно все простил. Но это опять о себе, а это никому не интересно, и больше всего мне самой.
Все больше и больше уходит людей, которые его знали. Одни верно, другие неверно рассказывают о нем, лучше, хуже, много ли это говорит о нем.
Время еще больше сделает его другим, и уже сейчас его делают другим для литературы, истории. И даже я, которая много знает о совместной работе его с Петровым, не должна и не могу говорить об этом ничего.
Пусть будет так, как получилось».
Да, пусть будет так, как получилось. Получилось вечно живое двойное имя, крылатые слова, подобные тем, которые русский язык хранит со времен Крылова, Грибоедова, Гоголя и Салтыкова-Щедрина, неувядаемые книги — неотъемлемая часть бессмертной литературы.
Время все делает другим, некоторые подробности биографии и истории литературы выветриваются, другие приобретают несоразмерную величину в трудах критиков-обвинителей и литературоведов-разоблачителей. Я стремлюсь сохранить и исторические пропорции тех времен, и пафос расстояния, но мои суждения — дело моего литературного вкуса и моего жизненного опыта. На них доброжелательный читатель сам сделает поправку. Это не фигура речи: Ильф и Петров уже давно стали народными писателями, а сейчас становится народным «ильфпетрововедение». И — увы — насколько оно лучше, вернее, научнее и веселее пресловутой «народной пушкинистики»! Весь народ уже прочел комментарии Ю. К. Щеглова и пополняет их своими наблюдениями. Две недели назад шофер такси в Таллинне, услышав литературоведческий разговор седоков, спросил нас: «Знаете, почему городовой Небаба, следивший, чтобы Паниковского не обижали, стал после революции музыкальным критиком?» Отвечаю: «Я думаю, оттого что тогда много было шуток о плагиате в советской музыке, а критики покровительствовали плагиаторам, как Небаба Паниковскому». — «Нет, — сказал шофер, — это потому, что на углу Крещатика и Прорезной, где стоял Небаба, был до революции большой магазин нот. Этой подготовки ему хватило, чтобы при советской власти стать музыкальным критиком». В самом деле, где-то там на Крещатике находилось известное книжное и нотное дело Леона Идзиковского.
Но я отвлекся: тема у меня грустная. Я хочу написать о безудержном оптимизме и о безутешном отчаянии — о Петрове без Ильфа. Для этого мне надо понять нечто о связи между двумя, нечто, быть может, совсем не похожее на то, о чем знала М. Н. Ильф. Эренбург написал об этой связи в начале 2-го тома книги «Люди, годы, жизнь»:
«В воспоминаниях сливаются два имени: был «Ильфпетров». А они не походили друг на друга. Илья Арнольдович, застенчивый, молчаливый, шутил редко, но зло и, как многие писатели, смешившие миллионы людей, от Гоголя до Зощенко, был печальным. <…> Ильфу нравился душевный беспорядок, разор. А Петров любил уют; он легко сходился с разными людьми; на собраниях выступал и за себя и за Ильфа; мог часами смешить людей и сам при этом смеялся. Это был на редкость добрый человек: он хотел, чтобы людям легче жилось, подмечал все, что может облегчить или украсить их жизнь. Он был, кажется, самым оптимистическим человеком из всех, кого я в жизни встретил: ему очень хотелось, чтобы все было лучше, чем на самом деле. Он говорил об одном заведомом подлеце: «Да, может, это и не так? Мало ли что рассказывают…» За полгода до того, как гитлеровцы напали на нас, Петрова послали в Германию. Вернувшись, он нас успокаивал: «Немцам осточертела война…»
Нет, Ильф и Петров не были сиамскими близнецами, но они писали вместе, вместе бродили по свету, жили душа в душу. Они как бы дополняли один другого — едкая сатира Ильфа была хорошей приправой к юмору Петрова».
Не знаю, во всем ли прав здесь Эренбург. Близнецы, даже сиамские, часто различаются по характеру, хотя, говорят, видят одинаковые сны. В записях Петрова, например, когда он размышляет о том, как после 17-го года на место моральных устоев пришла ирония, много такой горечи и сарказма, каких не найдешь у Ильфа, а у Ильфа бывает мягкий, любовный юмор, которого в произведениях и записях Петрова я не вижу.
Петров очень похож на Ильфа, когда шутит: «Жена нападает на мужа неожиданно, как Япония — без объявления войны».
Зато печаль его — это не ироническая и мужественная скорбь Ильфа, а безутешное отчаяние. Мне кажется, Петров был скрытнее и осторожнее Ильфа, оттого и казался более уютным и добрым. Вот одна из записей Петрова о смерти, об отношении к смерти и о новом племени:
«<Ильф говорит:> Я не могу плодотворно трудиться, если в доме напротив поет начинающее колоратурное сопрано. Женя, Женя, смотрите, мальчики играют в волейбол.
Мы легли на подоконник животами и стали глядеть вниз. Мальчики образовали кружок и кидали мяч друг другу. Перед соседним домом дожидались похоронные дроги. Вынесли гроб, выкрашенный масляной краской, под дуб. Дроги тронулись в свой обычный страшный путь. Сзади шла поникшая женщина. Ее поддерживали под руки. Это были нищие похороны без участия общественности и без музыки. Дроги подъехали совсем близко к мальчикам, но мальчики продолжали играть. И только когда печальная черная лошадка коснулась мордой спины одного из пятнадцатилетних верзил, круг распался и мальчики отошли в сторону. Но и там они продолжали перебрасываться мячом. Ни один из них даже не посмотрел на похороны.
В этот день мы не написали ни строчки».
Паоло и Франческа в воспетый Дантом день больше не читали от любви.
Отчего не писали больше в день нищих похорон Ильф и Петров?
Почему предчувствие смерти так сильно в записях и набросках веселого, молодого, здорового Петрова? Он пишет, вспоминая работу в одесском уголовном розыске: «Я твердо знал, что очень скоро должен погибнуть, что не могу не погибнуть. Я был очень честным мальчиком».
Его брат Катаев, человек совсем другого нравственного склада, «счастливчик, родившийся с двумя макушками», как и герой его Петя Бачей, рассказал в нескольких книгах о том, как предвестие ранней гибели легло зловещей тенью на «младшего брата Женечку, ставшего впоследствии знаменитым Евгением Петровым». Катаясь в шаланде гимназистом, он, «кувасик», «Женька», «братик», попал в страшный черноморский шквал, длившийся целые сутки, и чудом спасся:
«Не могу забыть янтарно-коричневых глаз моего брата Жени, когда он рассказывал мне эту историю, его сиреневых губ и опущенных плеч обреченного человека.
С этого дня он был обречен. Ему страшно не везло. Смерть ходила за ним по пятам. Он наглотался в гимназической лаборатории сероводорода, и его насилу откачали на свежем воздухе, на газоне в гимназическом садике, под голубой елкой. В Милане возле знаменитого собора его сбил велосипедист и он чуть не попал под машину. Во время финской войны снаряд попал в угол дома, где он ночевал. Под Москвой он попал под минометный огонь немцев. Тогда же, на Волоколамском шоссе, ему прищемило пальцы дверью фронтовой «эмки», выкрашенной белой защитной краской зимнего камуфляжа: на них налетела немецкая авиация и надо было бежать из машины в кювет.
Наконец, самолет, на котором он летел из осажденного Севастополя, уходя от «мессершмиттов», врезался в курган где-то посреди бескрайней донской степи, и он навсегда остался лежать в этой сухой, чуждой ему земле…» («Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона»).
Мне кажется, фраза о сухой, чуждой земле пришла к Катаеву из потрясающих своей обидой на историю стихов Слуцкого о Кульчицком: «Есть кони для войны и для парада. / В литературе тоже есть породы. / Поэтому я думаю: не надо / Об этой смерти слишком горевать. / Я не жалею, что его убили. / Жалею, что его убили рано. / Не в третьей мировой, а во второй. / Рожденный пасть на скалы океана, / Он занесен континентальной пылью / И хмуро спит в своей глуши степной».
Не такую войну представлял себе Петров. В его характере, несмотря на скрытую трагичность, которую с горестной силой описал Катаев, существовала черта, которой был, кажется, лишен Ильф, говоривший соавтору: «Женя, вы оптимист собачий». Эренбург не ошибался в своем определении: Петров был оптимист. Оптимизм был его лекарством от разочарований, от отчаяния и от предчувствия смерти. В Нью-Йорке он не хотел верить, что у Ильфа туберкулез. В 1940—41 годах он, редактор «Огонька», сменивший ликвидированного Кольцова, отказывался видеть, что война с немцами неизбежна.
В 74-м томе «Литературного наследства» (1965), вслед за «Американским дневником» Ильфа, была помещена умопомрачительная публикация, на которую, кажется, обратил внимание — мельком — только «А. А. Курдюмов» (Я. С. Лурье) в книге «В краю непуганых идиотов». С 1939 года, то есть, судя по содержанию произведения, с начала европейской войны и, очевидно, вплоть до 22 июня, Петров работал над романом «Путешествие в страну коммунизма». Полностью в «Литературном наследстве» напечатаны только главы из него (5—8), «относящиеся к его центральной теме», как пишут публикаторы, «изображению коммунистического общества. Менее значительны в идейно-художественном плане те начальные главы (1—4), которые связаны с темой «минувшей войны».
Понятно, отчего публикаторы не могли, а может быть, и не хотели печатать главы о будущей войне, как представлял себе ее Петров, но очень жаль, что и по сей день они остаются под спудом. Я хотел бы прочесть весь неоконченный роман не потому, что аспирант у меня пишет с грехом пополам диссертацию о советской военной фантастике, а затем, что сам мечтаю сочинить книгу «Либерия» — о том, как рушились и рушатся благие мечты добрых людей.
Повествование в романе ведется от имени американского журналиста «Юджина Питерса». Он уже побывал в СССР в 1939 году, как бы нанося своему русскому тезке Евгению Петрову ответный визит, и написал об этом книгу. В 1963 году он приезжает снова — из послевоенной Америки, через революционный Париж — в страну развитого коммунизма. «После Европы Советский Союз выглядел таким спокойным, чистым и процветающим, какой, наверно, казалась Америка русским эмигрантам, бежавшим туда от гражданской войны и разрухи». «Гуляя по Москве, я все время вспоминал Америку, добрую довоенную Америку. Было много общего, и в то же время это было совсем не то». «В нашей стране классического индивидуализма стандарт всегда чувствовался во всем: богатство было похоже на богатство, нищета на нищету. И богатство и нищета были чудовищно стандартны.
Здесь, в стране классического коллективизма, все было разное, были тысячи, миллионы внутренних и внешних различий при полной одинаковости материального благополучия».
Короче говоря, в СССР был бы 1963 год, если бы Сталин в свое время внял советам тех, кого Орджоникидзе обозвал «знатными путешественниками» («Мой друг Ильф», с. 288) во время разговора с начальником ГУКФ, печально известным Шумяцким, проектировавшим «советский Голливуд» на юге страны и жаловавшимся на критику этой идеи со стороны Ильфа и Петрова. Но Сталин собирался «культурно обживать» южные окраины с помощью постройки киногорода и поддержал Шумяцкого:
«Не тяните<…> Муссолини строит у себя киногород в два года — смотрите, обскакает <sic!>».
«Старой доброй довоенной Америки» к тому времени, когда происходит действие романа Петрова, больше нет. Что произошло с ней? В конце двенадцатилетней войны, во время которой немцы и их союзники высадились в Мексике и в Канаде, в «морском сражении при Гольфстреме», происшедшем за три месяца до описываемого в книге путешествия американцев в Россию, погиб весь «объединенный англо-германский флот и почти весь американский» — вместе «с гениальным спасителем Америки Джорджем Герн», как оповещено в романе Петрова.
Америка изменилась коренным образом в результате войны: и ее техническая мощь, и процветание, и нравственные основы, по-видимому, рухнули. Осталась безудержная охота за прибылью и «папуасские танцы, клубы кокаинистов и курильщиков опиума, официальный союз гомосексуалистов и лесбианок», а порядочные американцы навсегда травмированы «безумной войной». «Но вы <…> не представляете себе и тысячной доли мучений, выпавших на долю нашей страны. Я не знаю семьи, где не было б покойника». Американская чрезвычайная делегация, направляющаяся в СССР, включает в себя епископа, председателя «комитета помощи голодающим»…
Зато Советскому Союзу удалось, после Мюнхена и краха международных договоров, обеспечить себе мирное существование с помощью «чрезвычайного шага, гениального по своей простоте». «За один только год Советское правительство воздвигло на своих западных границах, от Балтийского до Черного моря, тройную линию таких сильных укреплений, перед которыми знаменитая в те времена линия Мажино казалась детской игрушкой. Был мобилизован целый народ, были мобилизованы все ресурсы страны. На целый год были прекращены все постройки, кроме этой. Мир был потрясен взрывом энтузиазма двухсотмиллионного народа, который шел к своим границам для того, чтобы сделать их неприступными даже для объединенных армий всей Европы. <…> Следующим действием Советского правительства была война с Японией. Вы знаете, что эта короткая и стремительная война совершенно освободила от японцев азиатский материк, и уже в 1942 году Советский Союз мог всецело отдаться своим внутренним делам».
Это написал оптимист, то есть, если парафразировать старую шутку, пессимист, не то чтобы плохо осведомленный о перспективах воздушной войны, но утешающий себя победой при Халхин-Голе и строительством так называемой «линии Сталина»… Совсем не то читали мы в записных книжках Ильфа, которого в уютной Праге за три года до Мюнхена мучили «ужасные мысли о войне».
Есть во взаимоотношениях Ильфа и Петрова глубоко, до заповедей наследственности идущий обмен признаками. Ильф написал о своем отце в фельетоне «Возвращение блудного сына» (1930 г.):
«Иногда мне снится, что я сын раввина. <…> Меня увольняют. <…> Я поеду домой, к отцу, к раввину. <…> Я потребую от него объяснений. <…> Отчего у него усы пахнут порохом? Он ведь не полководец и не севастопольский герой — он раввин. <…> Такого отца надо презирать. Но я чувствую, что люблю его. <…> И я только спрашиваю: — Зачем, зачем ты был раввином? Отец удивлен. Он смотрит на меня с нежной тревогой и говорит: — Я никогда не был раввином. Тебе это приснилось. Я бухгалтер, я герой труда. И он грустно трогает свои пороховые усы. Сон кончается мотоциклетными взрывами и пальбой. Я просыпаюсь радостный и возбужденный. Как хорошо быть любящим сыном, как приятно любить отца, если он пролетарий умственного труда, а не раввин».
Но это у Петрова, а не у Ильфа, предки принадлежали к духовному сословию и, по воспоминаниям Катаева, награждались наперсными крестами за Бородинское сражение и за первую оборону Севастополя. «Мальчики надевали на шею эти кресты, воображая себя героями священниками, идущими в бой вместе со славным русским воинством. Они уже с детства были готовы сражаться за родину» («Сухой лиман»).
Ильф вжился в происхождение своего соавтора и друга.
Это придает особый задушевный смысл словам Александры Ильф: «<…> когда меня спрашивают (а такое бывает): «Вы дочь Ильфа и Петрова?» — я бестрепетно отвечаю: да!».
Понятно, отчего Петрова так тянуло в Севастополь (в осажденной Одессе он, кажется, не был). В книгах его брата Катаева он гибнет не раз: то его хоронят в донской степи, где валяются обломки разбившегося «дугласа», на котором он возвращался из Севастополя, и отдают воинский салют, когда на горизонте уже горят хутора и кружатся «мессершмитты» («Кубик»), то в беллетризованной версии («Сухой лиман») он, «брат Жора», лежит «возле своего орудия лицом в испепеленную землю» на славной Сапун-горе.
В воспоминаниях Эренбурга смерть Петрова описана точнее: хотя адмирал Исаков его отговаривал, Петров «пробрался в Севастополь. Там он попал под отчаянную бомбежку. Он возвращался на эсминце «Ташкент», немецкая бомба попала в корабль, было много жертв. Петров добрался до Новороссийска. Там он ехал в машине, произошла авария, и снова Евгений Петрович остался невредимым. Он начал писать очерк о Севастополе, торопился в Москву. Самолет летел низко, как летали тогда в прифронтовой полосе, и ударился о верхушку холма. Смерть долго гонялась за Петровым, наконец его настигла».
Строгий историк говорит нам, что не только Катаев, но и Эренбург не совсем верно передает обстоятельства гибели Петрова, что вывезенные морем из Севастополя журналисты, проведя несколько дней в Новороссийске, летели в Москву вдалеке от прифронтовой полосы и что в Новороссийске и на самолете Петров и его спутники были сами не свои, опьяненные позором поражений и страшными воспоминаниями о Севастополе и его обреченных защитниках.
Самолет с Петровым на борту разбился 2 июля. На другой день Совинформбюро сообщило, что Севастополь оставлен.
Оптимисту труднее, чем пессимисту, когда «кровавое солнце позора заходит за нашей спиной».
Каждый день на рассвете во время прогулки в парк в городе Энн я прохожу мимо дома с большим номером 1942 на черном почтовом ящике. Я хорошо помню эту цифру, весну обманутых надежд, юбилейную детскую книжку о 5 апреля 1242 года, прелестную башкирскую черемуху над узкой и быстрой Уфимкой и графитного цвета репродуктор радиоточки над моим детским топчаном. С января в последних известиях описывалась успешная высадка в Крыму. Казалось, что вот-вот придут на выручку двум осажденным твердыням — Ленинграду и Севастополю, потом появилось и харьковское направление. Мы не знали о разгроме 2-й ударной армии Власова, но после керченской катастрофы знакомый контуженый инвалид сказал мне: «Мехлису по шапке дали». Отец поморщился, когда я спросил его, кто такой Мехлис. «Был важная шишка». Арон Эрлих рассказывал Лидии Яновской, что Мехлис, будучи главным редактором «Правды», заступился перед Сталиным за Ильфа и Петрова после истории с фельетоном «Клооп» («Мой друг Ильф», с. 174). Он был шестерка из сталинских секретарей: его презирали. «Мехлис, спичку!» — называл его Ильф. Он сыграл гнусную роль в деле о «военно-фашистском заговоре». Я читал, что в Крыму в 42-м году при отступлении он сам, начальник политуправления фронта, брал винтовку и ходил в контратаку: искал смерти. Но после разгрома его не расстреляли, а только разжаловали.
В мае начали сменяться эпитеты боев в сводках: «ожесточенные» (значит, немцы перешли в контрнаступление), потом «упорные» (наши пытаются их остановить) и, наконец, «тяжелые» (фронт прорван с флангов, окружение, «драп»)… О харьковском направлении больше не упоминалось. «Передаем концерт духовой музыки». Это я любил в пять лет и никогда не разлюбил: Ипполитов-Иванов, Иванов-Радкевич и марш «Гастелло», мотив которого сейчас звучит у меня в ушах, хотя я не слышал его шестьдесят лет. Больше его не играют. «Детское слово Гастелло», как сказано у Битова.
Теперь мы опять всё отступаем и отступаем. Лучше не думать о тех сборищах, где звучит в наши дни «лучшая песня человечества: сто языков». Объем понятия «мы» сузился, но в сердце та же тоска, что была, когда рушился Севастополь и Петров летел туда с надеждой, а возвращался в отчаянии.
Пришло время стиснуть зубы и перечитать старые военные приказы. «Будет и на нашей улице праздник!»
22 марта 2002 г.