Главы из книги
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2002
ДОМ НА УЛИЦЕ ГОГОЛЯ
В дом номер 16 по улице Гоголя (Малой Морской) сейчас можно входить свободно, не боясь косых взглядов из окон. В подвале его с некоторых пор разместился театр «Приют комедианта», и во дворе постоянно кто-нибудь болтается. Но меня и теперь мучает какая-то робость, когда я туда попадаю, а захожу я в него не реже чем раз в год. Сажусь на лавочку посреди крохотного садика, где была когда-то наша песочница, курю, скользя взглядом по этажам. Зеленковы… Капустины… Шапошниковы… Кто еще, дай Бог памяти? Лица помню, а фамилии нет. Память оказалась у меня цепкая, держит в своих закоулках разнообразные мелочи, часто всякую чепуху, но, может быть, благодаря им и возникает целостное ощущение ушедшего времени.
Когда из небольшой комнаты (метров шестнадцать?), торопливо спустившись, а позже — прострекотав по ступеням, а еще позже съехав на животе по перилам полутемной лестницы, — попадал во двор, в глаза ударяло не только изобилие света, многократно отраженного оконными стеклами, но и огромность открывшегося мира со всеми его соблазнами и тайнами, красками и запахами. Неужели он мог представляться таким большим, этот двор в форме колодца?
Я встаю и прохожу по его периметру. Пятьдесят шагов в длину, двадцать пять в ширину. Что можно познать, чем восторгаться на этом клочке городской территории? Почему, сколько бы ты ни находился во дворе, всё казалось мало и домой надо было возвращаться через усилие? Загадка.
Двор был вымощен булыжником, а к парадным вели дорожки из светлых каменных плит, две в ширину. Булыжник был разных видов гранита и гнейса. Одни камни — их было больше всего — состояли из крупных розоватых, загадочно блестевших кристаллов. Другие булыжины были рябыми, из тесно сбитых белых и черных зёрен. Попадались и аспидно-черные камни с белыми прожилками, и молочно-белые, и какие-то чуть ли не фиолетовые, но их было мало. Разглядывать их, ползая на четвереньках, царапая колени, протирая чулки, можно было часами. Но тут нами двигал еще один интерес. Меж камнями, из плотной земли можно было выковырять разноцветные стеклышки и, зажав их в кулаке, смотреть на чудесно преображенное небо. А если успеть выйти до того, как усатый Кирилл примется шаркать по двору своей жесткой метлой, то можно было отыскать денежку. Денежка приносила другие радости, например монпансье, ириски, «лимонные корочки». Теперь все эти сокровища замурованы панцирем серого, подернутого радужной пленкой, асфальта.
Исследовательский инстинкт вводил тебя в другие тайны двора. Стоило распрямиться и подойти к нагретой солнцем стене, как ты обнаруживал на ней странных живых существ — пауков на длинных, широко расставленных ножках. Можно было, поборов страх, поймать паука и быстро оторвать одну ножку. Трехчленистая эта нога на твоей ладони начинала судорожно сокращаться, как будто хотела что-то состричь, отчего было и название пауков: «коси, коси сено, выкоси полено».
Живой мир был богато представлен и на залежалых поленницах дров, покрытых островками бархатного изумрудного мха. Там, в сладковатом запахе гнилой древесины, вылеживались чьи-то личинки, ползали, шевелились жучки, букашки, мокрицы. Если случалось встретить божью коровку, то, конечно, мы сажали ее на ладонь и уговаривали улететь на небо, где ее детки уж наверняка кушают котлетки, при упоминании о которых все мы судорожно сглатывали.
Центром двора, как и сейчас, был маленький сквер с несколькими деревьями по углам, со столом и песочницей посредине. В ней мы пекли куличи, строили крепости, а позже играли «в ножички», с азартом отрезая в свое владение еще один сектор «земного шара», не подозревая, что этим же занимаются в это самое время и два главных тирана земли. Мир двора был огромен и потому, что распространялся на чужие квартиры, в открытых окнах которых постоянно творилась незнакомая, а потому особо притягательная жизнь, настигавшая тебя чьим-то смехом, пением Лемешева, запахом жареной картошки, криком: «Саша, ужина-ать!», выплеснутым стаканом воды, лаем собаки. Чужие парадные, гулкие и полутемные, хранили в себе свои тайны — то кошку с котятами под лестницей, то дверь на чердак. На подоконниках в этих парадных мы часами резались «в фантики», среди которых особо ценились американские — красно-сине-белые с золотом.
Постижение мира шло и по вертикали, захватывая прямоугольник неба с наплывающими из-за крыш облаками или засиявшим вдруг солнцем. С возрастом ты открывал для себя коварную силу увеличительного стекла, с этим солнцем волшебным образом связанного, — с виду безобидного, но способного вызвать дым и пламя, прожечь дырку на рукаве. За дровами были впервые распробованы бумажные трубочки, набитые с одной стороны табаком, которые можно было той же «прожигалкой» заставить тлеть и дымиться, чтобы затем этот дым втягивать в рот. Здесь, во дворе впервые настигло тебя непонятное волнение при виде аккуратной, розовощекой Наташи Шапошниковой. «Будет сказано!.. Будет сказано!.. Буся! — плаксиво звала она няню, когда мы дергали ее за косы. — Буся!..» Что мы кричали в ответ — ежу понятно. (Хотя вряд ли понятно было нам.) Поэтому девочкам с нами водиться не разрешали и компания была чисто мужская.
Извне мир давал себя знать клаксонами автомобилей, тогда еще приятными для слуха, звонками и визгом трамвая, тормозившего возле «Астории» (как он помещался в проспект Майорова?), забредавшим точильщиком с деревянным станком, брызгавшим бледными искрами («Точить ножи-ножницы, бритвы править!»), привлекательным, но по дороговизне своей недоступным. Или каким-нибудь подвыпившим обормотом, зашедшим по малой нужде и обещавшим конфеты, если споем «Гоп-со-смыком» (и ведь пели, и ведь покупал!). Ходила по этажам тихая крестьянка-молочница из ближайшего пригорода, забирая (взамен?) краюхи засохшего хлеба или крутую пшенную кашу. Пришел как-то лектор, видимо разъяснять благоглупости насчет дружбы с Германией, и Кирилл выманивал жильцов из квартир, которые, рассевшись затем в скверике на скамейках и на ограде, озабоченно внимали каждому слову.
Однажды (в 40-м?) в нашей комнате появился папин брат Эдуард (дядя Эдя) и стал у нас жить, тихо и молчаливо. Он целыми днями читал или рисовал лошадей. Перед тем как лечь спать, родители, встав под лампой, снимали с его тела бинты и делали примочки к каким-то ранам и свищам на груди, а потом снова бинтовали. Проделывалось это при полном молчании, и вообще в эти дни у нас мало говорили. Но каким-то чутьем я понимал, что дядю Эдю пытали. Вскоре он уехал в санаторий и там умер. Где-то, в другом городе, у него была жена Тереза и два сына.
Мы знали, что совсем близко, шагах в десяти, начинается огромный, неизведанный город, и когда нам перестало хватать двора, мы, невзирая на запреты, вышли за ворота. Любимым местом для игр стала Исаакиевская площадь. Там, под звуки духового оркестра, мы маршировали впереди красноармейских колонн, учившихся печатать шаг перед первомайским парадом. И перебегали дорогу троллейбусам на критическом расстоянии (слабо! не слабо!). Нас можно было встретить в Александровском саду, где в траву падали такие крупные блестящие желуди и вздымался вверх многоструйный фонтан. Или на набережной Рошаля, на спуске к воде, на его последних ступенях, заливаемых невской волной. Мы взбирались, держась за змею, на знаменитый Гром-камень, под самое брюхо меднотелого коня, несшего своего великого всадника. На каких только львах мы не сидели — на каменных, бронзовых. А в прятки лучше всего было играть на Исаакиевской колоннаде, она тогда еще не была огорожена.
Исследовательский инстинкт уже не довольствовался созерцанием, а требовал проверки опытом, поэтому если ты вскакивал на «колбасу» двинувшегося трамвая или на подножку с левой, внутренней стороны, то испытывал себя на быстроту реакции, точность расчета, силу рук и ног, поскольку спрыгнуть надо было тоже на ходу, пока не выскочил вагоновожатый. Так опасно и неотвратимо входил в нашу жизнь город.
А однажды мы обнаружили, что живем в большом мире, где идет война. В то воскресенье родители ушли покупать обои, а я увлек младшего брата Эрика болтаться по улицам. Но едва мы вышли со двора и направились к Невскому, как увидели, что у дома, в котором жил композитор Чайковский, стоит толпа. Люди молчали, и глаза их были устремлены к черному раструбу громкоговорителя, из которого сквозь хрип и пощелкивание доносился негромкий, сбивавшийся на фальцет голос. Встревоженные родители принесли и обои, и пачки обойного клея, и еще никто из нас не подозревал, что скоро придется попробовать его на вкус в виде болтанки наподобие жидкого киселя. А тогда всё это сложили на шкаф за ненадобностью, потому что прежняя жизнь в тот день закончилась.
Была ли она счастливой? Конечно! Иначе потом, после войны, не возвращался бы я в этот двор, мучимый чувством обиды и горя от свершившейся несправедливости, которую уже не поправить. Счастливой — но только чем? Даже по стандартам того аскетического времени жизнь нашей семьи была бедной, а может быть, и убогой, как, впрочем, и в большинстве молодых семей, не имевших петербургской укорененности. В комнате коммунальной квартиры, с одним окном, выходящим на задний двор и крыши «Астории», стоял двустворчатый фанерный шкаф эпохи победившего социализма, в котором умещалось всё: и одежда на четверых, и белье, и посуда. Была родительская железная с шариками кровать, диванчик для меня и детская кроватка для брата. Посреди стоял стол, накрытый клеенкой, четыре «венских» стула. У окна была этажерка с Малой советской энциклопедией и какими-то отцовскими книгами в красных и зеленых переплетах, на ней же помещался патефон с набором шипящих (волшебных!) пластинок. Черная тарелка репродуктора на стене. Всё. Ни цветка какого-нибудь, ни безделушки, ни картинки на стене. Это были мещанские излишества, недостойные семьи молодого партийца.
Игрушки? Были какие-то кубики, может быть, домино. Ах да, железный конструктор. Была стопка детгизовских книжек, затертых и выученных наизусть, цветные карандаши, бумага. Бумаги было вдоволь — стандартные листы с бледно-зеленым верхом и четырьмя буквами: «ТАСС» — их отец приносил с фабрики «Красный треугольник», где работал редактором многотиражки. Стопка его газет тоже шла в игру, когда нужно было отгородить свой «дом» между четырьмя стульями.
Одежда? Несменяемая куртка из «чертовой кожи», короткие штаны на лямках, чулки, прикрепляемые к ненавистному лифчику, которые летом на носки не сменялись (не было), а просто закатывались валиком. С детства помню слово «перелицевать».
Еда? Для начала — ложка рыбьего жира, которого чудом избежали послевоенные дети. Потом суп с макаронами, они тогда были с дырочками и через длинную макаронину очень удобно было втягивать в себя бульон. На второе мясо из супа с жареными макаронами. В будни на целый день нам оставлялась кастрюля крутой пшенной или рисовой каши, которой мы предпочитали ломти хлеба с подсолнечным маслом. А кашу съедал вечно голодный отцовский двоюродный брат Фердинанд (Ферди), студент речного техникума, приходивший специально для этого с Васильевского острова. Фруктов не помню, мандарины, нестерпимо душистые, нам дарил жакт на Новый год. Ну, конечно, конфеты — незабываемые ириски, которые продавались гармошкой, по десять штук в одном фантике. После бани в буфете — безе или пастила и газированная вода. Плитка шоколада, если кто-нибудь приходил в гости, иногда пирожное (сахарные трубочки!). Нет, что говорить — перепадало.
Ну а что еще могли позволить своим сыновьям скромный журналист, недавний выходец с эстонского хутора, и скромная сотрудница заводской библиотеки, всего лет десять назад приехавшая учиться в Ленинград из-под Гомеля? Я думаю, мысль о сегодняшних лишениях искупалась для них искренней верой во всеобщее благоденствие, которое вот-вот должно наступить, тем более что уже и сегодня «жить стало лучше, жить стало веселей».
Так в чем же непоправимое счастье той довоенной, полной самоограничения жизни? И вообще, возможно ли оно было?
У детства свои счастливые отметины, когда, и просеянные сквозь годы, они остаются золотыми крупинками, осевшими на дне памяти. Мои мгновения острого счастья — это: августовский вечер с окном, открытым в небо, полное звезд, и мелодичное восхождение звука позднего трамвая, когда он отходит от остановки возле «Астории». Голоса Лемешева, Руслановой, Михаила Северского с патефонной пластинки с ее волшебным шуршанием. Тележка возле вытянутого угла «дома Монферрана», где человек в белом фартуке набивает жестяной рожок мороженым, накрывает его вафельным колесиком и протягивает тебе. Летчик, пришедший к отцу в гости, а вернее, спустившийся с неба, когда можно было потрогать на его петлицах золотой самолетик и алую, таинственно искрившуюся внутри, шпалу. Кастрюля компота, сваренного юной теткой к твоему приходу. Редакционная сверкающая никелем «эмка», всего однажды добытая отцом, чтобы отвезти нас на вокзал, откуда мы должны были ехать к его родственникам, «на дачу». Крик петуха, удививший тебя, едва ты сошел с дачного поезда в сопровождении дяди Ферди. И множество других мелочей — запахов, красок, звуков, — внезапно и остро все еще возникающих в памяти из слитного, с годами все менее различимого шума времени. А главное счастье, оцененное уже потом, — это физическое присутствие всех четверых, совместное бытие в жизни, возможность усесться друг против друга за стол или присесть на траву в ожидании, пока «вылетит птичка», вот как на одной старенькой фотографии.
Война была встречена нами с восторгом, как новая нескончаемая игра, в которой принимают участие и дети и взрослые. Двор отныне становился линией фронта, нашей «передовой». Мы, конечно, пропели неизбежное: «Внимание, внимание, на нас идет Германия, с пушками, гранатами, свиными поросятами». Но были дела и поважней. Во двор привезли кучу песка, и надо было набивать им мешки, которые потом взрослые укладывали возле окон прачечной, ставшей бомбоубежищем. Все окна во дворе теперь были перекрещены бумажными лентами, а с наступлением темноты изнутри закрывались распущенным рулоном черной бумаги. Окна парадных окрашивались театральным светом синих лампочек с белой спиралькой внутри, на которые не больно было смотреть. Поэтому с ранними сумерками на двор опускалась какая-то таинственная, наполненная тревожным ожиданием атмосфера. В доме шел сбор бутылок для заполнения их зажигательной смесью. Отец стал командиром команды местной противовоздушной обороны, и у них шли ежедневные учения на крышах и чердаках, куда нас не пускали. У многих отцы были призваны в армию, моего же не брали по причине неблагонадежной национальности, а значит, «не доверяли», что приносило ему много переживаний.
В воздухе над Ленинградом, поблескивая крыльями, постоянно кружились самолеты-разведчики, иногда прилетали наши «ястребки», и тогда начиналась гонка по карусели и пулеметная трескотня. Мы эти воздушные бои наблюдали, не выходя со двора. Вечером в небо подымались серебристые аэростаты, среди них был и «наш», дремавший днем возле Медного всадника под охраной строгих неразговорчивых девушек. Поговаривали о десантах, сброшенных под Ленинградом в леса, о множестве вражеских лазутчиков, пробравшихся в город. Наша компания, загадочно деловитая, выходила со двора, намечала себе жертву (лучше всего человека в шляпе или, например, военного, неосторожно спросившего у чистильщика обуви, где Главпочтамт) и начинала преследование, иногда на трамвае (разумеется, на «колбасе»). Заканчивалось, как всегда, конфузом, но жажды деятельности это нам не убавляло.
Побывали мы с братом и в Тихвине, показавшемся ленинградским властям надежным местом, где можно спрятать детей, но вскоре бежали обратно, как рассказывали потом, из-под самых немецких танков, замыкавших кольцо блокады.
Бомбы упали восьмого сентября, и тогда мы впервые оказались в бомбоубежище, на цементном полу, среди деревянных корыт, крепко пахнущих хозяйственным мылом. Горела забранная решеткой лампочка, снаружи доносились сильные взрывы, гремели зенитки, было тоскливо. Где-то на крыше дежурил отец со своей командой. Через час вдруг запахло ветчиной — это Шапошникова-мама, детский доктор, открыла чемоданчик с бутербродами. Больше ни у кого еды с собой не было, все на них косились, а они — и мама, и Наташа, и домработница Буся — с аппетитом ели. После отбоя нас выпустили, и мы увидели отца и других мужчин, стоявших над присыпанной песком зажигательной бомбой. Таких бомб упадет на наш дом еще множество, но пожара от них ни разу не будет. В соседние дома нашей улицы — угол Гороховой и особенно угол Кирпичного переулка — угодят мощные фугасные бомбы, и тогда наш подвал содрогнется, потухнет свет и страшно закричат женщины. Утром мы с братом будем стоять перед оцеплением и смотреть на рассеченный от крыши до основания дом, обнаживший цветные обои, и на копошащихся на руинах пожарных.
По утрам теперь двор засыпало пеплом, он кружился в воздухе, как черный снег, мы его ловили — это где-то поблизости, наверное в Главном штабе, уничтожали архивы. Вскоре мы обнаружили, что после ночных налетов на улицах остаются изумительной красоты осколки от зенитных снарядов, сверкавшие серебром на рваных краях, и — началась охота. К ним позже добавились не менее чудесные осколки от дневных артиллерийских обстрелов, их мы приноровились собирать по краям свежих воронок, не дожидаясь отбоя. Нас с братом упрятали от греха подальше в интернат. Он помещался на набережной Рошаля (ныне — Адмиралтейской) в подвале детского сада («очага»), куда мы когда-то ходили, как раз напротив крейсера «Киров». В интернате давали немного еды, но зимой дети стали умирать. Их складывали на переходной галерее, висевшей над переулком, где прежде у нас проходили музыкальные занятия.
Как-то лет через тридцать мы шли с Сергеем Вольфом по набережной мимо этих мест в сильном подпитии. Я почему-то сказал: «Зайдем?» Мы поднялись на второй этаж, в детский сад, нам открыла молодая нянечка, я назвал свою фамилию. Она пошла узнавать, скоро вернулась и сказала: «Его уже взяли». Тогда я стал уговаривать Вольфа зайти в германское консульство, которое теперь помещалось в этом же доме, с угла, чтобы спросить у них, знают ли они, что было во время войны в галерее. Но это уже был пьяный перебор, Сергей отговорил меня, и правильно сделал.
Что было дальше, я в разные годы уже писал — то в форме рассказов с неизбежными умолчаниями, то в виде статьи в газету, то в виде повести или пьесы. Но вообще-то рассказывать о той зиме трудно, мешает чувство неловкости, какого-то стыда перед слушателем. Поэтому, когда однажды в театре «Приют комедианта» мне пришлось приветствовать героя одного вечера, я сказал все, что следовало к случаю, и сел на место. А соседке шепнул: «Тут было наше бомбоубежище». Она вскинулась: «Так что же ты об этом-то не сказал?» — «А зачем?» — «Дурак, это же интересно!»
С годами говорить о пережитом всё труднее. Главное уже сказано, а то, что осталось, материя в крайней степени сокровенная. Могу лишь сказать, что познание или, скорее, догадка о жизни, доступная возрасту, в ту зиму превысила физиологические и психические возможности — для девяти лет этих бесстыдных и жестоких откровений было многовато. И я никогда не напишу о том времени всего, что о нем знаю. Но мир не погас для меня, как для моего отца или младшего брата. Судьба судьбой, но меня спасла мама. Как ей это удалось, какой ценой, для моего понимания непостижимо. Однажды я прошел пешком ту дорогу, которую она проделывала почти каждый день: от Исаакиевского собора до Варшавского вокзала, где расположен завод подъемно-транспортного оборудования. Но я быстро понял, что мой эксперимент — чепуха, фикция: я был сыт, дистрофией и цингой не страдал, зима была мягкая, обстрела не предполагалось, и дома меня не ждали двое голодных детей. Лучше не трогать их — ни мать, ни отца, это отчаянное и жертвенное одиночество невоспроизводимо. Мама учила меня после той зимы жить заново. Во дворе никто из моих приятелей не уцелел. Умерли все Капустины, все Зеленковы, даже все Шапошниковы. И еще много людей. Трупы их складывали в бесполезном теперь бомбоубежище в корыта, на цементный пол, а потом просто штабелями под аркой, ведущей на задний двор. Там они лежали всю зиму.
Как-то в очередной раз, влекомый неведомым магнетизмом, я пришел по привычному маршруту в свой старый дом и, набравшись духу, решил поискать блокадников. Дворники указали мне на одну старушку в первом этаже. Она, как выяснилось, стала жить в этом доме уже после войны, а жила в соседнем. Все-таки посидели, поговорили, попили чаю с капустным пирогом. Никого не осталось.
Весною я снова стал ходить в школу, в грандиозный «дом Монферрана» со знаменитыми львами, во второй класс. Сидеть я не мог, у меня почему-то затекало и ныло все тело, и с разрешения учительницы я стоял у печки, переминаясь с ноги на ногу. Из окон я видел колоннаду Исаакиевского собора, где мы когда-то играли. Добывать знания не было ни желания, ни сил, а вот получать каждый день кусок хлеба и соевый суп нестерпимо хотелось, и я только и ждал минуты, когда мы спустимся в подвал, в столовую. Иногда, во время обстрелов, уроки проходили прямо там, за обеденными столами. О блокадных буднях этой школы позже написала в своей книжке одна из учительниц — Ползикова-Рубец. Но там всё о сознательных старшеклассниках, а о нас, заморышах, ни слова.
Однажды я возвращался домой и у наших ворот мне повстречалась добрая женщина, которая поинтересовалась, есть ли у меня тетради для школьных занятий и прочие канцелярские принадлежности. Я ответил, что нет. Тогда она пригласила меня к себе, через уличную парадную. В таких квартирах я еще не бывал. В полутемных комнатах с бархатными портьерами сверкали люстры, стояла старинная мебель красного дерева, шкафы, набитые книгами, огромный письменный стол под зеленым сукном с бронзовыми украшениями. Вот к этому столу и подвела меня женщина и, указав на целую стопку переплетенных тетрадей, блокнотов, бюваров, сказала: «Выбирай». Страсть к бумаге проснулась во мне раньше, чем я научился писать, и до войны меня хлебом было не корми, а дай какой-нибудь блокнотик, что, видимо, было признаком надвигающейся графомании. Поэтому, естественно, руки мои задрожали. Я выбрал большой настольный блокнот в толстом коленкоровом переплете с лоснящейся плотной бумагой. «Хорошо, — сказала женщина. — Но завтра из школы ты мне принесешь свою порцию хлеба. Я буду тебя встречать». Что и говорить, назавтра я съел свой школьный паек, как всегда, в один присест, и крошек не осталось. Только потом я вспомнил про свой долг, но раскаяния не испытал. Я возвращался домой окольными путями и прошмыгнул во двор только когда убедился, что за мной никто не следит. И в другие дни сил не было отказаться от своего куска хлеба. Так и не отдал. И доброй этой женщины больше не видел.
История с блокнотом имела вполне литературное продолжение. В июле, когда мы с мамой и теткой ехали в теплушке на восток, я познакомился с дистрофиком, вроде меня, но постарше года на два. У него умирала мать. Она лежала на первом ярусе нар почти всегда в забытьи, и лишь иногда, приходя в себя, принималась неожиданно энергично уверять всех вокруг, что она не умрет, что у нее есть с собой хлеб и лук, что она, пусть никто не сомневается, выживет. Это было голодное помешательство. На эвакопунктах, имевшихся на каждой крупной станции, нас кормили. Но она все-таки умерла. Несколько спутников подняли ее за руки-за ноги, раскачали и выбросили под откос. Так «похоронили» и сестру моего отца, тетю Лиду, только в теплушке после нее осталось двое детей, мальчик и девочка. (Перед отъездом в эвакуацию, то есть за неделю — за две до смерти от истощения, она совершила такой поступок: сняла свою печку-буржуйку, добротного заводского изготовления, погрузила ее на санки и, оставив детей одних, повезла нам. Они жили возле кинотеатра «Гигант», значит, путь ее лежал по Кондратьевскому проспекту, по улице Комсомола, далее через Литейный мост, потом, наверное, по набережной до Эрмитажа и от него к нам, на улицу Гоголя. Даже срезая углы, она прошла не меньше семи-восьми километров. И столько же обратно. Не считая того, что печь надо было затащить на пятый этаж. Она пришла, когда нас уже оставалось двое.) Мальчик сидел в углу, не шевелясь. Пошептавшись с мамой, я подсел к нему и отдал свое сокровище. Вскоре мы высадились в Свердловске, а он с чужими людьми поехал дальше, на Алтай.
С той поры мой двор стал являться мне во снах и наяву как свидетель блаженства, которое только может постичь человек, как место действия давно и навсегда отшумевшего праздника, сменившегося затем фантасмагорическим представлением с призраками и смертями.
Сегодня в моем старом дворе снова гора трупов: дядя убил племянника, потом племянницу, дальше погиб его сын, вслед за ним жена. И все они тоже лежат в подвале. Сидишь и думаешь: какое счастье, какое эстетическое наслаждение! Это в «Приюте комедианта» разыгрывают «Антигону» Ануя. Да так азартно, что заметила даже московская пресса. Хвалят Зинаиду Шарко, Александра Демьяненко, хвалят Юрия Томошевского. Томошевский вообще молодец: надо же, столько лет вести нешуточный театр в каком-то заурядном подвале.
Я тоже недавно написал для него пьесу. Она начинается с того, что сидит пожилой человек во дворе, в маленьком скверике. И у него не хватает духа подняться на пятый этаж, в квартиру, где прошло его детство, а теперь живут другие люди. Пьеса на двоих исполнителей, для мужчины и женщины. По моему замыслу, ее надо бы и сыграть во дворе театра, в доме номер 16. А зрители будут стоять по периметру или смотреть из окон. А может быть, я уже опоздал — говорят, театру подобрали новое помещение.
ТРИ ДОМА НА НАБЕРЕЖНОЙ
География моих ленинградских адресов, как я заметил, таит какие-то скрытые закономерности. То я получаю квартиру на стрелке Выборгской стороны и вижу с балкона свой старый дом на Петроградской, навевающий воспоминания тридцатилетней давности. То вдруг три дома, тесно прижавшиеся друг к другу на набережной Невы, поочередно участвуют в моей судьбе долгие годы. Их я тоже вижу из окон моей квартиры, и кажется, распахни балкон — и вся твоя жизнь будет как на ладони в какой-то странной закольцованности. Так судьба плетет свой узор.
Дом 8. В этот дом по набережной Кутузова, неподалеку от Литейного моста, я попал в трудный момент своей жизни, когда, пободавшись с районным начальством, принуждавшим меня к подтасовкам в отчетности, я, можно сказать, уперся рогом и был благополучно уволен с должности директора вечерней школы. Записка моя с анализом этой «липы» и кое-какими соображениями по поводу организации этих школ попала на глаза директору Института образования взрослых Анатолию Викторовичу Даринскому, и он пригласил меня к себе на работу. Потом мне говорили, что ему якобы звонили из райкома: кого вы берете? На что он ответил: а нам такие и нужны.
В кабинете, где балконная дверь была распахнута настежь и прохладный ветерок шевелил бумагами, за старинным резным столом сидел крепкий седой мужчина, по-молодому взъерошенный, какой-то не по-нашему свежий и ироничный, и, прищурившись так, что глаз не было видно, говорил:
— Ну что, сожрали они вас? И правильно, а вы как думали, зачем вы им нужны! И я им не нужен, но надо уметь ладить, я же вот лажу: с Академией, с райкомом, с обкомом… И не обольщайтесь, никто никаких перемен не желает и желать не может. Почему? Пер-рвое!..
В дальнейшем я научился у Анатолия Викторовича для большей доказательности какого-либо соображения членить его на первое, второе и третье, а если можно, то и на четвертое.
Институт входил в систему печально известной своим консерватизмом Академии педагогических наук во главе с Каировым, и профессор Даринский чувствовал себя здесь белой вороной, да ею и был. В ту первую встречу он говорил:
— Вы думаете, существует проблема вечерних школ? Нет такой проблемы! И институт наш не нужен!.. Существует, как и во всем цивилизованном мире, проблема непрерывного образования взрослых. И вот тут есть над чем подумать.
Поработав какое-то время в ЮНЕСКО в Париже, он увлекся идеями внешкольного образования в форме народных университетов, довольно распространенных на Западе. Теперь он открывал у себя новое направление. Вот этим-то он и предложил мне заняться под своим руководством. Место мне было определено в большой комнате четвертого этажа прямо перед эркером. Зябко кутавшиеся методисты предпочитали более теплые и уютные углы комнаты. Я же, напротив, вдвинул свой стол прямо в эркер, так что мне было видно Неву от Литейного моста до Петропавловской крепости. Можно сказать, я висел вместе со своим столом над Невой и наблюдал ее в любую погоду вместе с постоянно меняющимся небом, от которого вода становилась то приветливо-лазурного, то угрожающе-свинцового цвета. Мимо меня пролетали чайки. Это романтическое местоположение впоследствии отразилось, я думаю, на качестве моей научной работы, особенно после того, как она перешла в стадию кандидатской диссертации. Анатолий Викторович иронично щурился, просматривая мои бумаги, но в общем благожелательно следил за тем, как я, за год вооружившись теоретически, затеял и вел затем довольно трудоемкий эксперимент. Концеп-пция, как любили говорить, напирая на «п», в институте по поводу и без повода, состояла в том, чтобы взрослому человеку, пожелавшему после трудового дня посещать школу, предложить не только обычный школярский метод работы за партой, но в русле программы и в зачет уроков вывести его за стены школы: в музей, в кино, на экскурсию, в народный университет. Предполагалось, что: пер-рвое… И так далее. Были выбраны школы в разных районах страны, где учителя согласились с такой авантюрной постановкой вопроса и уже сами, без нас, что-то похожее делали. Ну, их надо было объезжать, поддерживать, результаты анализировать, сравнивать, что я и делал с большим энтузиазмом. Но и тут, в самом институте, на первом этаже была у нас своя базовая экспериментальная школа, которая съедала у меня все выходные дни, поскольку мы работали в одной упряжке с Выборгским дворцом культуры. Ни от одного своего аргумента до сих пор не отказываюсь, преимущества такого метода обучения, особенно по гуманитарному циклу, могу обосновать хоть сегодня, но…
По Неве проплывали ноздреватые, ослепительно яркие льдины, на них сидели чайки, взлетая, чтобы выхватить из воды плывущую навстречу корюшку. Угольно-черный буксир, как на пейзажах Марке, бороздил свинцовую воду. На набережной гремели водосточные трубы, выстреливая цилиндрами льда…
На вторую весну я понял, что вся эта затея с народными университетами рассчитана на талантливых учителей-энтузиастов, с которыми мы, как правило, и имели дело. Рядовой учитель, не выпускавший учебник из рук, нашу методику отвергал.
А весною пахло не только на улице. Какие-то свежие ветры проникали и в стены нашего института. Все чаще стало звучать опасно манящее слово «социология», и вот уже Владимир Ядов читает нам цикл лекций, поражая неведомой методикой и терминологией. Переводчик, сотрудник нашего сектора, добрейший Петр Николаевич Семенов, все чаще, понизив голос, зачитывает нам выдержки из статей в «Руде право». Даринский вопреки воле райкома принимает на работу философа А., как-то загадочно вернувшегося из Америки, куда он незадолго до этого сбежал, и теперь повсюду получавшего отказ. Время от времени наш неугомонный директор устраивал реорганизации, перетряхивая сектора, создавая новые, вследствие чего наши методисты, ворча и посмеиваясь, мигрировали с этажа на этаж со всеми своими папками, картотеками, чайниками, туфлями. Вскоре, однако, наступало привычное академическое умиротворение.
Несмотря на увлеченность работой, тяга к сочинительству во мне не угасала. Я посещал лито. Особенно она обострилась после того, как в свердловском издательстве вышла моя первая книжка рассказов из времен эвакуации. Я принес свой греховный плод Даринскому, он полистал и сказал: «Дело хорошее. Но ненадежное. Профессионализироваться не советую». Но про себя, видно, что-то смекнул. Да и было отчего.
Дом 6. В обеденный перерыв, а то и просто так, без перерыва, не надевая пальто, я прошмыгивал из институтской парадной дома номер 8 в парадную дома номер 6 под старомодным козырьком на чугунных столбиках. Здесь помещался знаменитый ленинградский Детгиз и Дом детской книги — прибежище Маршака, Бианки, Житкова, Чарушина, Хармса, Пантелеева и множества других писателей, которые в тридцатые годы работали так, что, по выражению К. И. Чуковского, детская литература стала иметь отношение к искусству. Там на стендах стояли книжки моего детства с картинками Лебедева, Васнецова, Пахомова, Курдова. Там теперь в столе одного из редакторских кабинетов лежала, дожидаясь своего часа, моя повесть о сельской школе «Белые терема». Захаживали мы туда вместе с Валерием Поповым, у него в том столе тоже что-то томилось. «Спокойно, — говорил Валера. — Не дергаться. Не надо ничего делать, ничего спрашивать. Только улыбаться. Все само собой придет». Мне этот фатализм нравился. С одной стороны, он оправдывал наше сибаритство и лень, с другой, свидетельствовал об этическом отношении к делу. Так я и поступал в дальнейшем, сводя активность до минимума. И действительно — все само собой приходило в свой черед. Сегодня, в эпоху активного менеджмента, такая линия поведения решительно устарела. Но нас ведь не переделаешь.
Славный это был дом, приветливый. Редактор Антонова улыбалась, редактор Страшкова щипалась, редактор Колпакова участливо вглядывалась в глаза, директор Юрий Антоныч подмигивал. На каком-то юбилее, куда мы попали, старый редактор Гродненский взбирался на стул и провозглашал: «Выпьем за три по пятьдесят!» Имелось в виду: за пятьдесят детских писателей, пятьдесят художников и столько же издателей — больше в Ленинграде не было. Мы скромно надеялись, что тоже входили в это число, раз здесь сидели. Даже завхоз, старый крепыш, топтался возле молодежи в коридоре, завоевывая наше доверие:
— Олейникова? Знал!.. Хармса? Знал!.. Вот как с тобой разговаривал.
Это только потом я понял, как он их знал, когда на каком-то очередном сборище завхоз все мрачнел, темнел, наливался, а потом как гаркнет на весь банкетный стол:
— Па-пра-шу поднять тост за нашу родную Коммунистическую пар-ртию!..
В воцарившейся тишине Валера Попов сказал:
— Послушайте, это вам не шкафы передвигать…
В детгизовских коридорах всегда был народ, особенно в дни выплаты гонорара. Тут же отдавались долги, надписывались свежие книги, обсуждались иллюстрации, листались верстки. Новое поколение писателей в эти годы как-то дружно и талантливо вошло в детскую литературу. В знаменитых ходили Радий Погодин, Виктор Голявкин, Юрий Томин, Святослав Сахарнов. Но их уже подпирали наши приятели Сергей Вольф, Владимир Марамзин, Игорь Ефимов и другие. Ни одно издательство не могло похвалиться таким созвездием ярких личностей, нигде больше я не встречал столько веселости, озорства, артистизма. Особый шарм придавали сообществу молодые модные художники — Ковенчук, Беломлинский, Остров со своими блистательными подругами. Как говорил В. И. Курдов, это было не издательство, а художественное направление. Войти в этот круг было заманчиво и лестно. Тут была не только творческая, но и приятельская среда. Поэтому, когда меня стали числить по ведомству детской литературы, я не очень-то и упирался. Да и не было причин: книга о детстве, повесть о школе, десяток публикаций в детских и молодежных изданиях, на подходе новая публикация — повесть «Трое Копейкиных и звезда». Но были и другие мотивы. В силу каких-то особенностей внутренней речи, лежащей в основе письма, мне был близок сказ, стилистическая манера, связанная с перевоплощением, которая, видимо, и привела меня сначала в детскую литературу, а затем и в драматургию. Я с удовольствием отдавался стихии непосредственной уличной речи, игре со словом и интонацией, балансированию между наивным энтузиазмом и легкой иронией. Простодушие, неискушенность героев давали возможность возвращаться к незамутненным источникам жизни, обходя стороною всю грязь и ложь бытия. Что скрывать, где-то в глубинах своей души, на самом донышке я находил искренний отзвук наивным детским верованиям в то, что мир переполнен счастьем, добром и весельем, которые конечно же победят. Но от себя, автора, чтобы не сглазить, все же добавлял каплю скептицизма. И как оказалось, правильно делал. На меня удручающе действовал писательский опыт некоторых «взрослых» авторов, угрюмо взыскующих «правды» якобы на главных направлениях жизни, где на самом деле ни правда, ни искреннее чувство не ночевали. Была такая, культивируемая издательствами, литература мнимых конфликтов, надуманной остроты, где писатель как бы реализовал свое гражданское чувство. В нее охотно рекрутировали и начинающих авторов. Нужно было иметь вкус, чтобы вовремя спохватиться и не увязнуть в этих стереотипах. Так, я считаю, что вовремя увильнул из-под добродушно-расчетливой опеки Лениздата, выпустившего мою книгу «Белые терема». Свой шаблон «хорошо написанной повести» был и у многих редакторов Детгиза. Но тут молодая писательская корпорация держалась дружно и, как могла, воспитывала редакторов и, как ни странно, цензуру. Художественное направление оказывалось сильнее учреждения. Поэтому даже при самом беззастенчивом разгуле соцреализма всегда существовала свободная вольнодумная территория — детская литература. Иногда казалось, что она просто прикидывается детской, а на самом-то деле весь этот жанр — большая метафора, иносказание, тайнопись, призванная сохранить человеческую душу от вымерзания.
Но конечно же все мы косили в сторону соседнего дома номер 4 — там был Союз писателей. А стать членом Союза или хотя бы профкома — это означало обрести статус, с которым — хоть куда. Хочешь — работай, хочешь — дома сиди, и никто тебя тунеядцем не посчитает.
Дом 4. Валерий Попов со своим электротехническим образованием работал где-то на улице Воинова, в «ящике», и мы почти ежедневно сходились в ресторане Дома писателя, чтобы пообедать. В дневные часы он был обычно наполнен сотрудниками окрестных учреждений. Могучая официантка Лада, носившая за раз по двадцать тарелок, выделяла нас из общей массы, поскольку мы бывали тут и по вечерам, называла «Володя, Валера», и это было послаще читательского признания. Вообще вопрос признания был тогда для нас очень болезненным, мы ведь произрастали откуда-то из небытия, из этой массы торопливо жующих младших научных сотрудников и инженеров, и уму было непостижимо, как из этой глухой безвестности можно сделать себе писательское имя.
А рядом, в соседнем «писательском» зале, за одним-двумя столиками уже сидели пришедшие в Союз по какому-то делу, а то и просто от безделья, литературные знаменитости или полузнаменитости, во всяком случае, состоявшиеся «имена» — Виктор Голявкин, Аркадий Минчковский, Илья Туричин, Владимир Торопыгин, Дмитрий Поляновский, какой-нибудь «Паша» Петунин, кто-нибудь еще. Сидели основательно, не торопясь, с коньяком и закуской, с громким разговором в клубах синего дыма. В портфелях у них, несомненно, были какие-то гранки, верстки, сигнальные экземпляры, путевки… И когда мы по окончании рабочего дня, уже в сумерках, возвращались в Дом писателя, они все еще сидели, только пьяного крику было больше и дым гуще. Рядом кто-то играл в шахматы, из открытых дверей бильярдной доносился сухой стук шаров, и в зеленых дымных глубинах ее виднелся Иван Палыч, бессменный маркер, игравший еще с Маяковским. Да-а, это была другая жизнь… Какое каждый из них имеет отношение к литературе, мы отлично знали — некоторые просто минимальное, но зато они обладали талантом застольной беседы, каким-то особым шармом в общении, явлении себя людям. У них всегда был наготове анекдот, литературная байка, они были беспечны и веселы, и казалось, что творческих или даже житейских проблем, а главное, страха для них вовсе не существует. Они редко бывали высокомерны к нам, новичкам, и проявляли лестное для нас дружелюбие. Дима Поляновский, певец милицейской романтики, с бильярдным кием в руке регулярно появлялся у нашего столика, возбужденно взывая: «Братцы, паровозик! Дайте паровозик!..» Он был составителем альманаха «Молодой Ленинград», и ему требовалась крепкая советская повесть, без «фиги в кармане», которая, дескать, вывезет все наши сомнительные и подозрительные сочинения. «Паровозика» никто не хотел писать. Устраивались и вечера «молодых», на которые стекались из множества литературных объединений и кафе, сторожевых будок и кочегарок писатели-«неформалы» — будущий «андеграунд». После одного такого вечера слетел с должности директор Дома писателя.
Деловой флигель, выходивший на улицу Воинова (ныне Шпалерная), имел на своих трех этажах множество заветных дверей, за которыми замешивалась, творилась официальная литературная жизнь города. «Бюро пропаганды», «Референты секций», «Иностранная комиссия», «Корпункт Литературной газеты»». Магические названия! Но самое главное, внушающее волнение и постыдную робость, — «Секретариат». Там сидит могучий «Прокоп» — Александр Прокофьев, член ЦК и руководитель ленинградской литературной империи, этакий прокуратор. Всё в его короткопалых руках: издательства и журналы, писательские дома и путевки за границу, дачи и поликлиника, Лавка писателей на Невском и Дом творчества в Комарово. Он даже Толстикову может запросто позвонить по «вертушке». Там, за этими массивными дверями с бронзовыми ручками, принимают и исключают, дают премии и повергают в безвестность. Там в недалеком прошлом решалась судьба Ахматовой и Зощенко, а в недалеком настоящем — Иосифа Бродского, который теперь жил где-то на севере.
В день какого-нибудь собрания в Союзе можно было встретить легендарных людей. Коротко стриженная, с отечным лицом — это Ольга Берггольц. А вон идет приземистая Вера Панова. А вот та, которая элегантно закуривает, — Вера Кетлинская. Седой и вальяжный — Лев Успенский. А тот, что идет, прижимаясь к стеночке, как бы никого не замечая, — Алексей Иванович Пантелеев. Отношения между писателями старшего поколения простыми не были, это бросалось в глаза. Кто-то был до смерти напуган — однажды и навсегда, кому-то что-то до сих пор не могли простить, кому-то чего-то не досталось. Кто публично жаловался, кто молча пил горькую, кто благодушно посмеивался. Но только теперь, прочитав стенограммы писательских собраний, публикации воспоминаний и дневников, я понял всю глубину разлома в этом поколении. Особенно меня поразили воспоминания о жизни писательского союза в годы блокады и поведении В. Кетлинской, которая этот союз тогда возглавляла. Удивила и роль почитаемого мною Л. Успенского в событиях в довоенном Детгизе, когда травили Маршака и весь его литературный выводок, — иным это стоило жизни. И еще многое что удивило! Иные из «стариков» в Союз не ходили, они им брезговали. Всему этому мы тогда придавали мало значения, слишком были замкнуты на себе. Тем более что старшие нам покровительствовали, почти у каждого был свой благодетель. Меня на первых порах поддерживал Дмитрий Остров, немного позже Наталья Долинина, потом Алексей Иванович Пантелеев…
Дмитрий Константинович Остров был первым живым писателем, с которым я познакомился. Он руководил тогда литературным объединением при газете «На страже Родины», и я принес ему, демобилизовавшись из армии, несколько своих рассказов. Фронтовой корреспондент, потом зэк, автор, как он говорил, одной книги, впрочем, замечательной («Стоит гора высокая»), он был как-то придушен жизнью, хотя никогда не жаловался, жил с добрым прищуром, умел придать уютную атмосферу дружескому застолью, всех любил. Как-то он пригласил меня в Дом творчества в Комарово. В меховом жилете поверх клетчатой рубахи, худой, костлявый, он сидел в мягком свете торшера, полуобернувшись к машинке, в которую был вправлен едва начатый лист.
— То, что ты ездишь, Володя, изучаешь жизнь, — это хорошо, но еще ничего не решает, — говорил он, обволакивая себя сигаретным дымом. — Я тоже этого долго не понимал. Получаю задание от дивизионной газеты, ползу на пузе на передовую под трассирующими пулями, под ракетными вспышками, доползаю до переднего края окопов, минометы лупят, земля сыплется на башку, треск, грохот, кровь. Возвращаюсь часа через три — черт знает, о чем писать! А знакомый писатель просидел день в штабе армии, глядь — у него очерк в «Красной звезде», там всё это есть — и о трассирующих пулях, и как земля обваливается…
Рассказывал еще, как в лагере работал водопроводчиком.
— Что сейчас пишете? — донимал его я.
Остров улыбался, еще больше сощурившись. Потом признавался:
— Понимаешь, Володя, писать, в общем-то, неохота…
Так он и возвращался из Комарова с одним абзацем — об этом ходила даже легенда между его более удачливыми собратьями. Лишь много позже мне станет понятен и даже близок этот необычный способ писательского самовыражения — молчание.
Так я ходил из дома в дом на набережной Кутузова. Пейзаж за окном не менялся. Но что-то менялось в моей судьбе.
Стоят на набережной Невы неподалеку от Литейного моста три старинных петербургских дома — два бывших особняка и один доходный. Судьба определила им еще раз стать «бывшими».
Дом писателя, что под номером 4, сгорел 16 октября 1992 года по причине до сих пор не установленной. Подозреваю, что это была попытка остановить (или наказать?) преуспевавшее тогда частное издательство «Северо-Запад», которое арендовало одно из наших помещений. Есть у меня и другая версия, которой я поделюсь позднее. Я гулял с собакой на другом берегу Невы, когда увидел клубы белого дыма. Через пять минут я носился с другими людьми вверх-вниз по лестнице, спасая архивы, а привязанный к батарее мой эрдель беспрерывно лаял. Пожарных машин было штук двадцать, помпы без устали качали воду Невы, бойцы ломали крышу, но пламя распространялось меж перекрытиями и по каналам старой системы печного отопления. Потушили глубокой ночью, но под утро дом снова загорелся. Особняк, славившийся своими уникальными интерьерами, погиб. Музейные предметы убранства и ценнейшая библиотека спасены, но свалены в случайных местах. Разговоры о восстановлении ведутся без конца и на разных уровнях, но нет денег. Формально дом еще принадлежит Петербургскому Союзу писателей, но поговаривают, что его уже алчет новый хозяин.
Дом номер 6, теперь уже бывший Дом детской книги, не сгорел, но продан за 500 миллионов старых рублей (по тем временам, чуть больше миллиона долларов — копейки в городской казне). Покупатель — фирма «Союзконтракт», известная широкой публике рекламой с летящими окорочками. Теперь там при входе дежурят мощные стриженые ребята, а что делается внутри, нам неведомо. Прошел слух, что главные, парадные комнаты будут переоборудованы под жилые квартиры для хозяев — ну, а как же, им надо с видом на Неву. Детское издательство получило этаж где-то на Фонтанке, уникальная библиотека частью разворована, частью свалена там же, в сыром подвале. Перед самой его продажей, когда на одном писательском собрании прозвучали гневные речи, я пытался вмешаться. Позвонил председателю комитета по печати Дмитрию Мезенцеву и сказал, что иду к Собчаку. Через некоторое время раздался ответный звонок и Дмитрий Мезенцев, мой выдвиженец и в общем приятель, сказал:
— Владимир Константинович, ходить к мэру не стоит, так как мы сами идем с запиской, в которой обрисовали картину, и я вас заверяю, что все будет сделано, дом останется тем, чем был, продажи мы не допустим.
А далее в течение вечера были и другие звонки, с молчанием в трубке, и что это означало, я уже знал.
Дом был продан в числе других двухсот петербургских домов, имеющих культурно-историческое значение. Когда я некоторое время спустя спросил Собчака, известна ли ему судьба Дома детской книги, он ответил:
— Понятия не имею. Но выясню.
В одной из версий расследования дела об убийстве председателя Петербургского комитета Госкомимущества Михаила Маневича фигурирует фирма «Союзконтракт», будто бы какая-то там неувязка была с проданными домами.
Так что, коллеги, все наши споры о том, какая книга нужна детям (смотри годы 1933-й — 1996-й), не стоят и обглоданного окорочка. Никакая!
Бастион педнауки, дом номер 8, держался до последнего. Сначала все, что можно было, сдавалось в аренду, институту принадлежал лишь этаж. Но потом и он опустел. Дом пошел на капитальный ремонт в интересах петербургской таможни.
А пейзаж? Пейзаж всё тот же. Невы державное теченье, и так далее.
НА ВОЛЕ
Ранней весной 1966 года, передав дела новым сотрудникам, которые к тому времени появились в нашем секторе, я ушел из НИИ, распрощавшись навсегда со своей первой профессией — и с практикой, и с наукой. Ушел по-доброму, сопровождаемый напутствиями и ироничным прищуром профессора Даринского и шуточками со снисходительным похлопыванием по плечу со стороны своих остепененных коллег. Да и было ведь к чему снисходить: поменял комфортабельный, остойчивый корабль на едва сколоченный плот и пустился на нем в одиночное плавание. Авантюра!
Моему примеру вскоре последовал Валерий Попов. Нас подбадривал Володя Марамзин, уже вкусивший вольных хлебов. «Писатель должен уметь все!» — поучал он нас и доказывал свое поучение делом: зарабатывал на «Ленфильме». Однажды его даже командировали в Узбекистан, там, на правительственной даче он переделывал в киносценарий какой-то из романов Рашидова. У него единственного из нас был бумажник для денег, который придавал ему независимый и респектабельный вид, даже если он вынимал его, чтобы достать пятак на метро. Вот, думал я, брошу службу и заведу бумажник, какой же писатель без бумажника. Да так и не завел, так и проносил мятые деньги в брючных карманах. Признаться, и сейчас ношу.
Начиналось другое дело. Ощущение свободы, замешенное на весенних запахах, пьянило, придавало неведомую легкость мышцам и мыслям, доводило до головокружения. Особенно острым было это чувство, когда утром выходил из парадной. «Куда я иду? — Куда хочу, туда и иду! Иду куда надо!» Замечательно было принадлежать себе: ни начальства, ни планов, ни отчетов, ни регламентов! Сам себе хозяин, частник — частная собственность на свою голову и свое время. Оставалось только подумать, на что будем жить. Романтика сторожевых будок или кочегарок тогда еще только входила в моду, но меня, как и моих ближайших приятелей, она не привлекала. Зарабатывать надо было литературным трудом. И писать не в стол, а печататься. Временами по спине пробегал холодок, и тогда я садился с карандашом в кухне и в который раз подсчитывал. Значит, так: публикация «Трех Копейкиных» — раз! Договор на «Чижа-Королевича» — два! «Белые терема» в плане Лениздата — три!.. Выходило, что прожиточный минимум — 200 рублей в месяц на круг — получается. Какие-то неясные замыслы одолевали, теснились, мешая друг другу: повесть, пьеса, сценарий, еще повесть, рассказ… И, тревожась, не отвергал никаких предложений. Делал какие-то сюжеты на телевидении. От «Ленправды» получил задание поехать в Шугозеро и разобраться там с местной интеллигенцией. С замиранием сердца входил в Дом радио: Мария Григорьевна Петрова хочет читать «Трех Копейкиных» — это же фантастика! Голос ее сопровождал все мое детство, и, когда сразу после войны у нас не было репродуктора, я к соседям ходил слушать «Дети подземелья».
Славная была детская редакция на шестом этаже — добрая, интеллигентная. Умные глаза Лии Абрамовны Флит встречали тебя с порога, и ты чувствовал, что ты не один, тебя читают и понимают. Здесь поддерживали то, что называлось «новой волной» в детской литературе, с ее новыми героями, сюжетами, языком. Правда, до тех пор, пока литератор Вильям Козлов не написал в обком партии, что детская редакция радио это гнездо сионизма, формализма и т.д. Редакцию, как водится, «укрепили» комсомолками, не сделавшими карьеры, возглавила ее девица с вульгарными манерами и зычным голосом пионервожатой. Автора она встречала по Ильфу и Петрову: «Мужчина пришел!» С Козловым перестали здороваться.
К счастью, имелись тогда в Ленинграде и другие места, где работали интеллигентные люди и куда было приятно прийти. Главным таким прибежищем для молодых литераторов был журнал «Костер». Он не был таким оголтело пропагандистским, как московский «Пионер», стиль его материалов и художественного оформления несомненно восходил к довоенным «Чижу» и «Ежу», где тон, как известно, задавали С. Маршак, Н. Олейников, Е. Шварц и примыкавшие к ним художники. «Костер» делали незаурядные литераторы и журналисты, ценившие юмор, игру, имевшие ярко выраженные вкусовые и стилевые привязанности, — Феликс Нафтульев, Лидия Пожидаева, Александр Крестинский, Алексей Лифшиц (ныне — Лев Лосев). Руководителем тогда был поэт Владимир Торопыгин, переведенный позже в «Аврору». Редакция помещалась на Таврической улице в маленьком особняке А. С. Обольянинова, снесенном партийными властями в 70-х годах, когда им понадобились строительные площади под партархив. На Таврическую, 37, можно было запросто зайти поболтать, посоветоваться, а если есть повод, то и выпить, предварительно сбегав на уголок, под «башню» Всеволода Иванова. (Тогда еще здесь не было той казенно-прагматической атмосферы, о которой рассказал С. Довлатов в своем «Ремесле». «Костер» оказенился при Сахарнове.) Самым заманчивым была возможность в любое время отправиться в командировку. Я к тому времени дважды ездил по заданию «Костра» на Урал и один раз в Эстонию, опубликовал очерки. Иногда можно было выбрать маршрут по своему усмотрению. В апреле 66-го я подумал: а что если в Узбекистан? Экзотика, тепло, никогда не был. Свежим взглядом найти интересный материал, что-нибудь этакое — труда не составит. К тому же я тогда был самонадеянно убежден, что неинтересного не бывает, надо лишь интересно написать.
Со мной поехал Валерий Воскобойников. Он тоже только что оставил работу в какой-то химической лаборатории и находился в сходном со мной положении. По складу своего литературного дарования он тяготел к детской литературе, да и в его смешливой манере вести себя было что-то мальчишеское. Самыми ходовыми его выражениями были: «забавно!» и «ну и хрен с ним!». Он и химиком, по-моему, стал из детского авантюрно-шкодливого интереса к тому, что там, в колбе, произойдет, если смешать то и это. Он потом написал хорошие книги, а в жизни, мне кажется, ставил всё один и тот же химический опыт — «забавно!». А если рванет, то и — «хрен с ним!». Это веселое наплевательство, доходившее до цинизма, меня настораживало. Но тогда всё было легко, беспечно, заманчиво, ново…
ПРИТЯЖЕНИЕ УЗБЕКИСТАНА
Чрезвычайный Ташкент. В ночном рейсе Москва—Ташкент шли какие-то загадочные возбужденные разговоры между пассажирами. Особенно волновались узбеки. Стюардессы скупо отвечали на их вопросы, и понемногу становилось ясно, что в Ташкенте в прошлую ночь произошло сильное землетрясение, что город разрушен. Получалось, что мы летели к руинам. «Забавно», — сказал В.
Самолет приземлился точно по расписанию, в 4.20 утра 27 апреля 1966 года. На «экспрессе» мы поехали в город. В автобусе шел шумный разговор по-узбекски с участием водителя. Ничто не говорило о катастрофе. И только въехав в город, мы увидели груды глинобитных обломков, бывшие недавно домами, костры посреди улиц, палатки, спящих на раскладушках горожан. Центр являл собой подобие огромного походного лагеря в минуты, когда людей свалила усталость и им уже ни до чего — ни до прошлого, ни до будущего. Все уличные часы показывали одно время — 5.23. Ровно сутки назад их остановил семибалльный толчок, прокатившийся по земным недрам. Можно представить, с каким ужасом спешили к своим домам пассажиры нашего «экспресса», закончившего свой рейс в центре. Лишь нам спешить было некуда. Возле гостиницы «Узбекистан» на вынесенных из вестибюля креслах спали в неудобных, изломанных позах иностранцы, любители восточной экзотики. Швейцар принял наши вещи в камеру хранения. Мы побродили по площади, огляделись. Водители первых автобусов компостировали путевые листы у автомата. Понемногу светало. Многоэтажные дома, окружавшие площадь, стояли на месте, и лишь приглядевшись можно было увидеть, что на одном не хватает балкона, на другом штукатурки, а третий прорезан от крыши до основания зигзагообразной трещиной. Площадь, к нашему удивлению, вдруг стала заполняться войсками. Заиграл оркестр. Это началась репетиция первомайского парада. Мы ушли на соседнюю улицу. Здесь от густой листвы нависших деревьев было еще темно. Во всю длину улицы на раскладушках, на тюках спали люди. Брошенные дома, частью уже непригодные для жилья, частью затаившие смертельную угрозу для своих хозяев, мрачно тянулись позади деревьев. Кое-где горели костры, работали транзисторные приемники на волне «Маяка». Мы присели к одному из костров, нас угостили чаем.
Сходиться с людьми в эти дни было легко, и я уже не помню, где мы познакомились с Дилей Танеевой. Хрупкая девушка, с восточным разрезом глаз и каштановой челкой (как выяснилось позже — полутатарка, полурусская по происхождению), таскала огромный портфель, набитый всем, что нужно для жизни: от зубной щетки до томика Цветаевой. Чувствовала она себя, как и мы, неприкаянно. У нее был высокого тембра голос и вдохновенная манера речи, почти как у Ахмадулиной. Мы стали ходить с нею вместе и в первый же день обрели уйму знакомых. Заходили в какие-то треснувшие дома возле арыков, пили зеленый чай, с газетчиками ели шашлык на улице, сидели в кафе «Уголок», где нам читали стихи, шли (но не дошли) в какую-то театральную студию, где Диля что-то там репетировала. В саду из дупла старого дерева она вдруг достала адресованное ей письмо от человека, с которым мы тоже потом познакомились. Ночевали мы у ее друзей, в одноэтажном доме. Ночью был сильный толчок. Все вскочили, встали в дверных проемах. Диля в Ташкенте знала всех приличных людей. Это через нее я познакомился с превосходным поэтом Рудольфом Баринским и с Сеней Злотниковым, впоследствии известным драматургом. Все они на долгие годы станут моими друзьями.
Понемногу картина события, происшедшего в этом городе, стала проясняться в подробностях и с разных сторон. Ну, прежде всего, стало ясно, что не было жертв, хотя были раненые, и это позволяло не относиться к тому, что случилось, как к трагедии. Во-вторых, от первого же толчка рухнули глинобитные, осточертевшие всем кварталы. Люди, маявшиеся еще со времен войны, получили надежду на переселение. А главное — пошатнулся рутинный, опостылевший всем уклад жизни. Было тревожно, ждали новых толчков, но какое-то другое чувство было сильнее тревоги. В бивачной сутолоке и неразберихе повеяло вдруг свободой, братанием. Враждовавшие прежде соседи вдруг помирились, полузнакомые люди сблизились. Над застойными советско-мещанскими буднями, полными запретов, ограничений, условностей, взвились мятежные стяги вольности. Особенно остро это чувствовала молодежь, оттого так много было в городе возбужденно-счастливых лиц, оттого песни, которые прежде звучали под гитару только на кухнях, выплеснулись на улицы. Можно было подумать, что на пороге не только житейские, но и какие-то другие перемены.
А тем временем в Ташкент со всех концов страны летели тучи специальных корреспондентов. Будь мы поразворотливей, побежали бы к телетайпам, дали бы горячий репортаж в ту же «Ленправду», ведь мы все-таки были первыми, прилетевшими на место события еще до официального объявления. Но мы повели себя не как журналисты, а как литераторы — и правильно сделали. Один из дней я провел в детском доме у Антонины Павловны Хлебушкиной, удивительной женщины, ставшей матерью для многих сирот военного времени. Затем мы отправились в запланированную поездку по республике — Фергана, Самарканд, Бухара — и лишь дней через десять вернулись в Ташкент. Блокноты мои пухли от собранного материала. И хотя этим маршрутом до меня прошел не один такой же самонадеянный литератор, меня не покидало чувство, что на многое я взглянул глазами первооткрывателя. Позже результатом этой поездки (подкрепленной еще одной — через год) станет книга очерков и эссе «Аисты в городе».
Дом на Высоковольтном. Попутчица наша по воздушному рейсу Бухара—Ташкент Наташа с интеллигентной сдержанностью сказала, что если в Ташкенте нам негде остановиться, то она может устроить нас у себя. Она назначила нам встречу в уже знакомом нам кафе «Уголок» после обеда. Она добавила, что и сама имеет отношение к Ленинграду — у нее там много родни, да и родители оттуда. Вообще мы заметили, что при слове «Ленинград» у всех возникало желание что-нибудь для нас сделать. Но очень уж не хотелось никого стеснять. В назначенный час мы встретились, она пришла с подругой, и, пока мы пили кофе, Наташа нарисовала план, как к ней проехать, а затем вынула из сумочки ключ и отдала нам, сказав, что будет к вечеру. Держалась она по-прежнему сдержанно и даже отчужденно. Проехав на трамвае несколько остановок, мы оказались в новом жилом массиве под названием «Высоковольтный». Улиц здесь не было, просто, теснясь друг к другу и замыкая пространство, стояли многоэтажки под номерами. О землетрясении здесь ничто не напоминало, шла обычная жизнь городской окраины. Примеривая ключи к чужой квартире на третьем этаже, стараясь не шуметь, мы чувствовали себя не слишком комфортно и поскорее захлопнули за собой дверь. Квартира как квартира — две комнаты, книги, керамика, декоративные букеты — все со вкусом, опрятно, уютно. Мы уже знали, что Наташина профессия — дизайнер. Что говорить, необычная ситуация интриговала, и, отдыхая с дороги, мы ждали ее продолжения. Оно наступило ближе к вечеру. В квартире появилась Наташа, а с нею шумная компания — муж ее Леша и еще молодая пара — все с рюкзаками. Наташа, теперь уже оживленная, с улыбкой в глазах, сообщила, что в ближайшие дни жить они здесь не будут, а уходят в палаточный городок, к маме, у которой дом цел, но в котором и жить страшно, и бросить нельзя. А зашли они лишь за гитарой. (Леша, сняв ее со стены, взял несколько аккордов.) А мы остаемся полными хозяевами, и в нашем распоряжении всё — и ванна, и холодильник с его содержимым, и телевизор, а соседей они уже предупредили. «Только вот просьба, — сказала Наташа, — на первом этаже проживает одинокая пожилая женщина Наталия Ивановна, мы с нею дружим. Она панически боится землетрясения, и, если случится толчок, она постучит по стояку парового отопления, вы уж не оставьте ее одну». Мы заверили, что так все и сделаем. В квартире снова стало тихо, мы остались хозяйничать, и мне было жаль, что они ушли. Ехать в центр уже было поздно, и мы вдвоем коротали вечер, не переставая удивляться тому, как легко и доверчиво можно жить в этом мире. То, что произошло дальше, несомненно отдает беллетристикой, но я ручаюсь, что в моем изложении не будет ни капли вымысла. Дальше раздался звонок в дверь, и на пороге возникла молодая пара. Они представились как Эля и Глеб. Они сказали, что знают о нас и пришли пригласить нас к себе, а живут они этажом ниже, и чего нам тут скучать, когда у них гости, музыка, вино и много вкусных вещей. Через минуту мы сидели за столом в компании альпинистов, геологов и слушали незнакомые нам альпинистские песни, наверное Визбора. Песни перемежались разговорами о восхождениях, об экспедициях, о землетрясении, о том, кто как его переносит. Оказалось, что Наташа во время толчков воет диким голосом. «Как волчица», — сказала Эля. Глеб пояснил: «Это атавизм. Так кричали наши далекие предки. У многих в этот момент открывается подсознание». Когда все было перепето и пересказано, гости стали расходиться по своим домам. Поднялись и мы. «А вы куда? — спросила Эля. — Что вам там одним делать, оставайтесь у нас. Да я вам уже и постелила!» Уходить, в общем-то, и не хотелось. Утром, когда мы проснулись, хозяев в квартире не было. На столе лежала записка, а на ней ключи. «Ребята, — писали нам Эля и Глеб, — еда в холодильнике. Мы ушли на работу. Если что-нибудь понадобится, вот наши рабочие телефоны. И еще: внизу живет хорошая женщина Наталия Ивановна. Она очень боится даже слабых толчков…» И дальше шла просьба не оставлять одну Наталию Ивановну, если она постучит по трубе. Теперь у нас было два ключа. Мы приняли душ, так как в Ташкенте уже с утра жарко. Было немного грустно, оттого что нас во второй раз бросили. А может быть, это проснулась моя старая тоска по искренним дружеским отношениям, которые почему-то здесь, в Ташкенте, проявляются при каждом новом знакомстве, а в моем родном городе обходят меня стороной. Мой товарищ был хорошим, легким попутчиком, но закоренелым индивидуалистом, чем гордился. А может, и я был такой. Размышляя об этом, я пил чай, как вдруг в углу комнаты раздались три звонких удара. Мы вздрогнули, мне показалось, что дом покачнулся, и в чем были мы ринулись к входной двери, а потом, теряя тапочки, — через десять ступенек — вниз! В дверях нижней квартиры стояла приятная женщина, она широко улыбалась и как ни в чем не бывало приговаривала: «Прошу, прошу!..» — «А что, разве тряхнуло?» — спросил я с тревогой. «Да не-ет, голубчики, — рассмеялась Наталия Ивановна. — Сегодня, слава Богу, спокойно. А что, я вас испугала? Я постучала потому, что уже завтрак готов». И она вынесла из кухни целое блюдо горячих лепешек. Мы пили чай с душистыми лепешками, намазывая их кизиловым вареньем, и разговаривали о землетрясении. «Ну-с, так, — сказала Наталия Ивановна, когда мы позавтракали. — Я сейчас ухожу в магазин, а вы, значит…» В этом месте в рассказе «Ключи от Ташкента», который вошел в несколько моих детгизовских сборников, Наталия Ивановна предлагает героям, естественно, ключ. Что по логике событий закономерно. Но на самом деле она предложила нам не ключ, а прийти пообедать. Что тоже уже не вызвало нашего удивления. В не случайности, а органичности той ситуации далекого 1966 года я убеждался и позже, когда в другие приезды в Ташкент заходил в дом на Высоковольтном.
Притяжение. На следующий год я снова вернулся в Узбекистан. Книга, на которую был заключен договор, требовала материалов. Я с азартом написал несколько рассказов и очерков, всю долгую зиму отогревался своими воспоминаниями о щедром и теплом крае, о новых друзьях. Я специально приехал ранней весной, как бы стремясь удостовериться, что вся эта благодать существует. И действительно, когда я уезжал, в Ленинграде еще лежали сугробы, а здесь деревья стояли в зеленой дымке, били фонтаны, а на солнечных откосах женщины собирали щавель. В уличных столовых летали осы — от стола к столу. Я удивлялся не тому, что вот у нас снег, а здесь цветы, травка, осы. Ведь так всегда на земле: солнце по очереди дарит каждому новое время года. Я удивлялся и радовался весне вообще, весне как таковой.
Трещины на больших ташкентских домах были заделаны, на фасадах остались швы и рубцы. А старых глинобитных домов в центре как не бывало. На их месте теперь раскинулись готовые парки — так много было деревьев возле домов. Ни одно не срубили. Только не было в этих парках знаменитой ташкентской тени, прохладной и глубокой от сросшихся крон. Зато многие из деревьев — фруктовые. Весной 67-го Ташкент был переполнен новой техникой всех назначений, всех марок. Вот тяжело прошла огромная «Колхида» с прицепом, выше кабины нагруженная матрацами. Вот промчались восемь всадников на высоких и легких, похожих на коней, тракторах. Маленький экскаватор, как жук-навозник, оседлал большую кучу строительного мусора — и пыхтит, и тужится. Это сносят ветхое жилье в другом районе. Мощные грузовики увозят битый кирпич на свалку, при погрузке устраивают водяную завесу от пыли. Кирпич-сырец жалок, убог, туда ему и дорога. Обнажились задние стенки жилищ с разноцветными лоскутами обоев. У выставочного зала громоздятся ящики с надписями: «Ящ. №25. Керамика», «Ящ. №3. Русский фарфор». А на проспекте Навои красят дома. Там же и ярмарка, на каждом шагу — шашлыки, газированная вода и мороженое. Для меня, пришельца и верхогляда, Ташкент оставался городом праздника и обновления.
А у моих друзей шла своя жизнь. Меня помнили, по мне тоже скучали. И на Высоковольтном я снова гостил одновременно в трех квартирах. Но что-то там происходило в семье Наташи, сугубо житейское, и когда она однажды не пришла ночевать, Леша сказал: «Да все нормально, старик. Сейчас чаю попьем, на гитаре побренчим, сигарет — навалом». И добавил вполголоса, как бы уже для себя: «Наташа — на особом счету у Бога». Когда я приехал в следующий раз, они уже разошлись.
С Дилей Танеевой мы в тот раз все-таки добрались до ее театральной студии. Едва мы вошли, режиссер, оглядев меня, сказал: «Вот в таком свитере должен быть Гамлет». И упросил меня поменять мою грубо вязанную кольчугу на какую-то польскую куртку, пообещав после фестиваля выслать мне ее в Ленинград. Вечером на террасе частного дома мы праздновали день рождения кого-то из студийцев. Много позже по мотивам этих впечатлений я написал рассказ «Будни Офелии» и послал его Диле, сопроводив посвящением ей. Ситуация вокруг героини была рискованно сгущена, но Диля восприняла его, как она мне написала, «с чувством злости и восторга». Он был набран в «Авроре» и подготовлен к печати, но в этот момент в журнал пришел новый редактор, который счел мое сочинение проповедью безнравственности или чего-то в этом роде, хотя героиня представала в нем, несмотря на все искушения, в высшей степени добродетельной. С Дилей мы время от времени переписывались.
Теплая страна еще долго притягивала меня, и я побывал там, пользуясь всяким поводом, еще два или три раза.
ПРИСВОЕНИЕ ПЕЙЗАЖА
Ночное купание. Когда мы с приятелем приехали в Суздаль, Сергей Колосов снимал там «Душечку» для ТВ. Историю вовлечения нас в громкоголосую и потную бестолковщину киносъемок я описал в рассказе «Как я был монахом», и добавить тут нечего. Кроме того, что все главное началось после съемок. Массовка была типичной мосфильмовской туфтой в псевдоисторическом духе, от которой потом, когда видишь ее на экране, скулы воротит, так она беззастенчиво шита белыми нитками. А что Колосов как режиссер мог сделать, ума не приложу, ведь мы старались, и не за три рубля, а во имя художественной правды, которую, впрочем, каждый участник массовки понимал по-своему. Центром эпизода была молодая женщина, подрумяненная, напомаженная, в долгом в талию платье с розовыми рюшами и от всего этого нестерпимо миловидная. И если мы, буквально каждый из нас, попали на эту старую базарную площадь по вздорному промыслу режиссера, то она уж, которая была Душечка, сама вписывалась в старорусскую роскошь этого городка всей своей белизной, грацией, всей своей утренней свежестью. Может быть, только она и придавала всему этому наглому лицедейству толику достоверности. Уж не должны были два монаха, старый и молодой, ни по уставу, ни по сценарию то и дело зыркать в сторону пригожей особы, да глаза сами косили. А почему, собственно, не должны? Может быть, в этом месте массовки камера и наткнулась бы на высокое правдоподобие, так что всякий бы зритель сказал: верю! Одним словом, в одну из пауз мы познакомились. И условились вечером пойти на Нерль купаться. И когда на площадку перед гостиницей, под свет фонарей и перламутровый блеск мотыльков вышла коротко стриженная блондинка с хорошим загаром, мы не сразу узнали ее. Даже голос ее как-то сел, стал грудным.
— Что вы, парни, курите? «Стюардесса»? Годится. С купанием это вы неслабо придумали, а я как раз в голову не могла взять, как вечер убить, не сидеть же в номере с чумовой Танькой, ну, этой, помощницей режиссера… Мужики, естественно, в преферанс, я хоть играю, но… вечер-то какой!
— Как, у вас разве не отдельный номер? — спросил В.
— Да что вы, парни, я же дублерша! Вот приедет завтра Касаткина…
— А вы зачем?
— Я?.. Ну там, свет поставить… грим попробовать… какие-то мизансцены… Ой, да я бы, конечно, лучше сыграла, но это же Колосов…
Речь ее была груба, по-московски самоуверенна и полна всякого околокиношного вздора. Чем дальше мы уходили от Суздаля в сторону Кидекши, тем чаще я отвлекался от звучащего рядом скорого говорка. А вечер был замечательный — теплый, душистый. Мы уходили в кромешную тьму, но постепенно стали проявляться всевозможные источники света — звезды, луна, далекие огоньки деревень — да и сама дорога слабо светилась, так что глаза скоро привыкли и успокоились. Ноздри жадно вдыхали какие-то пряные, сытные запахи с полей. Уши были заложены сплошным верещаньем кузнечиков.
Я уже знал, что это окраина Суздальского ополья, плодороднейшей черноземной равнины, невесть каким образом вклинившейся в верхневолжский суглинок, который в те годы называли казенным словечком «нечерноземье». Это и была та самая летописно-былинная «земля русская», на которую с лесной стороны, из-за реки алчным оком взирали недруги Владимиро-Суздальского княжества. Для крепости рубежа и на удивленье гостям-купцам, подымавшимся в Нерль с Волги, в 1152 году князь Юрий Долгорукий поставил здесь первый на северо-востоке Руси белокаменный храм в честь великомучеников Бориса и Глеба. Позже появились шатровая колокольня, зимняя церковь. Вот к этому ансамблю старинных строений, приподнятому речным косогором к звездному небу, так что издалека виден был его силуэт, мы сейчас и подходили.
Мы обошли его вдоль каменной ограды, молча глядя на алебастровый приземистый куб, как бы припечатавший собою все тайны здешней истории. Внизу в лунном свете поблескивала река, за нею стелился пойменный луг с туманной поволокой, а вдали угадывался сплошной лес, невнятно клубившийся темной массой лиственных крон на фоне густо-синего неба. В лугу скрипел коростель, ему вторил еще один, дальний. Кто-то крякал, кряхтел, шуршал в прибрежной траве, в воздухе легкими тенями, путая траектории, носились летучие мыши.
Прямо под храмом берега стягивал наводной мост на деревянных сваях. Лента реки, окаймленная камышовой и осоковой топью, шла вровень с берегом, а потом изгибалась, обтекая высокий косогор, при том что противоположный берег был по-прежнему ровен и низок. Дальше река терялась из виду и только угадывалась, поблескивая в излучинах где-то вдали. Косогор справа был несомненно заселен: над ним очерчивался конек крыши с невысокой трубой, темнели купы редких деревьев, где-то вдали брехала собака. Деревушка, уставшая за день, видно, спала. Вот, думал я, зажить бы несуетно, как эти люди у реки с таким нежно-скользящим, чистоструйным названием — Нерль.
Мы спустились к воде, и река сразу стала светлее и шире. Плоская ее гладь отразила и разнесла беглый московский говорок:
— А где же мы, парни, наше бельишко-то потом сушить будем? Давайте-ка в чем мама родила, никого ведь нет, не возражаете?..
Раздвигая траву, выпутываясь из тины и лилий, мы вошли в теплую воду с уханьем, с шутками-прибаутками под высокой уже луной… Нет, многовато было предзнаменований, каких-то намеков в этот мой первый суздальский день: сначала облачение в рясу, теперь вот это языческое купание…
Сделка. На другой день мы не стали свидетелями актерского триумфа Людмилы Касаткиной, а занялись своими делами, обходя площадь стороной. Деревушка над Нерлью, привидевшаяся мне минувшей ночью во тьме, не шла из моей головы. Мною владело невнятное предчувствие, будто что-то, ожидаемое мною так долго, мне там уготовано.
Знойный день клонился к концу, когда мы с В. снова вошли в Кидекшу и, пройдя вдоль длинной череды добротных домов под железными крышами, снова увидели граненый белокаменный куб и шатровую колокольню. Накануне мы услышали от одного суздалянина байку, будто бы Рокфеллер, приехав сюда, был так очарован этими местами, что попросил Суздаль в аренду на 50 лет, а взамен обещал построить европейскую автостраду Париж—Кидекша. Она, если верить Рокфеллеру, начавшись в Париже, должна была заканчиваться здесь, возле крашенного охрой дома с тремя окнами и с терраской, возле которого сейчас девочка-дачница вертела скакалку, бойко приговаривая в такт прыжкам: «Мальчики — солдатики! Девочки — артистки! Мальчики — солдатики! Девочки — артистки!»
Оно, конечно, так и было.
Дальше влево, к мосту, уходила разбитая, ссохшаяся в камень дорога. Но мы свернули направо, на тропу, и перед нами возникла приподнятая на уровень наших глаз аккуратная окраина деревенской улицы, простиравшейся вдоль реки к белокаменной церковке с островерхой резной колокольней. Чтобы войти в эту улицу, надо было сначала миновать ровное поле с низкорослой кукурузой, потом лужок, голубевший цветками цикория, пройти по деревянному расхлябанному мосту через устье речки Каменки, сливавшейся с Нерлью, взойти на крутую горку, и уж тогда открывалось…
Прежде я не видел таких широких деревенских улиц, ровно, из конца в конец поросших мелкой травкой. Улица была не разъезжена, середины ее давно не касались колеса, так что трава сомкнулась над едва угадывавшейся колеей. Зато вдоль домов по обе стороны шли пешеходные тропы. Над деревней носились ласточки. Возле дворов, придерживаясь своих территорий, паслись куры под надзором строгих петухов. На речной стороне было семь домов, на другой — около десятка. Зато от церквушки, полуразрушенной, без креста и колоколов, начиналась вторая улица, поперечная первой, тоже широкая, но разъеденная посередке оврагом, спускавшимся в реку. Тут уж похозяйничали механизаторы — дорога была, и, как водится, не одна. Сплетаясь и расплетаясь, они уползали к силосной башне и другим постройкам за околицей.
Деревня звалась Новоселкой. Новоселье, как рассказывали потом краеведы, тут праздновали несколько лет спустя после строительства храма в Кидекше, то есть тоже в двенадцатом веке. Местная церковь также носила имена Бориса и Глеба, но была поставлена много позднее.
Мы не пошли в хозяйственный, современный конец деревни, называвшийся «Новой линией», а вернулись к ее патриархальному началу. Здесь перед домами стояли плакучие березы и ветлы, а в траве копошились молодые скворцы, от реки подымалась женщина с коромыслом, и гудели пчелы. Кто-то за кем-то сбегал, кого-то позвали, и, пока мы пили из пол-литровых банок густое холодное молоко, с того, хозяйственного конца пришли поднятые с огородных грядок женщины и показали нам два пустующих дома. Один был о четырех окнах, крытый железом, с просторной передней комнатой — «залой» и большой кухней. Коридор вел в крытый хозяйственный двор, отделенный от жилой части летней «клетью», то есть чуланом. А далее открывался приличный участок земли, заросший бурьяном вровень с ягодными кустами. Он выходил в открытое поле. Дом был готов хоть сегодня принять новых хозяев, надо было лишь тут залатать, там подклеить, тут прибить, а все вместе выскоблить и хорошо вымыть.
На речной же стороне, четвертый от краю, доживал свой век еще один домишко, тремя окнами глядя на улицу, а спиной к реке. Всё в нем было — и «зала», и кухонька с русской печью, и клеть, только уж совсем бедняцких размеров, и участок был шестисоточный, обрывавшийся к берегу, но зато…
Зато, встав между вязами, отделявшими участок от прогона и от реки, ты видел излучину Нерли, там, где она принимала Каменку, и за ней, за песчаным гладким мысом, весь силуэт кидекшанского ансамбля, вправленного в лазурь, будто на акварели. А за рекой — насколько хватало глаз — открывался такой луговой и лесной простор, такая свобода, такое раздолье, о котором только и можно было сказать: это Русь. (Недаром японцев, присевших как-то на нерльский берег, как рассказывают, два часа не могли усадить в автобус — не хотели и всё!)
Показав свою полную непрактичность и, можно даже было сказать, придурковатость, я дольше всего задержался здесь, возле вязов, не слазив на чердак, не спросив про подпол, а главное, не осмотрев нижние венцы сруба. Обменявшись впечатлениями с В., я сказал:
— Покупаем этот.
О венцах напомнила сама хозяйка:
— Только ведь его подрубать придется.
— Это как?
— А менять нижние венцы.
— Сменим, — сказал я, и моя голова сама повернулась в сторону реки. Тут уж доводы разума не имели силы.
— Триста просим, — сказала хозяйка.
— Двести пятьдесят, — сказал я.
— Двести семьдесят — и по рукам.
Мы ударили по рукам и договорились, что встретимся через неделю. На улице там и сям белели платки — молва о чудаковатых покупателях разошлась по деревне.
Я еще раз оглянулся на дом. Всё мне нравилось — и его неказистость, лубяной цвет не обшитых бревен, и старая плакучая береза, и покалеченная молнией ветла под окном, и кроны могучих вязов. (В детстве я рисовал почему-то одно и то же: деревенский дом, а рядом березу.) Но главным, тайным нашим приобретением было, конечно, место и открывавшийся с него вид. Да и не детей же мы тут собирались нянчить, не зимы коротать. Мыслилось это как убежище для тихой уединенной работы в летнее время, по очереди.
День померк, солнце тяжело садилось в стороне Суздаля в жаркое алое марево. По приемничку, который почему-то включил В., пел саксофон. И вдруг я увидел, что навстречу нам с берега речки Каменки по пригорку подымается стадо черно-белых коров. Мы, конечно, посторонились, и в эти мгновенья, когда соединились алый, как в сказке, закат, силуэт Кидекши, горячее дыхание коров и эта протяжная мелодия блюза, я почувствовал приступ острого счастья, неожиданно нахлынувшее ощущение жизненной полноты, абсолютной гармонии частей, ее составляющих… Которое, как я теперь понимаю, редко нас посещает.
Первые радости. Мы вернулись через неделю с тяжеленной поклажей, состоявшей из восьмидесяти двух названий, где были рубанок и олифа, клеенка и свечи, замки и бумага, клей и сапожная щетка, мыло и крысиный яд, гвозди и электроплитка, фонарик и сковородка и многое другое, не менее важное.
Секретарем Кидекшанского сельсовета оказался наш сосед, плутоватый, молодой еще мужик, живший в крайнем доме над самой кручей, так что даже воду брал, не сходя к Нерли, подымая ведро по наклонному тросу с помощью ворота. Весело и проворно, в предчувствии скорой выпивки, он оформил купчую («на основании длительной творческой командировки»), занес наши фамилии красивым писарским почерком в книгу, подышал на печать…
Потом мы сидели втроем, нет, не на берегу, а где-то на задах огородов, между случайными кочками, и он торопливо глотал стакан за стаканом теплую водку, заедая сорванными тут же неподалеку соседскими огурцами, и что-то прибауточным владимирским говорком говорил, говорил, меж тем как глаза его застилались, белели…
Через год будет какое-то следствие, ему припишут растрату казенных денег, но суду почему-то не предадут, и он уедет с семьей от греха и позора подальше, во Владимир, продав свой дом всего-то за две тысячи. И я потом долго буду себя корить, что не постарался, не напрягся, не купил его дом над кручей, на «стрелке», лицом к лицу с храмом.
В Суздале киносъемки к тому времени закончились, и мы в первый же день сторговали задешево целый грузовик крашенных кубовой краской досок, столбов, брусьев с торчащими из них гвоздями — весь этот деревянный лом от разобранных декораций, в которых страдала, а больше радовалась жизни Оленька, Ольга Семеновна в исполнении актрисы Людмилы Касаткиной. Из них первым делом построили уборную, крашеные доски которой потом долгое время были источником иронико-меланхолических воспоминаний о нашем первом успехе на «Мосфильме». Из лучшего материала сколотили два топчана. Под В., едва он, уютно свернувшись, устроился на первый ночлег, топчан рухнул. Из комнаты, затхлой и сыроватой после мытья, мы перебрались в клеть и спали на свежем сене.
А на первой заре меня разбудил мелодичный, протяжно-заунывный звук, доносившийся с улицы. Я вышел. Дома напротив были освещены прямыми лучами, стекла в них горели и плавились, как при пожаре, трава искрилась и переливалась радужными огоньками. Наш порядок лежал в прохладной и влажной тени. С дальнего конца деревни медленно брели коровы, тревожа ослепительно белых кур, уступавших дорогу с недовольным кудахтаньем. Возле наших домов тоже стояли две-три коровы, пощипывая траву. У забора теснились овцы. А позади стада галсами, как парусник в море, шел человек в брезентовом длиннополом плаще, играя в полной тишине и безлюдье на дудке.
Встречал я в своей жизни пастухов и от них ничего, кроме щелканья бича и раскатистого мата, не слышал. Этот тоже не был похож на берендеева Леля. Загорелое, будто прокопченное его лицо было иссечено какими-то клетчатыми морщинами, лоб под козырьком фуражки светился мучнистой белизной, глаза глядели приветливо и хитровато.
Мы поздоровались.
— На чем это вы играете? — спросил я из вежливости.
— Дак рожок! — сказал он с готовностью.
— А что за мелодия?
— Разные мы играем. Коров собирать — дак «Кирилу». Гулять — дак «В саду ягода малина»…
И, надув щеки докрасна, заиграл, похлопывая заскорузлыми пальцами по отверстиям рожка, не слишком заботясь о мелодии, то и дело отпуская ее погулять на сторону, но в конце фразы все-таки возвращая в лоно гармонии.
— В бывалошние времена дед мой с этим рожком в самый Париж ездил, да-а… Хором играли!
Дался им этот Париж. Ни дня без него не обходится. Но, как я узнал потом, владимирские рожечники, действительно, ездили в Париж на Всемирную выставку. А насчет деда собеседник мой подвирал. Он сыграл еще «Среди долины ровныя» и скорым шагом пошел, на мгновение обернувшись:
— Я вон там, на Новой линии живу. Иван Палыча спросите.
И раскатисто матюгнулся на всю деревню.
Необыкновенная осень. Потом были долгие переговоры с райтопом, владевшим дровами, углем и материалом для всяких законных ремонтов, знакомства с молодыми сотрудниками и хранителями музея, беготня по окрестностям. А еще оказалось, что не одни мы в Ленинграде были такие умные. Два художника, Дмитриев и Горин, с женами и детьми, прежде нас сняли в Кидекше дом с видом на Бориса и Глеба. Дмитриева звали Борис, а его пасынка Глеб. И теперь мы стояли друг против друга и, посмеиваясь, перебирали общих знакомых.
Женщина, встретившаяся нам на удачу с полными ведрами при первом посещении Новоселки, жила в доме напротив, звали ее Настасья Федоровна Туманова. Не единожды в день проходя мимо меня с коромыслом, она сочувственно и дружелюбно, несмотря на суровость лица, поглядывала на мои неумелые хлопоты по хозяйству, а затем как-то пригласила на самовар, к которому была подана дымящаяся картошка с малосольными муромскими огурцами.
— Помытарят они вас, пьяницы, этот райтоп сраный, надо было вам у Макарычевых дом покупать, — выговаривала она, обнажая редкие уцелевшие зубы. — Ну и что ж, что дороже, а на ремонт у вас сколь уйдет? А на вино?.. Они ведь пока всё не выжрут, работать не будут. Участок!.. А хрена ли в нем, в участке? Ну, к Нерли, так на нем же сплошные вязи! Только влагу из земли вытягивают, что уж у вас там уродится. Спилить их надоть, вот и весь разговор.
Она была заматерелой солдаткой, как и большинство женщин ее возраста в этом краю, но не вдовой, нет. Муж с войны вернулся цел-невредим, однако не к ней. Всю жизнь она работала в поле, ходила всегда в ударницах и не воровала, и этот строгий самолюбивый характер, надо думать, отдалил ее не только от односельчанок, но и от мужика. Ее боялись и недолюбливали. Кому же понравится в это греховное время такая принципиальность? Теперь жила она одиноко, и заботой ее был брат Геннадий, владимирский слесарь, и его семья. Но она и сейчас, в старости, всем своим видом настаивала, что жила правильно и ни о чем не жалеет. Лицо ее было невелико, широкоскуло, и когда я увидел резные маски на суздальском соборе Рождества Богородицы, то подумал: «Боже, так это ж Настасья Федоровна!» Тогда, в тринадцатом веке, художники не очень манерничали по поводу родословной великорусского племени, и если туземная чудь вносила в облик пришлой руси свою угро-финскую широкоскулость, то ее и изображали. Как я увидел потом, в Новоселке и окрестных деревнях то и дело попадаются физиономии финского типа. Чудь чудью, чухна чухной.
Соседка была права, август был на исходе, а плотники всё не появлялись. Исчерпав свой временной ресурс, напарник мой уехал в Ленинград. Строго говоря, следовало ехать и мне — приближался учебный год, второклассника Алешу нужно было забирать у тещи и отправлять в школу, пока жена находилась еще в санатории. Но и бросать дом не годилось, деньги были внесены вперед, а что без хозяина тут наремонтируют? И я остался один. Я дал телеграмму, чтобы мне присылали сына и что в школу он пойдет здесь, в Суздале.
Я вставал на заре со звуком рожка, выходил на прохладную улицу к пастуху, который теперь ежеутренне, остановившись неподалеку от нашего дома, играл одну-две мелодии, как бы не замечая меня. Потом только, когда стадо проходило, мы подымали в приветствии руки:
— Кистинтинычу!..
— Палычу!..
Солидность его и чувство достоинства росли день ото дня.
Затем я не спеша, щурясь от солнца, спускался по прогону к реке и обводил хозяйским взглядом всю панораму, кристально чистую и отчетливую на всю глубину видимости. У реки было зябко, на лугу еще стелился туман, в нем плавали стога сена. С конца мостков я зачерпывал чистой воды для чая (колодца в деревне не было), а уж потом умывался. Трава и осока сверкали росой и бисером провисшей паутины. С горящим от воды и легкого ветерка лицом я шел к себе, слегка осоловелый от сознания, что и этот берег, и этот пейзаж тоже часть моего дома. Дачники отъезжали, деревня заметно пустела и утихала, освобождаясь от праздности. Дмитриев с Гориным, проводив семьи, перебрались в Суздаль, в музей. Дни я проводил в тихой борьбе с бурьяном, безмятежно осеменявшим мой чернозем бог весть сколько лет. С земледельческим упорством, унаследованным, наверное, от моих предков — эстонских крестьян-хуторян, я вонзал лопату не просто в плодородную землю, а, как удостоверят потом археологи, в тысячелетний культурный слой. Всё из тех же мосфильмовских досок я смастерил стол и поставил его поближе к реке, под вязы. Там и обдумывал какую-то не слишком мне ясную повесть, то и дело отвлекаясь на то, чтобы проводить взглядом стрекозу в ее неверном полете или направить по лакированному желтому карандашу красную лакированную божью коровку. Подлинность совершавшейся вокруг меня жизни побеждала вымышленный мир моих героев — повесть не писалась.
Иногда, расправив натруженные плечи, я отправлялся вдоль берега Нерли поглядеть на соседние деревни — Абакумлево, Переборово, Троицкое. Везде повторялась одна и та же картина — разрушенная, зияющая проломами церковь со следами сколотых фресок, ряды домов, из которых половина уже заколочена на зиму, одиноко блуждающая старуха. Возле Переборова ясноглазая бабка спросила у меня дорогу в Переборово. Бывшие неподалеку дети крикнули: «Да вы не слушайте, она у всех спрашивает!» Чистенькая, праздная, светлая. А может, придуривается? В Троицком другая полусумасшедшая, глухая. Два раза горела, пять раз обкрадывали, хе-хе-хе… Все богатые, одна я бедная. А вы иконы списывать, да-а? Не-ет?.. Не списывать?.. А вы спишите иконы-те, а-а?.. Иногда я приносил что-нибудь с этих прогулок: старый цеп для ручной молотьбы, отполированный чьими-то руками, медный крест или черную необливную корчагу. Свой дом я хотел украсить предметами старинного быта.
И вот мой паренек со мной. Поначалу ошалевший от новизны, он быстро осваивается, сходится с местной «вольницей». Они носятся по деревне, распугивая кур, постоянно что-то грызут: то яблоки, то горох, то орехи, то молочно-спелую кукурузу. Домой он забегает редко. И я понял, что он так же, как и я, свободолюбив, неприхотлив и склонен к авантюрам. Лишь однажды мне пришлось остудить его пыл, когда я узнал, что он лазил на колокольню.
Но пришло время отпаривать школьную форму, собирать ранец. Кажется, в этот день пришел Сережка, Настасьи Федоровны племянник, и доложил:
— Тетя Настя велела…
— Что велела?
Сережка раскачивался из стороны в сторону и краснел.
— Что велела-то? — настаивал я.
А он свое:
— Тетя Настя велела…
Кто-то мне объяснил, что по-местному «велела» значит «позвала», велела прийти. Я пришел. Настасья Федоровна сказала:
— Пошто, Володя, вам ко мне на постой не прийти? Коды-ы еще ваша изба справной будет.
И стали мы жить, как у Христа за пазухой — с самоваром, с теплой печью, с утренними горячими пирогами, с добродушной воркотней.
В день, когда отвозил сына в школу, плотники наконец привезли материал — бревна и доски, сложили их штабелем перед домом. Две половые доски, как мне донесли соседи, они продали по дороге, на Новой линии. Заправлял всем словоохотливый Иван Петрович Суриков, как он сам отрекомендовался — бывший преподаватель техникума. Язык культурный, а глаза плутовские. Пришлось угощать, такова традиция — «с началом». Они уже были веселые, когда сын с другими ребятами вернулся из школы. «Ну, как там? — спросили. — Учителя-те благие?» Так работать в тот день и не начали. И только назавтра поддомкратили стены, выломали нижние венцы, отдав мне найденные по углам царские медные монеты. Часто усаживались перекурить. Ох уж эти мне плотницкие перекуры, я-то думал… Одна и та же тема — о кладах, о богатстве, доставшемся даром. То засов оказался золотым, то колун. Потом про то, как в спинке кровати были найдены золотые монеты. Как на огороде свиньи вырыли золотую дароносицу, у них отобрали дети, у детей взрослые, продали попам. И так без конца, с наивной верой во все эти истории и с надеждой, что чудо выпадет и на их долю.
Просыпаясь, я видел в окошко свой поднятый на подпорки, скособоченный дом, под которым шастали соседские куры. Плотников долго не было, наконец приехали, обтесали пару бревен, потом Суриков с хорошо поставленной речью завел разговор об авансе. Я, поддавшись на интеллигентное обхождение, что-то им выплатил, и тогда уж пошла гулянка — с ловлей рыбы, с ухой и бесконечным лежаньем на берегу. Соседи сочувственно качали головами: «Да этот-то, Суриков, — самый пьяница!»
Но вот все вымыто, вычищено, печи натоплены. За окном ветер, ветла полощется, а в комнате тепло, чисто, нарядно. Я сижу за столом и пытаюсь сосредоточиться — то одно отвлекает, то другое. А тут еще соседка гусей созывает: «Тега-тега-тега-тега!..»
Странно устроен человек: чего только не сделает, чего не перетерпит, чтобы достичь своей цели. А чуть цель достигнута, глядь — а он уже скучает. Заскучал и я. И мы засобирались.
ГОСТИ
В мой образ жизни на берегу Нерли входил регулярный прием гостей. Я думаю, это неизбежно вытекало из того, что зимою, а особенно весной, я из мелкого тщеславия безудержно хвастался и охотно объяснял, как ко мне проехать. Были у меня писатели и художники, цирковые артисты и искусствоведы, гостили врач, журналист, директор совхоза, археолог, вузовские преподаватели, студенты. Принимать желанного гостя для меня неизъяснимое наслаждение. Я в этом смысле человек тщеславный и неуемный — гостю лучшее место, постоянно он у меня что-нибудь жует или пьет. Рано утром, пока все еще спят, растапливал русскую печь. Гость проснется, счастливо потягиваясь, шумно втягивая воздух ноздрями, поплещется в речке, кукушку, неопределенно улыбаясь, послушает, а уже и горшок с кашей в саду на столе, и молоко, и яйца, и самовар. И пчелы жужжат в цветах, и роса сверкает. С удовольствием я наблюдал, как постепенно гостя покидает душевная смута, тревога, и на второй уже день, забыв все свои конфликты с миром, он входит в него безмятежно и доверчиво, как новорожденный, чему и сам удивляется. От простоты и доступности новых открытий гость просто обалдевал. Ну, а Суздаль, Кидекша и окрестности только довершали дело. И я уже знал, чем это кончится. Вечером, с рюмкой Гусь-Хрустального завода в одной руке и свежепросоленным огурцом в другой, он будет вопрошать то ли меня, то ли себя, то ли еще кого-то: «Слушай! Как мы живем?! На что мы тратим дарованные нам дни? Как мы распоряжаемся нашими физическими и душевными силами? Да ведь все самое главное проходит мимо нас, мимо!..» Это и было для меня лучшей наградой.
Первые гости из Ленинграда появились в июле первого года: мой редактор Игорь Трофимкин, две подруги жены, Ирина и Татьяна. Ходили за земляникой, ее в молодых сосновых посадках за Нерлью было столько, что через пару часов мы набирали пятилитровое ведерко. Бродили по окрестным деревням. В селе Глебовском нашли старика-гончара. Когда-то в Суздальском крае был знаменитый горшечный промысел. Старик — из последних. Он вращал свой круг босыми ногами, и меж его пальцев скользила кромка сосуда, принимавшего каждый миг новую форму, настолько совершенную, что все время хотелось сказать ему: остановись! Но старик не успокаивался, покуда под его руками не оказывался традиционный горшок канонической формы. Тогда он подрезал его ниткой и отставлял в сторону. Все остальное, что волшебно возникало на круге, он просто не замечал. Мы сделали ему большой заказ и через несколько дней его получили.
В лесном селе за рекой обнаружили замечательного священника, оказавшегося еще и просветителем-агрономом. Вокруг небольшой церквушки, по всему периметру каменной ограды он развел опытные грядки всевозможных видов и сортов овощей, приучая своих прихожан к более творческому отношению к земледелию. У него росли не только всевозможные разновидности ходовых культур (помидоров, огурцов, лука), он не только возвращал крестьянам забытые ими овощи, но и выращивал невиданные в этих местах культуры — у него рос арбуз! Я сфотографировался с ним на память, он спохватился: а мне ведь негоже без облачения! Так и остался на снимке — простоволосый, в заношенной рубахе.
В деревне Переборово навестили старуху, бывшую московскую куртизанку, сосланную сюда после окончания НЭПа. В молодости она была хороша, лицо ее сохранило черты утонченности, а речь — московский выговор и городскую фразеологию Ходила босая, крепко ступая по половицам широкой стопой, но видно было, что не окрестьянилась. Без конца смолила «беломор» и контральтовым говорком, с печальной усмешкой называла тех, кого «знала». Это все были звучные российские имена, в основном из мира культуры. Дочь ее, лет тридцати пяти, с узким, красивым и строгим лицом, почему-то незамужняя и бездетная, в разговоре участия не принимала. Мы поинтересовались, чем она занимается, скупо ответила, что работает скотницей.
Был у нас и музейный маршрут. В Суздале после многочасового хождения по камням истории хорошо было спуститься в прохладный подвальчик на Кремлевской улице и выпить обманчиво приветливой медовухи. Рецепт ее раскопали музейные ревнители старины и под строгим секретом передали в общепит. Медовуха пилась легко, оставляя во рту вкус пряных трав и ненавязчиво сладкого забродившего меда, но через некоторое время била в голову, а в основном по ногам. Вот так, с заплетающимися языками, на неверных ногах мы возвращались в деревню. Русская печь, еще не остывшая после утренней топки, ждала нас с обедом. Ухватом я извлекал из ее чрева горячие благоухающие чугуны. Обедали мы за столом под вязами, сиживали долго, с выпивкой, разговорами и перекурами, а потом женщины, спустившись к Нерли, мыли посуду. Вечера проводили на «веранде», под абажуром, за самодельным круглым столом, — бывший хлев я выстелил досками, стены обил березовым горбылем (а в дальнейшем врезал и широкие оконные рамы). Но и эта житейская благодать, оказывается, надоедает. И я увлек своего гостя в путешествие по краю.
КРАЕВЕДЕНИЕ
Хорошо пойти туда, куда глаза глядят. Глаза сначала жадно глядели в карту, на кружки городов в северо-западной стороне бывшего княжества, и так они были благозвучны для слуха — Юрьев-Польской, Переяславль-Залесский, Ростов, Углич, — что хотелось всюду побывать, удостовериться самим, что они существуют. Но потом, умерив пыл и взвесив возможности, решили дня два походить по соседнему Юрьев-Польскому району. Сначала, добираясь от Суздаля на перекладных, а то и пешком, попали в Гаврилов Посад. Замечательный был городок! Где ж еще можно было увидеть такую грандиозную, никогда не просыхавшую лужу, раскинувшуюся на главной площади у подножия всех районных (читай — уездных) учреждений. Их обитатели додремались до того, что не осталось в городке ни единого сооружения, ни одного клочка территории, которые не погрязли бы в мерзопакости. Туристы эти места не тревожили, так что все было благополучно запущено и облуплено, а что оставалось красивого от прежних времен — обезображено. Вдобавок ко всему в это жаркое лето в городе испортилась канализация, и стояла крепкая неподвижная вонь, которую мы почуяли еще далеко от городской заставы. Но неистощим советский человек в своем чувстве довольства и патриотизма. Местный парень, представившийся нам художником КБО, что означало «комбинат бытового обслуживания», гордо сообщил нам, что именно здесь снимался фильм «Двенадцать стульев» — те его эпизоды, которые происходят в уездном Старгороде. «Да-а, — сказали мы, — большое достижение, лучшей натуры и впрямь поискать…» Ну, чего мы так злопыхательствовали? Ёрничали, насмехались. Даже коренастому человеку, стоявшему на пьедестале посреди пустыря с рукой, указующей вперед и вниз, приписали слова, которых он наверняка не произносил: «Так вам и надо, товарищи!» Да Бог с ним, с Посадом, тем более что принадлежал он другой, Ивановской области.
Километров семнадцать шли пешком, полями и рощами, и чем дальше углублялись, тем сильнее исчезало ощущение времени, душа успокаивалась и приходила в согласие с миром. Казалось, не было никакого «тогда» и «теперь», никто никого не насиловал и не разорял, а жизнь под этой синей бездной неба с яркими клубами облаков всегда текла по незыблемому канону, по высшему промыслу. Во все времена в этот день на этих волнистых полях стояла полуспелая рожь, на взгорках встречаясь с небом, горели в ней голубые розетки васильков, путалась повилика, а с высоты пели жаворонки. И веселые березовые перелески возникали то слева, то справа, заманивая путников тенью и ягодами. И вечны были названия деревень, мимо которых мы проходили: Коленово, Заборье, Черная грязь, Субботино, Княжиха. Да вот и крестьянин едет навстречу в телеге, как всегда ехал, оставляя позади себя облачко пыли, а лошадь его то и дело вскидывает хвостом, отгоняя оводов. «Далеко ли Иворово?» — «Да вон за тем взгорком».
В Иворово никто нас не ждал, а просто там жил Прокофьев, Николай Александрович, директор школы, знакомый знакомых. Дома в селе стояли вразброс, своенравно расходясь по холмам, поросшим садами. Несколько поодаль, на самом высоком холме возвышалось огромное деревянное здание с белыми колоннами по фасаду. Вековые липы осеняли его и степенно спускались к пруду, к чистой воде, свободной от какой-либо прудовой растительности, окружая и затеняя ее зеркало своими отражениями. От всего этого великолепия так и веяло романтикой старой русской усадьбы, знакомой по книгам и по картинам. Нам давно уже казалось, что эти места мы видим не впервые, а лишь узнаем, столько в них было родовых черт и соотношений, сочетания едва уловимых подробностей классического русского пейзажа. Не хватало лишь церкви. Николай Александрович, типичный сельский интеллигент-просветитель, рассказал нам, что были здесь две церкви. Одна — деревянная, Благовещения, очень старая, рубленная топором, скрепленная коваными гвоздями. Ее разобрали еще до войны и увезли, материал пошел на клуб при лесозаводе. Иконы же — греческие, как он сказал, темные — сгодились на сундуки и столешницы, школьники тридцатых годов «учились на иконах». Вторую, каменную церковь разобрали лишь недавно на кирпичи. Сельсовет платил ломщикам по три копейки за штуку, а продавал за пять. Да вот беда — раствор оказался настолько сильным, что при разборке половина кирпичей пошла в лом и щебень, так что заработки у заинтересованных сторон оказались небольшими.
Все здесь было истинно русским — и пейзаж, и типы, и человеческие истории. И как ни странно, совершенно живой, лишь чуть тронутой тленом времени, оказалась история последних хозяев поместья. Супружескую чету, Алексея Владимировича и Марию Петровну, вспоминают здесь хорошо. Это была молодая красивая пара. Были они небогаты, занимали вот этот дом с колоннами, во флигеле жил брат Николай. Видимо, затронули их какой-то своей стороной толстовские идеи — помогали крестьянам, входили в их нужды, построили школу. Бывшая ее ученица Прасковья Федоровна рассказывала нам: «Один раз получила пятерку «с хвостом» — вот какую имела способность учиться! Отвечала у карты, стояла на скамеечке. Подошел благочинный, взял меня за косы, я отвернулась, учителя говорят: смотри на отца-наблюдателя!.. Было в аккурат на трехсотлетие дома Романовых…» Многие старожилы хранили кое-что в памяти, и, как это водится, помнил каждый то, что ему ближе, а более всего — обиды на некоторых односельчан: один злобствовал при раскулачивании, другой «активничал» в послевоенное время. Жива еще была Мария Семеновна Фадеева, ходившая в прислугах в барском доме, но нас она к себе не пустила.
Между тем судьба молодых помещиков-просветителей осела в моей памяти нежданной горечью. Алексей Владимирович пошел с началом военных действий в армию вольноопределяющимся, дослужился до прапорщика, а когда вернулся, земля его уже была в крестьянском владении. Слава Богу, дом не спалили, в двух его комнатах и жили они с Марией Петровной. Он обучал крестьянскую молодежь военному делу. За это новая власть дала ему надел, лошадь и корову. Бывший барин сам и пахал, и сеял, и жал, и косил. Крестьянствовала и Мария Петровна, она, как и муж, считала свою участь справедливо заслуженной. Но долго не выдержала, надорвалась. Схоронив жену, Алексей Владимирович уехал в Подмосковье, поступил на кирпичный завод рабочим, но там его вскоре сбила вагонетка, оказалось — насмерть. Брат его, Николай, покинул Иворово еще в гражданскую, работал в Москве бухгалтером. В голодные сороковые он вдруг появился в Иворово, обратился к своим бывшим крестьянам за помощью. Колхозники и сами еле перебивались, но наскребли ему все же муки, дали и картофеля.
Вот такая печальная, на мой взгляд, история. Остался от молодой интеллигентной семьи только дом, приспособленный ныне под школу, а вокруг него особая атмосфера уютного старорусского усадебного пейзажа, которая не в каждом селе встречается. Да воспоминания. Но злые языки говорили, что еще что-то осталось. Старуха Фадеева, бывшая горничная, не пустила в свой дом, оказывается, не только нас. Она никого не жаловала, жила затворницей. Даже когда неподалеку случился пожар и хотели заливать ее дом, чтобы не загорелся, — не пустила, встала у ворот с вилами. Поговаривали, что на чердаке у Марии Семеновны спрятаны сундуки с добром ее бывшей барыни. Но что-то не верится. Может быть, и сохранилось что-то — семейный альбом, пара-другая семейных икон. Но русский крестьянин любит сказки о богатстве, доставшемся даром. А своего богатства с тех пор так никто и не нажил. В колхозе к тому времени сменилось двадцать три председателя, но все впустую.
Николай Александрович, школьный директор, направил нас в соседнюю деревню — Сваино. Здесь когда-то была усадьба Одоевских, но время ее не пощадило, остались лишь фундаменты от построек. И неподалеку — раскидистый дуб, под которым, по преданию, любил сидеть Александр Иванович Одоевский, поэт и декабрист. В деревне была у него поклонница — застенчивая, моложавая директорша школы Настасья Федоровна Шарова. Слово за слово, разговорились. Она достала заветную тетрадочку, в которую вносила все, что ей удалось прочитать и узнать про Александра Ивановича. Написала она и статью для газеты «Призыв», да все не решалась послать. Попросила нас «поправить стиль» — мы поправили. Жила она с отцом, Федором Васильевичем, строгим стариком, ветераном еще первой мировой войны. Прежде всего он скомандовал: «Настя, приготовь хлеба!» Послушная дочь принесла на дощечке нарезанные ломти от домашнего каравая и кувшин ключевой воды, а Федор Васильевич — банку с прозрачным медом. Того и другого было у них в достатке: в просторном саду, из которого был виден знаменитый дуб, размещались бесчисленные ульи. С другой, лицевой стороны дома, через всю деревню протекал, притененный ветлами, ледяной ручей — его питали девять родников. Он служил и холодильником — от каждого дома в него были выставлены бидоны с молоком и банки со сметаной. А после, за угощением, пошла между нами степенная беседа. Надо думать, много накопилось у Федора Васильевича невысказанного за его долгую жизнь, и он нам поначалу обрадовался. Но первому встречному не доверишься. Вспоминал прошлое, угадывая наш интерес. Он тоже оказался любителем литературы. Возвращаясь с первой мировой, принес в котомке книги Толстого, подобранные им где-то при отступлении. А в начале двадцатых организовал здесь, в Сваино, драмкружок — ставили «От ней все качества» Толстого, водевили «Тяжкая доля», «Денщик подвел» и другие. В представлениях участвовали крестьяне, учитель и кузнец. А смотрела вся деревня. «С женой я сильно ссорился, — сказал нам Федор Васильевич, когда дочь вышла. — Она детей била, чувства загоняла внутрь, а от этого — ложь… — И, помолчав, сказал то, что его, видимо, больше всего томило: — Вот и власть наша такая была. Если что по совести хочешь сказать — молчи. А не то цыкнут на тебя и отведут на цикундер».
Короткое наше путешествие благополучно закончилось. После этого бывал я и в других местах, которые тоже поселяли в душе чувство горечи, — это чаще всего были руины утраченной жизни, чужих сломанных судеб, неосуществленных надежд. Но когда через много лет — в минуты ли отчаяния или по стечению жизненных обстоятельств — возникало желание уйти навсегда в деревню, поселиться там, посильно хозяйствовать и заниматься своим делом, почему-то образ такого «ухода» во мне устойчиво соединялся с деревнями Иворово и Сваино.
СОГЛЯДАТАЙ
Не утерпел до весны, поехал в Суздаль посмотреть, как там зимует, как чувствует себя в стужу мой дом. Сам удивлялся, как много места он занял в душе, в какие ее тайники проник, сколько примирил в ней и уравновесил. Было здесь всё: и поверхностное эстетство, и романтическая тяга к опрощению, и азарт собственника, и инстинкт земледельца. Но волнение душевное, эмоциональное воодушевление, клянусь, было подлинное. И многим, кто меня тогда окружал, оно передалось.
Январский Суздаль утопал в снегу. Был он здесь упругим, скрипящим, искристым, свежий запах его смешивался с запахом конского навоза и древесного дыма из труб. В зимнем пейзаже маленького города снег был существенней, чем камень и дерево, он господствовал, подчинял себе всё. С ним не боролись, к нему приспосабливались. От торговой площади одноэтажный городок уютно разбегался узкими улочками, заваленными по самые палисадники грядами сугробов, поверх которых выглядывали оконца домов. Над укрытыми снегом крышами курились дымки, искристым кружевом клубились вершины деревьев, и над всем этим уездным покоем высились тонко очерченные главки церквей, шатры колоколен, возникая в самых неожиданных точках городской панорамы.
Зимою Суздаль остался наедине с собой, без посторонних зевак, и видно было, что ему хорошо жить для себя, не делясь ни с кем ни своей красотой, ни своими тайнами. Скользили, поскрипывая, полозья саней, запряженных крупными владимирскими битюгами, за чьими-то воротцами звонко пилили дрова, семенили туго завязанные платками старухи, возвращались из школы, держась за руки, детдомовцы в одинаковых зимних пальто. В Покровском монастыре, в бывших монашеских кельях вели свою тихую жизнь увечные, инвалиды войны, иногда появлявшиеся и на городских улицах. А из-за высоких стен Спасо-Евфимиевского выхода никому не было: там, как и во все времена, располагалось узилище, и железные ворота караулил мордатый охранник. В музее, в одной из келий, у знакомой научной сотрудницы жил юный москвич-художник, скрывавшийся от армии.
Нет, эта жизнь была не для постороннего взгляда.
В продовольственной лавке Гостиного двора пахло скудным ассортиментом шестидесятых, было слякотно, по стенам жались женщины в шалях и валенках — ждали машины с базы. Я купил рыбных консервов, какого-то сладкого вина и на автобусе отправился в Кидекшу.
Снегозащитная изгородь, тянувшаяся вдоль дороги, едва выглядывала из снежных наметов, вся равнина искрилась, слепя глаза. Это всё, что я подглядел через круглый протал заиндевевшего окна.
А потом было зимнее явление Бориса и Глеба, пережившего более восьмисот таких зим, умевшего во всякое время года хранить красоту и достоинство.
На белом полотне реки, на месте слияния Каменки с Нерлью сидел, согнувшись, мой сосед Толька Шолохов и, широко раскинув колени, что-то там между ними ритмично и самозабвенно проделывал. Это он «дрочил» короткую удочку. Невдалеке от лунки лежало несколько скрюченных окуней. Мое появление так и не вывело его из состояния транса, он взглянул на меня отсутствующими глазами.
Деревня была заметена снегом чуть не по крыши, особенно те дома, что заколачивались на зиму. И конечно же мой. Вдоль улицы была прорыта тропа, по которой я шел к нему, как по траншее. Мне уже стало казаться, что он глядит на меня с укоризной: ну, зачем тебе видеть меня такого, полуслепого, парализованного?
Настасья Федоровна, несмотря на то, что углядела меня в окошке, пребывала в какой-то дреме.
— Вот так и сидим, Володя, так и сидим… — сказала она. — Маета одна, а боле ничего. Зимой худо.
Она, действительно, просто сидела у окна в своей прибранной кухне, где всему было свое место. Ее тяжелые узловатые руки, которые теперь бесполезно лежали на коленях, не были приспособлены ни к рукоделию, ни к другой какой-нибудь тонкой работе, а умели лишь копаться в земле. Глаза умели читать с помощью шевелящихся губ только газету «Призыв», которую все называли с ударением на первом слоге. Коротко поведав мне свои новости, которых и было-то на десяток-другой слов, она принялась за самовар. В доме было жарко натоплено. Я вышел в студеный коридор и, спустившись по трем ступенькам, оказался в крытом дворе, в конце которого находилась уборная. Тут можно было отвернуться, сделав вид, что ничего не заметил, но меня уже догоняла Настасья Федоровна с лопатой: «Погоди, Володя…»
Через час, слегка захмелев от вина, я вышел покурить на крыльцо. Снег становился лиловым, свет его меркнул, наступал ранний вечер. Мой дом, плотно окутанный одеялом, казалось, ждал моего выхода, как ждет посетителя лежачий больной.
— Видишь, и принять-то тебя не могу, — сказал он. — Ты уж давай ближе к лету.
Вернувшись в гостиницу, я обнаружил, что есть соглядатай еще любопытней меня. В номере я жил один, но кто-то в мое отсутствие интересовался моими бумагами. Исчезла машинопись повести «Любимый город», над которой я тогда работал. На все вопросы служащие гостиницы, естественно, разводили руками.
— Да вы вспомните хорошенько, вы сами ее куда-то дели, может, отдали кому. Если бумаги такие для вас ценные, почему ж не сдали их на хранение?
Ищи ветра в поле.
В ГОРОДКЕ ПРОВИНЦИАЛЬНОМ
Когда наскучит сидеть в одиночестве и душа заноет от тишины, нарушаемой лишь квохтаньем кур, жужжанием шмелей и легким всполохом листьев от случайного дуновения ветра, можно оседлать старый велосипед и поехать в направлении шума городского. Погулять, потолкаться среди бестолковых туристов, рядом с которыми собственное оседлое присутствие в этих местах приобретает особую цену, посидеть с кружкой медовухи в прохладном «Погребке».
Городок наш живописен, колоритен и разнолик.
Совсем немного нужно воображения, чтобы, бродя по улочкам и «заулкам», представить себя в старом Суздале, ну, скажем, второй половины восемнадцатого столетия.
«Купцы торг производят разными сукнами и шелковыми товарами российских и немецких фабрик, тоже съестными припасами… Прочие жители занимаются отчасти медною и серебряной работой, а по большей части торговлей и разведением садов, особливо вишневых, из коих ягоды и сок, из сих ягод выжатый, в сделанных нарочно для того станках, отвозят для продажи в Москву, отчего и получают довольный прибыток» («Топографическое описание» за 1784 год). Ну, разве синтаксис этой фразы, помимо точно выраженного смысла, в ней заключенного, ничего не говорит о добротном жизненном складе?
В «заулках» безлюдно и благостно тихо, дома утопают в садовом кружеве, окошки расцвечены яркой геранью и фуксией, всё дышит житейским покоем и старозаветным укладом. А шатровая колоколенка возле белокаменной церкви с пояском из кокошников вот-вот зазвонит. И кажется, именно тут, в просвете меж переплетениями вишневых деревьев на фоне лазурного неба, сейчас увидишь белогрудую кустодиевскую купчиху с кузнецовским блюдцем в пухлой руке.
Но эта иллюзия вмиг улетучивалась, едва ты попадал из «заулков» на площадь, где вываливалась на тебя коробка главного партийного здания с кумачовым флагом на крыше, в окружении фанерных щитов с цифрами и посулами. За стройными рядами одинаковых окон томились люди, решая задачу превращения Суздаля в заурядный социалистический городок. И хотя было уже чем гордиться (новые стандартные здания в центре города, улицы, покрытые асфальтом и бетонными плитами, гостиница «Сокол» и так далее), облику города чего-то решительно не хватало, а вернее, что-то неумолимо мешало, чтобы стать похожим на многократно показанный телевидением, воспетый поэтами-песенниками город мечты. «Что-то» — это были, конечно, культовые сооружения, посмотреть на которые приезжали, словно сговорившись, люди с разных концов земли. И хотя их достаточно в свое время было разобрано на кирпич, и хотя об использовании их по прямому назначению не могло быть и речи, главным в городском пейзаже были они, чуждые и постылые, непонятные в своей притягательности.
Но время для их окончательного искоренения, видно, было упущено. То ли под воздействием все нарастающего туризма, то ли в силу пробудившегося национального самосознания, городок Суздаль уже просыпался от летаргического сна, с трудом припоминая свою историю.
Ввиду этой раздвоенности общественного сознания пока что исторической гордости и туристской любознательности служили лишь храм Рождества Богородицы в Суздале и кидекшанская церковь Бориса и Глеба. Остальные же, что уцелели, посильно работали на шестую пятилетку, выполняя роль складских помещений для минеральных удобрений и фуражного зерна. Были и такие, где музыку заказывал дьявол. (В одной деревне хорошо мне сказала старушка: «Церковь-то наша склубилась!») А иные, совсем неподалеку, и вовсе находились в первозданной разрухе, как будто мамаевы полчища воинствующих атеистов прошли лишь вчера.
Да что суздаляне, на самом верху долгие годы не могли понять, что же делать. Покряхтывая, почмокивая, передавали один другому проект Владимиро-Суздальского заповедника. Валюта потечет — оно бы хорошо, да вот названия какие-то: Христовоздвиженский, Ризоположенский… А что как интурист чертов да и свой любознатель начнет допытываться: а что сейчас в Спасо-Евфимиевском монастыре, почему туда не пускают? Ведь не скажешь же, что «почтовый ящик». Наш-то смекнет и заткнется, а интурист на этом не успокоится. Не станешь ему объяснять, что там теперь, после штаба фельдмаршала Паулюса, обитают малолетние преступницы и проститутки.
Но прагматизм победил, и в 1967 году были приняты решения о создании в Суздале туристского центра ценою в 43 миллиона рублей для обслуживания больших и регулярных туристских потоков. Разработан был генеральный план. На моих глазах городок (в который уже раз!) менял свою естественную судьбу. Многое, конечно, шло ему во благо: покончено было с варварством в отношении к древней архитектуре, вопросы планировки, строительства, благоустройства перешли в ведение интеллигентных и образованных людей. В городе появилась работа, новое жилье, продовольствие. Но в России, как известно, всякое плановое начало режет по живому.
И вот уже натуральная, полудремотная и несуразная, но несказанно уютная жизнь провинциального городка, кое-как устоявшаяся после исторических катаклизмов, примирившая мало-помалу новое со старым, а в какой-то мере служащая ему, этому старому, продолжением, уходит из исторического центра на городские задворки, а то и вовсе прочь из города. Исчезают традиционные суздальские приюты для сирых и убогих (город всегда был «странноприимным»), переносятся на другие места рынок и автобусная остановка, расселяются все мало-мальски отмеченные историей дома, чтобы превратиться в сувенирную лавку или точку общественного питания, прилавки Гостиного двора заполняются дорогими изделиями в экспортном исполнении. Исторический центр, освобождаясь от затхлого старосветского быта, все больше музеефицируется, городской обыватель повержен и оттеснен вместе со своими петухами, гусями лапчатыми и козами.
Ах мы, неисправимые консерваторы, вздыхатели по «бывалошнему», неужели и я туда же? Туда, туда! Люблю всё подлинное, в чем бьется душа, чего не вообразишь и не предусмотришь никакими генеральными планами, люблю случайное, редкое, штучное, пришедшее в жизнь и по необходимости и по прихоти, как самые эти суздальские церквушки, выстроенные не по плану, а «как мера и вкус подскажут». Люблю «шум городской», куда входят и гогот гусей, нехотя уступающих дорогу машине, и легкое клекотанье курантов, отбивающих четверть, и скрип крестьянской повозки, и «Не говорите мне о нем, еще былое не забыто!..» под гитару у цветущего мальвами и георгинами палисадника на Кремлевской улице. Счастье, что этот шум успел коснуться моих ушей.
РОЖДЕНИЕ
Она должна была появиться на свет в первые дни нового, 1969 года, но родилась на неделю раньше. Накануне в гостях у нас была подруга жены, работал радиоприемник, и мы сами не заметили, как стали прислушиваться к Ираклию Андроникову, который рассказывал, как он в первый раз выступал в Ленинградской филармонии. Конечно, эту историю мы уже слышали неоднократно, но искусство рассказчика было так заразительно, что мы стали посмеиваться, затем смеяться, а потом и хохотать. Особенно бурно веселилась жена, находившаяся в эти дни в самом благодушном настроении. И когда уже Соллертинский заканчивал разбор выступления, она вдруг притихла и сказала:
— Слушайте, а у меня началось!..
Тут уж было не до смеха, мы вызвали машину, и жена была водворена в родильный дом, где в ту же ночь благополучно и разрешилась девочкой.
Возбужденный отец пошел делиться радостью с друзьями. Куда? Конечно, в Союз писателей. В предпоследний день года, традиционно неделовой и разгульный, многие литераторы сходились в писательском ресторане для взаимных поздравлений. Поэтому когда я, присев за один из столов, сообщил новость, за соседним моментально среагировали: «Это дело надо отметить!» И столы были сдвинуты. Узнав, в чем дело, приятели за третьим столом тут же подхватили его и придвинули к нашему. Забегали официантки, стремясь предотвратить беспорядок, но быстро поняли, что с этим ничего не поделаешь, и пошли за бутылками. А приятели всё подходили. И когда узнавали, при каких обстоятельствах начались роды, удовлетворенно кивали: «Вот так и должны рождаться дети у литераторов. От смеха!» Празднество приобретало размах и бесшабашность, всем пришлось по душе, что кроме наступающего Нового года есть еще повод выпить. И когда в очередной раз выпили «за здоровье малютки и за чувство юмора у родителей», кто-то сказал:
— Братцы, а ведь надо поставить в известность Ираклия Андроникова!
Все согласно зашумели:
— И поблагодарить!
— И поздравить, потому что не от всякого искусства рождаются дети!
Шумной, крепко подвыпившей компанией мы поднялись в секретариат и попросили Нину Сергеевну Косареву, бывшую тогда оргсекретарем, немедленно отправить Ираклию Андроникову телеграмму.
— А какой текст? — спросила она.
— «Дорогой Ираклий Луарсабович!..» — начал я с пафосом, но на этом запнулся.
Кто-то подсказал:
— «Сердечно благодарю за участие в рождении дочери».
— Да вы что, ребята, — смутилась Косарева.
— Нет-нет, не то, — вмешался другой. — «Ваш юмор стал причиной преждевременных, но благополучных родов».
— Пишите, — сказал третий. — Коротко и ясно: «Спасибо за девочку!»
Косарева воскликнула:
— Слушайте, ну, пожалейте старика!..
«Старику», между прочим, было тогда всего шестьдесят, но мы не знали, что он тяжело болен и ему не до шуток.
— Давайте так, — сказала Косарева, — вы отработаете текст, только без двусмысленностей, а я отправлю.
Мы спустились вниз и еще долго соревновались в остроумии, а потом иссякли, и вопрос о телеграмме отпал как-то сам собой.
Дома новорожденная появилась в первые дни нового года, и неотвратимо встал вопрос о выборе имени. Если первенец был назван Алексеем без колебаний, то здесь от ближайших родственников поступило множество заманчивых предложений. В моем «Справочнике личных имен народов РСФСР» до сих пор подчеркнуто с десяток женских имен: Варвара и Анастасия, Дарья и Евдокия, Марфа и Елизавета. Но мы остановились на имени Ксения — так я уже однажды назвал свою героиню, наивную и романтичную суздальскую девушку в повести «Аз, веди, глаголь…».
— Фонетически замечательно сочетается, — пояснял я родственникам. — Алексей — Ксения, ксе — ксе…
Меня поддержал муж моей тещи, художник Валентин Иванович Курдов, кстати, старый приятель Андроникова:
— Сочетание — то, что надо. Сразу на ум приходит петербургская святая Ксения Блаженная. А Алексей — Божий человек — у нас уже есть.
Так, осененная всевозможными литературными байками, городскими легендами и родительскими фантазиями, дочь вошла в мир.
Уже следующим летом она лежала в коляске под новосельскими вязами. Шелестела листва над ее головой, на яркое одеяльце садились бабочки и стрекозы, и было ясно, что на этом нерльском берегу ей самое место.
ГРАНИЦА НА ЗАМКЕ
Нашел себе еще одних Бориса и Глеба. Эти оказались за Полярным кругом. Больше того, на норвежской территории, хотя, строго говоря, на русской земле. Церковь, построенная поморами в восемнадцатом веке, стояла себе на реке Патсиоки, на самом северном рубеже, пока в середине двадцатого не задумали строить каскад гидроэлектростанций. А поскольку плотина требует ухода и с этого и с того берега, пришлось договариваться с соседом о взаимообмене. Так клочок земли с церковью временно попал за границу, а чтобы верующим было не так обидно, электростанцию назвали Борисоглебской, то есть имени святых великомучеников Бориса и Глеба. Приходи и молись.
Впервые здесь я побывал с группой молодых литераторов, которым Мурманское издательство заказало сборник очерков и рассказов о Севере. Внутренне приготовившись к встрече с суровой и романтической жизнью погранзаставы, мы с удивлением обнаружили, что граждане сопредельной страны свободно топчут нашу землю. Едет какой-то парень с трубкой и в кепочке на экскаваторе. Идет седой старик в пенсне и в белом комбинезоне. Еще какой-то субъект расхаживает в резиновых сапогах и в шляпе. Оказалось, что норвежцы подрядились строить у нас этот самый каскад гидроэлектростанций. И уже построили, а теперь доделывают всё, что к ним полагается: жилые коттеджи для гидротехников, поселки, клубы и магазины. И между прочим, казармы для пограничников. Больше того, оказалось также, что враги не просто разгуливают по нашей земле, но устанавливают здесь свои порядки. Солдатская казарма обшита янтарной доской, входишь — аромат, как в сосновом бору. Матовые плафоны светятся мало что на потолке, так еще над каждой солдатской койкой, чтобы почитать, видите ли, можно было, никому не мешая. Кровати деревянные, матрацы мягкие, одеяла как в санатории. В местах общего пользования отдельные кабинки и фарфоровые писсуары, все отделано цветным кафелем, того и гляди, туалетную бумагу скоро вложат в кронштейны. Короче говоря, такое национальное понятие, как солдатский сортир, попросту исчезает. И отказаться ни от чего нельзя, поскольку по контракту все объекты сдаются «под ключ», то есть со всем барахлом вплоть до пепельницы и швабры.
Такого глубоко продуманного внедрения на советскую территорию явочным методом еще ни одно сопредельное государство себе не позволяло. Я спросил пограничного замполита, не опасается ли он явной идеологической диверсии. Он ответил, что да, враждебный умысел налицо, но в стратегическом смысле они, конечно, проигрывают. В чем же? — поинтересовался я. А в том, таинственно улыбаясь, сказал замполит, что контракт подписан по просьбе норвежской коммунистической партии, чтобы разрядить ситуацию с безработицей на севере страны — это ведь сотни рабочих мест. А значит, авторитет компартии в обществе возрастает и, как следствие, ослабляются позиции НАТО. Да, замысел грандиозен, согласился я, подумаешь, писсуар, стерпим. К тому же, продолжал замполит, мы усилиями контрпропаганды среди личного состава погранотряда раскрываем обманчивую суть этой показухи, и идейно-политическое состояние его как никогда высокое. В подтверждение своих слов он подвел меня к стенгазете. Кое-что я выписал в свой блокнот, привожу дословно:
«Из письма на родину. Тов. Набиулин, выполняя упражнение боевых стрельб, при движении к цели, у него застрял валенок. Несмотря на мороз, босиком по снегу Набиулин продолжал движение, все цели были поражены, упражнение выполнено на отлично. Своим поступком он обеспечил выполнение личных соцобязательств и обязательств подразделения».
Что ж, холодная война была в разгаре, и каждый сражался как умел.
Мы пробыли на заставе всего несколько часов, и я решил, что когда-нибудь приеду сюда снова и разберусь в этой уникальной ситуации подробно. К тому же страсть как хотелось пожить подольше в маленькой европейской гостинице, где так замечательно чем-то пахло, посидеть в мягко освещенном холле перед камином, потягивая бренди, и пописать что-нибудь этакое, хемингуэистое. Такой я был тогда сноб.
Так всё и вышло. Кроме меня в гостинице жила ее хозяйка, Мария Яковлевна, уютная интеллигентная старушка, вдова начальника погранзаставы. О его подвиге в сорок первом году рассказывали теперь на политзанятиях отсюда до Кушки, а к ней ходили поплакаться офицерские жены, а также гражданский обслуживающий персонал. Летом Мария Яковлевна выращивала на газонах петунии, и их никто не топтал, как в пьесе Уильямса, а, напротив, когда утром все шли на работу, она махала всем рукой из окна и ей отвечали.
Вечерами я выходил из гостиницы, вставал подальше от уличных фонарей и вглядывался в загадочную, тревожащую воображение панораму. Над мягкими, вкрадчивыми очертаниями сопок сияли звезды. В створе реки, на разных уровнях норвежского берега горели огни хуторов, мигал красный глаз радиомачты, а дальше светилось зарево какого-то города. Так близко к границе, а тем более за нею — я еще никогда не был. Вскоре мне предстояло ее пересечь, но только в другом месте.
Тем временем всё население поселка сходилось в клубе. До начала киносеанса играли в бильярд, в шахматы или как ни в чем не бывало посиживали у стойки бара, под зелеными абажурами, рядом с пыхтящей кофеваркой-экспресс, в сиянии никеля и стеклянных фужеров, как будто всегда так сидели. К хорошему люди легко привыкают. Вот и здесь все относились уже как к должному и к повышенному комфорту своих квартир с полным набором бытовой техники, и к грязелечебнице, и к теплице, и вот к этому клубу. Всё выглядело бы полной идиллией и можно было бы расслабиться, если бы на самом интересном месте картины вдруг не распахивалась дверь и кто-то не возглашал бы громовым голосом: «Дежурный по заставе, на выход!»
Боевое дежурство не прекращалось ни на минуту, шла не то чтобы война нервов, но какая-то тревожная тягомотина, во многом, по-моему, надуманная.
Из журнала наблюдения (выписано мною дословно):
«Световые сигналы с нашей территории (фарами машины).
С норвежской вышки ответили.
В воздухе светящийся предмет.
Вышел из поля зрения, скрылся за лесом (спутник?).
Три реактивных самолета курсом 015, потом повернули на север.
Свет в домике.
Сигналы с вышки: 3 дл. 1 кор.
Пролетел вертолет.
Стадо оленей. Перешли гос. Границу со стороны норвежской территории».
И так час за часом, круглые сутки в журнал на наблюдательной вышке записываются мельчайшие изменения.
Секрета в этом, наверное, особого не было, потому что однажды начальник заставы майор Афанасьев, Иван Степанович, нарядил меня в офицерский бушлат, в фуражку и подвел к воротам в высокой стене проволочного заграждения. Граница, как мы усвоили с детства, была на замке.
— Ну чего, где ключ-то? — по-домашнему спросил Иван Степанович. — Не знаю. А кто знает? Сбегай по-быстрому.
Принесли ключ, отперли амбарный замок, и мы с майором оказались на самой кромке нашей страны, дальше некуда. Мы шли по деревянным мосткам вдоль вспаханной контрольно-следовой полосы, он впереди, я сзади. Слева то и дело попадались аккуратно выкрашенные красными и зелеными полосами столбики с гербом. Повстречались нам два пограничника, один вел под уздцы лошадь, другой налегал на поручни плуга. Видно, крестьянский был паренек, с таким явным удовольствием он пахал бесплодную свою пашню. Лоси минувшей ночью снова ее разворошили. Потом прошли мы по навесному мостику над оврагом, где, как известно из песни, должен прятаться враг, но никто там не прятался. И вообще в обозримые годы в этих местах никого из посторонних не было — ни перебежчика, ни шпиона. Один лишь норвежский наблюдатель стоял за рекой на своей вышке и разглядывал нас в бинокуляр. Скалы на том берегу сочились водой, и на холодном ветру образовывались сосульки. И вдруг среди скал — зеленый клочок, аккуратные строения — норвежская ферма. Там до войны, сообщил мне майор, разводили черно-бурых лисиц, но во время оккупации зверьки разбежались, и до сих пор пограничникам попадаются серебристые лисы — потомство, смешавшееся с красными.
Так, кося глазом на заграницу, мы шли и вели разговор все больше вокруг флоры и фауны, которые, естественно, границ не признают. В слоистом каменном русле реки Иван Степанович показал мне залитые водой ямы, в которых после слива воды из плотины остаются, словно в садках, семги и прочие рыбы — бери сачком. А сейчас было видно, как ловят с лодок норвежец и наш, каждый поближе к своему берегу. Однажды в сеть попалось больше десяти крупных семг, так они лодку чуть к норвежскому берегу не утащили. Кому ж они позволяют такую рискованную ловлю, поинтересовался я. Ну как же, ответил Иван Степанович, начальство из Мурманска приезжает, сами ловим. Далее я был допущен на вышку, и мне разрешили полистать журнал.
Из журнала наблюдений за лето:
«Пять норвегов приехали на тракторе с прицепом, привезли лодку. Одеты в гражданское.
Два норвега с собакой натянули палатку. Подошла машина.
Два норвега рыбачат на лодке, ходят вдоль берега.
В домике горит сильный свет.
Обошли вокруг вышки и ушли в домик.
Ловят рыбу. Развели костер.
В тылу норвежской вышки лучи прожектора».
Нет, ничего двузначного здесь мне не удалось обнаружить, что указывало бы на тайный умысел. Просто приехали люди, разбили палатку, зажгли костер и ловили в свое удовольствие, как те мужики из обкома КПСС.
Сопредельщики наши тоже по-своему маялись: подозрительное круглосуточное наблюдение, пикеты, кордоны, жандармы. А то еще со строительными рабочими каждое утро приезжает переодетый контрразведчик, целый день придуривается, будто работает. Чуть кто-то новый на заставе вроде меня — ходит кругами, принюхивается. Рабочие над ним насмешничают, издеваются — делать-то он ничего не умеет.
И никаких контактов. Контакты — и с той и с этой стороны — строжайше запрещены. Разве что мяч забить ногой в сетку, выматерив друг друга. Футболисты Никеля проиграли в ту осень в Киркенесе — 3:2. На заставы, поселки опустился траур. Норвежцы дразнили наших, поднимали два пальца: виктория!
Но одна сторона жизни границы меня крайне заинтриговала, она проходила как бы по другому разряду, с «человеческим лицом». Это были отношения погранкомиссаров.
Вот представьте, мчатся к мосту с обеих сопредельных сторон машины с государственными флажками. Из нашей выходит, допустим, полковник Прохоров, из ихней — майор Мунте-Кос. У него на рукаве шеврон — в ромбе бежит по снегу черный волк. У нашего тоже всё, что полагается. Застыли пограничники, погранкомиссары сближаются, останавливаются между столбами, отдают друг другу честь. Господин майор, говорит Прохоров, улыбаясь, предлагаю пройти на советскую территорию. (Через месяц майор Мунте-Кос пригласит его на норвежскую.) Садятся в машины, едут в специальный комиссарский домик. Ну, а там всё готово для переговоров: «Боржоми», сигареты, флажки. Один угощает, допустим, фирменными «Столичными», другой достает из кармана «Три короны». Мунте-Кос на чистом русском произносит «большое спасибо», не остается в долгу и Прохоров: «манте таг», говорит.
Хорошо им сидеть друг против друга, пуская дым в потолок. Два мужика, две «военные косточки», можно сказать, сослуживцы, знают друг о друге всю подноготную, как если бы были друзьями: и где учился, и чем награжден, и кто жена, и сколько детей, и как со здоровьем, и какие наклонности. Но, напустив на физиономии официальность, через переводчиков начинают переговоры. Слава Богу, все эти годы серьезных, каких-нибудь неразрешимых проблем на границе не возникало, так, рутина: в какой очередности ухаживать за пограничными столбами, установленными на смежной территории, как чистить просеку, мелкие происшествия. Но — порядок есть порядок.
После официальной части Прохоров предлагает перейти в соседнюю комнату, ну а там… Приглашаю вас отведать русского хлеба-соли, скромно говорит Прохоров. Ну, а что он имеет в виду, попробуйте себе представить, да не скромничайте, не ошибетесь.
— Как поживает ваша милая дочь? — спрашивает после второй рюмки Прохоров. — Она поступила в консерваторию? — Благодарю вас, — отвечает Мунте-Кос, — все устроилось лучшим образом. А как ваша супруга, она уже выписалась из больницы? Передайте ей мои пожелания скорейшего выздоровления.
Может быть, так, а может, иначе идет у них разговор, я не был на том обеде, посетил пустой домик, но за то, что там было все как у нормальных людей, ручаюсь. (Потому что рассказываю со слов самого полковника Прохорова.)
— Зимою, когда мы были на дне рождения у вашей дочери, — говорит Прохоров «на посошок», — ваша супруга очень расхваливала русский хлеб. Не будете ли вы так любезны передать ей вот этот каравай, он выпечен на нашей пекарне.
Очень мне эти военные джентльмены нравились, воображение подсказывало даже сюжет, где торжествует мужская дружба и человеческая солидарность. Позже я написал киносценарий, но те, кто читал, сказали, что слишком уж торжествует.
А между тем ни на минуту не прекращалась ратная работа. Наблюдатель на сторожевой вышке, оторвавшись от сиреневых стекол бинокуляра, делал очередные записи в журнале.
Из журнала наблюдения (дословно):
«Три норвега залезли на крышу домика и стали загорать.
Один из них встал и делал неясные жесты.
Норвег у линии границы повесил две белые тряпки, раньше висела одна тряпка желтого цвета (в районе вышки).
Две норвежки загорали голые, одна мылась, вторая оделась и ушла».
Недавно я ехал в скором поезде Франкфурт—Париж. Вскоре после Саарбрюккена снова заговорило поездное радио, но вместо деловитой немецкой речи я услышал легкомысленную, грассирующую. Смысла я не понял, но мне показалось, что бригадир возбужденно и радостно приглашает всех пассажиров выпить и закусить. А почему нет, ведь в поезде был ресторан. Вот только так я и обнаружил, что мы пересекли германо-французскую государственную границу, за нерушимость которой на протяжении двух последних столетий отдали свои жизни около двух миллионов французов. Душа моя, которая прежде в момент пересечения границы скукоживалась и замирала в предчувствии чего-то ужасного, на этот раз ликовала и пела.
ЖУРНАЛ ИМЕНИ КРЕЙСЕРА
В конце марта 1969 года на Всесоюзном совещании молодых писателей в Москве, под шумные аплодисменты собравшихся, ленинградская делегация устами Веры Кетлинской объявила, что в Ленинграде учреждается новый молодежный журнал «Аврора». По тем временам легче было в космос какую-нибудь штуку запустить, чем добиться нового литературного издания: «штука» пойдет по заданной траектории, а журнал еще неизвестно куда вырулит, мало, что ли, с ними хлопот — «Новый мир», «Октябрь», «Юность», да еще, видите ли, «Байкал». Был, наверное, на самом верху какой-нибудь такой разговор:
А. Ну и что за необходимость?
Б. В Ленинграде созрели довольно серьезные литературные силы, желательно направить их в определенное русло.
А. Мы уже одного направили, ну и что? Надеюсь, «В круге первом» и «Раковый корпус» читали?
Б. Читал. Это зрелый и опытный враг. Те — формируются, с ними нужно работать. В самиздате им задают определенные идеологические параметры.
А. Где гарантия, что не станут протаскивать? Нынче ведь научились эзопову языку, у них свой читатель, он понимает.
Б. Четко выраженная идеологическая позиция, начиная с названия. Бескомпромиссная редколлегия. Надежный главный.
А. Кто?
Б. Предлагают Косареву, Нину Сергеевну.
А. Так она ж была близка к Толстикову.
Б. Прошло время. Она человек тонкий, пластичный.
А. Да? Что ж она так не тонко провела дело Бродского? Она ведь была первым секретарем райкома?
Б. У нас вообще не умеют готовить процессы.
А. Что ж так? Учиться не у кого?
Б. Я к тому, что работать в современных условиях приходится гибко.
А. Да?.. Ну-ну. Они вот так не считают. Разве они не показали вам в Чехословакии, как они собираются с вами поступать?
Б. Вы неоднократно указывали, что врага надо одолевать на дальних подступах. Там его слишком близко подпустили. «Аврора» может стать неплохим бастионом для дальнего боя.
А. Ну-ну… Смотрите, не ударьте только опять холостыми.
Разговоров, сомнений, опасений было много, но решение приняли. Редколлегию строили, как глубоко эшелонированную линию обороны. На передний край вышли фронтовики: Михаил Дудин, Сергей Орлов, Владимир Алексеев. Далее комсомол всех калибров: В. Житенев (ЦК), А. Тупикин (ОК), А. Грищенко, Р. Малоземов (тоже члены чего-то). На следующей линии — ветераны партии и литературы: Петр Капица (приласкал в свое время Сталин), Владимир Дмитревский (Сталин посадил), Вера Кетлинская (приласкал), Ольга Берггольц (посадил). Ну, и молодые (но крепкие — в резерве): А. Островский (зам. главного), В. Шошин (отдел поэзии и критики), Б. Никольский (отдел прозы), А. Шарымов, В. Ветрогонский. Лазеек, казалось, не было.
Не знаю, от кого исходила эта идея, но заведовать отделом публицистики пригласили меня. «Объективка», видимо, подходила: партийный, работал в райкоме комсомола, директором школы. Как-то легкомысленно не было принято во внимание, что и с той и с другой работы меня уволили, как не вписавшегося в «систему». Еще, как сказала Кетлинская, моим достоинством было то, что я не принадлежал ни к «правым», ни к «левым». Это верно, ни тут, ни там я себя активно не проявил, ни от кого не зависел и этим своим положением дорожил. Хотя к тому времени и пережил крушение определенных иллюзий, я все еще верил, как и многие мои сверстники, что вопросы добра и зла в нашей стране окончательно не решены. Что еще есть незамутненные источники жизни, способные рождать и добро, и справедливость. (Я даже задумал сказочную повесть, полную прозрачных аллюзий, «Путешествие за чистой водой».) Мне казалось, что и в этом случае зависит от людей — станет ли новый журнал охранительным изданием или духовной отдушиной для мыслящих читателей. К тому же предложение польстило мне, поскольку, как ни говори, было признанием моей литературной «достаточности». Побродив по городу и поразмышляв обо всем этом, я ответил согласием.
Редакция временно разместилась на Таврической, 37, в одной из комнат, уступленной «Костром». Сотрудники его, десятки лет существовавшие в хорошо отработанном режиме и стиле, с некоторой завистью смотрели на наше новоявленное воодушевление. Когда они расходились по домам, у нас в комнате еще стоял дым коромыслом — трещала машинка, кроился макет, обсуждались варианты обложки. Гага Ковенчук, художественный редактор, с наигранным простодушием предлагал:
— А может быть, утреннюю звезду изобразим?
— Э-э, нет!.. — возражал бдительный, плохо понимавший шутки Андрей Островский. — «Аврора» — это крейсер Октябрьской революции, а никакая не звезда.
Из обложек, поданных на конкурс, выбрали ту, где в самом начертании букв прочитывался силуэт корабля, чтобы и сомнений не оставалось. В. И. Курдов так определил графику этих букв: «Вялые х..».
Образ будущего журнала в каждой начальственной голове возникал по-своему. Комсомольские товарищи представляли его как-нибудь в стиле бодрящей песни: «Утро! Утро начинается с рассвета!..», нацеливающим и прославляющим. Н. С. Косарева, прошедшая и сквозь партийную непримиримость, и через либеральный соблазн, вынашивала нечто среднее между «Молодой гвардией» и «Юностью». У нее уже хватало вкуса не произносить слов типа «идейность», «патриотизм», им найден был щадящий эквивалент — «гражданская позиция». Чуткая к духу времени, она подхватывала какое-нибудь столичное журналистское клише по принципу «так сейчас говорят» и укореняла его в журнале. Одно из них было уже готово к моему приходу: рубрика «Время, прогресс, молодежь» — слова, которые она произносила с какой-то просветленной мечтательностью.
Маститые писатели, входившие в редколлегию, видели в журнале литературную колыбель молодой поросли соцреализма, в которой заодно можно будет душить любителей других «измов», пока они еще маленькие. С такими вот оглядками, поклонами и приседаниями шел отбор материалов в первые номера. Для основных литературных сил, народившихся в городе, журнал не становился своим.
И все же первые шесть номеров показали, что и комсомольским пропагандистом журнал тоже не будет, что он обретает определенную пристойность, достоинство, через которое не перешагнет. Получалось это, конечно, не само собой, в редакционном котле кипели страсти. Еще до того, как верстка ляжет на стол цензоров и кураторов, шла нешуточная борьба «либералов» и «консерваторов» то за целый материал, то за абзац, а то и за строчку. В нашем редакционном раскладе я слыл крайне «левым». По правде говоря, пуганые и осторожные «правые» тоже хорошо понимали, что нынешнего читателя на мякине не проведешь. Это уже потом партийный вождь Григорий Романов назначит журналу специального читателя (конечно, учащихся ПТУ!) и даже новый формат — чтобы помещался в кармане рабочей спецовки и был бы удобен для чтения в обеденный перерыв и в трамвае. Но пока журнал был рассчитан на интеллигентную молодежь: студенческую, научную, рабочую.
Мы с моей помощницей Людмилой Региней решили, что в нашем отделе умный, талантливый автор будет обращаться к умному, талантливому читателю, а остальные пусть умнеют и подрастают. Первыми нашими авторами стали литгазетовский публицист Евгений Богат, философ Бестужев-Лада, историк Михаил Хейфец, писатель Лев Успенский и другие им под стать. В отделе были замечены Евгений Рейн, Вадим Нечаев, Лина Глебова, Виктор Соснора, Михаил Глинка, Сергей Довлатов. Не последнюю роль тут играли командировки, которые мы предлагали. Я не думаю, что публицистика как жанр была в то время скомпрометирована больше, чем, скажем, советская проза или поэзия. Но работать в нее шли неохотно, поскольку уж слишком жесткими были правила игры и обходить их удавалось немногим, самым искусным, самым догадливым. На долю остальных доставались вегетарианские путевые очерки, сдержанные портреты, безмятежное просветительство. Начальство делало вид, что жаждет проблемности, остроты. Писатели делали вид, что проблемность и острота их не занимают. Так и сосуществовали. Но недолго.
Зимой раздались окрики пастухов, щелканье бича, вызвавшее смятение в стаде. От имени партийных органов недовольство выражал Эдуард Шевелев, от комсомола мой старый приятель Анатолий Тупикин. На расширенной редколлегии мы, к удивлению своему, увидели плачущего большевика — то пролила слезы отчаяния бедная Нина Сергеевна. Вменялось журналу, что материалы его не носят наступательного характера, подвиги молодого рабочего не отражаются, контрпропаганда не ведется, и так далее. И вообще, сказал Шевелев, скользнув по мне начальственным взглядом, в журнале работают случайные люди. О господи, не оказалось среди нас Азазелло или на худой конец Коровьева, который бы этак развязно воскликнул:
— А сами-то, Эдуард Николаич, а сами?.. Станете через пару десятков лет главным редактором «Авроры», так что получится? Блатные стишки начнете публиковать, всякую непотребность, такую пьянь разведете, что трезвым вас на работе редко кто и увидит. Вот вы и не знаете, а ведь и на вас уже подрастает комсомолка Аннушка, которая станет заведующей вашей редакцией и помаленьку и вас и журнал приберет к рукам, а репутацию вашу вконец погубит!..
Но кто из нас, вобравших голову в плечи, мог подумать о грядущей Аннушке?
Петр Капица, в прошлом редактор журнала «Резец», которого в 1946 году Сталин и Жданов бросили на «укрепление» проштрафившейся «Звезды», после редколлегии злобно сказал мне:
— А вы думали, на откуп вам отдадим журнал? Не надейтесь, не выйдет.
Может быть, потому так злобно сказал, что я во внутренней детгизовской рецензии раскритиковал его повесть «Мальчишки-ёжики» (что, правда, не помешало ему выпустить ее отдельным изданием в двух издательствах сразу.)
Другой ветеран, в усмерть запуганный Д., с ленинской простотой и участливостью сел напротив заплаканной Нины Сергеевны. Оба были искренними людьми, но — увы! — как говорил Бунин, искренними во лжи. Поэтому диалог между ними шел каждый раз параллельно с контрдиалогом:
Д. Не расстраивайся, Нина, вы же только встаете на ноги, найдете верную линию, я нисколько не сомневаюсь. (А сколько людей уходило в слезах с вашего бюро райкома, вы помните, Нина Сергеевна?)
К. Спасибо, Володя. (Что же ты не защитил нас на редколлегии, старый хрен?)
Д. Я помогу тебе и как член редколлегии и как товарищ. (С карьерой-то вашей что-то не складывается, Косарева.)
К. Ну, а на кого же мне рассчитывать? (Вы, Владимир Иванович, себе помогите, а я уж как-нибудь и без вас управлюсь.)
Д. Я пишу тут для вас одну статью… Ты же знаешь, я всегда интересовался проблемами международного молодежного движения. Студенческая революция в Европе, Нина, это…
К. Что, Володя? (Нашел время.)
Д. …это борьба антикоммунизма за молодые души с использованием всего философского арсенала, начиная от Кьеркегора и кончая Хайдеггером… (Она и не слушает, это для нее пустой звук.)
К. (И всё, иди, дай работать.)
Д. Маркузе…Жан-Поль Сартр…Симона де Бовуар…
К. (Ну что ты хочешь, что?)
Д. …Доминик Пароди… Дени де Ружмон… Мишель Лери…
К. Ты их читаешь, конечно, в подлиннике, Володя? (Хорошо я вас уела?)
Д. Да я бы с радостью, но где взять тексты?
К. (Слушайте, а вы случаем не в командировку ли во Францию намылились, Владимир Иванович?)
Д. Кое-что удается достать в спецхране…
К. (Знаем мы ваш спецхран… на Литейном. Точно, сейчас попросит командировку.)
Д. Слушай, Нин, любопытную вещь я обнаружил у Хайдеггера, вот послушай, я выписал: «Человеческое существо всё более пронизано ощущением приближающегося небытия, и лишь страх может обнаружить его подлинный характер… Этот первородный страх в человеческом существе обычно подавляется. Страх не исчезает, он лишь дремлет…»
К. Ну и к чему ты? (Боитесь, цепенеете от страха, Владимир Иванович, потому-то и промолчали.)
Д. Слушай, слушай!.. «Его дыхание пронизывает человеческое существо; слабее всего он проявляется в человеке боязливом, совершенно неощутимо — в деловитом…сильнее же всего — слушай! — в человеке, сутью которого является мужество…» А, Нина?.. «Можно даже сказать, что мужество рождается из этого страха, чтобы спасти достоинство человеческого существа…» Сильно, да? Как это верно! Чтобы спасти достоинство!.. (Знаю, о чем вы думаете, Нина Сергеевна. Да, боюсь!)
Не буду настаивать на буквальной подлинности диалога, но суть отношений тут изображена верно. Да все мы в той или иной степени в этом дьявольском оркестре играли на двух инструментах сразу. Борьба за молодые души шла и в нашем журнале, шла беспрерывно, временами она имела вялотекущую форму, иногда же приобретала драматическую и даже трагикомическую, как, например, в месяц семидесятипятилетия Брежнева, когда на семьдесят пятой странице обнаружили неподобающие намеки, как, впрочем, и на других страницах тоже. Свергались редакторы, укреплялись отделы, обновлялась редколлегия (кадры каждый раз приходили все более «надежные», вплоть до Вильяма Козлова и Эдуарда Шевелева), пока наконец не рухнула система партийно-гэбэшного надзора. И в этом внезапно открывшемся бескрайнем просторе возможностей, овеваемая свежим ветром надежды, «Аврора» произвела-таки свой второй выстрел:
Вы нам прикажите, мы встанем.
Ведь наши сердца монолит.
И громко «Да здравствует Сталин!»
Над площадью Красной гремит.
Это из публикации 1995 года, стихи Ник. Рачкова. А вот и проза — роман Евгения Туинова «Думские дни», где главный герой — русский богатырь, спаситель Отечества, сильно смахивающий на Владимира Жириновского.
Браво, Эдуард Шевелев! Мы в вас не ошиблись еще при первой встрече.
Уже тогда я понял, что долго мне в журнале не продержаться. Вдобавок вскоре рявкнуло партийное постановление, где во всех грехах журнала обвинялся отдел публицистики. Свою котомку я собрал и покинул борт «Авроры» добровольно в семидесятом, но этому еще предшествовали некоторые события.
Как-то летом, когда еще первый номер журнала был в типографии, я зашел по журнальным делам в обком комсомола к Анатолию Тупикину, он был третьим секретарем и нашим куратором.
— Да, кстати, — сказал он, когда мы поговорили, — осенью мы отправляем студенческий стройотряд во Францию по обмену с одной молодежной организацией. Не скрою, в него с целью поощрения включены наиболее отличившиеся секретари комсомольских организаций вузов.
— И что они будут там строить?
— Ничего не будут строить. Будут виноград убирать. Мы могли бы уступить вам одно место. Кого порекомендуешь?
Я назвал несколько имен.
— Нет, это не то, — сказал Тупикин. — А почему бы тебе самому не поехать?
После таких предложений полагается предпринять какие-то действия, что называется «подсуетиться», у меня же удача вызывает паралич воли, какое-то суеверное стремление не вмешиваться в ход дел, пустить всё на самотек. Вот и здесь, заручившись согласием главного редактора, я дал положительный ответ и забыл об этом. И уже осенью, в сентябре, Тупикин как-то случайно вспомнил: «Да, так ты чего не оформляешься? Там уже все оформились, я не знаю, может быть, ты опоздал». Позвонил куда-то. Вдогонку было послано в «инстанции» мое дело.
Некоторое время спустя Косарева вызвала меня в свой кабинет и познакомила с невысокого роста мужчиной лет этак тридцати, который с необъяснимым дружелюбием пригласил меня прогуляться по Таврическому саду. Прекрасен в осеннюю пору Таврический сад. Романтичен и загадочен вид неспешно бредущих двух собеседников. Я сразу понял, с кем имею дело, и он не обманул моих ожиданий. Собеседника звали Юрием Николаевичем. Должность его была — «из Комитета».
Ю. Н. Владимир Константинович, мы оформляем вас во Францию, и у нас к вам небольшая просьба: по возвращении изложить свои впечатления.
Я. Разумеется, Юрий Николаевич, конечно, изложу. Я за этим и еду.
Ю. Н. Нет, вы, наверное, не поняли… Я говорю не о том, что вы напишете для журнала, а о небольшом отчете для нас.
Я. Что-то не пойму, одно и то же нужно будет писать два раза?
Ю. Н. Ну, вот видите, как вы ловко увиливаете? Так ведь ваша поездка может и сорваться. Вы что, не понимаете, что нас интересует?
Я. А что?
Ю. Н. Настроения в вашей группе, разговоры, ну там, необдуманные поступки…
Я. Ну, какие там необдуманные, это же все комсомольские секретари, ответственные люди. А насчет разговоров, настроений — я и об этом напишу. Какой же очерк без разговоров и настроений?
Ю. Н. Так вы, я вижу, отказываетесь. Боюсь, что вы не поедете.
Я. Ну, значит, не судьба.
Была у нас позже еще одна конспиративная встреча, но с тем же результатом. (Один из моих гостей имел неосторожность в Кидекше проголосовать на дороге, чтобы доехать до Суздаля, — машина оказалась с дипломатическим номером. Пришлось доказывать, что это случайность.)
А потом настало время, когда мы с Юрием Николаевичем виделись чуть ли не ежедневно, но уже на людях. Он был в роли директора Театра комедии, а я в роли преуспевающего драматурга этого же театра, где новый главный режиссер Юрий Аксенов ставил в качестве своего дебюта мою пьесу «Синее небо, а в нем облака». Мы были крайне любезны друг с другом, но о прошлом — ни полслова. Однажды иду в день Победы по Невскому, уже знаменитый и слегка подвыпивший, в сумке — бутылка коньяка. Захожу в театр, Аксенов на репетиции, выпить не с кем, дай, думаю, зайду к Юрию Николаевичу. Он был рад, выпили, хвалил спектакль, снова выпили, рассказывал о хозяйственных проблемах театра с такой страстью, будто они всю жизнь были его главной головной болью, а о прошлом — ни полслова. Ну, нет, так и нет. Честно говоря, я ему даже сочувствовал, потому что на каждом театральном капустнике местные насмешники не упускали случая позлословить насчет прошлой карьеры Юрия Николаевича, которую он прервал, как позже выяснилось, по собственной инициативе. В «Комитете», видно, тоже были свои диссиденты.
А в Париж тогда он меня все-таки отпустил.
В ПАРИЖ С ПРОКЛЯТИЯМИ
В 69-м году, когда после карательного похода на Прагу в нашем отечестве старательно выкорчевывались хилые побеги либерализма, иметь билет в Париж, самый вольнодумный город Европы, только что переживший «студенческую революцию», было на грани прекраснодушных фантазий или сновидения. Собственно, билета на руках у меня не было, он находился у руководителя пока еще полумифического «строительного отряда», который должен будет — о, бред! — собирать созревший где-то там на юге Франции виноград. Все это напоминало стилистику театра абсурда, входившие тогда в наш обиход пьесы Ионеско, и как бы по законам этой драматургии происходили и дальнейшие события. Первым из них было то обстоятельство, что за три дня до отлета меня разбил жесточайший радикулит. Буквально разбил: я лежал в постели и, пытаясь унять гнусную ноющую боль в пояснице, каждую минуту менял положение тела. Были сделаны все полагающиеся втирания и прогревания, но боль не проходила. Было ясно, что мне просто не повезло, о поездке нечего и думать. Я вздыхал, охал от боли и от досады.
В день отлета я, кряхтя, поднялся с постели. Прошелся. Попытался встать в позу сборщика винограда. Боль отдавалась в области ягодицы и в бедре, никакого облегчения она не обещала… Иметь билет в Париж и добровольно от него отказаться?..
А в углу стоял собранный чемодан. В записной книжке до сих пор сохранился список моего багажа: начинался он простынями, а заканчивался водкой и сувенирами — всего 45 названий. Я попытался поднять его и застонал. Жена смотрела на меня с сочувствием и надеждой. С ее помощью я дотащил его до такси.
В «Пулково» в зале отлета мы без труда обнаружили компанию бодрых, возбужденных людей преклонного комсомольского возраста, среди которых я, тихий, скованный, болезненно замиравший при каждом неудачном движении, сразу почувствовал себя лишним. Провожавший нас работник обкома с улыбкой комсомольского вожака спросил: «Ну, как настроение? Бодрое?» — «Бодрое, — сказал я. — Только что-то вот нездоровится». Глаза его вмиг заледенели. «Смотрите, там болеть — дорого». Но тут объявили регистрацию на рейс, как ни странно, вылетающий до Парижа. «Ну что? — спросил я жену. — Может, остаться?» Я и впрямь готов был выйти из игры, чтобы не становиться для всех обузой. Но тут кто-то спросил: «Ваш чемодан?» — «Мой». — «Ну так чего он тут стоит?» — И потащил его на весы. Мы регистрировались по списку и по групповому билету. Ну что ж, Париж, так Париж… Будь что будет.
Как мы летели, я достаточно подробно описал в дневнике, а потом и в документальной повести «Волонтеры» («Аврора» № 3 за 1970 г.). Не было там только о тех мучениях, которые испытывает радикулитный больной, на три часа оказавшийся в сидячем положении.
В аэропорту «Бурже» нас встретили долговязые, смотрящие поверх наших голов молодые французы, усадили в автобус-экспресс и повезли в центр Парижа. Привезли нас в такое место, которое как бы в насмешку называлось «Эспланаде дес инвалиде», то есть площадь перед Дворцом инвалидов. Наши чемоданы выставили в самом центре великого города, где каждый квартал, каждый метр был напоен красотой и освящен историей. Слева, совсем неподалеку, вздымалась Эйфелева башня, справа шла тесная череда каких-то дворцов. Но мне было не до восторгов, поскольку я остался один на один со своим чемоданом. Его предстояло донести до ближайшей станции метро. Долговязые парни уже двинулись, за ними все остальные. Потащился и я. Слава Богу, станция была неподалеку. Когда я подошел, молодежь стояла кучкой и совещалась. Оказалось, что эта линия метрополитена сегодня не работает по причине забастовки рабочих и служащих, зарплаты им, видишь ли, не хватает. Нас как бы просили не сомневаться, что мы попали именно в тот город, где были написаны «Марсельеза» и «Интернационал». Нужно было искать другую линию, которая от сегодняшней забастовки воздержалась. Обливаясь холодным потом, я потащился следом за всей компанией, которая неизвестно куда теперь шла. Французские парни, черт бы их побрал, шли налегке, не оглядываясь, не умеряя резвости своих длинных ног, как если бы до нас им не было никакого дела. Все едва поспевали за ними. Поэтому я не только безнадежно отстал, я тащился совершенно один в толпе парижан почти по наитию. Боже мой, какое, должно быть, чудовищное я производил на них впечатление. С выпученными глазами, в которых светилось не то вдохновение, не то безумие, покрытый испариной, я волок допотопный свой чемодан, бормоча проклятия на неведомом языке. И если бы не бдительность одного из переводчиков (?), через несколько минут группа могла бы недосчитаться своего летописца, решив, что писатель, не откладывая в долгий ящик, уже отвалил «на Запад», как это сделал недавно Анатолий Гладилин. Но в том-то и дело, что я хотел на юг, на юг Франции вместе со всеми. Держа в поле зрения одним глазом меня, а другим группу, переводчик увлек меня на вычурный, весь раззолоченный мост Александра Третьего, и я увидел легендарную Сену и панораму набережной. Теперь я думаю: а что, пожалуй, так и надо было встретиться в первый раз с этими недосягаемыми местами — превозмогая страдания, а не млея от удовольствия, морщась от боли, а не улыбаясь, посылая проклятия, а не слова восхищения. Плата за счастье была уж не так велика.
Мы дотащились до другой линии, где-то в районе Елисейских полей. А вечером нас повезли в поезде на юг, в Гренобль. Как самому нерасторопному, мне досталась третья полка, которая здесь используется как спальная, я, кряхтя, взобрался на нее и заснул мертвецким сном. Утром обнаружил, что боль куда-то ушла, оставив на память едва внятный отзвук. Далее я провел две недели на тяжелой батрацкой работе — «травай! травай!» — и даже выполнял план. Так я открыл для себя не только Францию, но и новый способ лечения радикулита — методом физического и эмоционального шока.
ГЕРМАНИЯ ВООРУЖЕННЫМ ГЛАЗОМ
Впервые я пересек границу державы осенью 1967 года.
Тяжелая была поездка, большая нагрузка на психику. Во-первых, выезд за границу, во-вторых, хоть и в Восточную, но в Германию. Душевно с этой страной я был еще в состоянии войны. Жил во мне тот послевоенный подросток со всеми своими ссадинами и внутренними кровоизлияниями.. Да и государство не жалело дней в календаре, чтобы бередить понемногу утихавшую боль, умело переключая внимание на давнего обидчика, от которого якобы все нынешние беды. И хотя меня трудно было взять пропагандой, и хотя мы направлялись в дружественную нам часть страны, все-таки я ехал с душевной тяжестью. И дорога, как назло, ее добавляла. Пока ехали через Польшу, в поезд подсаживались ехавшие до ближайших станций местные пассажиры. Из соседнего вагона к нам перешел взъерошенный, с дрожащими губами поляк. Во время войны он потерял родителей. После бурного разговора попутчики-немцы выставили его из купе, как он сказал — «за клапаны». Молодой македонец в элегантном костюме, по профессии инженер, громко, на весь коридор изрек: «Поляки — не славяне, чехи то же самое. Славяне — македонцы, сербы, болгары, русские, остальные — жиды!» Наконец польская тема закончилась, мы были на границе Германии. Предстояло пересечь не просто рубеж страны, казавшейся прежде недосягаемой, но границу накопленных страхов, обид и предубеждений. Реальность с первых шагов возникла в двух лицах. Молодые пограничники, щеголеватые и учтивые, приветливо улыбались и заговаривали. А среди таможенников бросалась в глаза, вызывая опасные воспоминания, немолодая немка в форме, в пилотке, с распущенными волосами и отечным лицом. Дальше потянулась ухоженная земля, уютные поселения под черепичными крышами, целая череда небольших вокзалов, симметрично оформленных, с флагами в кольцевых подставках на чистом асфальте. И вот столько раз описанный, снятый на пленку берлинский Восточный вокзал. И сразу режет слух: «Ахтунг, ахтунг!» Это слова военного времени, и дальше будет много таких слов. Гиды встречают свои группы с одинаковыми букетиками — четыре розы и немного зелени. Наша — Инга — высокая, сдержанная, с холодными глазами. Окончила филфак в Берлине. По-русски говорит хорошо, но картавит. «Работаю с капстранами, иногда с русскими, — говорит она, представляясь. — Если вы не возражаете, я дам вам на три марки меньше, они пойдут на венки, которые русские всегда возлагают».
Меня раздражала туристская веселость некоторых моих спутников, охватившая их еще в поезде. В группе, скомплектованной обкомом комсомола в основном из писателей, было и несколько совсем молодых поэтов, мне неизвестных, один даже с гитарой, — эти и вовсе были радостно возбуждены и по-здоровому любознательны. Дневник я с первых же дней писать бросил. Глаз и без того зорко подмечал, а душа немедленно отзывалась на все многозначащие детали. Драматизм настроения подчеркивала и умножала духовая музыка, звучавшая по всей Унтер-ден-Линден. Видимо по случаю воскресного дня, на улицы Берлина были выведены в большом количестве военные оркестры. Помимо маршей они играли вальсы Штрауса и Оффенбаха, какие-то попурри, которые, конечно же, звучали здесь при всех режимах. Нарядная форма музыкантов, изобилующая пуговицами, выпушками и петличками, украшенная витыми позолоченными шнурами, дисциплинированная самозабвенность их лиц только подчеркивали преемственность времени — того и этого. Хищная дробь барабанов вообще говорила об иллюзорности перемен. Так, сопровождаемые воинственным гулом ударных, мы шли по знаменитой имперской улице под липами, стремясь найти ответ на свои сомнения в лицах прохожих. Надо сказать, что музыка не добавляла им оживления, и чем старше был человек, тем отчужденнее было его лицо со скользящим, ничего не выражающим взглядом. Пожилые люди вообще выглядели угрюмыми, с явно выраженной печатью пережитого краха. А может быть, мне это казалось. Наша Инга бесстрастно давала какие-то пояснения, активисты Общества дружбы Лотта и Вольфганг проявляли искреннее дружелюбие. Но беспечной воскресной прогулки не получалось.
Лишь дойдя до Бранденбургских ворот, мы поняли наконец, что находимся во фронтовом городе. Здесь было скопление вооруженных людей, бронированных машин с пулеметами, которые, казалось, чего-то ждали. А дальше мы увидели стену. Она ломала квартал за кварталом, перерезая улицы, отхватывая части домов, замуровывая сквозные проходы и в виде колючих сеток забираясь на брандмауэры и крыши. Из-за стены, сверкая стеклом небоскребов, на нас глядел иной мир, клейменный именами Шпрингера и Брандта. Но увидели мы и обычные окна небогатого человеческого жилья, подслеповато глядевшие в нашу сторону, какие-то занавески, цветки, телевизионные антенны на крышах. Я оглянулся на наших немцев, они подавленно молчали. «Так это же трагедия!» — сказал я. Лотта благодарно на меня посмотрела и пошла рядом. Она рассказала, что у нее там живет мать, которую она не видела вот уже шесть лет.
Берлин, между тем, представал перед нами своими многими ликами: то столицей победоносной империи, то местом кровопролитнейшего в истории Европы сражения, то оплотом труда, науки и социального оптимизма. Но глаз невольно застревал на том, что касалось его недавней истории. Как над открывшейся бездной, постояли мы у развалин входа в бункер Гитлера. Смертной тоской сжало мне сердце, когда нас привели на экскурсию в крытый внутренний двор тюрьмы (Моабит?). Посредине в зловеще-торжественном одиночестве стояла гильотина, некогда хорошо поработавшая на этом самом месте, — ныне музейный экспонат. Походили мы и по району красивых особняков, заросших плющом и виноградом, где когда-то жила аристократия и заслуженные нацисты, где, однако, и теперь кто-то жил. У ворот с надраенными бронзовыми ручками стояли дорогие машины. Редкие пешеходы, одетые по-спортивному, выгуливали породистых собак. (Я вспомню эти особняки, когда через много лет заведу элитного эрдельтерьера с родословной из ГДР. Полное его имя Аксель фон дер Хайнрихсбург, а владельцы его предков — сплошные «фон-бароны», тщательно поименованные в свидетельстве. Вот он и сейчас лежит рядом, когда я пишу о его родине.)
Война не оставляла нас и далее в поездке по Германии. В поезде, похожем на нашу электричку, пожилой немец, услышав русскую речь, разразился бурным монологом, в котором можно было различить много раз повторенный «Сталинград», а потом вынул изо рта челюсть и стал трясти ею, сверкая глазами. (Кто тебя туда звал?) Мы вышли в тамбур. Гостиница, куда мы приехали, имела странную планировку. Сначала нас ввели в шикарный ресторанный зал, сохранившийся, вероятно, еще с кайзеровских времен, заполненный почему-то лишь пожилой публикой. Прямо в пальто, с чемоданами в руках, мы прошли краем зала и оказались у лифта. Наверху были комнаты в том же, что и ресторан, стиле. Мы оставили вещи, разделись и под водительством Инги вернулись в зал. В углу для нас был приготовлен общий стол. Публика, сидевшая за отдельными столиками, брезгливо поглядывала в нашу сторону. Мы тоже огляделись. Старухи были в вечерних туалетах, с меховыми горжетками, старики чуть ли не в смокингах. Мерцали перстни и запонки, серьги и медальоны, в зале стоял ровный аристократический гул, позвякивала посуда. Официанты бесшумно лавировали между столиками. Соснора, поездивший уже «по европам», поманил нас пальцем: «Я вам скажу, откуда такой нафталин. Они сидели здесь всегда, и при Вильгельме, и при Адольфе, они, кстати, его и привели. А наверху номера, куда они ходили только из ресторана, вот поэтому и нет уличного входа, он просто был не нужен. А сейчас туда нельзя, да и у них не стоит, вот и отдали туристам, чтобы не пропадало, проклятье!» Может быть, он фантазировал, как всегда, но эта реликтовая жизнь производила сильное впечатление. Для полноты картины не хватало только военных мундиров.
Узнаваемой для нас была и атмосфера пивных, куда мы иногда заходили. Дым, гортанная речь, кто-то пытается петь по-тирольски. Хозяин посадил нас за стол прямо возле уборной. Мы встали и пересели, он только хмуро взглянул на нас, но не стал связываться. К стойке подошел тучный немец, попросил шнапс. Перед ним поставили рюмку и чуть-чуть нацедили, ну, граммов тридцать, тот стоял и потирал руки, предвкушая. Дворкин сказал: «Как сейчас жахнет!» Мы засмеялись. Ну, так все и было. (Сам Илья, если мы оказывались на скромном приеме, брал со стойки бутылку, откручивал пробку со вставленной в нее цедилкой и наливал себе полстакана.) Мы заходили в магазины, полные всевозможных товаров, и разводили руками: «Что происходит? Кто кого победил?» (Мы еще не знали, что за стеной, в другой части Германии, этот ширпотреб приличным товаром не считается.) По вечерам мы пили водку из наших запасов, молодежь пыталась напоить Ингу, она слабо сопротивлялась. Под гитару с отчаянной удалью горланили песни, нарушая тишину и порядок, пели в том числе и Соснору — «Сижу и пиво горькое солю. Официант! Сто пятьдесят! Салют!» Он ухмылялся, как сытый кот. Инга ходила к администратору объясняться.
Архитектурные и иные шедевры, как она ни старалась, не могли перебить запах военной гари, бившей нам в ноздри отовсюду. Наши собеседники, принимавшие нас по разнарядке немецкого комсомола, не уставали доказывать нам, что все изменилось. Толстый молодой деятель, пуча глаза, уверял меня, что главная проблема уже вовсе не в этом, а в том, что «молодые человеки» хотят смотреть телевизор и не желают читать. Да мы и сами видели, что на государственном уровне идет повсеместное покаяние. Только что происходит в душах людей? Через несколько лет я пойму, какой ценой на самом деле давалось перерождение. Пойму, прочитав написанную восточногерманским писателем Францем Фюманом книгу «Двадцать два дня, или Половина жизни». «Лишь Другой может победить Того, — пишет он, — и это не просто акт осознания… Я никогда не смогу вылезти из собственной кожи, но я могу сделать то, чего не сделать тому, кто не побывал в ней, — использовать все самые крайние, самые ужасные и самые утешительные возможности — я уже начал это делать». Это говорит через тридцать лет один из тех, кто стоял зимой 42-го в четырнадцати километрах от моего дома, где умирала моя семья, и кто уничтожил бы нас без раздумий. Все последующие тридцать лет он пытался искупить свою вину и залогом искупления считал — безоговорочное служение новой власти. И лишь потом понял, что это фашистский подход к проблеме. Только сомнения, бессонница, отчаяние, мысли о самоубийстве, пришедшие к пятидесяти годам, показали ему, в какой бездне он был и как он далек от перерождения. Это открытие ужаснуло его и лишило покоя на вторую половину жизни.
Между тем каждый наш день в социалистической Германии умножал раздражение. Мы догадывались, что причина его — новая тоталитарность, которая использует те же немецкие национальные инстинкты и с тем же успехом. (Познакомившись позже с другой частью страны, я пойму, что такое настоящий антифашизм и национальное покаяние. Напротив дома, где жила моя дочь, был маленький магазин для молодежи, торговавший «попсой», в том числе всевозможными атрибутами стиля «металл». Однажды мы увидели, что улица запружена разгневанной молодежью, все что-то скандировали, свистели, стоя лицом к магазину. Дочь сходила, узнала. Оказалось, что в витрине была выставлена какая-то железка, напоминавшая свастику. Магазин вскоре закрыли.) Раздражение наше перекинулось на комитетчика, тихого, невредного паренька. Как-то, когда он ушел в душ, Сергей Давыдов, уже ополовинивший «маленькую», достал из его тумбочки записную книгу и на всю нашу большую комнату стал зачитывать выдержки, обращаясь то к одному, то к другому: «А о Лёве Друскине знаешь что ты говорил? Вот послушай…» Комитетчик вернулся и понял, какую промашку допустил. Еще больше притих после этого, боясь неприятностей, — скорее всего, в группе он был не один.
Кульминация наступила в Веймаре. После Бухенвальда с его газовыми камерами и печами, куда нас запускали аккуратно отмеренными группами, после обитых цинком «разделочных столов» операционных, после скопища отрезанных кос, детских игрушек, башмаков в застекленных витринах, после абажура, выполненного из человеческой кожи, — после всего этого нервы наши не выдержали. Мы вернулись в гостиницу, достали все бутылки, которые у нас оставались, и напились вдрызг. Женщины рыдали, с кем-то случилась истерика. Инга пила и плакала с нами. Но было что-то сильнее нашего общего горя, что заставило ее к определенному часу привести себя в порядок и объявить нам, что у подъезда нас ждет автобус. «Куда?» — «Мы должны ехать в домик Гете!» — «Какой домик, что ты говоришь!» — «Но он у нас по программе». Женская часть группы, снизойдя к ее растерянности, стала собираться. Погрузились кое-как в автобус и мы. И это было большой ошибкой, что Инга вскоре и сама поняла. В доме великого немецкого гуманиста мы, галдя и шатаясь, разбрелись по комнатам. Всех мучила одна несложная мысль: как это соединить? Экскурсовод не знала, к кому обращаться. Пошатавшись, мы вышли в сумерки, в сад и там, за стрижеными кустами — о, горе нам! — осквернили его. Всё было кончено! Мы бросали вызов богам. Нет ни Бога, ни культуры, если такое произошло. На обратном пути Инга зашла в магазин и купила несколько бутылок. Вечером мы продолжали горько пьянствовать. Соснора продал кому-то купленные накануне часы и принес водку. В соседней комнате, где собралась молодежь, еще долго не утихала гитара. Возможно, в эту ночь Инга и сошла с тормозов, что привело ее через несколько недель в Ленинград. Майя Данини сообщила мне, что Инга хочет видеть так поразившую ее группу. Но почти никто не откликнулся, боль рассосалась. Из последних впечатлений в Германии мне запомнился день в Лейпциге. Мы с Сергеем Давыдовым пошли погулять и забрели в Томаскирхе, на привлекшие нас звуки органа. Храм был пуст, мы сели на скамью и увидели перед собою мраморную плиту, вмурованную в пол: «Иоганн Себастьян Бах». Здесь двадцать семь лет он служил кантором. Мы сидели там долго, пока играл органист. Я, закинув голову, смотрел вверх, на стрельчатые своды, которые, сужаясь, стремились навстречу друг другу и соединялись где-то там в бесконечности, превращаясь в точку. Точку опоры для взгляда.
ОСВОЕНИЕ ЖАНРА
В редакцию «Авроры» часто заходил Виктор Соснора, приносил то рукопись исторического романа, то стихи. И когда Косарева мягко ему объясняла, почему роман не может быть напечатан, он не обижался и говорил: «Я понимаю, Нина Сергеевна, только дайте мне, пожалуйста, официальный отказ с вашей подписью и печатью. — А зачем? — А я их коллекционирую».
Как-то он подошел ко мне и сказал:
— Слушай, старик, во всех жанрах работаю, но до сих пор ни разу не писал очерков, проклятье! Научи, как это делается.
— А чего тут учить, — сказал я, — бери командировку и поезжай.
— А зачем?
— Ну как… съездишь и напишешь о том, что увидел.
— А может, вместе поедем?
При разговоре присутствовал наш общий друг художник Олег Зуев, розовощекий, высоколобый, с холеной бородкой и усами, придававшими ему сходство с последним российским императором. Он сказал в своей обычной манере:
— А на троих?
Решили ехать втроем. Косарева одобрила, поскольку симпатизировала им обоим.
— Только, ребята, в отделе публицистики очерков о людях труда не хватает, так вы уж…это самое…там посмотрите…
Стали обсуждать маршрут и способ передвижения. Я предложил:
— А поедемте на тепловозе, к примеру, узнаем, кто такие эти самые машинисты, которые поют «Наш тепловоз, вперед лети!».
— Они поют, а сами людей давят, мать их… — неторопливо выговаривая слова, сказал Соснора. — Только уворачивайся!.. — И усмехнулся. — Я тут в Комарово чуть под грузовой состав не попал…
— Пить надо меньше, Виктор Александрович, — сказал Зуев.
Мы пошли в управление Октябрьской железной дороги, и там наше предложение приняли с энтузиазмом. Спросили, куда мы хотим.
— Только недалеко, — сказал Соснора. — В Москву, например. Мне там как раз нужно зайти в издательство.
В паровозном депо, куда мы пришли на другое утро, на поворотном кругу стоял тепловоз, который должен был вскоре взять состав из порожних молочных цистерн и двинуться в московском направлении.
— Только мы, ребята, до Бологого, — сказал машинист. — Ну да там на любой пересядете. С вашими документами каждый возьмет, хоть грузовой, хоть пассажирский.
Вместе с ним и его помощником, молодым пареньком, мы забрались в кабину. Впятером там было, прямо скажем, тесновато.
— А у нас еще одна есть, — сказал машинист. — Пока мы тут маневрируем, прицепляемся, можете и там побыть. Федь, проводи.
По узкому переходу вдоль жаркого, нестерпимо грохочущего машинного отделения, мы прошли в другой конец тепловоза, во вторую кабину. Тут было потише. И был хороший обзор. Но потом, когда мы уткнулись в головную цистерну состава, в кабине стало темно.
— Замечательный вид, — сказал Соснора и усмехнулся. — Как из вагонзака.
— Да, Вова, это тебе не Бухара, — сказал Зуев. Мы с ним до этого побывали вместе в Бухаре, и он все еще находился под сильным впечатлением.
— Ну так чего, как собирать материал? — спросил Соснора. Наш поезд был уже за пределами города.
— Да просто, — сказал я. — Пойди посмотри, поговори.
— Чего говорить, люди работают. А я их буду отвлекать. Еще задавят кого-нибудь!.. Проклятье!.. — И засмеялся.
— Да и нам пора заняться делом, — сказал Зуев и достал из портфеля «маленькую». У нас тогда были одинаковые портфели: он мне подарил, а я ему.
Честно сказать, это входило в нашу программу, и мы соответствующим образом запаслись, но я не думал, что так сразу.
— А чего ждать? Что поднесут? Это тебе, Вова, не Бухара.
Мы достали хлеб, огурцы, открыли кильки в томате и, поглядывая в боковые окна на проносившийся мимо пейзаж, не торопясь, со знанием дела выпили. У Сосноры заслезились глаза, Зуев еще больше порозовел, во мне, наверное, тоже что-то изменилось. Во всяком случае, когда в дверях появился помощник машиниста Федя, он, улыбнувшись, открыл рот, да так и застыл в немом восхищении.
— Может, выпьешь? — вызывающе сказал Зуев.
— Не, мне нельзя.
— Нельзя ему, — подтвердил Соснора и усмехнулся. — Еще задавит кого-нибудь. Много людей-то передавил?
Парень хохотнул и закрыл за собой дверь. Мы достали вторую. Столом нам служила полка перед приборной доской. Вряд ли когда-нибудь ее так использовали. Выпив, Соснора стал бешено щелкать тумблерами, вертеть какие-то ручки, но тут мы с Зуевым запротестовали.
— Пожалуй, соберешь тут с вами материал…проклятье! — сказал Соснора.
Алик Зуев, обладавший феноменальной памятью, особенно на всякие второстепенные мелочи, стал вспоминать, как мы собирали материал в Бухаре.
— А помнишь, Вова, как он у меня куриную ножку отобрал?
— Кто?
— Да начальник аптечного управления. Слышь, Витька, пригласил на свадьбу, посадил рядом, а сам куриную ножку у меня отобрал, сидит, сука, жрет…
— А ты чего?
— Ну, а чего сделаешь?.. Я другую взял.
— А надо было этой другой — по харе, по харе!..
Соснора тоже что-то рассказывал. Его истории, как всегда, были одна фантастичней другой. Ну, скажем, шел он однажды по набережной Невы с девушкой. Был ледоход. Что-то она ему такое сказала, что для него было непереносимо, он перемахнул через парапет и побежал по плывущим льдинам на другой берег… Хочешь — верь, хочешь — нет. Мы курили, выпивали, трепались, рассеянно поглядывая в окно, как если бы находились не в кабине мчащегося тепловоза, а в рюмочной. Я всегда восхищался людьми нашего круга, которые при любых обстоятельствах, где бы ни оказались, умели создать вокруг себя уютно-артистическую атмосферу, самодостаточную по отношению к окружающему миру, и безмятежно в ней пребывать сколько угодно времени. Сам я лишен этой способности и, как бы ни расслаблялся, всегда где-то на донышке своего существа ощущаю тревогу, смутный зов, легкий дискомфорт. Поэтому я сказал:
— Ну что, может, пойдем?
— Куда? — искренне удивился Соснора.
— Тебе что, здесь плохо? — вызывающе сказал Зуев. Этот вызывающе-осуждающий тон у него часто появлялся после выпивки, когда щеки уже пунцовели.
Я не стал настаивать, но, видимо, чувство долга в них заронил, потому что через некоторое время, посмотрев в окошко, Соснора сказал:
— Смотри-ка, уже Малая Вишера!.. Ну ладно, пошли, а то еще обидятся.
Машинист и его помощник тоже, видно, забыли про нас, потому что при нашем появлении в кабине сильно удивились.
— Ну что, перекусили? — спросил машинист.
— Перекусили… — загадочно ответил Зуев.
За окошком кабины по обе стороны несущегося на нас полотна лежала серая выцветшая равнина, охваченная сквозящим безлистным лесом, на ней темнели стога, лениво взмахивали крыльями вороны. Картина была унылая, как всегда в это время, когда краски осени уже потеряны, а зимние еще не пришли, где-то задержались. Потом лесные окраины понемногу придвинулись к нам, сомкнулись, и стволы замелькали по бокам насыпи. Если вдали был виден семафор, машинист негромко говорил: «Зеленый». И помощник вторил ему, будто эхо: «Зеленый».
— Хорошая у вас работа, — растягивая по привычке слова, сказал Соснора. И усмехнулся. — Как раз для дальтоников.
— И у вас неплохая, — сказал машинист.
— Это разве работа. Вот еду куда-то… Как Ленин.
— Так кто вас неволит…
— Как кто! — воскликнул Соснора. — Начальство. Поезжай, говорит, а не то посадим… Или в психушку, проклятье…
— Так на «Стреле» бы ехали. Удобней.
— На «Стреле»! На «Стреле» начальство само любит ездить. А нам что похуже… Хорошо еще, не в вагонзаке.
Чтобы помочь товарищу, в дело вмешался Зуев:
— А вы молоко в Питер возите?
— Возим…
— И не киснет?
— Чего ему киснуть… С фермы на молокозавод.
Тема иссякла, едва зародившись. Материал явно не собирался. Честно говоря, я тоже не знал, о чем спрашивать. Может, и знал, но не очень хотелось. Бесшабашность свободных художников задела меня за живое: да пошло оно всё! Выручал нас Зуев, он делал портретные зарисовки, чем сильно смущал хозяев. Как будем отчитываться о командировке, чем — я не знал. На мне уже висел один долг. Летом я долго убеждал (и убедил!) руководство журнала, что Евгению Рейну нужно непременно отправиться на южный берег Крыма с экспедицией аквалангистов на поиски затонувших кораблей. Из Евпатории я регулярно получал телеграммы: «Прошу продлить командировку связи задержкой выхода море. Рейн». С юга Женя привез хороший загар, но в море дальше зоны купания он так и не выходил.
Наше путешествие только начиналось. В Бологом, поблагодарив хозяев, мы покинули тепловоз и пересели на скорый, где нам с почтением было предоставлено бригадирское купе, в котором мы сразу же задремали. В Москву мы приехали в ранних сумерках. Был легкий морозец, в свете фонарей кружил крупный снег.
— А погодите-ка, братцы, — сказал Соснора на привокзальной площади, — я тут знаю неподалеку отличный пивной ларек.
С кружками в руках, сдувая пену, мы стали обсуждать наше ближайшее будущее.
— Пойду-ка я к Лиле, — сказал Соснора.
— Девушку нашел, Виктор Александрович? — съехидничал Зуев.
— Какая девушка! Хы!.. Хороша девушка… Это Лиля Брик.
Мы условились встретиться утром здесь же, у ларька.
— Вова, а у тебя ведь где-то тут недалеко дача, — сказал Зуев.
— Ну, не совсем чтобы… — сказал я, чувствуя, куда он клонит. Уж на это уговорить меня ничего не стоило.
Утром, когда мы объявили Сосноре, что предлагаем поехать в Суздаль, он воскликнул:
— А что, хорошая мысль!
Мы выпили пива и поехали на Курский вокзал.
Нет смысла рассказывать о наших хождениях по Владимиру и Суздалю. На лицах своих спутников я наблюдал все это время некоторую задумчивость. Все, что я знал, я им открыл, всем поделился и под конец привел в Новоселку, в свой дом. Мы вошли, зажгли свет, потому что окна были заколочены, и я удивился зимней убогости своего крова, промерзшего до самой последней половицы. Отогревались мы за самоваром у Настасьи Федоровны.
Из Москвы в Ленинград мы ехали в хорошем фирменном поезде, куда нас устроил московский железнодорожный начальник, поклонник современной поэзии. Мы возвращались домой утомленные, хмурые, слегка отчужденные друг от друга. Опыт вовлечения в публицистический жанр хороших русских поэтов явно не удавался. И когда мы стояли у окна в коридоре, а мимо проплывали угрюмые сооружения и скопления вагонов на станции Сортировочная, Соснора сказал:
— Слушай, а давай напишем о стрелочнике, который всегда виноват, проклятье!.. Ты прозу, я стихи.
Через пару дней мы пришли на эту самую Сортировочную и углубились, кем-то сопровождаемые, в этот лениво-подвижный, лязгающий, свистящий, поскрипывающий опасный лабиринт. С сортировочных горок неспешно катились вагоны, цистерны, рефрижераторы, постукивая на стрелках, выбирая свою колею. Людей не было видно. Шел мокрый снег, под ногами хлюпало. Соснора ворчал:
— Хороший хозяин в такую погоду собаку не выгонит…
Это было расплатой за наше командировочное разгильдяйство.
— Тут у нас одна профессия доживает последние дни, — сказал нам сопровождающий. — Башмачники. Всё переходит на автоматику…
— А что, — воскликнул Соснора, — это интересно!
Так мы вышли на вполне подходящую тему.
Когда очерк был вчерне написан, я позвонил своему соавтору, и мне показалось, что он обрадовался.
— Слушай, у нас тут открылась недурная шашлычная, приезжай!
Под коньяк и шашлык он прочитал мое сочинение и удовлетворенно сказал:
— Ну так теперь я знаю, как пишутся очерки! Тут только нескольких стихов не хватает. Считай, что с твоей помощью я освоил еще один жанр, проклятье! Выпьем за это.
Наш очерк в прозе и стихах «До свиданья, башмачники!» с рисунком А. Зуева — единственный опыт такого рода — появился через некоторое время в «Авроре».
ГРУЗИЯ ЦВЕТА ХАКИ
Миражи. Осенний Тбилиси достался мне по обыкновенной военкоматской повестке, которые мы, резервисты, так не любим, поскольку они означают казарму или летние лагеря, выцветшее «хабэ», воинский распорядок и ритуалы, а в целом — потерю времени и своего основного дела. Здесь всё было наоборот: можно было заниматься своим делом, жить в гостинице, носить джинсы и рубашки с короткими рукавами и никому не отдавать честь. Эту прелестную форму «военных сборов» добыл писательский союз в Министерстве обороны для своих военнообязанных, и когда меня спросили, в какой военной газете я хочу послужить и в какое время, я принял это за шутку и так же шутя ответил: «Канэшно, в Грузии! В августе или сентябре». Я давно мечтал там побывать. Но военные шутить не любят, и вот я с воинским предписанием в редакции газеты Закавказского военного округа, за рабочим столом «отдела культуры», за которым, как сказали мне с гордостью в первый же день, трудился в таком же качестве Евтушенко.
В военную гостиницу надо было идти вдоль берега Куры, через легендарный Майдан, кривыми и тесными улицами мимо облупленных двухэтажных домов с резными деревянными галереями, заселенных шумной, многодетной и пахнувшей затхлостью нищетой, мимо лавок, пекарен, духанов, мастерских, цирюлен с их характерными запахами и звуками, когда кажется, что время двинулось вспять и ты оказался в дореволюционном Тифлисе. Другой же берег Куры состоял из сплошной отвесной скалы с какими-то резными террасами, таинственными окошками, нависшими над водой, и воскрешал в памяти другой застывший вариант тифлисской легенды — романтизм и аффектированное достоинство. Казалось, там живут люди в черных черкесках с газырями и кинжалами на боку и волоокие красавицы в длинных платьях, недоступные, как эта скала.
Мираж исчезал бесследно, едва ты входил узкими вратами на территорию гостиницы, живущей по строго означенному воинскому регламенту, вывешенному в вестибюле. Она изнемогала, как и весь город, от августовского душного зноя, и, чтобы сбить его, офицеры, обнаженные по пояс, поливали раскаленный асфальт внутреннего дворика водой из шланга. Вечером, в тренировочных брюках и майках, потные и распаренные, они рассаживались в тесной комнате перед телевизором. В эти дни шла премьера «Семнадцати мгновений весны», в мой номер доносилась музыка Таривердиева.
Молодые. В последние дни лета окружную гостиницу лихорадило. Юные лейтенанты, приехавшие поездами и прилетевшие самолетами, требовали отдельных номеров. А позади них, возле новых тугих чемоданов, скромно и тихо стояли их юные жены — вчерашние студентки, медсестры, учительницы.
Мест не хватало. Пары, посовещавшись, поспешно соглашались устраиваться отдельно, как бы понимая, что это еще не самое трудное расставание, которое их ждет.
Юные семьи со стажем в пять, семь, десять дней встречались с первыми в своей жизни лишениями. Строго говоря, они еще и семьями не были. Гостиница была для них продолжением дороги — от загса, от свадебного стола, — перевалом, через который они двигались из разного прошлого в общее будущее. Прошлое еще было близким и осязаемым: в сумке не успели зачерстветь домашние пирожки, а в карманах то и дело попадались автобусные билеты того, оставленного насовсем города. Здесь, на перевале, все юные семьи были откровенно счастливыми.
Наутро многих из них в гостинице уже не оказывалось. Прибывали новые, они тоже требовали и тоже на все соглашались. А у тех, убывших, уже начиналась семейная жизнь в гарнизонах.
Привет. В редакционном газике едем по крутым булыжным улицам, спускаемся вниз. Два офицера из газеты гостеприимно ориентируют меня в городе: здесь можно съесть шашлык, есть разливное пиво, вот гарнизонная комендатура, а тут военторг, бывает импорт. Я спрашиваю:
— А может, подъедем к Метехскому замку? Ненадолго.
Они переглядываются.
— Вообще-то мы в форме…
Все-таки подъезжаем. Офицеры чувствуют себя неуютно на этом сугубо «гражданском объекте», тем более что по каменным плитам навстречу движется фигура в черной рясе. Бледнолицый юноша со смоляной бородой и живыми умными глазами приветливо обращается к нам:
— Здравствуйте, товарищи офицеры! Милости прошу в Божию обитель, приобщиться к нашим православным святыням. А если вам нужен священник, то я за ним схожу.
Офицеры хмурятся.
— Да нет, у нас тут гость из Ленинграда…
Глаза юноши искрятся весельем.
— О, из Ленинграда!.. — И, оглядев меня, снова обращается к офицерам: — Скажите, а как идет служба у полковника Дидука? Он еще не стал генералом?
— Нет, не стал, — отвечает старший по званию офицер. — А вы его знаете?
— Знаю. Передайте ему привет.
— А как сказать, от кого?
— От рядового Мамулашвили. — Глаза его откровенно сияют лукавством. — Скажите, что я за него молюсь.
Пир. Стол наш уставлен тарелками с маринованными овощами, жареными баклажанами, фасолью в ореховом соусе, овечьим сыром, лавашем, зеленью. Все пряно благоухает, радует глаз сочетанием цветов и оттенков, возбуждает жажду, которую мы тут же утоляем легким холодным вином. Из десятка бутылок мы пока выпили две. А черноусый расторопный официант зачем-то подносит другие тарелки с дымящимися ароматными кушаньями, не успеешь попробовать, он тащит следующую, и первую не убирает, а ставит очередное блюдо прямо на нее. А через пять минут (или мне кажется?) снова что-то несет и наращивает пирамиду тарелок, так что теперь даже не надо наклоняться к столу — душистая бастурма сама лезет в рот. А внизу-то, ах, Господи, сколько погубленного добра — сациви, купаты… Это я по своей ленинградской привычке вместо того, чтобы есть, пью и болтаю, не торопясь с закуской, чтобы подольше хватило.
— Куда он спешит? — говорю своему сотрапезнику.
— Ты хочешь еще сациви? Я скажу…
Я думал, он шутит, а официант, мерзавец, уже у стола, с трудом отогнал. Еды и так на целый взвод, а за столом нас всего двое. С хозяином стола мы едва знакомы, это писатель Гурам Панджикидзе, автор нашумевшего романа «Камень чистой воды», напечатанного в «Дружбе народов». Я всего-то позвонил накануне, передал привет от Алеши Леонова, с которым он учился на Высших литературных курсах, а он приехал за мной в гостиницу на своей «волге» и повез вдоль Куры, вверх по течению, в Боржомское ущелье. Романа я не читал, но он уже был мне надписан и дожидался в машине.
Объевшиеся и пьяные, в кромешной тьме, разрываемой лишь иногда блуждающими лучами автомобилей, мы выбирались из прохладного ущелья. Я вообще не понимаю, как Гурам вел машину, минуя встречные, вписываясь в повороты и даже кого-то обгоняя. Самое интересное, что по пути мы где-то еще останавливались и «добавляли», а закончили вечер в Тбилиси, у него дома, где жена приготовила нам крепкий кофе с ликером.
Едва протрезвев на другое утро, я принялся за роман. Смелость его заключалась в том, что он гневно возвещал о богатстве неправедном, о «цеховиках» и «теневиках» республики. Им бросил вызов скромный интеллигент, тот самый «камень чистой воды», тихий герой-нестяжатель. Он был одновременно человеком совестливым и широким, любил посидеть в кафе и пить коньяк, угощая друзей. Гнев его был столь же яростным, сколь и справедливым: он ненавидел такие порядки, когда одни могут угощать друзей, а другие не могут.
Тревога. С майором, заведующим отделом боевой подготовки, отправились в район Ахалцихе за материалом. Знакомый журналист, из штатских, любитель поесть, узнав о предстоящей поездке, бурно напутствовал:
— Ну, слушай, старик, тебе повезло!.. По утрам там готовят замечательный хаш! Еще там лучшие сорта яблок, запиши: шакарвашла, это значит — сахарное, рдзевашла — это молочное. Потом обязательно попробуй абилаури. Ахалцихури тоже очень советую. Ну, а материал там просто роскошный — чеканщики, ювелиры… Неподалеку, в селении Шурдо, крупнейшее агатовое месторождение. Затем, Абастуманская обсерватория, надеюсь, не пройдешь мимо. В семи километрах Сафарский кафедральный собор — великолепие! Ну, а главное, что тебя ждет, это, конечно, Вардзиа! Старик!.. Пещерный монастырь, сотни высеченных в скале помещений! А какая панорама открывается за селением Гогошени!..
Ничего этого я, конечно, не видел. Служба привела к другим достопримечательностям. Мы с майором оказались на самом краю Отечества, на крутом берегу мелководной речки, блестевшей посреди каменистой поймы, с которого открывалась панорама турецкого берега, а далее дымчатые турецкие горы, горы… У нас тут был на случай агрессии УР — укрепленный район. Полковник провел нас по самой кромке обрыва, объясняя устройство пограничной службы сопредельного государства, указывая на самые сложные участки и особенно на танкоопасные направления. Когда-то берега были соединены мостами, один такой арочный мост, сложенный из тесаных камней, даже сохранился, но, скорее, как памятник старинной архитектуры, поскольку ни с той, ни с другой стороны дорог к нему не было — они заросли кустами. Мостик этот по ширине был рассчитан на небольшой экипаж, запряженный парой лошадей, говорят, что по нему к месту своей службы проезжал Грибоедов. Ну, а где ему было еще проезжать после прощания с Ниной Чавчавадзе?
Турецкий берег жил своей скромной приграничной жизнью, и агрессии ничто не предвещало. Вдоль реки деловито шагал пограничный наряд, у домика, служившего штабом, стояли несколько военных, разглядывая нас в бинокль. Выше, в селении, на плоской крыше одного из домов сидели мужчины и вели неспешную беседу, поглядывая в нашу сторону. Внизу, видимо дожидаясь хозяев, понуро стояли ослики. Чуть правее, где дома кончались, турецкий крестьянин налегал на соху, понукая вола, а заодно и жену, направлявшую вола в борозду. Но нашему командованию, наверное, было виднее. Жизнь в укрепленном районе протекала в недремлющем ожидании боевых действий со стороны вероятного противника. Неустанно велась боевая и политическая подготовка, в основном скрытно, под землей. Внутри косогора, нависавшего над поймой, оказался целый бетонированный городок, начиненный личным составом, оружием и боеприпасами. Снаряды лежали вдоль стен штабелями, от пола до потолка. В настороженном ожидании застыли орудия, расчеты возле них несли боевое дежурство. Сильно пахло смазочным маслом и, мне показалось, порохом. В бинокуляр турецкий берег и впрямь выглядел позицией злонамеренного врага, казалось, вот-вот из бокового распадка выкатят танки. А там и еще что-нибудь — все-таки НАТО.
Пока мы бродили по казематам, на турецком берегу была объявлена боевая тревога. Расчехлили установленные на крышах пулеметы, личному составу скомандовали «в ружье!». Нас с майором поспешно уводили в глубь укрепрайона. Оказалось, что мы и есть всему причина. Вернее, я. Как только турки увидели в окружении военных штатского человека, которому все объясняют и даже дают бинокль, они решили, что русские наверняка что-нибудь замышляют. Они были бы очень удивлены, если бы узнали о наших действительных планах: мы с майором решили заночевать на погранзаставе и условились встать пораньше, чтобы успеть в Ахалкалаки на утренний хаш.
Семья. Это был, что называется, край земли. Двое, муж и жена, были отрезаны от большого мира не только суровыми, бесконечно чередующимися грядами гор, но и той психологической преградой, которую могут понять лишь люди военные. Нет, рядом с ними работали еще несколько десятков человек, состоявшие в разных между собой служебных отношениях. Но семья — так случилось в то время — была здесь одна. Руководил людьми старший лейтенант Анатолий Ходаковский. Впрочем, для Раи, жены, он был просто Толей.
Кругом волнообразно тянулись горы с дикими плодоносящими деревьями. С веток на землю падали груши, алыча и орехи. Неподалеку была пасека, которую время от времени разорял спускавшийся с гор медведь. Вряд ли можно было найти место, более приятное для глаз и более пригодное для душевного покоя и отдыха. Однако Раиса Алексеевна, Рая, жила здесь днями, месяцами, годами, но отдыха не знала. Где-то за горами и равнинами ее ровесницы, двадцатипятилетние женщины, ходили по большим городам, придирчиво оглядывали прилавки магазинов, сидели в театрах, плескались в горячих ваннах, звонили в ателье, ждали гостей — да мало ли! А она? Утром подоила корову, прибралась в комнатах, вымыла посуду, сварила обед, вышла посмотреть на дорогу — не едет ли газик.
Нет, не едет.
Накормила сынишку, уложила. Потом что-то шила, читала, слушала радио. Вышла посмотреть на дорогу — не едет ли газик.
Нет, не едет. Где-то далеко мерцают чужие огоньки. Край неба теряет остатки голубого свечения. Глухо колотит движок.
Нет, газик не едет уже несколько дней. Уехал Толя по тревоге — она едва успела подать ему всегда приготовленный к этому случаю чемодан. Все ли в порядке? Об этом она не думает, а эту мысль в подсознании носит с собой всегда.
И вдруг — будто звуки мотора. Выбежала на крыльцо, поймала глазами два дальних отблеска. Потом фары сверкнули, как две молнии, и снова провалились. Едет!..
Метнулись к газику две лохматые полуодичавшие собаки, а она не выбежала, не бросилась на шею. Так и стояла, улыбаясь, на крыльце. Из машины вышел Толя, а следом за ним — мы с майором.
И потом уже, собирая на стол, она говорила:
— Как живем? Хорошо живем. Хлеб жуем, молоком запиваем. Видимся мало, вот что плохо. Муж виноват? Да в чем же он виноват? У него служба. А муж у меня — во! Безлюдье? А что же делать, кому-то и здесь надо служить.
А потом уже, в конце вечера, Толя сказал:
— А вставать-то завтра в шесть. Надо ехать на стрельбы.
Рая спросила:
— На сколько?
— А кто его знает. На пару дней.
Она замолчала.
— Ну, вот что я тебе скажу, милый друг..
Мы ждали, что скажет Рая.
— Вот что я тебе скажу. Больше без теплого белья не поедешь. Толенька, ты посмотри, какие ночи стали холодные!
— Ладно, — буркнул Толя. — Уговорила. Беру теплое белье…
ТУРКМЕНСКИЕ МИРАЖИ
Сын пустыни. В начале семидесятых в Ленинграде появился застенчивый туркменский юноша по имени Акмурад Широв. Он жил в общежитии на Кузнечном рынке, куда его устроили какие-то земляки, но занимался отнюдь не торговлей. Он пробовал писать прозу по-русски и однажды со своими первыми рассказами пришел в Союз писателей. Принял его Александр Рубашкин, в ту пору бывший литературным консультантом, он и передал его рукопись мне на отзыв, однако предварив его своим и довольно многозначительным: «По-моему, это туркменский Кафка». Короткие и почти всегда бессюжетные его рассказы и в самом деле поражали попыткой проникнуть в скрытую суть вещей и собственного к ним отношения. Чистота и непорочность, с которыми герой воспринимал мир, соединялись с шокирующей откровенностью, порою доходившей до бесстыдства. Несуетность и смирение восточного созерцателя причудливо сочетались с воинственной аналитикой западного нигилиста. Чувствовалась, однако, мучительная борьба с неродным языком, приводившая то к стилистическим казусам, то к свежим языковым находкам. Мы стали встречаться, я помогал ему, чем мог. Мне нравилась его искренность, неискушенность, жадность к северной нашей культуре. Правда, я опасался, что она разрушит его органику. Для нее он был слишком экзотичным созданием, поэтому и в молодежную литературную среду вошел не сразу. У него было много рассказов о детстве, прошедшем в одном из селений пустыни, неподалеку от Аму-Дарьи. Я привел его в Детгиз, там он со временем выпустил первую книгу. Пожалуй, литературная судьба его завязалась, пошли публикации, но главные трудности были с бытом и статусом. Материально его поддерживал отец, но положение его в Ленинграде долго оставалось неопределенным. Потом он женился на милой русской женщине, у них появилась дочь, и они маневрировали, то снимая комнату в Ленинграде, то живя в Днепропетровске, у родителей жены. Когда мы с Беломлинскими собрались в Туркмению, Акмурад очень горевал, что не может сопровождать нас, и попросил составить наш маршрут так, чтобы мы обязательно побывали в Ходжамбасе, его родном селении. У нас была свобода выбора, поэтому мы так и сделали. И об этом не пожалели. После песков Каракумов, так и оставшихся скрипеть на зубах, Ходжамбас, действительно, показался нам оазисом в пустыне, прохладным и свежим. Это была плоская равнина, примыкавшая к долине Аму-Дарьи. На глинистых ее бескрайних просторах, поросших клочковатой травой, паслись несметные стада черепах. Ветер гонял по пастбищам шары перекати-поля. В Ходжамбасе, как и всюду здесь, собирали и берегли в специальных хранилищах — хаусах — дождевую воду. Многовековая жизнь человека в этих местах не оставила памятников культуры, но передавала из века в век жизненный уклад и незыблемый канон гостеприимства. Согласно ему, мы, люди издалека, а тем более от сына (он успел сообщить о нашем приезде), оказались почетными гостями не только семьи Акмурада, но и всего районного центра. Я думаю, нас, как журналистов из центра, еще и побаивались, во всяком случае, на лицах начальства я уловил какую-то озабоченность. Нас поселили в доме для важных гостей, где не было метра, не выстеленного или не увешанного изумительными коврами ручной работы. Появлявшаяся иногда тихая женщина приносила то чай, то фрукты, то плов. По этому канону нас принимал в своем доме скромный колхозный бухгалтер Шир, отец Акмурада, в присутствии всех важных персон района. И, согласно канону, мне подали при торжественном молчании присутствующих почетный бараний глаз. Мама, не смевшая войти на мужскую половину, появлялась иногда в дверях, всплескивала руками и повторяла жалобно и растерянно, глядя на нас: «Акмурада!.. Акмурада!..» Да и было отчего растеряться. Сын, считавшийся непутевым, отбившимся не только от родного села, но и от родины, оказался достойным похвал в невозможно далеком и недосягаемом Ленинграде.
От Акмурада Широва
14 августа 1974 г., Ходжамбас
Здравствуйте, Володя!
Вы, наверное, думаете, куда же я исчез. Месяц я работал в охране, но когда подошло время прописаться, милиция отказала. Дали сутки на выезд. Так и не успел с Вами попрощаться. Поехал в Днепропетровск к дочке. Начало казаться, что еще и семью потеряю. Отец жены говорил, что обменяет квартиру на Ленинград, но энтузиазма не проявил. Деться было некуда, пришлось уехать в Туркмению. И семью с собой забрал. Вы тут оставили сильное впечатление. Ваш приезд стал событием для ходжамбасских жителей. Мама, папа, дядя — все спрашивают о вас. Здесь я исполнился еще большей благодарности к Вам, воочию увидев, какую огромную поддержку Вы мне и моим родителям оказали, навестив их… Мише и Вике передайте мои лучшие пожелания… Я их люблю так же, как и Вас, как и Александра Рубашкина. На днях собираюсь обратно. Может, удастся мне где-нибудь в России устроиться. Там было у кого учиться — где, как и чему…
16 декабря 1974 г., Днепропетровск
Дорогой Володя!
Вы, наверное, получили мое письмо из Туркмении. Неделю погодя мы уехали… Пока тут не наступили холода, спозаранку уходил в лес с конторской книгой под мышкой и там до темноты писал, сидя на каком-нибудь пеньке. Теперь уже просиживаю в публичной библиотеке с открытия до закрытия. Пролистал все номера толстых литературных журналов за последние три года… Теперь я понял, что без знания современного положения литературы, вообще культуры, не стоит и помышлять браться за перо… Много мне дал тот месяц общения с Вами! Черт знает, где я до этого обитал, в тумане собственного испарения, что ли?.. Каждый раз мысленно возвращаюсь к Вашим высказываниям, которые в свое время недопонимал или не воспринимал, нашел ответ многим вопросам, мучившим меня. Первый и главный из них: почему я жажду писать на языке, которым плохо владею? Открыв Достоевского, Кафку, Бунина, Акутагаву на НЕМ, исступленно влекущем, восхищающем до безумия, обволакивающем, как сетью, трудно уже спастись. Если бы они жили на моем родном языке! К моему счастью, прочный фундамент национальных литератур на русском языке давно заложен… Я приехал учиться языку, учиться смотреть на Ходжамбас со стороны, осмыслить прожитое, жить интересами не только своего пустынного края, но и всего мира… Я не хочу быть снобом, но круг здешних грубых, любопытных «кугутов» травит. Говорят на украинизированном русском языке, все вплоть до интеллигентов, это ужасно! Оттого и ужасно, что сам говорю не чисто. Хотя себя хочется оправдать тем, что учусь и страдаю, когда ломаю язык, а они так бессовестно искажают, так самодовольно! Приехал учиться, и на тебе. И это вдвойне меня бесит. Стал замечать, что сам говорю «шо», «шоб». Вырваться невозможно — лимит, прописка, трудовая книжка — то, что создано прикрепить человека к одному месту, прежде всего и больнее всего бьет подобных мне, стихийно начинающих. Бумажные преграды хуже, чем тюремные стены… Согласен с Вами: «писать о своем народе благородно». Но вряд ли стоит ограничивать свой диапазон географическими, этнографическими рамками… Но меня интересует история собственной жизни. С тех пор, как начал осознавать себя, накопил тысячи наблюдений над собой и миром, который меня касался. Об этом и буду писать, так как я ничего лучше не знаю, чем себя. Это и есть мой материал, на котором работаю. Описывать мельчайшие изменения в душе, настроении, ходе мыслей, как новая мысль отрицает старую и как происходит умственная, духовная эволюция, постижение жизненной мудрости, расширение в умственном взоре. Буду анализировать и биологическую сторону, не умалчивая о темных сторонах, политическую незрелость, заблуждения, например, увлечение героя абстрактным гуманизмом, пантюркизмом, фрейдизмом. Его максимализм, наивность, романтичность и т.д… Те три месяца, которые я провел в Ленинграде, прошли так интересно. Никогда я так много не общался с разными людьми. Эти месяцы были полны нагромождением событий, чуть ли не как в романах Достоевского, они для меня кладезь знаний, гора материалов, все время их изучаю и изучаю… Мечтаю опять появиться у Вас с грудой новых, совершенно не похожих на прежние, рукописей, очень толстой грудой, и уйти обогащенным свежими замечаниями, чтобы, извлекши из них урок, заново появиться…
С глубоким уважением, Акмурад.
Так и было: он появлялся снова и снова, то окрыленный, то поникший, измученный. Уже вышла его книга прозы «Глиняный мальчик» в «Советском писателе». Одно время, пока жил в Москве, я потерял его из виду, а когда вернулся, он уже был членом Союза, оброс друзьями, исправно выпивал с ними в нашем кафе. Подрабатывал дежурством в котельной. А потом бытовые и материальные неурядицы снова увели его с семьей в Ашхабад, где он получил постоянную работу в молодежной газете. Там он и погиб. Жена его позже мне рассказала: захлопнул дверь в своем кабинете, а ключ остался внутри. Пошел из соседней комнаты по карнизу, ухватился за кирпич, который еле держался на плохом растворе… Он был очень доверчив.
АНГЛИЙСКИЙ ТРАГИФАРС
Самой колоритной фигурой в нашей группе, направлявшейся осенью 73-го года в Англию, был Федор Александрович Абрамов. Еще в Москве он сам к нам подошел и похвалил статью, которую написала о нем жена. Больше того, он даже сказал, что это лучшая работа о нем из тех, что ему известны. Слово за слово, и дальше в течение всей поездки мы были рядом. Если Людмила Владимировна почему-либо оставалась в гостинице, он шел с нами. Подлая наша система не утруждала себя индивидуальным подходом к группам, отправлявшимся за границу, и унижала всех одинаково. И когда в «Интуристе», размещавшемся в первом этаже «Метрополя», нас собрали на инструктаж, и надменная кагэбэшная дама с тяжелым режимным взглядом жестко посоветовала нам не красть в лондонских магазинах, Абрамов резко поднялся, чтобы уйти, но Людмила Владимировна его удержала. Инструктаж повторился в Лондоне, в нашем посольстве. Атташе по культуре, немолодой уже, псевдоблагообразный, с напускной интеллигентностью, которая отличала многих тогдашних чиновников от культуры начиная с министра, с полчаса демонстрировал свои знания лондонского театрального и кинорепертуара, особо подчеркивая, куда не следует ходить советским людям. Этот тип знал, с кем разговаривает, он даже захватил из личной библиотеки книгу Абрамова и попросил автограф. И все-таки, мерзавец, ввернул в конце беседы, что при посещении магазинов советскими туристами бывают случаи воровства. Из запретного списка я с особым удовольствием выделил мюзикл Веббера и Райса «Иисус Христос — суперзвезда», который до этого слушал только в отрывках, и едва ли не в тот же вечер мы с женой помчались в какой-то театральный зал. Сидели, разумеется, на галерке, но оттуда только лучше был виден замысел сценографа, который расположил всё действие на стеклянной, расчерченной квадратами площадке. Квадраты подсвечивались снизу, причем каждую минуту по-новому, и когда мозаичный пол судилища в сцене бичевания стал наливаться при каждом ударе кровью, это было по-настоящему страшно. Впечатление от музыки, от живого исполнения, от всей атмосферы мистерии было огромно. Вернувшись в гостиницу поздно, я уже не надеялся, что можно будет с кем-нибудь поделиться переполнявшими меня эмоциями, как вдруг встретил в одном из холлов Абрамова. Выслушав мой сбивчивый рассказ, он сказал: «Молодцы, что сходили. Но я не верю, само, что это может быть хорошо. Христос, само, дело серьезное». В списке атташе был также свежий голливудский фильм с тем же названием. От спектакля его выгодно отличало то, что озвучивали его те же певцы, которые исполняли оригинальную версию на Бродвее. Этого упустить было нельзя. И вот я стал подбивать некоторых своих спутников истратить какое-то количество фунтов ради редкого зрелища. Согласился Михаил Глинка, кто-то еще. Закинул я идею и Федору Александровичу. Сначала он отказался, но потом постучался ко мне и сказал, что пойдет. И тут я задрейфил. Абрамов и рок-музыка, Голливуд и Пекашино — мероприятие и в самом деле было рискованное. С нами увязался и Леонид Хаустов, староста группы, а может быть, кто-то его специально пригласил, чтобы не написал какой-нибудь ахинеи в отчете: ходили, мол, на антисоветский фильм. С первых же кадров, когда на пульсирующей ритмами увертюре съемочная группа выскакивает из автобуса и разбегается по реставрационным лесам (Храма Господня?), я, будучи уже полностью во власти зрелища, мельком подумал, что мне ни перед кем не будет стыдно. Эта мысль еще не раз возвращалась ко мне, и даже с оттенком гордости и торжества, как если бы я был одним из создателей фильма. Когда, скажем, Иисус на молодом осле, прекрасный и счастливый, въезжал в Иерусалим, а воодушевленный народ в хипповых одеждах распевал «Осанну» в джаз-роковых ритмах, я взглядывал на сидящего рядом Абрамова. Он был поглощен тем, что видел на экране, но лицо его было спокойным. Вышли все слегка пришибленные трагическим и по-голливудски эффектным финалом, но явно довольные. Хаустов, правда, был чем-то озабочен. «Но все-таки смотрите, что делают! — воскликнул он, не в силах больше сдерживать молчание. — На роль Иуды поставили негра. Зачем? Чтобы унизить негритянский народ?» Мы дружно возражали его догадке и, пока шли, больше о фильме не говорили. На другое утро мы столкнулись с Федором Александровичем в коридоре. Он вдруг крепко обнял меня. «Спасибо вам, — сказал он. — Полночи не спал». Я спросил его, не хочет ли он пластинку, он отказался. Видимо, умел, в отличие от меня, вовремя остановиться в своих восторгах. Впрочем, так же как и во гневе. В какой-то из дней по просьбе Абрамова мы посетили крестьянскую ферму неподалеку от Лондона. Нам сказали, что фермер по убеждениям то ли левый, то ли сочувствующий левым. К нашему удивлению, когда мы приехали на усадьбу, хозяина на ней не оказалось. Лишь автомашина-пикап у крыльца говорила о том, что люди где-то неподалеку. Дом был открыт, на наши призывы никто не откликался, и под водительством гида мы вошли в просторную кухню, оснащенную, как это сразу бросилось в глаза, современной бытовой техникой и хорошей мебелью. На столе, видимо в спешке оставленные, лежали несколько полиэтиленовых сумок, набитых продуктами в соблазнительных упаковках, банками с пивом и кока-колой — верхние из них вываливались, как из рога изобилия. Для нас было вообще странным, как это можно было купить столько продуктов сразу. В кухне было не прибрано, в раковине громоздилась посуда, стулья вокруг стола стояли наперекосяк, и я заметил, как Абрамов поморщился. С улицы появился молодой человек, оказавшийся сыном хозяина. Он сказал, что о визите их никто не предупредил, отец уехал на профсоюзный митинг, когда вернется, ему неизвестно. В общем, произошла какая-то накладка. Мы уже готовы были вернуться в автобус, но Федор Александрович спросил парня, не проведет ли он нас по усадьбе. Тот согласился. И тут же во дворе стал открывать один за другим высокие сараи, где стояла всевозможная техника. Машин и агрегатов было много, хватило бы на целый колхоз. Ферма специализировалась на зерновых. Но меня все это не интересовало, и я не вслушивался в вопросы, которые задавал Абрамов. А больше в усадьбе смотреть было нечего, она была пуста — ни птицы, ни живности, ни огорода. Вообще крестьянский, в нашем понимании, быт отсутствовал. Так же как и вкус к сельской жизни. Не было ни сада, ни цветника, ни какого-нибудь уютного уголка во дворе. На всем лежала печать небрежения, технарского прагматизма и скуки. Да и крестьяне ли это были? Скорее, сельскохозяйственные рабочие. «А мне и не надо было с ним видеться, чтобы понять, какой он хозяин, — негодовал Абрамов уже возле автобуса. — На любом нашем подворье чище, чем у него в доме. Такие вот, само, и митингуют!..» Но, услышав от Хаустова что-то о «правах трудящихся», махнул рукой и затих. И, видно, глубоко переживая увиденное, молчал всю обратную дорогу. Руководителей в группе было трое: английский гид — милая, все понимающая, но корректно обходившая острые углы дама, староста Хаустов и собственно руководившая и опекавшая нас от дверей московского «Интуриста» Надежда Захаровна. Как полагалось, она имела большой зарубежный опыт, возможно, приобрела его, пожив вместе с мужем в какой-нибудь дипломатической колонии, а может, ей доверяли за какие-то другие заслуги. Была она невредная, умела располагать к себе, но и слишком не лезла за откровениями. Ну и, как водится в этой среде, больше всего дорожила своей работой, чутко реагируя на всякую опасность. И вот эта опасность подкараулила ее с той стороны, откуда она не ждала. День был один из последних, мы ехали без английского гида, в интимном, так сказать, составе на Хайгетское кладбище, чтобы совершить ритуал, обязательный для советских групп. Леня Хаустов держал огромный букет цветов, купленный нами в складчину. Погода выдалась типичная лондонская — моросящий дождь и липкий туман. И вот на каком-то перекрестке наш автобус резко затормозил, и Надежда Захаровна, вещавшая что-то нам в микрофон, упала в проход по ходу движения. Упала спиной, а когда ей помогли подняться и уложили на кресла, только стонала. «В больницу! — кричали водителю женщины. — Быстро в больницу!» — «Нет-нет, — неожиданно ясно промолвила Надежда Захаровна, — поезжайте на кладбище». — «В больницу!» — настаивали женщины. «Нет, на кладбище». Пока ее уговаривали и объясняли, насколько это опасно, водитель уже подъехал к какому-то военному госпиталю. Эх, не понимали мы, что в момент, когда рослые санитары укладывали Надежду Захаровну на носилки, карьера ее закончилась и больше никогда не вкушать ей сладких заграничных хлебов. А она это знала. Потому что не наскрести ей такого количества фунтов стерлингов, чтобы оплатить счет, и за все будет рассчитываться то ли «Интурист», то ли посольство. Да дело и не в фунтах, как мы вскоре поняли, а в происшествии, любом происшествии, которого эта работа не терпит по определению, как, скажем, работа дипломата или разведчика. А то, что это был несчастный случай, положения не меняло. Пока ее осматривали, делали рентген, мы толклись у подъезда. Она вышла сама, ей сделали обезболивающий укол. Что-то в ее лице необратимо изменилось. Она сказала два слова: «трещина» и «на кладбище». Мы взбунтовались и сказали, что на кладбище поедем лишь после того, как отвезем ее в гостиницу и уложим. Она сдалась. Когда ехали уже без нее к Хайгетскому кладбищу, начался проливной дождь. Проследовав по наезженному маршруту, водитель вскоре остановился на специально отведенной площадке, недалеко от могилы. Дождь не переставал. И тут вскочил Леня Хаустов. Подняв букет, он воскликнул: «Товарищи!..» Впору было подумать, что сейчас он произнесет что-то значительное, ну, например, слова, которыми Энгельс закончил свою надгробную речь: «И имя его и дела переживут века!» Леня Хаустов сказал: «Товарищи! У нас мало времени!» И, прикрыв свои цыганские кудри букетом, выскочил под дождь. Его примеру последовали еще несколько убежденных марксистов. Время и в самом деле подходило к обеду.