Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2002
Что нас толкает в путь? Тех ненависть к отчизне,
Тех скука очага, еще иных — в тени
Цирцеиных ресниц оставивших полжизни —
Надежда отстоять оставшиеся дни…
Шарль Бодлер (перевод Марины Цветаевой)
ЭМИГРАЦИЯ И ИЗГНАНИЕ
Наверное, с тех пор, как последние кочевые племена осели на поверхности земного шара и принялись возделывать землю, человеку остались в удел два состояния: оседлости и скитальчества. Скитальчество (как, впрочем, и оседлость) бывает вынужденным и добровольным; вынужденный скиталец становится изгнанником и лишь добровольного следует именовать эмигрантом.
Анаксагора изгнали из Афин, ему было запрещено возвращаться под страхом смертной казни; Данте, приговоренный к изгнанию из Флоренции навсегда (в случае возвращения его должны были бы сжечь на костре), последние двадцать лет своей жизни скитался по Италии, и это изгнание стало для него мучительной драмой. Если и существуют красота и поэзия изгнанничества, то только для стороннего наблюдателя. Встречая, беседуя или же читая бесчисленные свидетельства русских изгнанников 1920—1940-х годов, я никогда не слышал, чтобы кто-то из них был счастлив именно в своем изгнании. Не только Бунин, безнадежно прикованный к старой России, но и типичные «русские европейцы», западники, эстеты с их «тоской по мировой культуре», как Г. Адамович, Ю. Иваск или В. Вейдле, вполне сносно прожившие на Западе большую часть жизни, на склоне лет постоянно оговаривались, что даже в Париже, который намного «уютнее» большинства русских городов и уж конечно Петербурга, все равно чувствуют себя «неуютно и жутко» как раз потому, что «после России всякий человеческий голос кажется здесь └гласом вопиющего в пустыне»» (Г. Адамович).
Сегодня, разумеется, все изменилось и, в отличие от изгнанничества, архетип эмиграции стал иным. Пожалуй, первым его воплотил знаменитый скиталец Владимир Печерин, бежавший на Запад еще в 1836 году и в конце концов сотворивший из своего скитальчества судьбу. Едва ли не главной причиной его бегства был «непомерный страх России»: «Важнейшие поступки моей жизни были внушены естественным инстинктом самосохранения. Я бежал из России, как бегут из зачумленного города. Тут нечего рассуждать — чума никого не щадит — особенно людей слабого сложения. А я предчувствовал, предвидел… что если б я остался в России, то с моим слабым и мягким характером, я бы непременно сделался подлейшим верноподданным чиновником или попал бы в Сибирь ни за что, ни про что. Я бежал не оглядываясь для того, чтобы сохранить в себе человеческое достоинство».
Смысл прозрачен: Печерин, как и тысячи его «последователей», подлинный эмигрант, ибо бежит он не только из вполне терпимой, патриархальной России 1836 года (где Грановский или Хомяков почему-то не помышляли о бегстве и могли сохранить свое достоинство), но и от себя самого, надеясь где-то там осуществить свою судьбу, справиться со своими страхами, слабостями и внутренними противоречиями.
Изгнанник всегда тоскует и всегда мечтает о возвращении, эмигрант тоскует значительно реже, а сама идея возвращения вызывает у него знак вопроса… Я слышал множество рассказов престарелых изгнанников, как в 1920—1930-е годы в Париже, Берлине или Марокко они вместе с родителями сознательно жили «на чемоданах», не желая оседать на чужой земле, презирая «туземцев» — как презирает их Годунов-Чердынцев в «Даре» — не принимая ни чужого гражданства, ни обычаев, ни нравов. Они жили верой, что сила, обрекшая их на скитальчество, вот-вот сгинет и они скоро вернутся. О том же вспоминал и Набоков: в дни своей берлинской юности он «был совершенно уверен, что не пройдет и десяти лет, как все мы вернемся, в гостеприимную, раскаявшуюся, тонущую в черемухе Россию».
Но они не вернулись — теперь мы знаем: почти никто не вернулся ни из первой, ни из второй волны. Сроки изгнания оказались слишком велики, а железный занавес непроницаем: именно поэтому русская эмиграция не имеет аналогов. Их дети, внуки и правнуки превратились в полурусских, полуевропейцев, полуамериканцев, для которых Европа или Америка неизбежно стали родной почвой.
Эмигрант же, сколько бы его ни преследовали ностальгические сны, по сути дела не имеет права мечтать о возвращении. Он сам избрал свой удел, он решил умереть и родиться заново, все прочувствовать, продумать, прожить и проиграть вновь. Для эмигранта, который может быть счастлив или несчастен, возвращение будет так или иначе поражением, за которым, скорее всего, последуют еще и еще одно. Как раз ему и открывается манящая бесконечность мира, поэзия беспочвенности и безбытности, лихорадка вокзалов и поездов, саквояжей, чемоданов, переездов, дешевых гостиниц, меблированных комнат — все то, что ненавидели изгнанные навсегда.
Здесь есть и еще одно различие: изгнанники на чужбине создают свою культуру; эмигранты свой язык, быт, нравы и предрассудки привозят с собой, они могут воссоздавать свои традиции и жизненный уклад, как, скажем, это делают вездесущие китайцы, заполняющие огромные кварталы в мегаполисах Старого и Нового Света, но собственной культуры на чужбине они не создают. Если у эмигранта возникает желание творить, то со своим багажом он должен влиться в чужую культуру — ассимилировать ее и оплодотворить.
Сегодня философы и философствующие политики — от Жиля Делеза до Жака Аттали — утверждают, что в грядущем веке различие между оседлостью и номадизмом исчезнет. Все станут либо беженцами, либо новыми номадами, блуждающими по континентам совсем крохотной планеты, со своими note-book’ами, кредитными карточками и сотовыми телефонами. Я не уверен, что дело будет обстоять именно так, но в отношении России очевидно одно: культура русского изгнания окончательно завершена, а нынешняя и будущая эмиграция не сможет добавить ничего существенного. Хочет того она или нет, — она неизбежно должна будет ассимилироваться если не в первом, то во втором или третьем поколениях.
ГОЛОД
Провинциал из Буэнос-Айреса Хулио Кортасар, поселившийся в Европе, как-то высказал характерную мысль: он выбрал Париж потому, что быть ничем в этом городе, «который есть все», в тысячу раз лучше, чем наоборот, — и во все времена у него были и будут тысячи единомышленников…
Однажды в Париже около Центра Помпиду я встретил К., которую не видел года три, и спросил про ее мужа, поэта и филолога: что с ним? Он как-то совсем исчез с горизонта… Она чуть вздрогнула, словно я задал бестактный вопрос, но затем вполне уверенно ответила, что Д., после долгих мытарств, освоил новую профессию и недавно нашел весьма приличную работу. Так что дела обстоят неплохо, можно сказать, почти прекрасно. Через пару дней жена сказала мне: «Я видела К., знаешь, ты очень тронул ее». — «Чем?!» — «Ты спросил про Д., как у него дела…» — «Ну и что?!» — «Про него уже два года никто не спрашивал».
Характерное состояние эмигранта: даже в таком городе, который «есть все», присутствует чувство ненасыщаемого эмоционального голода. Энергетическая недостаточность, иногда приводящая к приступам почти физического удушья: начинаешь судорожно глотать воздух, как при кислородном голодании. Наш соотечественник может превосходно устроиться, вырваться из проклятого эмигрантского круговорота и ассимилироваться среди аборигенов, но эмоциональной подпитки будет не хватать. Как правило, ее он может получить только от своих соплеменников, как бы его от них ни тошнило. Жизнь в Париже, Лондоне и Стокгольме различна, но эмоциональный градус существования у европейских туземцев совсем иной, как и вся экосистема. Можно привыкнуть и адаптироваться ко всему, но для насыщения этого голода нужна антропологическая перестройка организма. В редких случаях она удается.
Позднее я встретил Д., внешне он почти не изменился, но при этом стал неуловимо другим, в нем появилось нечто непроницаемое, замкнутое, герметичное. Видимо, он столько пережил, что открываться миру не было уже никакой возможности. Д. напомнил мне другого знакомого, философа, который проучился лет шесть в Академии философии в горах княжества Лихтенштейн, занимаясь трансцендентальной метафизикой, защитил диссертацию и странным образом утратил способность вступать в непосредственный контакт с внешним миром: все эмоционально-чувственное, эмпирическое, живое — совсем по Гуссерлю — «было вынесено за скобки». Он производил впечатление «черной дыры», где произошло сжатие и падение материи на центр — вовне более не поступает никаких сигналов.
P.S. Я вспоминаю одного индуса, приехавшего учиться в Питер в 1980-е годы из какой-то пенджабской глуши. Как и многие восточные люди, он был взращен, что называется, «с чувством непосредственного отношения к душе своего ближнего», и долго не мог привыкнуть к той неизбежной дистанции между людьми, что существует в любом, хотя бы частично европеизированном сообществе. Формальность и поверхностность отношений задевали и ранили его: «Привет, как дела? Нормально, ну пока…» По его растерянному лицу было заметно, что он тоже голодает и, видимо, время от времени испытывает такое же состояние удушья, находясь в этом холодном и жестком славянском предместье Европы.
ЧУВСТВО КАК ОНТОЛОГИЯ: КУНДЕРА ПРОТИВ ДОСТОЕВСКОГО
В «Книжном обозрении» (17 февраля 1985 г.) газеты «New York Times» чешский эмигрант Милан Кундера, поселившийся в Париже, опубликовал сердитую статью «Предисловие к вариации», где выразил довольно-таки любопытное отношение к «восточной» (в данном случае русской) эмоциональности и одновременно западному рационализму, взяв в качестве примера Достоевского и Дидро. Глубоко травмированный советской оккупацией Чехословакии, Кундера видит в ней закономерное продолжение давней русской экспансии в Европу и стремление навязать европейцам свои «восточные ценности».
Исходной точкой размышлений Кундеры стал эпизод, когда во время оккупации 1968 года он ехал на автомобиле из Праги мимо танков и лагерей советской пехоты. Его машина была остановлена, обыскана, после чего офицер, отдавший приказ, справился о самочувствии писателя: «Его вопрос не был ни злобным, ни ироничным, — вспоминает Кундера, — напротив, └все это большое недоразумение, — говорил офицер, — но все исправится. Вы должны понять, мы вас, чехов, любим. Мы вас любим»». Ситуация вызывает у Кундеры взрыв негодования: страна оккупирована, разорена, уничтожена, и при этом офицер оккупационной армии изъявляет вам свою любовь… «Поймите меня, — говорит Кундера, — он не испытывал желания осудить вторжение, ничего похожего. Они все более или менее говорили одно и то же, их отношение к происходящему базировалось не на садистском удовольствии насильника, но на совершенно другом архетипе: неоплатной любви. Отчего эти чехи (которых мы так любим!) отказываются жить с нами по нашим законам? Как жаль, что нам приходится пользоваться танками». В конце концов, ответственным за происходящее оказывается и сам российско-восточный менталитет, и его ярчайший выразитель — Достоевский. Когда во время оккупации книги Кундеры уже были запрещены, один театральный режиссер предложил писателю сделать под псевдонимом инсценировку «Идиота». «Я перечитал «Идиота» и понял, что, даже если бы мне пришлось голодать, я бы не смог выполнить эту работу. Мир Достоевского с его выходящими из берегов жестами, мутными глубинами и агрессивной сентиментальностью отталкивал меня. Внезапно я почувствовал необъяснимый приступ ностальгии по └Жаку-фаталисту»».
«Откуда эта неожиданная неприязнь к Достоевскому, — спрашивает себя Кундера. — Что это, антирусский рефлекс чеха, травмированного оккупацией родины?.. Сомнения в эстетической ценности его произведений? Нет, ибо неприязнь овладела мной внезапно и не претендовала на объективность. Раздражал меня в Достоевском непосредственно климат его произведений: мир, где все обращается в чувства; иными словами, где чувства возводятся в ранг ценностей и истин».
Здесь — квинтэссенция кундеровского текста: его раздражает не столько Достоевский сам по себе, сколько странный, чуждый, враждебный, не-европейский мир, где чувствам придается объективный онтологический статус…
Иосиф Бродский, будучи возмущен текстом Кундеры, через полтора месяца напечатал в том же издании свой ответ «Почему Милан Кундера несправедлив к Достоевскому», где в довольно резком тоне ответил на все пассажи чешского писателя, в частности взяв Достоевского под защиту. Отделив русское от советского и Достоевского от танков 1968 года, он говорит, что коммунистическая система «в той же мере является продуктом западного рационализма, как и восточного эмоционального радикализма». Европеец из Восточной Европы, Кундера, по Бродскому, «стремится быть европейцем более, чем сами европейцы», поэтому его представления о ценностях европейской культуры являются односторонними, и вся Россия, в том числе и Достоевский, не вмещается в нее (кстати, совсем недавно нечто подобное утверждал драматург и президент Вацлав Гавел).
Бродский в своей полемике прав во всем, кроме одного: Кундера совершенно справедливо проводит водораздел между Западной Европой и Востоком, к которому, в его представлении, относится и Россия. Да, она — не Восток и не Запад, поэтому отношение между чувством, эмоциональностью и аналитическим, рациональным мышлением здесь иное. Мне запомнился навсегда отзыв Сомерсета Моэма о «Братьях Карамазовых». Английский писатель, воздавая хвалу этому «величайшему роману в мировой литературе», вместе с тем оговаривается, что существенным недостатком произведения является то, что, в конечном счете, его главным героем становится Дмитрий Карамазов — иррациональный персонаж, одержимый безумными и в общем-то жалкими страстями. «Достоевский — но в меру» — так назвал свою статью Томас Манн после Второй мировой войны. В сущности, об этом же речь идет и у Кундеры, но при этом он делает радикальные обобщения: «В русском мышлении наблюдается иное равновесие между рациональностью и чувством; в этом ином равновесии (или неуравновешенности) мы и находим знаменитую загадку русской души (как ее глубину, так и ее жестокость)».
Повторяю, Бродский возражает Кундере вполне убедительно — там, где чешский писатель «видит торжество чувств или разума», Достоевский увидел нечто несравнимо более глубокое — «человеческую предрасположенность ко злу». Более того, суждение Кундеры, «что тип человека, описанный Достоевским, только на родине Достоевского и обитает, свидетельствует лишь о том, что Запад и по сей день не произвел на свет писателя, равного — по докапыванию до глубин — Достоевскому». К тому же автор «Невыносимой легкости бытия» почему-то совершенно забывает, что предшествующая оккупация Чехословакии пришла с Запада и была осуществлена самой что ни на есть «рационалистической» страной.
Но я хочу сказать о другом. Эмигрант Кундера, ощущающий себя в Париже совершенно естественно и органично в «родной» картезианской культуре с ее гармонией чувства, рассудка и разума, совершенно искренне выразил очень важное состояние: тот страх, боязнь, притяжение-отталкивание, которые испытывал и продолжает испытывать европеец перед Другим — бескрайним иррациональным евразийским континентом, где все так похоже и все — иное.
Философ Федор Степун, эмигрант с сорокалетним стажем, чувствовавший себя свободно как в русской, так и в европейской культуре, писал на склоне лет в мемуарах «Бывшее и несбывшееся» о той «черствости» и «сдержанности» европейцев, что так ранили его в юности, но позднее удивлять перестали: «Шаблонные русские рассуждения о том, что все мы гораздо искреннее, душевнее и глубже европейцев… естественны и понятны у эмигрантов, но явно не верны. Верно лишь то, что русская интеллигентская культура сознательно строилась на принципе внесения идеи и души во все сферы жизни, в то время как более старая и опытная европейская цивилизация давно уже привыкла довольствоваться в своем житейском обиходе простою деловитостью». Он пересказывает здесь немецкого социолога Зиммеля, писавшего: «Знай мы всегда точно, что происходит в душе нашего шофера, пользующего нас доктора или проповедующего священнослужителя, мы иной раз, быть может, и не решились бы сесть в автомобиль, пригласить доктора или пойти в церковь». Очевидно, что, если участники любого сообщества узнают о том, что происходит сейчас в душах каждого из них, взрыв неминуем и это сообщество может перестать существовать.
Степун описывает в мемуарах процесс национального обустройства, происходивший в России почти сотню лет назад и закончившийся полной катастрофой: в эмиграции он пытается понять, почему все произошло именно так, хотя могло быть и совсем иначе. История повторяется: сегодня Россия, оказавшаяся на перепутье, пытается соединить все те же старые и трудно совместимые ценности — драматический вызов свободы, испытанные ценности Запада и драгоценный опыт национальной идентичности. Все вопросы по-прежнему открыты.