Фрагмент из книги. Перевод с английского М. А. Шерешевской под редакцией М. В. Ледковской
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2002
Уистен Оден скользнул в мою жизнь неприметно — то ли поздней осенью, то ли зимой 1943 года. Познакомил меня с ним Исайя Берлин, в Вашингтоне.
У Одена был красивый англо-аттический профиль. Благородный профиль, почти классический, с пропорционально соразмерными чертами. Большие ушные раковины, мягко изогнутые полукружьями брови и ноздри, волевой крупный подбородок, широкий лоб, наполовину скрытый под непокорными, коротко остриженными волосами, — все вместе сливалось в единое гармоничное целое. Но жизнь и индивидуальность этому целому придавали второстепенные черточки, которые беглый взгляд мог и не заметить. Надутая верхняя губа, не прикрывавшая более мясистую нижнюю. Две морщинки. Одна — длинная, спускавшаяся волной от ноздри к подбородку. Другая, много короче и прямее, у самого угла рта. И если вглядываться в эти морщинки, они еще кое о чем говорили — о чувстве сострадания и печали, о негодовании и иронии, о странной вялости. И еще — его глаза. Они не видели, они отражали. Они казались направленными внутрь, сосредоточенными на чем-то происходящем в глубине. Может быть, что-то вспоминали. А может быть, помогали мысленному взору наблюдать игру со словами и предложениями, находя самый ясный, самый точный способ формулирования мысли, выражения чувства, описания ландшафта, лица, предмета.
Это был не мечтатель, а творец, и мысль у него была проницательная, ум — острый, чувства — пылкие.
Я и сегодня сквозь залежи памяти слышу его гнусоватый шумный голос, его грубоватый смех, то, как уверенно он отпускал мало пригодные на экспорт англо-клерикальные шуточки, и вновь вспоминаю, как был удивлен, увидев грязь у него под ногтями и небрежение к одежде (в моем русском детстве я представлял себе англичанина романтическим, но элегантным лордом Байроном или модником Бо Бруммелем) — и как был поражен его быстрым умом, его потрясающей эрудицией, бьющим через край чувством юмора и смешными своей безапелляционностью предрассудками.
С такими людьми, как Уистен, дружеские отношения складываются сразу или уже никогда. У нас сложились сразу. Мы стали встречаться, не слишком часто, но до его отъезда в Европу в марте 1945 года виделись не меньше трех-четырех раз.
До начала сороковых по части современной английской поэзии я пребывал почти в полном невежестве. Мои познания в этой области исчерпывались «Камерной музыкой» Джойса и «Пепельной средой» Т. С. Элиота, да и то благодаря тому, что Маргарита Каэтани дала мне их в руки и заставила прочесть. В моем детстве немецкие и французские веяния были куда сильнее английских. Позднее немецкое и французское окружение не благоприятствовали знакомству с английскими стихами. Таким образом, до середины жизни мои поэтические привязанности оставались в основном русскими с редкими вторжениями на тевтонскую и галльскую территорию.
Но вот в один прекрасный день Эдмунд Вильсон сунул мне тоненькую книжечку — «Избранные стихи» У. А. Одена.
— Николай Дмитриевич, — сказал он, посмеиваясь, — теперь, когда вы стали гражданином Америки, вам нельзя игнорировать существование английской и американской поэзии! Роzhаluistа, прочитайте вот это. — Он открыл книжечку и, перевернув несколько страниц, добавил: — Это лучшие англоязычные стихи, какие были написаны со времен раннего Тома Элиота. Они очень, очень музыкальные. И, уверен, они вам понравятся.
С того дня и до сих пор я не только читаю и перечитываю стихи Одена, но, как это свойственно русским, многие из них выучил наизусть. Его поэзия мне сразу понравилась. Понравилось лаконичное чувство юмора и всепроникающее остроумие. Понравилась ее горьковато-сладкая ирония, мастерская игра со знакомыми образами, метафорами, цитатами. Понравилась ее просодия, ее мелодичные метры, игра с внутренними рифмами и изысканные ассонансы, ее своеобразный лирический склад. Не помню, входила ли в состав того сборника 1940 года поэма Одена «Море и зеркало» — этот его поэтический комментарий к шекспировской «Буре». Но помню, что «Море и зеркало» было первой оденовской поэмой, в которую я влюбился. Когда, в 1943 году, я познакомился с Оденом, я знал из нее большие отрывки наизусть. Помню, как он был доволен, услышав, как я читаю их на память. («Подумать только, Ники! Совершенно незнакомый мне человек цитирует мои стихи!») Все это еще свежо в моей памяти и все так же дорого мне.
Как-то во вторник вечером в январе 1945 года Оден появился в гостиной Исайи одетый в американскую армейскую форму. Выглядел он в ней энергично, но непривычно, и был очень доволен собой.
— Что это означает? — спросил я, недоумевая при виде такого маскарада.
Оден объяснил, что вступил в правительственное военное подразделение.
— Я теперь член подразделения по моральному ущербу Службы по изучению последствий американских стратегических бомбардировок, в просторечии СИПАСБ. Я — сипасбик, — и он закатился безудержным смехом. — Собственно говоря, я пришел попрощаться с Исайей. И очень рад, что и Ники здесь. Попрощаюсь с вами обоими.
Я спросил новичка-сипасбика, что это за организация и как попасть в ее подразделение. Уже год, как я добивался отправки в Европу на какую угодно должность. Но у меня ничего не выходило.
— Просто позвони по этому телефону, — сказал Оден, — сходи туда и попроси, чтобы дали работу. Вот, — и он написал номер на желтом листке из блокнота. — Позвони по этому номеру и спроси мисс Кац. Им, насколько мне известно, нужны такие люди, как ты, — со знанием языков.
Несколько дней спустя Исайя сообщил, что Оден уже на пути в Англию.
— Ну как, позвонил ты в эту еврейскую фракцию Пентагона? — поинтересовался он.
Да, я позвонил мисс Кац и побывал у нее в Пентагоне. Она встретила меня как старого друга. Представила мистеру Кону. Мистер Кон расспросил меня, кто я и что я, и представил мистеру Калкстину. Мистер Калкстин перепроверил меня, а заодно и мистера Кона, и задал несколько вопросов от себя. Оба джентльмена говорили по-английски с густым немецким акцентом.
Я вернулся в Аннаполис, подписав и снова подписав с дюжину отпечатанных на бланке заявлений. Прошел месяц, прошел другой, и ни звука. Я решил, что в подразделении Одена обо мне забыли.
И вдруг, 1 апреля, меня вызвали прямо с урока, который я давал в Консерватории Пибоди в Балтиморе.
— Вас срочно вызывает Вашингтон, — сказала телефонистка.
На другом конце провода была мисс Кац.
— Вы меня помните, мистер Набоков? — проговорила она голосом Мэй Уэст. И предложила завтра же явиться в ее кабинет в Пентагоне, захватив смену белья и «туалетные принадлежности».
Четыре дня спустя, накачанный вакцинами до предела, одетый в военную форму, я летел в направлении Азорских островов в ДС-4 американских ВВС. Я сидел пристегнутый к ковшеобразному сиденью в обществе двадцати пяти — а может, больше — мужчин. Все в такой же армейской форме, как я.
25 июня 1945 года подразделение, в которое я был зачислен, из Северной Германии перевели в Бад-Хомбург под Франкфуртом-на-Майне, где находилась европейская штаб-квартира нашей организации.
У солдат этот знаменитый курорт назывался «Брр-Хомбург», вероятно, по причине весьма скудных возможностей по части «братания» с женским населением.
Выехали мы туда в очень холодный июньский вечер, и пришлось преодолеть порядочное расстояние, прежде чем мы достигли этого, не обеспеченного любвеобильными красотками, сиречь шлюхами, курорта. Переезд — как по снегам Арктики. И на всем пути ни одной придорожной забегаловки, ни одного ларька, чтобы согреться выпивкой или чашкой кофе.
Мой шофер, Химмельштосс, рвал и метал:
— Пошто это ми тольшны ношью шюда гнать, я вас шпрашиваю? Я промерж до коштей! А ви?
До Курхаус-отеля в Бад-Хомбурге мы добрались в три часа ночи, заледеневшие, как туши мороженой свинины. Нам сказали, что в Курхаус-отеле нас разместят. Но в нашей «тра-та-та армии» все не так. Отель был набит другими подразделениями нашей же, сильно разбухшей организации. Нам предложили провести оставшуюся часть ночи в обеденном зале отеля.
— А кофе там есть?
— Нет!
— Виски? Джин?
— Нет!
И это «нет» совершенно безоговорочное.
Обеденный зал выглядел омерзительно. Пол был усеян пустыми банками из-под пива и пепси. Бутылками из-под вина и джина. Разбитыми стаканами. Грязными бумажными салфетками, размякшими окурками папирос и сигар. Воздух — вонючий, как в свинарнике.
Но я не дрогнул. Смахнул со стойки стаканы и прочее, разложил на ней мой спальный мешок и, приспособившись к конфигурации стойки — пришлось превратиться в L-образную гусеницу цвета хаки, — заснул мертвецким сном.
Первое, что я увидел, выйдя из забвения, было склонившееся надо мной лицо.
— Вот те на! — сказало оно. — Ты что тут делаешь?
Оден, чисто выбритый, свежевымытый, спустившийся позавтракать, кипел от ярости: мало того, что в столовой не прибрано, в ней еще валяются трупы в спальных мешках.
К полудню все и вся были приведены в порядок: рассортированы, расквартированы, умыты и накормлены. Меня поселили в одной комнате с брюзгой Химмельштоссом и еще одним шофером. Оден жил на том же этаже, деля номер с полковником и профессором со Среднего Запада.
Погода установилась прекрасная — теплая, солнечная. В полном цвету стоял жасмин, и маленький курорт вовсе не был «брр», а напротив — приятным, чистеньким и не тронутым войной, правда, к сожалению, уже захваченным сворой шумных американцев.
Делать нам было нечего, разве только ждать, когда нам выдадут денежное довольствие, да посещать отчетные собрания, проводимые Кеном Галбрейтом и другими «изобретателями» тех операций, которыми занималась СИПАСБ. На этих заседаниях, как сказал Оден, «скопище тупоголовых болванов несло жуткую чушь на псевдонаучном социополитическом жаргоне».
— Все это, — подытожил он, — пустая трата времени, мой дорогой. Но пусть лучше так, чем иначе. Не наша это забота.
СИПАСБ начинали расформировывать. Руководство спешило домой — поскорее усесться в хорошо обитые кресла своих кабинетов. Оден подал рапорт и собирался обратно в Америку с заездом в Англию, чтобы повидаться с семьей.
— От названия «моральный» меня и сейчас передергивает, — заявил он. — Неграмотное и нелепое. О каком «моральном ущербе» может идти речь, когда все действия были за пределами какой бы то ни было морали. То, что хотят сказать, только не говорят, так это сколько народу нами уничтожено и сколько зданий разрушено нашими зверскими бомбардировками.
Большую часть дня мы с Оденом проводили, гуляя по сосновым лесам, окружавшим маленький город в средней Германии. Или сидели на террасе Курхаус-отеля, потягивая напитки и стараясь быть подальше от наших общительных коллег по СИПАСБ.
— Большинство из них, — объяснял Оден, — невыносимые зануды, мой дорогой. Своих мыслей ни по одному предмету у них нет, а те, что есть, сплошь неверные. И принадлежат они к миру, который ни ты, ни я никак не можем полюбить или принять.
О чем мы говорили тогда, гуляя или сидя на террасе отеля? Или вернее, что запомнилось мне из того, о чем мы тогда говорили?
Помнится, мы без конца говорили о войне и ее последствиях. Оден, как и очень, очень многие наши, был потрясен руинами, в которые превратились немецкие города, и состоянием полного смятения, в котором находилось немецкое население.
— Знаю, они сами на это напросились, — говорил он. — Но все же такое тотальное изничтожение не оправдано. Это какое-то безумие! Разве не так, мой дорогой? Все это абсолютно отвратительно. Отвратительно!
Нет, никаких добрых чувств к этим «тупым Кrauts»,1 как Оден называл немцев в тот период своей жизни, он не питал.
— Но все же, Ники, разве их массовые убийства оправдывают нас в наших массовых убийствах? Это мне кажется ужасающим, вы не согласны? И я не могу не задаваться вопросом: неужели не было другого пути?
И он погружался в молчание, а потом уже более спокойным тоном добавлял:
— Ладно. Я, что мне положено, сделал и теперь рад отбыть. Все это — вселенский содом. Печальное зрелище.
Мы говорили о лагерях уничтожения, которые повидали в ходе наших инспекционных поездок, о том, какой это ужас, в особенности какой ужас «их педантично систематизированная организация», как выразился Оден.
— Я знал, что немцы могут быть жестокими. Но такой степени жестокости никто из нас и представить себе не мог. Они применили здесь такую же педантичность в организационном мастерстве, какую проявляет настройщик рояля, когда он настраивает концертный рояль для виртуоза.
И Оден качал головой.
Но мы говорили и о музыке, и о поэзии, и читали друг другу стихи, он — по-английски, я — по-немецки и по-русски. Он расспрашивал меня о Стравинском. Как и я, Оден отдавал предпочтение «Царю Эдипу» и «Симфонии псалмов» перед так называемым «русским периодом».
— Эти его русские вещи, Ники, — фольклорная галантерейщина — галантерейщина, мало чем отличающаяся, кроме некоторой степени качества, от венгерской тягомотины Кодали и Бартока.
И спрашивал, слышал ли я оперу Стравинского «Соловей», звучит ли она. Понятен ли ее смысл?
Балет он считал «искусством весьма и весьма второго сорта, что бы там ни утверждал Линкольн Кирстин». Но «в пределах этого жанра, — добавлял он, — полагаю, Баланчин единственный гений — по крайней мере, мне кажется, что он единственный, кто создает из хореографии балета нечто музыкально понятное».
Но Оден, как он вскоре доказал, был настоящим поклонником и потенциальным знатоком оперы. Говорю «потенциальным» потому, что подлинное знание оперы пришло к нему через Честера Каллмана в грядущие годы. И действительно, в том состоявшемся позже их сотрудничестве решающую роль, я уверен, играл Каллман.
А тогда у Одена было два замысла, которыми, как он сказал, он собирался заняться всерьез в ближайшее время. Первый — сделать равноценный и благозвучный перевод на английский язык «Итальянского путешествия» Гёте; второй — написать развернутое эссе о Кьеркегоре. И тот, и другой проекты он десятью годами позже исполнил.
Путевые заметки Гёте Оден считал шедевром по части наблюдательности и образного описания увиденного. Они стояли у истоков романтического движения и в этом плане были важнее, он полагал, «Страданий молодого Вертера» или «дикой тощищи» — «Эмиля» Руссо.
— Понимаешь, дорогой мой, — взволнованно объяснял он. — Проза Гёте — бесподобна. Это еще стиль догегельянский, не обремененный всеми этими префиксами и постфиксами и глагольными формами длиною в страницу.
О Кьеркегоре я не знал ровным счетом ничего и очень удивился, услышав от Одена, что Кьеркегор — единственный мыслитель в двадцатом веке, не считая Ницше, о котором стоит говорить.
— Он создатель экзистенциализма, — просвещал меня Оден, — но остался — и это правильно — христианским экзистенциалистом.
Для меня все это было темный лес, и только несколько лет спустя в Нью-Йорке, когда Оден протянул мне пухлый том под названием «Или… или» и тут же прочел из него некоторые части, — только тогда, да и то туманно, я понял, что он подразумевал, называя Кьеркегора христианским экзистенциалистом.
В последние дни пребывания Одена в Бад-Хомбурге солнце снова исчезло, и серый туман окутывал наш отель с утра и до ночи. Мы сидели в четырех стенах, читая, решая крестословицы. А «после захода солнца» выпивали.
Как-то вечером, после ужина, мы с Оденом сидели в пустом зале рядом с баром. По какой-то причине бар был закрыт, а потому соседние с ним помещения пустовали. Только одна пара — британский офицер и его приятельница-американка из Женской службы сухопутных войск — сидела в дальнем углу.
Чем промочить горло мы принесли с собой: Оден — джин, я — бурбон-виски. Я отыскал ведерко с тающим льдом, и мы обосновались на всю ночь. На следующий день Оден должен был уехать.
Вдруг, глядя прямо на меня, Оден спросил:
— А каковы твои планы, Ники? Демобилизуешься, как я, и вернешься в Штаты? Или остаешься здесь, в Германии, со всей этой американской ордой?
Надо сказать, что я ожидал от Одена этого вопроса. Если бы он не задал его сам, я так или иначе его спровоцировал бы. Мне нужен был его совет. Я был в затруднении. Я знал, что он даст мне взвешенный и добрый совет, но в то же время совершенно беспристрастный. Его совет, считал я, поможет мнe принять решение.
Хотя я знал Одена уже больше двух лет, мне ни разу не довелось провести в его обществе достаточно времени. Те восемь или девять дней, что мы оказались вместе в Бад-Хомбурге, были как лодочный поход — мы были вместе каждый день, и нам ничего не оставалось, как радоваться тому, что мы вместе. Для меня это было благословенной удачей, и не только потому, что Оден открылся мне как личность и я еще раз убедился в том, какой он неординарный ум и большой поэт, но и потому, что он помог мне найти решение в вопросе, в котором я в то время окончательно запутался.
Тогда я только что, находясь в Северной Германии, пережил сильнейшую травму, которая во многих отношениях повлияла на мою последующую жизнь.
Теперь, когда об этом столько уже сказано и написано, это, пожалуй, выглядит чем-то «в прошедшем веке запоздалым». Но в то время было новой, свежей гнусностью. В особенности для меня — новоиспеченного американца русского происхождения, одетого в военную форму, втянутого в самые зловещие стороны смятения и хаоса, последовавших за крушением нацистской Германии.
Речь идет о двух злых началах — о нацизме и сталинизме. Но и о третьем зле — о том, что западные союзники (и в первую очередь Америка), играя на руку русскому коммунизму, совершили страшный грех, отослав назад в Советскую Россию сотни тысяч людей, которые, кто по своей воле, кто против воли, были вывезены из нее нацистами.
Через неделю после того, как я попал в Германию, я оказался втянутым в эту омерзительную кашу. Мне очень скоро стало ясно, что ничего не изменилось в Советской коммунистической империи и что все происходящее в моем отечестве — сущий ад, столь же чудовищный, если не чудовищнее, чем тот, над которым мы приподняли завесу для публичной инспекции в Германии. Я терзался угрызениями совести, чувствуя себя беспомощным и несчастным: не в моей власти было что-то сделать — что-то, что помогло бы американцам, прежде всего американскому руководству, понять отчаянное положение русских, украинцев и других депортированных из Советской России, которых мы теперь отправляли в рабство, а кое-кого из них — на верную смерть.
Как остановить это? — вот та мысль, которая не покидала меня все время с того момента, как я начал посещать лагеря для «перемещенных лиц» в Ганновере, Гамбурге, под Любеком и севернее, вплоть до границы с Данией. Я и сегодня вижу тянущиеся ко мне руки с зажатыми в пальцах клочками мятой бумаги, исписанной кириллицей: «У меня в Тампе живет двоюродный брат»… «У меня друг в Чикаго»… «У меня…»
Я решил — вернее, был на пороге такого решения — отказаться от желания вернуться к гражданской жизни и вместо этого попытаться найти место в создаваемой в Берлине администрации Союзных сил в Германии.
Я понимал, что осуществлять то, во что я верил, будет очень трудно. Нужно было довести ряд влиятельных лиц до «прозрения» — до понимания того, какой грех мы совершаем у них на глазах. Но я полагал, что если несколько человек, энтузиастов этого дела начнут кампанию с этой целью и приложат достаточно сил для ее достижения, то мы сумеем переубедить нужное число американских и британских военных, чтобы привлечь их к своего рода коллективному протесту против проводимой нами политики. Иными словами, я считал, что мне надо остаться в Германии с американской оккупационной администрацией в качестве антисталиниста, остаться ради этой единственной цели.
Были, конечно, и личные причины, которые, меня, так сказать, «подстегивали». В советской зоне Германии находился мой отец, которого вывезли туда из Польши. В Берлине находилась моя сестра с семьей. У меня были друзья, оставшиеся стойкими антинацистами и нуждавшиеся в помощи в эти ужасные послевоенные годы холода, голода и лишений.
В Бад-Хомбурге стояло еще одно прославленное подразделение, занимавшееся «психологической войной». Им ведали люди, знакомые мне по Нью-Йорку. Большая часть сотрудников из этого подразделения тогда демобилизовалась. Но небольшая группа оставалась и преобразовывалась в то, что потом стало контрольно-информационной службой военных властей США в Германии. До меня дошло, что они набирают людей на год-два работы в Европе. Я повидался с ними и предложил свои услуги. Но пока не был уверен, что останусь. Моя программа — вернее, моя цель — казалась эфемерной, донкихотской.
Я объяснил Одену, какая передо мной стоит дилемма, стараясь говорить не повышая голоса, на одной ноте, чтобы не быть услышанным влюбленной парочкой в другом углу. Сказал, почему наша встреча в этом прибежище мечтателей имеет для меня провиденциальное значение, и попросил его совета.
Оден сидел невозмутимый, устремив взгляд в пространство. Влюбленная парочка, собрав свои пальто и шапки, направилась к выходу.
Оден подождал, пока они ушли. А затем очень мягко, спокойно, в той смущенно-скромной манере, в которой иногда разговаривал, сказал:
— Знаешь… Ники… подождем до завтра. Я ответил бы на твой вопрос за завтраком, хорошо?.. Я уезжаю отсюда в семь. Давай вьшьем напоследок кофе… скажем, в шесть тридцать. Хорошо?
На следующее утро Оден явился в столовую первым. Я долго, долго не мог уснуть. Химмельштосс с приятелем храпели, как целый казачий хор, а у меня голова гудела от нерешенных вопросов.
Оден бросил на меня недовольный взгляд:
— Ты на восемь минут опоздал, — попенял он мне и снова погрузился в крестословицу, которую решал до моего прихода.
Мы сидели молча, молча пили тепловатый жидкий кофе. Потом Оден вновь взглянул на часы.
— Через шесть минут мне уезжать, — сказал он, — но пока я не вижу автобуса. А ты?
— Noch nicht da,2 — вмешался кельнер-немец. — Тругие офицеры ждут в зааль.
— Так вот, по поводу твоего вопроса, Ники, — начал Оден деловым беспристрастным тоном. — Мой ответ — ни «да», ни «нет», вернее, ни «оставайся», ни «уезжай». Это целиком и полностью твое дело. Прости, Ники, но тут тебе нужно решать самому. Никто не может, не должен решать за тебя. Это было бы неуместно и неправильно. — И вдруг широко улыбнулся: — Но если ты все-таки отправишься в Берлин, я, может, соберусь и к тебе туда приеду. Можно? — Он встал, подхватил свои вещи и через лабиринт столов и стульев потащил их в «зааль».
Автобус уже прибыл, и в него неспешно грузились наши коллеги по СИПАСБ, в военной форме, каждый со своим огромным колбасообразным спортивным баулом. Утро было серое, туманное, но в воздухе стоял июньский аромат жасмина и черемухи, чирикали птицы.
— Что же до существа твоего вопроса, — сказал Оден перед тем, как подняться в автобус, — это действительно ужасно. Чудовищно! Это варварство — возвращать людей в этот ад, даже не спросив их согласия! Впрочем, люди вообще поступают друг с другом мерзко… все это преступление против законов Божьих.
Он вошел в автобус и помахал мне оттуда. Опустил окно и на прощанье пожелал:
— Дай тебе Бог, Ники! Что бы ты ни сделал. И черкни мне пару строк.
Долгие годы меня занимала мысль положить на музыку «Пепельную среду» Т. С. Элиота. Но потом я познакомился с «Морем и зеркалом» Одена, а так как я дважды был постановщиком и дирижером «Бури», меня этот комментарий к шекспировской драме, естественно, крайне заинтересовал. И вот я никак не мог решить, на которой из двух поэм — «Пепельной среде» Элиота или фрагментах оденовского комментария — остановить выбор. Каждое произведение было по-своему привлекательно, и каждое сулило неразрешимые сложности.
Вернувшись в январе 1947 года из Германии, после полуторалетней службы в американской военной администрации, я предпочел вступить на более безопасную и более знакомую поэтическую территорию, заменив Элиота и Одена Пушкиным и Данте. Я сочинил подряд две кантаты (обе по заказу Бостонского симфонического оркестра).
Много лет спустя, в 1963 году, когда Оден гостил у меня в Берлине, где я был директором ежегодного фестиваля, меня вновь посетила мысль положить на музыку «Море и зеркало». Я поделился этой идеей с Оденом, но так как я собирался сделать в его комментариях значительные купюры, он восторга не выразил. Пожав плечами, Оден сказал раздраженнейшим тоном:
— Но зачем, дорогой мой? Зачем резать стихи? «Море и зеркало» — единое целое. Нет, нет! Из этого ничего не выйдет… Выбрось это из головы.
К счастью (и совершенно неожиданно), судьба предназначила мне куда более замечательное сотрудничество с Оденом и Честером Каллманом. Оно состоялось семь лет спустя, в 1970 году, и оказалось моим участием в последней, большой работе, созданной Оденом и Каллманом для лирического театра.
В феврале 1969 года, насколько помнится, Линкольн Кирстайн первым сказал мне:
— Почему бы вам не сочинить оперу с Уистеном и Честером? Хорошо бы их опять свести вместе и заставить поработать над либретто. После «Бассарид» Хенце они ничего не писали, а ведь они — вам это лучше, чем мне, известно — превосходные либреттисты. Вы же первый рассказали об Одене Стравинскому.
— Я даже не знаю, нравится ли Уистену и Честеру моя музыка, — запротестовал я.
— О, да! Да-да, очень нравится, — заверил меня Линкольн. — Уистену ваша музыка уж точно должна нравиться, потому что она мелодична и не следует капризам моды. — И после паузы, уже другим тоном, добавил: — Кстати, совсем недавно Уистен сказал мне, что единственная шекспировская пьеса, которая написана как опера и хорошо ложится на либретто, — это «Бесплодные усилия любви».
И как только он это обронил, меня словно пронзило. Я вспомнил необычную, замечательную постановку этой комедии, осуществленную Питером Бруком. И попросил Линкольна:
— Поговорите с Оденом, спросите его, не захотят ли они с Честером сделать вместе со мной оперу. Я имею в виду, не напишут ли они либретто по «Бесплодным усилиям любви»?
Линкольн ответил «да». Он позвонит Одену завтра же утром и даст мне знать.
— Только вы потом не отказывайтесь, Ники, — проворчал он, пока я вылезал из такси на углу моей улицы. — Сегодня же достаньте пьесу. Прочтите ее внимательно и позвоните Уистену… Я сразу же вас извещу!
И он захлопнул дверцу такси.
Комедию Шекспира «Бесплодные усилия любви» я никогда не читал. Я тут же достал экземпляр издания Ардена, и на первый взгляд пьеса не показалась мне привлекательной. Язык — тяжелый, с множеством устарелых словесных форм, шутки — стершиеся, каламбуры — безнадежно темные, непонятные. После первого прочтения я сидел онемелый, ошеломленный. Правда, отдельные сцены не могли не поразить меня своей сложной красотой, но как из всей пьесы сделать оперное либретто, этого я и представить себе не мог.
И вообще, вправе ли я, иностранец, вторгаться в сокровенный мир шекспировской фантазии, столь тесно сплетенной с самой сутью английского духа? Сумею ли я свободно двигаться в этом мире? Я знал, конечно, каким искусом для всех композиторов, начиная с семнадцатого века, было попытать свои силы на Шекспире. Так заманчиво, но так адски рискованно! Впрочем, единственные композиторы, по достоинству представившие Шекспира на оперной сцене и, следовательно, успешно справившиеся с задачей, которую ставит шекспировский гений, были два итальянца девятнадцатого века — mаеstri Верди и Бойто. Они подвергли «illustrissimо е glorioso bardо»3 (как Бойто назвал Шекспира в одном из писем к Верди) основательной, от альфы до омеги итальянской шлифовке, преобразив его театральные пьесы в нечто равноценное в плане оперы и вдохнув в его героев пусть несколько огрубленную и иную, но новую жизнь на лирической сцене.
Но по силам ли нам, в наш подверженный самоанализу и безнадежно эпистемологический век, не задумываясь, браться за пьесы Шекспира, с его dramatis реrsоnае,4 его главными и второстепенными сюжетами, его лирическими стихами, его размерами и великолепной медитативной поэзией, как осмелились Бойто и Верди? При всем том я почему-то чувствовал, что только такой подход возможен и необходим, в особенности если браться за «Бесплодные усилия любви».
Проведя неделю в колебаниях растревоженной совести, я решил поддаться искусу и попытаться осилить Шекспира, инстинктивно положившись на опыт и суждение моей команды поэтов-либреттистов о двух головах. Зная их как людей исключительно добросовестных и необычайно талантливых, к тому же бескомпромиссно фундаментальных во всем, что касалось оперных либретто, я считал, что не смогу сочинить что-то неприемлемое.
Так оно и получилось. Работа над оперой «Бесплодные усилия любви» стала для меня, благодаря моим замечательным либреттистам, непрерывным удовольствием. Я писал эту оперу с наслаждением, какое редко испытывал.
Я рассказал Одену, как «воевал» с шекспировским томом — со словесными формами, каламбурами и шутками, рассыпанными в «Бесплодных усилиях любви».
— Мало ли… не думаю, что нам следует тут беспокоиться, — прореагировал он. — Часть устарелых слов можно заменить, часть оставить. Не в этом проблема. Нужно другое — сократить пьесу в соответствии с требованиями оперы. Ряд второстепенных персонажей следует убрать. Большинство комических сцен с их шуточками тоже — они не для оперы. Пожалуй, укоротить некоторые стихи, да и всю пьесу ужать. Я вижу ее, — продолжал он, — как ореrа buffа в стремительном темпе, своего рода непрерывное аллегро — вплоть до последней сцены. А вот там все должно стать торжественным и медленным. И это крайне важно, — Оден сделал ударение на «крайне». — Мораль, которая выводится в конце пьесы, и ее значение должны остаться совершенно ясными и нетронутыми.
Мы договорились, что он напишет Честеру, который тогда находился в Греции. Если Честер согласится участвовать в написании либретто, мы встретимся летом позднее. Через десять дней пришла открытка от Одена. Там сообщалось, что Честер рад принять участие в нашем предприятии и что нам удобнее всего будет встретиться в Австрии.
Пошла переписка. На мои письма, как правило, очень подробно отвечал Честер. К моему приезду в Кирхштетен в июле Оден и Честер уже закончили первый акт. И подготовили общий план второго и третьего.
Осенью, когда я возвращался через Вену, мы встретились в аэропорту, и, пока я пересаживался с аэроплана на аэроплан, мои соавторы вручили мне все либретто. По взаимному согласию мы сократили комедию до десяти частей, убрав большинство комических персонажей и сцен. По предложению Одена Мотылек, мальчик-посыльный и паж Армадо, превращался в главного героя. Он воплощал в себе Ариэля, Купидона и Пака. Он должен был петь все песенки, держаться так, будто пьеса сочинена им, передавать письма с их любовными сонетами, путать адресатов и отпускать шутки, в которых высмеивал придворных с их дурацкими играми.
Читать либретто я начал в аэроплане. Потом перечитал его еще раз и еще раз, очень тщательно, в Париже. Далеко не сразу до меня дошло, какую замечательную работу проделали мои друзья либреттисты. Они превратили шекспировскую комедию в идеальное оперное либретто.
Сочинять музыку для оперы «Бесплодные усилия любви» я уселся не сразу. Сколько-то времени ушло на то, чтобы разделаться с другими моими обязательствами и тогда уже полностью посвятить себя «Бесплодным усилиям любви». Освободился я только к лету 1970 года. А тем временем показал либретто директорам «Deutsche Oper» в Берлине, и вскоре они заказали мне музыку к «Бесплодным усилиям любви», чтобы включить оперу в репертуар своей труппы.
Я использовал ряд традиционных оперных форм и приемов, однако, в сущности, сочиненное мною не было ни комической оперой, ни ореrа buffа. Я просто положил комедию на музыку, прибегнув к одному специфическому приему, для которого в английском языке нет соответствующего термина, — разве что назвать его не поддающимся переводу французским словом реrsiflagе,5 которое подразумевает высмеивание стиля или стилистического «прототипа». Я использовал реrsiflagе как комедийный прием — прием высмеивания персонажей и ситуаций.
Так, взяв аккорды из «Тристана», я придал им джазовое звучание и употребил в любовной арии дона Армадо в конце второй сцены первого акта, а закончил ее пародией на начало 5-й симфонии Бетховена. Я «персифлажировал» ренессансные формы полифонической музыки, столь дорогие английскому сердцу, — такие как «catch» и мадригал. В «диспуте о любви» (во втором акте) я дал себе волю посмеяться над господами Вайлем, Эйслером и Брехтом и в песенках Мотылька пародировал в духе реrsiflage американские эстрадные куплеты тридцатых годов. Для арагонского двора я счел уместным ввести восточные мелодии, которые звучат у меня на протяжении всей пьесы. Я счел это оправданным, потому что действие в шекспировских комедиях происходит по большей части в странах, которые тогда были для англичан «экзотическими». К тому же Арагонское королевство короля Фердинанда (читай: Генриха IV) лежит у границы мавританской Испании. Мне подумалось, что такого рода ориентализм, возможно, добавит комическую ноту к академически-эротическим похождениям наваррских джентльменов. И конечно, дон Армадо являлся превосходной мишенью для обыгрывания испанской музыки девятнадцатого века. В сцене маскарада (акт III) в либретто стояла следующая ремарка: «Все джентльмены, кроме Бойе, появляются одетыми как московиты» (согласно Одену, это единcтвенный раз, когда Шекспир упоминает моих бывших соотечественников). Тут мне показалось само собой разумеющимся «напомнить» музыку Мусоргского и Глинки в соответствующем контрапункте.
Но я с полным уважением отнесся к желанию моих либреттистов (и шекспировскому) во всем, что касалось последней сцены «Бесплодных усилий любви». После известия о смерти короля тональность, характер и стиль музыки меняются. Она становится серьезной, светлой, торжественной.
В конце оперы, когда дон Армадо поет свои последние слова — знаменитую фразу: «Слова Меркурия режут ухо после песен Аполлона», он поет их на тему, заимствованную из «Аполлона» Стравинского, и это уже вовсе не persiflage. Это — in memoriam любимого друга и учителя, который в те дни умирал в Нью-Йорке.
Музыка оперы «Бесплодные усилия любви» — не экспериментальная, а последовательно мелодичная, в том смысле, что я старался сделать ее от начала до конца «напевной». Я люблю сочинять музыку по мелизматическим образцам, которые легко входят в укромные уголки памяти слушателя.
Никакой эстетической идеологии я не исповедую, однако полагаю, что музыка, которая, совершенно бессознательно, слагается у меня в мозгу и сердце, принадлежит моему поколению композиторов и на слух иностранца звучит как русская музыка.
Сочиняя оперу «Бесплодные усилия любви», я ставил себе две цели: первая — я хотел на пределе данных мне возможностей отдать должное великолепному либретто моих друзей поэтов, а через них Шекспиру, и второе — говоря словами Ариэля, которые он произносит в конце «Бури», — «я хотел угодить».
Премьера оперы «Бесплодные усилия любви» состоялась 7 февраля 1973 года в «Тhйвtrе Rоуаl dе lа Моnnаiе» в Брюсселе. Это был гастрольный спектакль берлинской «Deutsche Oper». Блестящий спектакль. Костюмы и декорации, выполненные Филиппо Санхуэтом, были восхитительны, постановка молодого берлинского режиссера Винифрида Бауернфайнда — талантлива и изобретательна, управление оркестром (дирижер Райнхард Петерс) — безукоризненно. Но самым превосходным оказался молодой и увлеченный состав певцов — американцы, немцы, англичане. О лучших исполнителях я и мечтать не мог, и лишь надеялся, что, когда «Бесплодные усилия любви» будут давать в следующий раз, они будут петь снова.
Оден с Каллманом прибыли за день до генеральной репетиции. Музыка, декорации, костюмы и пение им понравились, но были претензии к режиссуре, да и оркестр, по их мнению, звучал чересчур громко, в значительной мере заглушал поэтический текст.
Опера прошла с успехом. Но сам я остался не слишком доволен собой. Я понял — увы, слишком поздно, — что «Бесплодные усилия любви» не следовало давать на большой сцене и оркестровка не должна была быть для большого оркестра. Природа либретто требовала интимности и сопутствующей ей способности слышать каждое слово из того, что говорилось (то есть пелось) на сцене. Звучание большого оркестра и то, что публику от сцены отделяла большая оркестровая яма, поглощало слишком многое из происходящего на подмостках.
Шекспировская комедия требует непосредственности восприятия и интимности между актером и публикой. Либретто Одена—Каллмана подчеркивало эту особенность. Более того, комедия «Бесплодные усилия любви» своей «двуполой» структурой и тем, что это комедия без счастливого конца, действует на рядового зрителя несколько обескураживающе. Начавшись как ореrа buffа, она вдруг к концу соскальзывает в совсем иной жанр, углубляясь в рефлексию и самоанализ и становясь до горечи реальной. Но именно это и привлекло Одена и Каллмана, как, разумеется, и меня, к комедии «Бесплодные усилия любви». Она — рассказ старого и умудренного жизнью человека, а вовсе не побасенка для средней руки обывателя, пришедшего в театр, чтобы вспомнить молодость и повеселиться.
Я не расстался с мечтой поставить «Бесплодные усилия любви» в маленьком частном оперном театре и твердо решил упростить оркестровку, переделав для небольшого камерного оркестра. И только болела у меня душа, что, когда я это сделаю — так, как мне хочется (а, надеюсь, в Англии или Америке, я это сделаю), — не будет уже Одена, и он ее не услышит. Правда, если уж на то пошло… если уж на то пошло, в последние годы своей жизни он мало что «слышал». Разве только голоса из эндшпиля: Оден… Оден… Оден. Старея, слабея, погружаясь в одиночество. Отпуская те же остроты, без конца повторяя себе самому: «Прими я постриг, был бы сейчас епископом» — и это по три раза на дню. Считал жизнь бессмыслицей, страстно желал расстаться с ней и, тем не менее, работал с той же отдачей и оставаясь человеком, наделенным тем же высоким умом, тем же талантом, теми же необъятными знаниями. Оден ждал конца. И как другой мой друг-христианин, Жак Маритен, умерший в том же году, Оден, я уверен, торопил его, моля о нем Всевышнего.
1 Кrаut — овощи, капуста (нем.).
2 Eще нет (нем.).
3 Cамый блестящий и великолепный поэт (ит.)
4 Действующие лица (лат.).
5 Bышучивание, зубоскальство (фр.)
Перевод с английского М. А. Шерешевской
под редакцией М. В. Ледковской