Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2002
Вот что каждый должен знать об эволюции: от года к году телесные раны затягиваются все дольше, зато душевные — все быстрей. Смерть — это и есть в одночасье затянувшаяся душевная рана. На противоположном ей полюсе силою вещей мы обнаруживаем отчаяние. Как минимум оно не позволяет душе (что бы это слово ни значило) впадать в анабиоз.
С гениальной простотой сказал об этом Анне Ахматовой Николай Пунин: «Не теряйте своего отчаяния!»
Из людей, мне известных, первым, кто своего отчаяния не потерял, я бы назвал Самуила Лурье.
Вся его изощренная эстетика исходит из простого ощущения: человек, однажды взглянувший окрест себя, не может не остаться на всю жизнь с уязвленной душой. А это значит, что страдания человечества для него не пустой звук, и душу свою сегодняшнему юбиляру вряд ли удастся излечить в обозримом будущем.
Это и есть катарсис, с древних времен из сердец не вытравленный, лишь потускневший. Это и есть искусство. Это и есть сознание творческое, если попытаться провести между ним и сознанием обыденным недоступную черту. Поверим опыту гения: встречаются среди людей Наполеоны, не командовавшие ротой, Пушкины, не ведавшие рифм… При тоталитарных режимах судьба делает эти исключения правилом. Вряд ли и Самуил Лурье адепт садистских гипотез о том, что палка, петля и дыба — кровные сестры таланта. Если ты человек, то страдать будешь и без их помощи.
Во всей мировой истории нет, я думаю, для Самуила Лурье персонажа дороже того, что некогда, на желтой заре цивилизации, попался в гости к одному тирану. За давнюю дерзость — чтоб мало не показалось — тот повелел истолочь чужеземца в гигантской ступе. Опустим технологические подробности — воображение нашего современника легко дорисует картину. Не она нас поразит, а слова, последние слова, донесшиеся из глубины, из средостения кровавого месива: «Все равно — душу мою не истолчешь!»
Сказал этот человек — все. Не издал, понятно, ничего.
Первую книгу Самуилу Лурье удалось выпустить в сорок пять — роман «Литератор Писарев». 1987 год, властям уже не до трагедий XIX века, не до аллюзий. В девяностые вышли еще две: «Толкование судьбы» (1994) и «Разговоры в пользу мертвых» (1997). Достойно, но мало — для автора, не оставляющего ежедневных занятий литературой более трех десятилетий. Кое-что, впрочем, можно найти в периодике. Например, в советское время особенно его любил журнал «Клуб и художественная самодеятельность» — если и путаю название, то не его назначение. Сейчас, другое дело, что хочешь можно тиснуть в газетах… Однако количество выпущенной печатной продукции — ненадежный способ обнаружить действительное присутствие того или иного автора в литературе. Само чье-то молчание может стать «общественным бедствием». Да и то раздражение, которое, скажем прямо, вызывают иные характеристики и умозаключения Самуила Лурье, тоже дорогого стоит.
Чаще, чем молчание, «общественным бедствием» становятся бесконечные словоизвержения «властителей дум». В краях непуганых кумиров Самуилу Лурье всегда есть над чем порезвиться: перманентно — на дрожжах сарказма — мысль тут сама собой выпирает у него за края литературной кастрюли. Эссеистика Самуила Лурье буквально наводнена соображениями: что раньше канет в Лету у Петрарки, что у аббата Прево, кого прежде забудут, Брюсова или Блока… Проблема мнимых величин — его конек.
Неслучайно лексика Самуила Лурье пестрит шахматными терминами и уподоблениями. Его художественной философии — близкой в этом плане набоковской — родственно представление о людях-пешках, переставляемых и смахиваемых чьей-то насмешливой рукой с досок судьбы. Не забавно ли, когда эти пешки — короли? Кто из них спрятан до времени, как перстень, в футляр, кто сразу брошен в сточную канаву вечности — вот в чем интрига. Сюжет же из века в век одинаков: «роковая комедия игрушечной плоти». Так истолковано содержание полотен безусловно ценимого Антуана Ватто. По отношению к мастеру галантных пейзажей похоже на правду. А значит, и по отношению к творчеству как таковому. Если только суть художества — в правде.
Мысль о себестоимости жизни сравнительно с себестоимостью искусства у Самуила Лурье — одна из доминантных. В юности мерещилось помножить их друг на друга, дабы получить формулу бессмертия. Сейчас не всегда ясно, что на что делить, чтобы числитель получился хотя бы не меньше единицы. Но ирония даже не в том: умножай или дели, познаешь лишь «механику гибели». Что, между прочим, тоже немало. Исчисляя, насколько она происходит от внутренних, насколько от внешних причин, приближаешься к разгадке человеческой судьбы. Согласно любимому Самуилом Лурье философу, благо — это когда зло имеет в нашей жизни причины внешние.
С необходимостью познавая окрест себя зыбкую природу вещей, Самуил Лурье нашарил в мировом пространстве соблазнительную точку — необитаемый остров, «предмет зависти всех людей», воспользуемся словами автора «Робинзона Крузо», вынесенными нашим автором в заголовок эссе о превратностях судьбы английского писателя. Только на необитаемом острове «человек вправе надеяться на самого себя». Честь этого открытия Самуил Лурье приписывает Даниэлю Дефо, за что и выделяет его из всей литературы Нового времени. Скорее, чем слово «человек», здесь нужно подчеркнуть слово «вправе». Получается как бы не избыточный рецепт для деклараций о всяческих «правах человека».
Метафизика необитания среди людей — горькое лекарство, без которого, по Самуилу Лурье, самоидентификация человечества на земле иллюзорна, если не ущербна. Человек должен сам очертить вокруг себя магический круг, набросать заветный чертеж — пускай его и сотрет грядущий варвар.
Проникновенные слова о том, что каждый человек — не остров, а мыс, часть материка, и что, дескать, нет никого, кто был бы сам по себе, слова эти хорошо звучали первый раз — у соборных любомудров цивилизованных широт в безбрежном, малонаселенном мире. По этому всечеловечеству колокол отзвонил. Разве что в горных ущельях обитают еще непонятные племена, до сих пор не способные помыслить свои расселины одной шестой частью суши. Ну, хотя бы — седьмой.
За «разговорами в пользу мертвых» прошли, однако ж, десятилетия. Не их ли печальный дискурс вывел Самуила Лурье на газетную тропу войны? Его с лирической дерзостью набросанные фельетоны последних лет содержат противоядие от накопившейся глупой уверенности, что в нашей прискорбной жизни все ясно, а ясно прежде всего то, что все на свете суета сует. Яснее ясного их автор показывает, что в суете этой мы с вами еще не погибли только потому, что рядом ежечасно погибают другие, ничем не худшие нас люди, а в силу одного того, что погибают — лучшие.
Можно утверждать: воображение Самуила Лурье отчасти болезненно. Но, спрашивается, каким оно еще должно быть у нормального (не говорю уж — обладающего повышенной художественной чувствительностью) компатриота в дни, когда на отечественных экранах изо дня в день который год подряд мелькают развалины пятисоттысячного города — «картинка», в своей могильной немоте и срамоте превзошедшая изображения главных пепелищ Второй мировой — Сталинграда, Варшавы, Дрездена, Хиросимы и Нагасаки. Что ж, тогда сражались противники — в объявленной, всему миру более или менее понятной войне. Мы же в ходе контртеррористической трепанации уничтожили в собственной стране собственный город с собственным населением. Между прочим, для некоторых российских граждан — столицу. Ни оцет, ни желчь не покажутся слабыми чернилами для выражения чувств в рассказе о подобных событиях. Самуил Лурье ими и пользуется, на обычные чернила никто уже особенного внимания не обращает. Так Пикассо, при помощи своей разъедающей, конкретной (какая уж тут абстракция!) техники достучался-таки в «Гернике» до иных премудрых сердец. Даром что ни Самуилу Лурье, ни кому-нибудь еще достучаться до наших сердец, рассказывая о новой Гернике — Самашках, — не случилось. И все же спасибо хоть за горькое слово…
Думаю, возьмись Самуил Лурье за изданный им пятнадцать лет тому назад роман сегодня, о кончине его героя у него было бы сказано ровным счетом то же, что о подводной лодке «Курск», дословно: «Он утонул».
Дело тут не в правде — у этого слова, как хорошо известно Самуилу Лурье, десятки ситуативных значений, не во всех культурах схожих. Кого влечет правда факта, кого — вымысла. Самуила Лурье завораживает «свобода последнего слова». За порыв к такой правде он воздает равно — живым, мертвым и призрачным. Иосифу Бродскому и Манон Леско. И не прощает тем, кто ею вольно или невольно пренебрег. «Не много же вы сумели сообщить, молодой человек», — презрительно бросает критик кавалеру де Грие, не передавшему потомкам, о каких подробностях Манон «и в самую минуту смерти не уставала говорить». Хоть ты существо давно уже неодушевленное, а все равно — ответь!
Без иронии — как первородного греха художественной речи — тут не обойтись. Самуилом Лурье она принята за изначальный постулат всякого словоговорения.
Мелькнула — и вряд ли только мелькнула — у Самуила Лурье еще и такая мысль: мол, страх и смех — сиамские близнецы-братья и еще неизвестно, кто из них менее матери-литературе ценен. Это уже почти горячо. Корни иронии автора «Толкования судьбы» вернее всего искать в меланхолии. Как у Зощенко. Кажется, на примере именно этого писателя Самуил Лурье обнаружил ее непреложную связь с тотальным комизмом нашего существования.
Если прав Набоков и смех — это отпущенная на волю обезьянка невесть откуда спорхнувшей истины, то истина творца закутана в плащ меланхолии.
Так, сопрягая Зощенко с Набоковым, мы подбираемся к писателю Самуилу Лурье.
Для наглядной агитации аналогия — дама во всех отношениях приятная и, главное, доступная. Поэтому не будем преувеличивать ее заслуг: писатель организует речь в соответствии с собственными внутренними представлениями о ценностях, которые не могут быть идентичными тому, что во внешнем мире полагается правдой. Исповедуй эту правду избранные, исповедуй массы — все одно. Между тем, для чего личность пробуждает себя в мире, и тем, что в силу посторонних причин считает в нем правдой, роковой излом. Ирония доминирует тогда, когда сам же автор осознает, насколько его правда не совпадает с правдой внешнего мира, и ставит на эту разницу как на стилевую константу. Переводит ее, как сказали бы филологические предтечи Самуила Лурье, в прием. Из чего и следует: правдивым художнику все-таки быть можно, нужно, необходимо. Перед самим собой. Художественная страсть питается не тем, что человек помнит, а тем, чего он не в силах забыть. Даже если захочет.
Как материализуется ирония Самуила Лурье, можно показать на любых его текстах. Но достаточно и простейшего случая, демонстрирующего подключение авторской речи к сакральной правде социалистического творчества: «Я себя советским чувствую заводом — оттого, что постоянно недовыполняю план». Остроумие замечательно проникновенное. Но выражаются при его помощи мысли поистине значительные, философские. Как, например, в оценке Льва Толстого: «Учение Толстого бессильно, потому что верно».
В этом парадоксе, может быть, вся суть нравственной позиции Самуила Лурье. В постижении того, что «жизнь и без иллюзии смысла имеет смысл». Самопроизвольно философствующий ум в ничтожных частностях любого бытия хочет уловить головокружительное «мерцание связей всего со всем».
За громоздким обозом с грудой опозоренных учений и неудавшихся их реформ, с хламом всех наших вольных и невольных предрассудков, как в сказке, тянется в текстах Самуила Лурье россыпь спасительных зернышек — русских слов, в простодушном порядке оброненных забывшей страх рукой. Обратная тропа в лоно русской словесности.
Оттого и играет так вольно Самуил Лурье со словом чужим, что твердо уверен в своем. Авторская, блистательная, прямая, собственная, себе довлеющая русская речь и есть его главный герой. В ней же и вся насущная мораль: «Если бы население России в своем большинстве научилось использовать русский язык как орудие мышления — жить здесь было бы не так страшно и не так странно». Ирония в том, что странные ситуации — любимые ситуации автора, собирающего с миру по страничке для необитаемого острова.
Там узнбет он свободу блаженную, свободу лишнего слова. Того, что из песни отчаяния — не выкинешь.
12 марта 2002 г.