Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2002
Вспоминая Лидию Яковлевну Гинзбург, я хотела бы обратиться сперва к одной из ее записей, сделанных в 1925—1926 гг.:
«Шкловский вошел в дирекцию 3-й Госкинофабрики. Уверяют, что он телеграфировал Тынянову: «Все пишите сценарии. Если нужны деньги — вышлю. Приезжай немедленно» — и что Ю. Н. телеграфно ответил: «Деньги нужны всегда. Почему приезжать немедленно — не понял».
Помню, как в начале 1960-х мы сидели небольшой компанией у А. Кушнера на Большом проспекте Петроградской стороны (была Л. Я., Борис Яковлевич Бухштаб с женой), и Кушнер завел такой разговор: «Да, все-таки кинематограф развращает. Вот, например, Шкловский связался с кинематографом, и мы видим, что из этого вышло…» Л. Я. немедленно откликнулась: «Ну, знаете, Шкловский — тот человек, который один в состоянии развратить целый кинематограф!» Реплики Л. Я. не всегда были обязательно афористичны, но иногда, что называется, выстреливали, и реакция была моментальной.
Часто бывал и совсем иной тип беседы — медлительный, даже слегка занудливый, но и в нем таились замечательные неожиданности. Я бы определила тип беседы с Л. Я. как ее прерывистый монолог. Это не был монолог Н. Я. Берковского, который слушаешь с упоением, но слово вставить трудно, тем более — замечание, несогласие, вопрос… Л. Я., с готовностью воспитанного человека, замолкала, слушала собеседника терпеливо, даже если это были младенческие благоглупости. Иногда беседа, казалось, уже уходила в сторону, начинался разговор о другом, но вдруг Л. Я. нечто существенное добавляла к сказанному, через некоторое время — опять. И так почти весь вечер.
Однажды я слышала, как она сказала Володе Муравьеву: «Я не подарю вам своей книги («О психологической прозе», которую Л. Я. тогда заканчивала). Вы не любите ни Руссо, ни Толстого, ни Пруста, а у меня они главные герои…» Действительно, фаворитами у Л. Я. среди прозаиков были Руссо, Толстой, Пруст. Пруста она нам открыла (как несколькими годами раньше, когда она писала книгу «О лирике», мы заново вместе с ней открыли для себя Иннокентия Анненского). Пока она писала свою книгу «О психологической прозе», мы читали Пруста. Годами. Том за томом. А. Кушнер пытался даже читать по-французски… Толстой был, конечно, доступней. Как-то я пытала Л. Я. относительно Софьи Андреевны. Обсуждались ее дневники. «Нет, конечно, она не была податлива, как воск… Но все-таки поддавалась его воспитанию. Они ладили… Пока старик не начал чудить…» — говаривала Л. Я.
Л. Я. пишет о Тынянове: «Читатель безошибочно чувствовал, что этот ученый — сам участник литературного процесса 1920—1930-х годов». К самой Л. Я. можно также отнести эту фразу, хотя она как раз творчески очень менялась с годами. Но никогда, даже в самые для нее трудные годы, она не отказывалась от своих учителей и собратьев по 20-м годам, от разгромленных «формалистов», при том, что сама уже давно работала совершенно в другой сфере и очень далеко ушла от этого течения. И никогда не теряла интереса к современной литературе, пусть в иные годы заниматься ею было затруднительно, невозможно, а порой и безрадостно. В 20-х годах Л. Я. не раз записывает свои впечатления литературные и театральные и пытается их тут же ввести в научный оборот. У всех на памяти такой, например, ее этюд:
«П о э т ы. Недели две тому назад Борису Михайловичу <Эйхенбауму> в час ночи позвонил Мандельштам, с тем чтобы сообщить ему, что: Появился Поэт! — ? — Константин Вагинов! — Б. М. спросил робко: «Неужели же вы в самом деле считаете, что он выше Тихонова?» Мандельштам рассмеялся демоническим смехом и ответил презрительно: «Хорошо, что вас не слышит телефонная барышня!» Вот она, живая история литературы, история литературы с картинками».
Литературной современностью Л. Я. не уставала интересоваться никогда. Думаю, что отчасти поэтому она собирала в своем доме молодых пишущих друзей, расходуя на них массу времени, которое могла бы употребить с пользой на собственную работу. Пусть кое в ком она ошиблась, кое-кто не вышел в литературу («Это бывает… это совершенно не обязательно», — говаривала Л. Я., когда я ей указывала на нечто несостоявшееся), но даже неполное перечисление тех, кто вышел, — Андрей Битов, Александр Кушнер, Майя Данини, Яков Гордин, Лена Шварц, Коля Кононов, Алеша Машевский, Алексей Пурин, — говорит о том, что на ее глазах, при ее активном участии развертывалась та самая «живая история литературы, история литературы с картинками» на протяжении почти тридцати лет, с начала 1960-х.
А если прибавить к этому списку Вадима Вацуро, Ксану Кумпан и Альбина Конечного, Иру Паперно и Бориса Гаспарова (с некоторыми из них у Л. Я. были совместные работы), то можно будет говорить и о живой истории литературоведения.
Еще одна знаменательная для меня запись Л. Я.:
«Маяковский говорил нам (Коварскому, Боре <Бухштабу>, мне): «Работайте на современной литературе. Бросьте заниматься филоложеством».
Однажды я услышала от Л. Я. об этом «филоложестве» со ссылкой на Маяковского. Этот разговор был очень поучителен для меня, и я бы даже употребила такое сильное выражение, как потряс. Это было во время процесса Синявского и Даниэля, и говорили мы о Синявском. Л. Я. его очень не одобряла. Ей не нравился Абрам Терц и вся эта история. И когда я спросила, почему она так ко всему случившемуся относится, то получила запальчивый ответ: «А потому что не надо было здесь писать одно, там печатать другое…» Я оторопела: «А что он такое здесь писал?» (для меня тогда Синявский был только автором статьи о Пастернаке в издании Библиотеки поэта). «Да была у него книга о Горьком со всеми подробностями о социалистическом реализме и т.д.», — вяло протянула Л. Я. «А когда это было, Л. Я.?» — «Году в 53—54-м». — «Да ведь сколько лет, — говорю, — утекло, Л. Я.! Какие события с тех пор отгремели! У человека сравнительно молодого могло совершенно измениться мировоззрение!..» И тут Л. Я. с большим напором мне ответила: «А филолог должен понимать, что нельзя заниматься современным материалом, если невозможно сказать то, что ты на самом деле думаешь! Вам кажется, может быть, что нам не хотелось писать о двадцатом веке?! Думаете, отчего мы все зарывались в XIX век и глубже, а не трогали современную литературу, занимались «филоложеством», как выражался Маяковский, копались в Пушкине, Вяземском, Фете, Герцене? Порядочный человек не мог иначе себя вести. Вот нас и не пускали ближе комментария!» Это было сказано с такой яростью, жесткостью, экспрессией, что я почувствовала, какая все это была трагедия для нее, для ее научной и творческой жизни — писать о современной ей литературе только в стол…
А еще тяжелее было вообще писать и не печатать.
Я вспоминаю один из наших разговоров об эмиграции. Мы гуляли впервые после затяжной болезни Л. Я. и решили отправиться «далеко, но не очень». Я выбрала место дуэли Пушкина. Л. Я. жила поблизости, но никогда, как выяснилось, не была там. Под легкое ворчание: «Но ведь это, видимо, чисто условное место. На самом деле…» и т.д. — мы пробирались через как всегда разрытую и оказавшуюся на очередном ремонте железную дорогу на Сестрорецк, когда вдруг нас там и постиг разговор — эмигрировать или нет. Я сказала, что, пожалуй, «безнадежно не смогу». Л. Я. откликнулась, что ей, скорее всего, этого тоже уже не осилить. «А если бы нашлись силы — уехали бы?!» — «Только для того, чтобы печататься!» И после паузы — с невероятной энергией, забыв про разобранную дорогу и пушкинскую дуэль: «Нет, вы пока плохо представляете это себе, Лена! Вы слишком молоды! Жить в безнадежной уверенности, что самые главные написанные тобой вещи так никогда и не будут напечатаны!..»
Это тоже был урок — урок самого достойного отчаяния. Кстати, в разговоре с Е. М. Мелетинским Лидия Яковлевна как-то сказала, что если бы она эмигрировала тогда, сразу после революции, то она, вероятней всего, за границей не занималась бы литературоведением, а была бы писателем. Только писателем.
Гена Шмаков, уезжая в эмиграцию, страстно уговаривал Л. Я. отдать ему некоторые рукописи, чтобы напечатать их в Америке. «Лидия Яковлевна! Вы хотите или нет печататься?! Или вы так и собираетесь здесь просидеть, ожидая у моря погоды!» Когда я потом спросила Л. Я., почему она упорствует, ответ был честен и прост: «Хочу, чтобы дали дожить спокойно. Начнут преследовать, сживать со света, запретят книги, даже после смерти не разрешат их переиздавать. Нет уж. Потерплю».
Сразу добавлю, что Л. Я. дождалась, к счастью, своего часа. Она застала начало перестройки, ее книга прозы и дневниковых записей была издана, за эту книгу Л. Я. получила Государственную премию, которую ей вручали в Кремле. Меня не было в этот момент в Москве, но А. Кушнер, рассказывая мне об этом, сказал: «Л. Я. держалась молодцом. На Маркова (один из монстров советского Союза писателей) даже не взглянула». Мне Л. Я. при встрече сказала в ответ на мои поздравления: «Победило общественное мнение». Может быть, в тот раз и победило… Но когда в январе 1991 года вручали там же в Кремле, в прелестном Белом зале казаковского Сената ту же премию группе ученых, создавших энциклопедию «Мифы народов мира», то у меня было впечатление, что «общественное мнение» не слишком продвинулось вперед. Распоряжался уже не Марков, а Андрей Вознесенский, но все равно процедура оказалась почти неприличной. Для писательской аудитории, собравшейся на этот «великий акт», имена ученых мало что значили или просто не были известны. Фамилии лауреатов при каждом назывании перевирались. А в кулуарах я услышала следующее: «Вы заметили, какие странные люди получают теперь премию?! В прошлый раз вручали какой-то Гинзбург». Утешением в этой обстановке был только казаковский Белый зал.
Л. Я. была выучеником блестящей научной школы, это известно. Она много пишет о своих учителях и не устает их перечислять. «В Институте, — пишет она, — (точнее, на Высших курсах) тогда преподавали Тынянов, Эйхенбаум, Жирмунский, Томашевский (позднее — Гуковский, Энгельгардт), преподавали такие лингвисты, как Щерба, Виноградов, Ларин, Якубинский, Бернштейн».
Однажды, когда я помогала Л. Я. с какой-то рукописью, она произнесла спокойно и с чуть проявленной брезгливостью: «Теперь уже скоро будет совсем легко писать. Не останется никого, кто помнил бы, как надо работать, исчезнет стыд непрофессионализма».
«У младоформалистов <…> выработались свои бытовые нормы, — пишет Л. Я., — Уважающий себя воспитанник Инст<итута> истории искусств пишет стихи на случай (в молодости, то есть до 16-ти лет, писал всерьез), склонен к эпистолярной прозе и каламбурам <…> он непременно пьет пиво <…> он тщательно блюдет завет «неакадемичности», то есть не всегда почтителен со старшими и легко сближается с младшими<…>; он любит кино и равнодушен к театру; он не любит науку<…> Наши учителя тоже не любили науку, они любили открытия. Младоформалист по природе прежде всего литератор. И ни один из нас не застрахован от поприща беллетриста. Мы можем цитировать наизусть Батюшкова и Ап. Григорьева, но мы не снобы; мы знаем вкус поденщины и халтуры — вкус ремесла. Ученик опоязовцев непременно близок к современной литературе, и вообще он интеллигент своего времени по своим эстетическим вкусам и по всему мироощущению. Он скептик, притом самый закоренелый, потому что не замечающий своего скептицизма. Мы все, кажется, соединяем скепсис с порядочностью…»
Все, кто знал Л. Я., согласятся, что этот текст — очень точный ее автопортрет, так же как и портрет, скажем, Бориса Яковлевича Бухштаба. Вплоть до незастрахованности от поприща беллетриста: у Л. Я. был опубликованный роман «Записки Пинкертона», а у Б. Я. Бухштаба — о народниках.
И еще примечание — по поводу отношения к «старшим» и вообще младоформалистического стиля поведения…Однажды я рассказала Л. Я., что В. Г. Адмони и Т. И. Сильман не в первый уже раз настойчиво звали меня к Ахматовой, а я опять не решилась. На что Л. Я. сказала: «Я это очень понимаю. В молодости необходимо, чтобы для «великого» человека, к которому вас ведут, вы что-то значили. Я из-за обостренного этого чувства лишилась более близких, чем у меня были, отношений с Маяковским, с Пастернаком… В старости это уже совершенно безразлично».
Я нигде не нашла у Л. Я. характеристики ее эстетических пристрастий, такого места в ее сочинениях, где бы они были ясно очерчены. А она и в этом была человеком своей эпохи, эпохи авангардизма, что было всегда заметно и в крупном, и в мелочах. Мне часто случалось ходить с ней по выставкам, или обходить эрмитажную экспозицию третьего этажа, кубистов, Пикассо, и она удовлетворенно произносила, что, «по заверениям Антонины Николаевны Изергиной, — в Эрмитаже сейчас не осталось ничего в Западном отделе существенного, что бы не было выставлено в залах». Рассказывалось при этом, как «Тосенька Изергина» героически борется за эту полноту экспозиции, особенно эти рассказы звучали актуально в 60-х годах, во время хрущевских идеологических проработок.
И сама Л. Я. была окружена в своем доме вещами эпохи авангардизма. Это были чаще всего подарки Н. Харджиева, с которым она дружила: рисунки и живопись Ларионова, Бурлюка, Татлина, Гончаровой. Николай Иванович Харджиев, столь капризный и осторожный в общении с людьми, никогда не проходил мимо дома Л. Я., не навестив ее. И после таких визитов мы обнаруживали новый шедевр у Л. Я. Чаще всего — мы его и пристраивали, этот шедевр. Под беспокойную воркотню Л. Я., после долгих примерок и обсуждений вбивался очередной гвоздь в стену, повисала картинка и выпивалась за это рюмка-другая, сопровождаемая согревающей душу беседой.
Не только картинки, но и окружающие ее вещи тяготели к той эпохе.
Вообще-то комнаты Л. Я. были убраны довольно строгой мебелью, самой необходимой и как раз вполне буржуазной. Как ни странно, ей была присуща некоторая степень буржуазности. Это очень удивляло. Это уходило корнями в детство, в Одессу, откуда она была родом, в среду, в семейные традиции. Помню, как мы с Яшей Гординым были приглашены к Л. Я. «обмерить тумбочку». Нам это было доверено, потому что мы пользовались у Л. Я. репутацией «реальных» людей, геологов. Филологам такую серьезную работу Л. Я. не могла доверить. Мы отнеслись очень легкомысленно к этому приглашению, представляя себе заранее, что мы в пять минут справимся с тумбочкой, а затем, как водится, выпьем водочки, почитаем стихи, побеседуем с Л. Я. Не тут-то было. Мы возились с этой чертовой тумбочкой добрую половину вечера. Л. Я. все казалось, что мы недостаточно точно ее обмерили, что стекло, изготовленное по нашей мерке, будет выпирать и т.д. Я потом добрых три десятка лет поглядывала на эту тумбочку, приходя к Л. Я. Устраивая на ней шапку, варежки и шарф (на новой квартире она была уже сослана в переднюю), я вспоминала тот давний урок житейской основательности. Мое детство было лишено подобных уроков.
Очень развлекали нас в ее рассказах подробности того быта, который процветал в ее дореволюционном детстве. Например, с некоторым суеверным ужасом Л. Я. говорила о том, как разнообразно и, главное, много ели в ту эпоху. «Просто обжирались!..»
— В интеллигентской среде еще не так, а вот в купеческой!.. Да и вообще в России тогда ели много и разнообразно, некоторые вещи из тогдашнего ассортимента уже совсем забыты… — рассказывала Л. Я. — Вот, например, Лена, вы уже, вероятно, не знаете, что такое спаржа?..
— Спаржа — это рыба!.. — радостно откликнулась я.
Лидия Яковлевна ахнула.
Я могу объяснить, почему я была уверена, что «спаржа это рыба». Я помнила, что у Чехова все время едят «осетрину со спаржей». В ту позднесоветскую эпоху и осетрины, можно сказать, не было, но все-таки я помнила, что это рыба. Поэтому и спаржу держала за рыбу.
Но вместе с некоторой буржуазностью дома все-таки каждая мелочь у Л. Я. была подобрана именно с тем самым, столь любезным ей, авангардным вкусом. Вплоть до занавеса на окне и тряпочки на тахте — и то, и другое обязательно с абстрактным рисунком… У нас как-то шел разговор о том, что в комнате слишком много света и солнца (это было уже в новой квартире на Муринском проспекте), что вредит графике (рисункам, гравюрам и акварелям) на стенах: они выгорают. «А как быть?» — спросила Л. Я. Я объяснила, что коллекционеры, если они имеют несчастье жить в современных квартирах, заводят тонкие занавески, тюлевые, например, и вообще их не одергивают. «Но для вас это невозможно ведь?..» — «Нет! — воскликнула Л. Я. — Я их сожгу!..»
Отворачивая крышку тюбика с зубной пастой (нашу кругленькую крышечку, которую и молодыми-то пальцами невозможно было открутить, а открутив — не уронить тут же!..), мучаясь и раздражаясь, она произносила: «Черт возьми! Весь мир уже научился делать так, чтобы людям было удобно!..»
Еще мне вспоминается такой анекдот. У Л. Я. был ремонт (как человек, чуждый богемной беспорядочности, она регулярно делала ремонты), и она отправилась в Гостиный двор покупать ведро. Жила она в это время на канале Грибоедова, в том доме, где теперь железнодорожные кассы, и, купив ведро, она шествовала с ним по Невскому. Надо сказать, что ведро было чудо как «авангардно». В шестидесятые годы такое случалось. Наш дизайн тогда как-то повернулся в сторону современности. Ведро было ярко-красного цвета, не совсем круглое, а скорее треугольное в плане, с белой крышкой и с носиком, в общем — загляденье! Поскольку дело было на углу Невского и канала, а в Доме книги, на верхнем этаже, в те времена работали многочисленные издательства и редакции, то тут была муравьиная тропа литераторов, редакторов, издателей, и Л. Я. тут же повстречалась с одним молодым человеком из этой среды — веселым, остроумным, болтливым. У него запрыгали искорки в глазах от предвкушения того, как он сейчас взбежит на третий этаж Дома книги и всем расскажет, что он видел на Невском Лидию Яковлевну Гинзбург с ведром!..
— Л. Я.! Вы ли это? И почему с ведром?!
— У меня ремонт. Я купила ведро, — сказала Л. Я.
Еще пара фраз — и они разошлись. И, когда между ними было уже шесть—десять шагов, Л. Я. его окликнула, обернувшись, и сказала, повертев ведром: «Когда вы сейчас будете всем рассказывать, как встретили меня на Невском с ведром, не забудьте описать, какое оно было модерновое».
Ведро и тюбик с пастой — это мелочь, важнее то, что «авангардистское» воспитание и страсть следить за тем, что происходит в современной культуре всегда соединяли Л. Я. с людьми совсем молодыми. Мы, пришедшие к ней двадцатилетними, постепенно старились, коснели в своих вкусах и пристрастиях, а возле Л. Я. вырастал молодой лесок, это были мальчики и девочки, плюющие на нас, замшелых шестидесятников, перегоревших — как кто-то выразился чуть позднее… Они уже были людьми с иными вкусами, пристрастиями и другими манифестами в искусстве. Но и они тоже с Л. Я. находили общий язык. В последний год своей жизни Л. Я. уже без запинки произносила название группы «Поп-механика» и слушала музыку Курёхина, хотя вообще к музыке была глуховата и всегда на это жаловалась. И, обнаружив это ее новое пристрастие, я как-то с ревностью заметила: «Ну вот и Лидия Яковлевна наконец стала слушать музыку. А то, бывало, приглашаешь ее на концерт Рихтера, а в ответ слышишь: «Спасибо, Лена, но — это очень печально — у меня как-то в жизни не сложились отношения с музыкой… Зачем же на меня тратить такой дефицитный билет». Теперь все в порядке, все дело было в том, что Лидия Яковлевна ждала рождения Курёхина!» Л. Я. выслушала мою дерзость кротко, промолчала и, кажется, не обиделась. Даже, мне показалось, моя ревность была ей приятна.
Кстати припомнить, что, когда появилась Тринадцатая симфония Д. Шостаковича, мы с Яшей Гординым достали ее запись и магнитофон (тогда и то, и другое было редкостью) и заставили Л. Я. все выслушать с начала до конца. Видно было, что ей очень хотелось нам угодить, но все-таки, кажется, большого удовольствия ей это не доставило. Но Л. Я. многим готова была пожертвовать ради протеста, ради хотя бы пассивно высказанного «фэ» советской власти (Софье Власьевне — как мы тогда говорили!). Среди моих записей 1969 года есть такая:
«21 марта 69. Сегодня еду к Л. Я. Наконец-то… Старушка мне сегодня звонила и просила прийти пораньше, т.к. ей хочется посмотреть матч (!) с чехами (!!). Уморительно серьезно объясняла она мне, что это такое событие в спортивной жизни, что пропустить его никак нельзя. Я не могла сдержаться и восторженно-неприлично хохотала в трубку, пока она, кажется, не обиделась. Пораньше так пораньше, мне еще удобнее, оставлю детишек друг с другом, но какова «черепаха»-то!»
Мне уже случалось писать о том, что старшее поколение друзей мы называли «наши старики». За Л. Я. укрепилось заглазное, ласково произносимое: «Старуха». При этом вкладывалось в интонацию нечто величественное. Иногда говорилось «Старушка» (поправка моей сестры Ксаны) и — «Старая мудрая черепаха». Должна напомнить, наверное, и то обстоятельство, что матч с чехами после советского вторжения летом 1968-го был событием не столько спортивной, сколько политической жизни. Все мы (даже равнодушные к хоккею, вроде меня) страстно болели за чехов. Помню, как на следующее утро мой совсем не спортивный приятель-сослуживец, увлекши меня в темный угол коридора, рассказывал, как кто-то из чехов, склонившись над поверженным врагом, что-то ему долго толковал. Вероятно, что-нибудь вроде: «Это тебе не на танке в Прагу въезжать!..» Добавлю еще, что у Л. Я. не было тогда телевизора, так что она к кому-то специально шла болеть за чехов.
Может быть, еще раз вернуться к тому, кто и как называл, точнее, звал Л. Я. Мы, разумеется, обращались к ней по имени и отчеству. Старые друзья, ровесники, родственники (впрочем, из родственников мы никого уже, можно сказать, не застали в живых, но Л. Я. часто рассказывала кое-какие новеллы о своем брате) звали Л. Я. Люсенькой. Когда звучало это обращение, становилось понятно, что знакомство корнями уходит или в петроградские 20-е годы, или еще глубже, в одесскую юность. Люсенькой называли Л. Я. Борис Яковлевич Бухштаб, Александра Львовна Андрес, Рина Зеленая, Ирина Валентиновна Щеголева (Альтман). Наташа Долинина называла Лидию Яковлевну тетей Люсей. И это понятно, она знала Л. Я. с рождения.
Особое отношение было у Лидии Яковлевны к теме смерти — и в жизни, и в литературе. Вот одна из ее записей:
«— … А что ты об этом думаешь?
— О чем?
— О смерти.
— Я об этом не думаю.
— Как? Но человек, который думает, должен об этом думать<…> нельзя же, чтобы возможность жить без ужаса была основана только на недомыслии. Чтобы от времени до времени это ударяло в голову — и забывалось до следующего раза. Так до последнего раза, который, быть может, застанет душу, визжащую от страха. <…> Уверяю тебя, у меня совсем не комплекс страха. У меня вообще здоровая психика. Но от этого решения, от правильности этого решения зависят вопросы жизни<…> без теории смерти — я лично рассчитываю все-таки на теорию, пригодную для жизни, — как ты установишь смысл труда, мысли, любви, государственной жизни…»
Запомнился, может быть, более импрессионистичный, но не менее серьезный разговор об этом, который случился как-то и у меня с Лидией Яковлевной.
Однажды несколько дней подряд я занималась у Л. Я. Было это на Канале. Я тогда была человеком бездомным в силу сложившихся обстоятельств, у меня была срочная работа, и Л. Я. предложила мне приходить на несколько часов и работать у нее. И очень трогательно заботилась обо мне. Но как-то раз, проходя мимо моего стола, точнее — не моего, а своего, Л. Я. заметила, что я не занимаюсь, а пишу стихи. Она очень развеселилась и потребовала, чтобы я прочла, что я написала за ее столом. А мне как раз не хотелось читать Л. Я. эти стихи: в них была строчка, ее касающаяся. Мне сейчас трудно воспроизвести те стихи, я их забыла, но для продолжения рассказа попробую их снова слепить из застрявших в памяти строчек: «В чужом дому — знай наперед, / Не привыкай к вещам и людям. / Хозяин, может быть, умрет / Или тебя разлюбит. / А ты — на потолке затек, / Карниз, раскрылье водостока — / Все помнишь. И созвездье окон, / Что для тебя уж не взойдет». Понятно, что я не хотела читать Л. Я. строчку: «Хозяин, может быть, умрет». Так вот, Л. Я. вынудила меня прочесть стихи и, выслушав текст, произнесла: «Это не про мой дом. У меня нет затека». И обвела пальцем потолок (к вопросу о том, что она не ленилась проводить ремонты). «Ах, Л. Я., — пролепетала я, — в потолке ли дело…» И тогда Л. Я. не без волнения произнесла: «Я прекрасно понимаю, почему вы не хотели читать мне стихи. Но вы напрасно думаете, что я так малодушна, что у меня может не хватить мужества выслушать эту строчку. Я часто думаю о смерти и привыкла к этим размышлениям. Меня врасплох не застанешь».
Я хорошо помню квартиру Л. Я. на канале Грибоедова. Обычный петербургский доходный дом, вход с улицы, точнее — с набережной канала, последний этаж, лифт не работает, его давно упразднили. Напротив парадной через канал — крыло Казанского собора, рядом мостик с крылатыми львами, а с другой стороны, чуть в отдалении, шумит Невский. Вход с улицы, но окна выходят во двор. Типичный петербургский двор доходного дома. При этом одно окно, как раз то, около которого стоял большой письменный стол Л. Я., упиралось в стену. Правда, стена была красивая, покрытая керамической плиткой буровато-зеленого и желтого цвета (особенно любимого Л. Я.). По стене поднималась труба водостока, раскрывая свой раструб в петербургское небо. Эту стену Л. Я. не раз фотографировала. Она долго увлекалась фотографией, не только снимала, но и профессионально сама проявляла и печатала, кстати — создала целую галерею портретов своих друзей — и молодых, и старых). Далее в этой большой комнате использовалась неправильность и причудливость геометрии, столь частая в старых доходных домах, и куда-то вправо от окна была вдвинута тахта, а по левой стене тянулись непрерывные книжные полки. До самой двери, которая располагалась напротив окна. В самом темном углу таился стол для проявления и печатания фотографий, а в центре комнаты были размещены несколько кресел. В комнате была еще одна дверь, она прорезала книжные полки и вела в другую комнату, точнее — комнатку, которая была светлее (хотя окно выходило тоже во двор, но не в стену) и банальнее по форме — длинная и узкая. В ней размещался рядом с окном старый пузатый громадный шкаф для одежды, вдоль стены тянулось некое подобие тахты, а перед тахтой — стол для трапез. Далее у стены — та самая тумбочка, над усовершенствованием которой мы трудились однажды с Яшей Гординым, на нее ставили блюда, приносимые из кухни. И опять-таки все кончалось дверью, ведущей в коридор. У каждой комнаты в этой квартире, давно уже ставшей коммунальной, размещалась вешалка для пальто, и комнаты Л. Я. были самые близкие к входной двери.
В квартире был телефон. Он висел не слишком близко от комнаты Л. Я., но дозвониться бывало всегда просто, даже из автомата. Был душ, всунутый в какое-то помещеньице, отделенное от кухни. Была просторная кухня с традиционным для таких квартир черным ходом, которым мы пользовались изредка, уходя от Л. Я. ночью, когда парадная уже была закрыта. Кроме Л. Я. было еще три семьи, не очень, к счастью, многочисленных. С соседями Л. Я. вполне ладила. Кроме одной странноватой гражданочки, впрочем, очень несчастной, засунутой в каморку за кухню по настоянию жакта в нарушение всех правил и несмотря на протесты жильцов (тогда это было делом обыденным), остальные соседи Л. Я. были людьми интеллигентными. Были строгие правила общежития, которые Л. Я. свято выполняла. Поэтому даже такие анекдоты, как, например, случившийся с котом Петей, который, будучи уже стариком и находясь на строгой диете, не вынес однажды сладкого запаха мяса из соседской сковороды, отдыхавшей на плите, полез в нее и опрокинул на пол, лишив этим семью двухдневного обеда, — не вызывали никаких нареканий.
Кстати, о коте Пете. Он вполне заслуживает своего абзаца в этих воспоминаниях. Он достался Л. Я. в наследство от И. М. Семенко, которая уехала в Москву. Строго говоря — он принадлежал Л. Я., но пользовался правом жить во всей квартире. Но особенно он любил бывать у Л. Я. И уж непременно в те часы, когда там были гости. И интересы его носили тут совсем не гастрономический характер, а чисто духовный: Петя любил присутствовать при интеллектуальных беседах и особенно слушать, когда что-либо читалось вслух — проза ли, стихи. Мне всегда казалось, что стихи он слушает с особенным удовольствием. Он располагался на свободном стуле, не ложился, а сидел, выпрямившись и слегка опустив голову. Когда чтение кончалось и начиналось обсуждение, Петя соскакивал со стула, подходил к двери и мягким мявом просил его выпустить. Это было удивительное явление. А однажды (дело было летом, когда Л. Я. не было в городе) к соседям пришли гости, причем по случаю юбилея гостей собралось много, и пальто их (видимо, было дождливо и холодновато) пришлось разместить в том числе и на вешалке возле комнаты Л. Я. Рассказывали, что Петя, увидев одежду и решив, что там, за дверью, собрались и читают стихи без него, стал рваться в запертую комнату, мяукать, плакать, в общем — долго неистовствовал.
Петя умер глубоким стариком, прожив долгую кошачью жизнь. В тот момент, когда он совсем расхворался и стало понятно, что это конец, Л. Я. как раз куда-то уезжала, кажется на конференцию. Петя «болел» у соседки (Долухановой), которая тоже, наравне с Л. Я., считалась его хозяйкой. Л. Я. рассказывала мне, что перед отъездом она зашла проститься с Петей, понимая, что больше не увидит его, и была поражена осмысленностью этого прощанья. Когда она наклонилась над ним и погладила его, Петя открыл глаза, и взгляд его явственно выразил: «Уезжаешь?.. Ну-ну… А я, как видишь, все… Прощай…»
И вот из этой квартиры, в которой Л. Я. прожила сорок с лишним лет, которая, может быть, и не была идеальной, но по многим параметрам ее устраивала — прежде всего близостью к Публичке, издательствам и редакциям, Дому писателя и другим культурным точкам, включая сюда и места обитания большинства друзей, — так вот из этого старого привычного жилья Л. Я. стали силой выселять. Городу понадобился этот дом для устройства в нем билетных касс железной дороги…
Я помню, как в первые годы перестройки, когда мэром Петербурга был А. А. Собчак, один из известных журналистов обратился к нему с вопросом (причем в тоне журналиста звучали заранее запланированные осуждение и язвительность): «Что ж, Анатолий Александрович, теперь уже никогда не будут старые блокадники получать отдельные квартиры от города, как они их получали при советской власти?! Этот вопрос теперь закрыт навсегда?!» А. А. Собчак смешался, стал оправдываться… Жаль, что он не знал истории о том, каким образом Л. Я. Гинзбург, блокадница от звонка и до звонка, старейший литературовед Петербурга, всеми уважаемый ученый, да и один из старейших членов Союза писателей, добилась получения маленькой однокомнатной квартирки в одном из новых районов города, когда ее силой выгоняли из ее старого обжитого угла в центре города. И было это в 1970 году, в зените брежневской эпохи, по которой продолжают вздыхать многие мои соотечественники.
Ей твердо предлагали комнату в коммунальной квартире, то есть то, что она имела и здесь, на канале Грибоедова, только теперь ей грозила комната в пятиэтажке на краю города или в старом фонде, и кто при этом будет соседом Л. Я., было совершенно неизвестно. Зато было ясно, что в этом жилище невозможно будет разместить ни библиотеку, ни привычные необходимые вещи… Да и вообще на дальнейшей работе надо будет поставить крест.
Из дневника: «30 янв. 1970. Как жалко Л. Я., которую на старости лет переселяют из квартиры, в которой она прожила всю юность, всю блокаду, всю жизнь… При этом ее еще стараются запихнуть куда-то к черту на кулички, в квартиры, предназначенные на слом. Смотреть одно такое жилье ездил с ней Глеб <Семенов>. Это была комната в какой-то трущобной квартире в районе Екатерингофки. В этой квартире живет пожилой рабочий с женой, причем он собирается съезжать — ему завод дает квартиру… Кто же даст квартиру бедному писателю, какой завод?.. Выгонят на улицу и не почешутся. Л. Я., оглянувшись на улице, сказала: «Кажется, посвященное Сашей стихотворение будет пророчеством… Особенно последняя строчка…» (Стихи А. Кушнера про ленинградские реки, в т.ч. Екатерингофку, кончаются словами: «Стикс, Коцит и Ахеронт…»).
Л. Я. бросилась хлопотать, она звонила секретарям СП и влиятельным друзьям — В. Н. Орлову, Д. С. Лихачеву. «Я сказала им, что, если они хотят, чтобы я еще хоть что-нибудь написала, пусть помогут, нажмут на начальство», — призналась мне как-то она. Все в эту пору пытались ей хоть чем-то помочь. Выручил случай. Наша общая подруга Нина Королева, поэт и член СП, в это время была районным депутатом (по Дзержинскому району, где размещалось ЛОСП, Литфонд и Дом литератора), и как депутат она имела право записаться в Горисполком на прием к самому большому начальнику, распределяющему жилую площадь. Простые граждане, чтобы записаться на такой прием, простаивали ночи и отмечались в списках. Нине как депутату удалось это сделать без очереди, и в назначенный день и час она отправилась туда с Л. Я.
Я выслушала подробный отчет об этом походе и от Нины, и от Л. Я. Замечательны были комментарии Л. Я. Она рассказывала примерно так: «Этот самый большой начальник был, как все наши советские высокие чиновники, страшен лицом и фигурой, но он еще к тому же был крив на один глаз. И тут я совершила самый умный поступок в своей жизни: я Нину посадила под здоровый его глаз, а сама села под кривой». Надо сказать, что Нина была в те времена прехорошенькой и, кроме всех прочих достоинств, умела, когда требовалось, быть железной демагогичкой.
Она, в свою очередь, тоже передавала мне канву разговора:
Чиновник: «Вот вы говорите, что Л. Я. нужна квартира, чтобы спокойно работать. Но почему я должен Л. Я. дать квартиру, а какой-нибудь школьной учительнице отказать?!»
Нина (не моргнув глазом): «Разница только в том, что учительница работает в школе, а у Л. Я. рабочее место дома. И если, скажем, сосед придет с ночной смены и включит, чтобы отдохнуть и рассеяться, громко музыку или ТВ, что будет вполне естественно, то рабочий день у Л. Я. будет сорван… и т.д.».
И все в этом роде. Но в результате этой демагогии Л. Я. получила отдельную квартиру на Муринском проспекте. Маленькую однокомнатную квартиру, но это был лучший вариант. Более того, это был счастливый исход. Ибо моей сослуживице, например, попавшей также в очень тяжелую жилищную ситуацию, тоже блокаднице, на таком свидании с советским монстром крикнули: «Блокадница!.. Вон, Пискаревское кладбище есть для вас, блокадниц. Туда и ступайте!»
Начался великий переезд Л. Я. с канала Грибоедова на Муринский. Переезд этот подготавливался всеми сколько-нибудь заметными молодыми и старыми литературными силами Петербурга. Кто только в этом не участвовал! Сколько было неразрешимых вопросов и тупиковых ситуаций! Сколько мучений и нравственных и физических! Сколько анекдотов и сколько волшебных, незабываемых mots самой Л. Я.! Руководил сим сложным процессом Глеб Семенов. Л. Я. прозвала всех нас, использовав термин фольклористики, «волшебными помощниками», а мы в память об этой эпопее создали рукописный сборник «Новоселье», куда каждый поместил некое произведение (стихи, прозу, даже научный трактат), посвященное Л. Я.
Из дневника: «4 дек. 1969 г. Вчера была у Л. Я. Старуха по-прежнему великолепна и бодра. Встретила меня фразой, как всегда, без переходных междометий:
— Пришли прощаться со старым домом?.. Я смотрю на все это, как на нечто призрачное, — она легко взмахнула рукой на стены, — вроде бы есть, но уже и нет.
Показала мне чертеж новой комнаты в квартире на Муринском, бросилась за сантиметром, который лежал наготове:
— Учтите, что я все меряю. Это у меня теперь пунктик. Так что не попадайтесь мне на пути, могу нечаянно измерить.
Пришла Л<ена> Ш <варц>.
За столом мы заговорили о дневниках Л<идии> К<орнеевны>. Л. Я. заметила, что дневники эти (посвященные Анне Андреевне Ахматовой) имеют большую ценность, т.к. записи сделаны непосредственно после бесед с Ан. Ан.
— Я всегда говорю — не верьте тому, что вспоминают через двадцать или больше лет. Через двадцать лет ничего вспомнить нельзя.
Потом Л. Я. добавила, что в те годы (которые охватывают дневники Л. К.) она тоже хорошо знала Анну Андреевну:
— Мы были тогда полуночниками. Я приходила в одиннадцать и уходила в четыре-пять. Так мы и просиживали втроем — Анна Андреевна, Пунин и я… В дневниках Л. К. Анна Андреевна чересчур серьезна. По-моему, она никогда не была так серьезна… Я бы сказала… — (при этом глазки Лидии Яковлевны, мудрые черепашьи глазки, лукаво засветились) — Я бы сказала, что А. А. в этих дневниках так же серьезна, как сама Лидия Корнеевна!
Сколько их было, этих великолепных mots! Тоже ведь надо их записывать сейчас, а не через двадцать лет.
Я заговорила, конечно, о своих предчувствиях, которые меня донимали все последнее время. О том, что время стихов, увы, проходит, что, если существуют периоды, когда общество теряет поэтический язык, как было в 1880-е годы, например…
— Мы это только что наблюдали в тридцатые и сороковые… — откликнулась Л. Я.
Вот такой период и сейчас грядет, продолжала я, и это чувствуется. И это очень тяжело для всех пишущих…
Тут бурно вмешалась Л<ена> Ш<варц> — и прекрасно, и хорошо, чем меньше пишут вокруг, вообще, чем меньше мода, тем и замечательнее, тем и легче писать. Мне стало смешно, я подумала, что действительно для Л. Ш. это хорошо. Она из одного противоречия, заложенного в ее натуре, будет отчаянно хорошо писать в одиночестве. Ее это одиночество будет питать. Отчужденность будет соком ее стихов. Подумала и сказала.
Л. Я. поддержала меня: конечно, в одиночестве писать труднее. Большинству — труднее. Атмосферы нет. Атмосфера питает, подбрасывает идеи, идет обмен между писателем и обществом.
Я очень чувствую, что писать в одиночестве — все равно что есть собственный мозг. Все дело решается тем, у кого на сколько этого мозга хватит. Это работа на износ.
Леночка Шварц вызвалась познакомить Л. Я. с каким-то мальчиком, который поселяется в том же доме: может быть, он чем-нибудь будет полезен. Мальчик — поэт.
Л. Я. поморщилась:
— Ой, будет душить плохими стихами. Боюсь. А кто его жена?
— Кажется, барменша…
Глазки Л. Я. снова заблестели:
— Это чудное сочетание — поэт и барменша. Ну, идет. Знакомьте. Может быть, мне захочется…
— Выпить! — закончила я.
Просидели до часу за чудной беседой. Никак было не оторваться от разговора. На прощанье я сделала Л. Я. комплимент: мол, необыкновенно спокойно она переживает грядущий переезд. Мысли всё не о суетном.
— Ну да, но ведь вот сейчас начинается крещендо…»
И действительно, скоро началась страда. Я, как и многие другие, помогала Л. Я. разбирать и складывать книги. При этом обнаруживалось немало двойных экземпляров. Л. Я. их щедро раздаривала. Мне подарила Герцена. Известно, что Л. Я. много им занималась, писала о нем. В 1960-е годы снова пришло время Герцена — причины понятны. Все его перечитывали, пересказывали друг другу забытые страницы. Одна из записей, тоже из времени переезда Л. Я., связана как раз с этим:
«22 янв. 70. В этом году наш с Э<льгой> Л<ьвовной Линецкой> день рождения (у нас с Эльгой Львовной дни рождения были рядом в январе: у меня 21, у Эльги — 22, мы обычно не забывали поздравлять друг друга, а иногда и вместе их отмечали) совпал с юбилеем Герцена. Правда — день смерти. Все равно неплохая компания. Вчера, выступая в Союзе <писателей>, Э. Л. сказала: «Сегодня день смерти…» — все замерли, ожидая с ужасом и удивлением, что она скажет «Ленина», это так на нее не похоже! — «Герцена. Союз писателей никак не отмечает эту дату, хотя прошло сто лет со дня смерти этого замечательного человека. Я хочу, чтобы на нашем сегодняшнем вечере прозвучало его имя…» Молодец Э. Оказывается, она даже и забыла, чей еще это день смерти.
Ко мне, конечно, поднавалилось вчера много гостей, хотя круг тех, кто помнит, все уже и уже. Были Влада <Городницкая>, Ксана С<еменова>, Саша <Кушнер> с Таней, Т. Ю. <Хмельницкая>, Майя <Данини> и Нат<алия> Георг<иевна> Семенова. Да, Леночка <Шварц>, конечно… Леночка. «Какие времена, — сказала она, — видимся только на днях рождения».
У всех на устах переезд Л. Я.
23 янв. 70. Заходили к Э<льге Львовне Линецкой> днем…
Все обсуждают переезд и устройство Л. Я. Как безумно жалко ту старую квартиру. В ней Л. Я. прожила 41 год. Это квартира Гуковских в прошлом. Сюда приходил молодой Заболоцкий в военной гимнастерке, и домработница Гуковских кричала из передней: «Лидия Яковлевна! К вам солдат пришел!»
И потом — «Канала зимняя канава, мое смятенье, мой овраг!..» (мои стихи. — Е. К.). Когда-то давно, когда Л. Я. завела при мне разговор о том, что, может быть, придется уезжать из этой квартиры (тогда шел разговор о том, что Л. Я. становится трудно подниматься без лифта на верхний этаж), я просто заплакала. Она стала меня утешать: «Ну-ну, думаете, мне это все равно… Ведь уже сорок лет скоро… Гуковские здесь жили… Мы сами перекраивали ее, делили комнаты…» И больше о переезде не было ни слова. Сколько раз я отсюда выбиралась в темноте, брела пешком на Васильевский. Невский был пуст и светел. Сколько вечеров я просидела здесь, занимаясь, а Л. Я. меня опекала, угощала сладким, прикрывала двери. Сколько раз я заходила сюда без звонка — не всегда ведь в кармане было 15 копеек! И — «…А, Лена, пожалуйста, пожалуйста, очень рада… Да нет, я как раз хотела отдохнуть, что-то у меня голова… Я с утра сижу…» Или «Ах, Лена, а я сейчас выхожу… Вы не хотите проводить меня до остановки… Одну минуточку, я кончу одеваться…» И я сидела, глядя на картины, вдыхая милый книжный запах. Ну а сколько часов тут проведено с друзьями, с Глебом, с Андрюшей, с Сашей… Просто не пересчитать.
У ребят есть идея выпустить самодельный альманах «Новоселье», посвященный переезду Л. Я. Вступительную статью будет писать Я<ша> Г<ордин> — «Переезды в русской литературе»…
30 января 70. Переезд Л. Я. наконец завершен. Позавчера Майя <Данини> сообщила мне, что туда привезли телефон и дали номер, хотя и не включили еще. Майя застала старуху в сильном ажиотаже, Л. Я. с зубной щеткой во рту демонстрировала аппарат и диктовала номер телефона.
Эпопея.
Конечно, Л. Я. проявила при переезде редкие твердость и мужество, но и анекдотов была масса… «Знаете, — сказала она мне доверительно, когда я помогала ей складывать книги, — ведь я до сегодняшнего дня еще работала». Комната была уже завалена коробками с книгами, по стенам ощерились пустые стеллажи, и только за окном еще спокойно розовела стена. Та самая, которую Л. Я. очень любила, которая по утрам бывала освещена солнцем, которая прекрасно светилась днем и темнела вечером, которую Л. Я. даже фотографировала.
Стол был завален рукописями.
— Л. Я., не хотите ли взять меня в секретари на пару вечеров? Я помогу вам разобраться…
— Нет, видите ли, тут, кроме меня, никто ничего не поймет. У меня всю жизнь было своеобразное плюшкинство, интеллектуальное плюшкинство… Я не выкидывала черновиков и книг… теперь я за это должна поплатиться.
Когда все было собрано, началась раздача вещей, которые не помещались в новую квартирку…
— Кстати, Лена, вам не нужна гусятница?.. Новая прекрасная гусятница!— безрезультатно пыталась навязать мне Л. Я. этот раритет.
Последним пришел за книжной полкой Ося <Бродский>.
— Ну вот, а я-то думаю, — обратилась Л. Я. к Глебу <Семенову>, — что бы это значило: вы собрали у меня всю отечественную литературу, а Бродского нет и нет. Теперь все в порядке…» (Вижу до сих пор Осю, хочется сказать — как будто бы это было вчера, нет, не вчера, а как будто бы пару часов назад! — отъезжающего от дома на канале в кузове грузовика, опирающегося на полку с мечтательным выражением на лице и машущего нам рукой.)
Привожу продолжение записи от 30 января 1970 г., когда мы большой компанией трудились над устройством новой квартиры Л. Я. на Муринском:
«…Но это было еще не все… В самый разгар ералаша — стука, пыли, стружки и пр. — явились на собственной машине Битовы и привезли в подарок Л. Я. веник и девятый номер «Дружбы народов». Инга тут же принялась мыть полы.
— Вы видели Андрея с бородой и усами? — спросила меня Л. Я., когда я приехала через день. — Абсолютно азиатское лицо. Вот так и все исконно русские лица. Добавь бороду, и вылезет наружу татарское происхождение.
Перед обедом Л. Я. сказала, что ей нужно выйти позвонить и купить чего-нибудь сладкого. Вместо сладкого она принесла «маленькую».
— Л. Я.! Вы со всеми, кто вам помогает, распиваете водку?! Что с вами будет? — Да, я сопьюсь скоро.
Я, кажется, завершила устройство на новой квартире. Я готовила обед, мыла шкаф, разбирала рукописи, подметала… В девять вечера Л. Я. присела на тахту и удовлетворенно произнесла: «Ну, смотрите. Совсем рабочая обстановка в комнате… Завтра сажусь работать». Она была очень усталая. Садилась тяжело и подолгу не вставала с места. За обедом была неподвижна, хотя разговаривала с удовольствием.
Мы обсудили с ней московские события и семейную жизнь Л., ленинградские процессы и судьбу К<ости> А<задовского>.(Константин Азадовский был привлечен по делу Ефима Славинского, которому ставили в вину употребление наркотиков, но доказать употребление наркотиков Азадовским следствию тогда не удалось. Костя занял оборонительную позицию и на все вопросы судьи отвечал: «Не припомню. Нет, этот эпизод моя память не сохранила. Нет, я не могу подтвердить. Возможно, я забыл, но ничего такого скорее всего не было». И т. д… На что судья решительно заявила: «Знаете, Константин Маркович, с такой памятью вам совершенно нечего делать в аспирантуре Пушкинского Дома!» Из аспирантуры Пушкинского Дома Костя был выкинут и уехал на несколько лет работать в Петрозаводск.) Я спросила ее, чем объяснить заступничество Б<азано>ва и его помощь К<осте>.
— Б<азано>в сложная фигура, и не все его поступки легко объяснить. Видите ли, Б<азано>в всегда старался сдружиться с людьми истинной науки, с настоящими учеными. Известно, что он очень привязан к Берковскому… Причем — в этих привязанностях очень последователен. Даже когда это уже теряет для него смысл. Например, он помогал Томашевской делать посмертное издание Б. В., хотя это уже никак не могло ему быть выгодно. То же самое с К<остей>. Этим он хочет расположить к себе серьезных людей.
К концу вечера, поняв, что, кажется, работа подходит к концу, Л. Я. оживилась:
— Ну, Лена, ужасное вам спасибо. Вы совершили один из подвигов Геракла…
— А у вас, Л. Я., как будто не было их всех двенадцати?
— Да, и все совершались разными людьми.
Мы вышли вместе и распрощались у подъезда.
1.02.70. Вчера приходили в гости Э<льга> с Е<мельяном> Н<иколаевичем> <Залесским, мужем Э. Л. Линецкой>…
Уговаривали Е. Н. быть издателем альманаха «Новоселье». Кажется, это его очень занимает. В основном же разговор вертелся около последних событий, переезда Л. Я. и моих детей. Лидка (ей не было еще 4-х лет) отчаянно кокетничала с Е. Н.
9.02.70. Примчалась моя К<сана, сестра> из Тарту с очень худыми новостями. На Университет был написан донос. Были обыски у Ю<рия> М<ихайловича Лотмана>, у Об<разцовой Наташи> и на русской кафедре. Ничего не нашли.
Младший сын Ю. М., когда пришли с обыском, громко заплакал.
— Что же ты плачешь, Леша? — спросили его.
— Так я еще к этому не привык».
Кстати, а может быть, и некстати, но вставлю сюда воспоминание о том, что мне приходилось слышать от Л. Я. о ее собственных отношениях с право- и неправоохранительными органами. Л. Я. один раз сидела, и один раз ей устроили серийный цикл вызовов в Большой дом. Этим, слава богу, все и ограничилось в ее жизни. Могло быть и хуже. Сидела она году в 1932—33-м. То есть — раньше, чем начали сажать надолго и всерьез. Сидела, к счастью, недолго. И, рассказывая об этом, обычно ограничивалась прелестным анекдотом: когда ее ввели, гремя запорами, в камеру — как положено, дело было ночью, — то с соседней лежанки приподнялась, опираясь на локоть, женщина, всмотрелась в полутьме в новенькую и, видимо, правильно определив статус Л. Я., произнесла изысканное французское приветствие: Permettez- moi de dйfendre devant vous l’honneur de cette maison! — то есть: Разрешите мне защитить перед вами честь этого дома.
Второй раз она столкнулась с Большим домом в 1953-м, и связано это, видимо, было с «делом врачей». Скорее всего, собирались начать дело о евреях-вредителях в области культуры. Что-нибудь в этом роде. Ее не арестовывали, но вызывали несколько раз на допросы. Вели себя предупредительно: прощаясь, подавали пальто. Вопросы задавались соответствующие: о Гуковском, которого уже не было в живых, об Эйхенбауме, под которым уже растрескивалась почва, о Мелетинском, который сидел в лагере. Но тут умер Сталин, и они оставили Л. Я. в покое. Вызовы прекратились.
Но при этом рассказывалось и о классическом для тех времен эпизоде: как-то ночью раздался звонок. Она была готова, одета и вышла открыть дверь. В приоткрытой двери комнаты напротив застыло полное ужаса лицо Долухановой, ее старой приятельницы, соседки, остававшейся в квартире, так же как и Л. Я., еще со времен Гуковских. Оказалось — телеграмма от Иры Семенко, которая откуда-то сообщала о своем приезде. Телеграммы тогда часто приносили ночью. Об этом даже я помню.
А вот, кажется, и последняя запись о переезде Лидии Яковлевны:
«24.02.70. Было новоселье у Л. Я. Собрались «волшебные помощники» (как выражается Л. Я.): Чистовы, Кушнеры, мы с Глебом, Майя Данини, Ксана (Семенова). Пили за то, чтобы «изба не рассохлась». Л. Я. подняла тост за «волшебных помощников». Говорили о «Новом мире». Кажется, Твардовский еще на месте. Саша <Кушнер> читал стихи. Одно особенно хорошее — о зиме и бессмертье. М<айе>Д<анини> велели переделать название книги. Срочно. К завтрашнему дню (речь идет о книге Данини «День рождения»). Л. Я. много говорила. И особенно хорошо об Анне Андреевне. О том, как бешено она ревнует Пушкина ко всем его любовям, как она «заводится», когда начинает об этом говорить (имелись в виду, конечно, былые разговоры с А. Ахматовой, а также проза Ахматовой о Пушкине, которая как раз тогда начинала выходить в свет). Еще Л. Я. рассказывала о своей гимназии. Разошлись к последнему трамваю».
На новой квартире все пошло своим чередом: визиты к Л. Я., веселые застолья, новые стихи, новая замечательная проза Л. Я. — «чтенье, чтенье…» и разговоры, разговоры… Новые лица — все чаще к Л. Я. приходил Вадим Вацуро, доктор Яша Богров, Нина Павловна Снеткова, новая молодежь. Мне почему-то запомнилось застолье, на котором случился такой казус: я начала что-то рассказывать и произнесла: «Было это в тот день, когда умер Мао Цзэдун…» И вдруг Л. Я. изумленно говорит: «Как, разве он умер!..» А надо сказать, что Л. Я. (в отличие, например, от меня) читала регулярно газеты, умела следить за политической ситуацией не вообще, не в том смысле, что «все равно все плохо», а очень в этом ориентируясь, имея к этому определенный вкус. Собравшееся общество, разумеется, грохнуло дружным смехом. Особенно восхитился Вацуро: «Это замечательно! Мы все тут погрязли в мелочах, следим: где, кто, когда, а Лидия Яковлевна выше этого…и т.д.» Л. Я. мне потихоньку сказала (мы сидели рядом): «Это удивительно, ведь я наверняка об этом знала… Что бы это могло означать?..» Я подтвердила: «Знали, Лидия Яковлевна, мы с вами говорили о смерти Мао. Я помню». Ее поразило, что из памяти мог уйти такой важный факт, что в организме западает какая-то необходимая клавиша.
Район, в котором поселили Лидию Яковлевну, был по тем временам очень удаленным. Засидевшись поздно, мы частенько возвращались домой пешком. Побил рекорд Коля Кононов — он однажды шел от Л. Я. пешком в… Новый Петергоф! Он был тогда аспирантом и жил в университетском общежитии. Но и я частенько брела от Л. Я. по ночному городу — то на Васильевский, то на Петроградскую — тоже не близкий край… Ходить ночью по городу пешком мы, по глупости и молодости, не боялись.
Но Л. Я., хоть ее поначалу волновала ее удаленность от центра, быстро утешилась на новой квартире и полюбила свой район — за огромные старые деревья под окнами, за гигантский парк Лесотехнической академии, в который она до поры до времени самостоятельно ходила гулять. Однажды я пришла к ней ранним вечером в мае, стояла хорошая погода, и на березе под окном Л. Я. пел соловей:
— Лидия Яковлевна! У вас соловей под окном поет!
— Что вы говорите! — умилилась Л. Я. — Я давно его слышу, но не знала, что это соловей. Теперь я буду к нему относиться с большим уважением…
Из дневника: «18. 03. 70. День рождения Л. Я. Она уже давно не принимает поздравлений («Это не повод для веселья»), и телефон ее отключен. Послала телеграмму: «В обители трудов и чистых нег желаем долгих лет, покоя и воли».
Прямо скажем, хоть и доброжелательная телеграмма, но недостаточно остроумная. Вот у Л. Я. был замечательный тип остроумия: в нем не было никакой натяжки, нарочитости, это не был юмор записного остряка, который конструирует свою остроту, пусть даже удачную или даже блестящую. Иногда это была мгновенная реакция на услышанное, иногда остроумно было само поведение Лидии Яковлевны, иногда написанный текст.
Из дневника (1966): «… Купали новорожденную Лидку. Л. Я. присутствовала при этом спектакле <…>. Глеб, помогая мне, сказал: «Поразительно в младенцах это их доверие к миру, которое мы все уже давно потеряли…» — «Было отчего!» — мгновенно отозвалась Л. Я.».
«22. 02. 72. (Обсуждение в Союзе писателей книги Л. Я. «О психологической прозе») Я. С. Билинкис начал свою речь тихим голосом с того, что выступающие, мол, пока идут в разные стороны, но, мол, в какую бы сторону ни направить выступление…
— Говорите, пожалуйста, в мою сторону… — прервала Л. Я., которая плоховато иногда слышит и никогда не скрывает этого…
(Далее, разбирая страницы о Руссо, Я. С. Билинкис продолжает):
— Вот, например, все мы знаем, что Руссо наклеветал на себя, что, дескать, они с Терезой отдавали своих детей в воспитательный дом. Никаких детей на самом деле не было…
— Ну, это уж позвольте! — взорвалась Л. Я. — Это выдумка двух-трех литературоведов, которая говорит лишь о том, до каких чертиков они иногда доходят в своих изысканиях! Мне лучше знать, были или не были у Руссо дети!»
Вообще-то сохранилась, видимо, стенограмма этого заседания, весьма памятного и интересного. Я же сейчас выбираю из своих записей только комические моменты, к которым, может быть с некоторой натяжкой, можно отнести и следующий (из выступления Д. С. Лихачева): «… Книга Л. Я. учит анализу, который необходим мне для работы над древнерусскими летописями…» В это время в соседней гостиной упала люстра. Прямо — знамение какое-то!» (Обсуждение проходило в помещении бывшей церкви шереметевского дворца.)
«10.11.76. Сегодня было открытие конференции в Музее Достоевского… полный сбор, тьма знакомых. Я увидела Сашу Кушнера. Он показал мне на половинку свободной табуретки рядом с собой <…>. В середине второго доклада пришла Л. Я., мы ее посадили посерединке <…> выступил третьим Г. Померанц <…>, он начал доклад со странного утверждения, что в конце жизни у художников слова не хватает сил справиться с реализмом, они, как в детство, впадают в романтизм. Приводил примеры: Шекспир… Дети — это романтизм. Вообще понятием «романтизм» он несколько злоупотреблял <…>. Л. Я. пару раз произносила: «Сомнительно!» А после доклада сказала С. К.: «Ну, Саша, если вы почувствуете с возрастом симптомы романтизма, предупреждайте по телефону. Я приму меры».
Этим неожиданным, тонким, легчайшим юмором, иногда всего лишь на уровне интонации, были пронизаны разговоры — даже и не обязательно разговоры, ибо они бывали иногда чрезвычайно серьезные и трагические, а все бытие рядом с Л. Я.
В 1982 году Л. Я., отмечая свой юбилей, собрала небольшую группу своих друзей в «Европейской» гостинице. Тамадой был В. Э. Вацуро. Собравшиеся, поднимая тосты, с большим удовольствием припоминали mots Л. Я. Выслушав с десяток таких анекдотов, Л. Я. подняла тост «за чувство юмора!». «Нет, не за мое личное, а за чувство юмора вообще…» — «Согласен, согласен, Лидия Яковлевна! — подхватил Вацуро. — Выпьем за чувство юмора вообще… Хотя… Если оттуда вынуть Ваше, то там мало что останется!»
Мы, познакомившиеся с Л. Я. в начале 60-х годов, застали ее еще очень подвижным человеком. Она много ездила. Часто бывала в Москве. Уезжала летом в Прибалтику, в Тарусу. Уезжала дикарем, путевки презирала. Часто спутниками ее были Мелетинские — Елеазар Моисеевич и Ирина Михайловна. Я в те времена уезжала надолго в геологические экспедиции: на Север, в Забайкалье, в Туву, на Алтай. Лидия Яковлевна очень мне завидовала. Иногда я получала от нее недлинные письма (она принадлежала к тому поколению, которое на всю оставшуюся жизнь разучилось доверять почте).
«22.08.64. (письмо из Кясму, Эстония) <…> Хотелось бы что-нибудь от Вас получить, когда Вы уже прилетите с горных вершин. Из Ленинграда я выбралась только 7 августа, до последней минуты возясь с корректурой. <…>
Настоящего лета я уже не видела. Август совсем осенний. Было очень холодно, а сейчас неплохая осенняя погода. Здесь хорошо. Море — вроде нашего, но первобытнее. Поселок зажат морем и лесом. Живу почти на опушке леса; не комаровского, а настоящего леса. Лично я больше люблю другое — поля, перелески, реку, особенно дальние, открытые дороги. В этом как-то глубоко отдыхаешь. Пока я Вам пишу, пошел дождь. Мимо меня из лесу пробежали грибники в разноцветных плащах.
У меня собственная, довольно большая застекленная терраса.
Занятный сам поселок. Его строили в начале века капитаны рыболовецких судов. Помните Сашины <Кушнера> стихи, состоящие из перечислений. По этому принципу здесь воспринимаются: коровы, валуны, рябина, яблони в яблоках, оптимистически выкрашенные домики в цветах, чайки, пахнущие йодом, гниющие водоросли на берегу, разноцветные капроновые сети, сохнущие на ветру.
Вы там среди огромных обобщений природы, а здесь царит пастернаковский бог деталей.
Кстати, я встретила здесь его сына, Евгения Бор., с которым познакомилась два года назад в Тарусе. Очень уж он похож… <…>
Я написала Яше <Гордину> и жду ответа. Может быть, ненадолго заеду в Пушк< инские> горы. <…>
Тут живут знакомые ленинградцы с машиной. На днях я с ними съездила в Таллин, на машине это всего часа полтора. Город прелестен; я не была там лет восемь.
Разумеется, ничего не пишу, и даже почти не читаю.
А о Байкале Вы так написали, что я позавидовала, конечно. Очень маняще написали. <…>»
«5.10.64. Дорогая Лена! Я вернулась из Кясму только 25.09. В конце августа туда приехали Ира <Семенко> и Е.М. <Мелетинский>, и мы все застряли. Маячил первоначально проект вернуться оттуда через Пушкинские горы, но потом всем стало лень. К тому же в сентябре там было хорошо. Много грибов и мало людей. <…>
То, что Вы написали о моей книге <«О лирике»>, для меня очень важно. Смотрите, не разочаруйтесь, когда она потеряет таинственность рукописи (машинописи), читаемой в авральной обстановке. С типографским процессом издательство не торопится. Первую корректуру продержали с конца июля до первого октября. Теперь будем ждать вторую.
Защита Д<митрия> Е<вгеньевича Максимова> прошла благополучно (при двух черных), народу было много, цветов — как у балерины. К утру диссертационного дня я успела закончить свой отзыв, содержание которого изложила ему по телефону. <…>
Если задержитесь еще, — напишите непременно. <…> Стены, диван, зуб мамонта и другие Вас ждут».
«31.07.65. Дорогая Лена! Спасибо за хорошие стихи. Но настроение у Вас какое-то небодрое.
В Тарусе я с 23-го, просидела несколько дней лишних в Москве, так как за Серпуховом ливнем испортило дорогу <…>. Доставил меня в Тарусу Глеб Сер<геевич Семенов> и на другой день (очаровав Оттенов) уехал.
Погода неровная, с дождями, но с большими просветами, когда очень хорошо. Жилище у меня эксцентрическое. Оно состоит из полутемной комнатки-каюты и собственной закрытой терраски, которая меня и соблазнила. Есть еще столовая на большой хозяйской террасе и кабинет под яблоней в саду.
Под окном моей террасы бебекают две козы. Я решила было смириться (пора!) и брать впредь на лето путевки. А все же думаю о том, что для душевного отдыха козы более подходящее зрелище, чем писатели. <…>
Жизнь здесь на этот раз тихая и малолюдная; с отъездом отсюда Н. Я. <Мандельштам> прекратилось вихревращение. Оттеновские вихри проходят в другом районе.
Пишу понемногу статью для тыняновского сборника.
Два дня здесь гостила Эльга Львовна <Линецкая> с сестрой. Мы с ними отлично гуляли за Окой в поленовском лесу. <…>
Для меня существенно, что Вас потянуло к первой главе (речь идет о книге Л. Я. «О лирике»). Обычно предпочитают другие главы. Это значит, что люди находят в книге разные вещи — что кому нужно. Ваши стихи какими-то внутренними ходами сближаются со школой гармонической точности. Это ходы очень окольные, так как стихи Ваши вполне современные, и, как все современные стихи, они не абстрагируют, а индивидуализируют. И все же — связь есть. <…>
Ира <Семенко> и Е. М. <Мелетинский> на август куда-то собираются уезжать. Пес (у Мелетинских был чудный пес Марр, ярко-рыжий чау-чау) собирает на улице толпы народу. Каждый третий прохожий спрашивает: какая порода? Я им советую научить его самого тявкать в ответ: Чау-Чау! <…>».
В 1965 году я не заехала к Л. Я. в Тарусу, но я была там у нее в гостях в 1963-м. Расклад был почти тот же: Мелетинские (только без Марра, он еще не родился), Надежда Яковлевна Мандельштам, с которой Л. Я. жила в одном доме, кабинет под яблоней, прогулки в поленовский лес за Оку и на могилу Борисова-Мусатова к «утонувшему мальчику» Матвеева, разговоры о Цветаевых… До меня приезжали «Саша и Андрей с женами», как мне написала Л. Я. (А. Кушнер и А. Битов). Это было откомментировано Надеждой Яковлевной Мандельштам с оттенком ревности: «Тут к Л. Я. приезжают толпы молодежи. Комическая картина!.. Они гурьбой бегают по горкам, как стая утят, и пищат, а Л. Я. переваливается за ними, как старая утка, и делает важно: Кря-кря…»
Тогда, в 1963-м, стоял жаркий август (я приезжала в самом конце летнего сезона, перед сентябрем), такой жаркий, что мы с Л. Я. не просто купались, а переплывали Оку туда и обратно. С берега за нами с завистью наблюдали Мелетинские. Елеазару Моисеевичу не разрешалось купаться, больное сердце. Я, помнится, не очень удивилась спортивным успехам Л. Я., ибо не раз слышала о ее одесской юности, о том, как она «ходила под парусом». Причем под парусом она ходила не только в юности, но и в 40-е годы по суровому Онежскому озеру, когда работала в Петрозаводске. Об этом часто вспоминал Кирилл Чистов. Но все-таки этот заплыв на Оке был почти таким же событием, как описанный где-то в эти же годы подвиг Мао, который три или пять раз переплывал свою китайскую реку.
В том августе 1963-го мы всей компанией путешествовали на кораблике по той же Оке в Алексин…
Не зря Л. Я. любила фотографию и относилась к этому ремеслу как к серьезному искусству… Когда я теперь смотрю на снимок, сделанный ею на пароходике, я чувствую, что так же, как живописи иногда дано прозреть будущее, а не только «остановить мгновенье», так, вероятно, и фотография может заглянуть и за край небытия, и сквозь годы вперед. Вот мы сидим втроем на корме — Ира Семенко, я и Елеазар Моисеевич, ветер треплет нам волосы и заставляет нас с Ирой слегка откинуться и повернуть головы: она — налево смотрит, я — направо. Между нами сидит Е. Мелетинский и бесстрашно смотрит вперед, а управляет всем этим процессом — Л. Я. У нее в руках поводья. Она увековечивает.
Нам часто случалось провожать Л. Я. Чаще всего в Москву, иногда куда-нибудь на летний отдых, на конференции, в том числе — в Тарту, пока ее туда приглашали… Мы провожали ее иногда целой компанией, успевали при этом не только помочь ей собраться, но и выпить за отъезд и закусить на дорогу. И обязательно еще и почитать стихи и поговорить о чем-нибудь серьезном, совсем не суетном. Как будто и нельзя было без этого расстаться. У меня в записях сохранилось свидетельство одного такого «провожания»:
«20.05.69. Провожала Л. Я. Отбыла на «Стреле», очень, как обычно, волновалась… Все тяжелее и тяжелее даются ей поездки. Мы долго сидели в купе и как-то очень хорошо разговаривали… Кстати, коснулись живописи. Почему живопись все-таки единственная из всех искусств бывает оптимистична. Ни хорошая поэзия, ни музыка жизнерадостной не бывает. Потому, может быть, что живопись имеет дело с вещами, а вещи бывают веселыми?.. Л. Я. сказала по-другому: живопись имеет дело с мгновением, а мгновение бывает радостным. Оказалось, что у Саши <Кушнера> об этом уже написаны стихи: «Чем живопись так хороша?..» Л. Я., кстати, тоже хочет написать об этом… Пеняли мы ей, что забросила она свои записи, дневники. «Ну вот, отложат мою книгу (речь шла о книге Л. Гинзбург «О психологической прозе»), и у меня появится возможность заниматься записками, — сказала Л. Я. — Кстати, записки мне кажутся важнее…»
Потом мы долго стояли с Сашей перед окном, под дождиком, и Л. Я. в освещенном купе в раме окна была как в кинокадре».
Остановленное мгновение.
За два дня до смерти Глеб Семенов, вдруг вспомнив, что Л. Я. уезжает вот-вот в Москву, воскликнул: «Старуху-то кто завтра будет собирать и провожать?!.»
Л. Я. была человеком страстным и темпераментным, глубоко чувствующим. В том числе и обиды. Это сказывалось и в ее отношениях не только с друзьями, но и с коллегами, учеными. Она частенько предпочитала нашу молодую компанию общению с ровесниками, иногда можно было услышать от нее при обсуждении приближающихся праздников, например, встречи Нового года, легкое ворчание, что она, мол, идет к своим, к старикам-филологам («Скучища!..»), но на предложение присоединиться к нам обычно отвечала отказом, хотя, помнится, несколько раз мы встречали Новый год вместе. Раза два-три. Это было уже в последние годы жизни Глеба: приезжали из Москвы Мелетинские, приходили мы и встречали очередной Новый год у Л. Я., который, увы, приближал нас к расставанию. В 1982 году умер Глеб, в 1986-м — Ирина Михайловна Семенко… После смерти Глеба Л. Я. приехала встречать Новый 1983-й к нам на Петроградскую. Были мои дети — Лида и Сережа, были Лева Мочалов с Нонной Слепаковой… Был Коля Кононов. Он как раз тогда только-только приехал из Саратова в аспирантуру и появился около Л. Я.
Разумеется, общество ровесников ей тоже было нужно, и она не могла без него обойтись. С ними она составляла нерасторжимое целое. И общество это было замечательным. Мы уже почти не застали близких ей Б. М. Эйхенбаума, Б. В. Томашевского, но с семьей Томашевского, с В. М. Жирмунским, с Г. А. Бялым, с Д. Е. Максимовым, не говоря уже о Б. Я. Бухштабе, ближайшем друге и соратнике со времен юности, — с ними у Л. Я. сохранялись самые близкие отношения. Были и более далекие коллеги, некоторые из них были заперты в провинции: мы, например, подружились у Л. Я. с прелестным человеком, знатоком и любителем поэзии (что нас и сблизило) и очень серьезным ученым Борисом Осиповичем Корманом. Существует очень любопытная «филологическая» переписка с ним Л. Я. Коллеги теперь уже покойного Бориса Осиповича опубликовали ее в «Кормановских сборниках», издающихся в Ижевске, в университете.
Вообще — на нашей памяти Л. Я. была уже окружена почтительным и восторженным кругом и литераторов, и коллег-литературоведов. По крайней мере тех, кто жил в Петербурге. И некоторых москвичей. В Москве всегда были свои кумиры, не совпадающие с нашими, но и там у Л. Я. были близкие люди и тонкие ценители ее творчества. И казалось, что все былые неприятности Л. Я., связанные с преследованиями, безработицей, непризнанием и непечатанием и прочим, — остались в прошлом, в 30-х, 40-х и 50-х годах. Все уже знали ей цену, хотя самые главные книги были еще впереди. И тем удивительнее было нам наблюдать разыгравшуюся на наших глазах странную и трагическую ее «нестыковку» с Ю. М. Лотманом.
Разумеется, Л. Я. была воспитанным человеком и не прощала невоспитанности в отношении к себе, причем — не в мелочах, а по сути. И тут Юрий Михайлович явно был виноват. Но меня всегда мучил вопрос — как это случилось?! И почему?!.. Я помню первые Блоковские конференции в Тарту, на которых Л. Я. непременно присутствовала, и энтузиазм, в том числе ее личный энтузиазм, связанный с первыми тартускими начинаниями. Она печатала свои статьи, посвященные литературе ХХ века, в Блоковских сборниках, издававшихся в Тарту. Я, признаюсь, не уследила, когда все это оборвалось и началась глухая и молчаливая обида на Тарту и разрыв с Тартуским университетом и старыми друзьями.
У моей сестры Ксаны, которая кончала Тартуский университет в эти годы, было — хотя странное и неполное, но некоторое объяснение этой размолвки: она считала, что Юрмих (как называли Лотмана студенты) не читал последних книг Лидии Яковлевны. Вследствие этого он с некоторых пор плохо представлял себе, чем она занимается, а Л. Я. была обижена тем, что он на нее не ссылается и что она оказалась вне тартуской, столь яркой, научной компании, которая получила такую всемирную известность. Ксана рассказывает, что как-то один из профессоров устроил им зачет, на котором они должны были представить устную рецензию на какую-нибудь из новых литературоведческих книг. Она выбрала для рецензирования недавно вышедшую книгу Л. Я. «О психологической прозе». И только она вышла отвечать, как пришел на зачет Юрмих и сел послушать. Отвечая, Ксанка в какой-то момент взглянула на своего профессора и… поняла, что он не читал «Старушку» (так называла Ксана Л. Я.), ибо лицо его выражало крайнее изумление и напряженное внимание. Может быть и так. Нельзя же все на свете прочесть! Что-то и теряется… Хорошо еще, что незадолго до смерти их обоих (а они умерли один за другим: первой Л. Я. летом 1990 года, за ней в ту же осень — Зара Григорьевна, а последним — ненадолго переживший Зарочку Юрий Михайлович) они успели помириться и радостно признали себя людьми одного лагеря, старыми друзьями и коллегами. Случилось это так: Юрмих неожиданно приехал к Старушке, стремительно ворвался, подарил своего Карамзина, и они провели несколько часов в беседе. Мир был восстановлен.
Но для Л. Я. вся эта история с Лотманом была большим испытанием. Серьезным. Тем более что занимались они в ту пору смежными, переплетающимися темами. Их волновали в те годы одни и те же проблемы. И тем дороже Л. Я. было в эту пору признание, которое пришло из Москвы от знаменитых московских гуманитариев. Л. Я. польстило, что они бурно отреагировали на публикацию двух ее острых исследований-эссе: одно называлось «Марина Цветаева и Пугачев», другое — «И заодно с правопорядком…». (Кстати, эти броские названия, я помню, меня еще раз убедили в том, насколько в работах Лидии Яковлевны кроме исследовательского и литературоведческого начал — неизбывно писательское). Эти эссе были связаны друг с другом единой мыслью. Переходили одно в другое. И чтобы написать их, а тем более опубликовать — требовалась большая смелость и мужество гражданское, ибо они не только были совершенно непроходимы для советской цензуры. (Это было внешнее обстоятельство. К счастью, советской цензуре они оказались, вероятно, не очень-то по зубам, да к тому же они были умело «утоплены» при первой публикации среди других текстов.) Важнее, что и нашей интеллигентской публике они также показались несколько обидными, ибо разоблачали многие сомнительные ипостаси интеллигенции, о чем она, интеллигенция, с удовольствием бы забыла, свалив все на Софью Власьевну и прикрываясь саваном своих несчастий, испытаний и потерь. Так вот. Московские гуманитарии прислали Л. Я. телеграмму, текст которой свидетельствовал о высочайшей оценке этой прозы. Это был не просто комплиментарный текст. Он был пропитан глубочайшим пониманием, восхищением, удивлением и признательностью. В том числе, помнится, ее благодарили за мужество. А подписи под телеграммой были отборные: А. Я. Гуревич, М. Л. Гаспаров, Вяч. Вс. Иванов и другие в этом же роде.
Я очень хорошо помню, как я пришла к Лидии Яковлевне и она, не дожидаясь, пока я разденусь и переобуюсь, отправилась к среднему ящику письменного стола и, слегка его приоткрыв, извлекла лежащую наготове телеграмму и торжествующе мне ее вручила. Мне были известны не все подписавшиеся, и она с удовольствием мне о каждом поведала. Для нее эта телеграмма была в каком-то смысле компенсацией за историю с Юрием Михайловичем.
Лидия Яковлевна умерла летом 1990 года. Вскоре после ее похорон мы с Е. М. Мелетинским уехали на несколько месяцев в Канаду. Там я получила известие от сестры, что умерла Зара Григорьевна, а Юрий Михайлович в очень тяжелом состоянии. Я в ту осень впервые в жизни поймала себя на ощущении сиротства, казалось, что в моем родном Петербурге, да и в Москве, да и вообще на Родине — пусто…
С наступлением перестройки стремительно менялось многое и в гуманитарной жизни нашей интеллигенции. Даже у продвинутых, то есть у той части мыслящих и знающих людей, которым известно было почти все, что скрывалось ранее, появились новые ориентиры. Появились, увы, и связанные с этими новыми ориентирами спекуляции в трактовке прошлого. Должна признаться, что для меня в этой перестройке ориентиров оказалось много неприятных неожиданностей.
Помню, как я ехала в Петербург на первый вечер памяти Лидии Яковлевны. Ехала в сидячем дневном поезде. И вдруг мне явственно представилось, к чему будут клонить некоторые из выступающих… Я еще не могла сообразить, кто именно, но чувствовала, что обязательно, ведя разговор о Лидии Яковлевне, будет сказано нечто в свете тех самых перестроенных ориентиров! И самое удивительное (или не удивительное!), что я тогда в поезде все точно предугадала!
Кое-кто из молодых друзей Л. Я., пленяя остроумной речью, принялись развивать свою любимую теорию, по которой Л. Я никогда не была литературоведом. На самом деле якобы все, что она писала, все ее книги укладываются в рамки многотомного, многосерийного романа. Она не была историком литературы — она всю жизнь писала прозу. Авангардистскую прозу… Прозревая тем самым пути развития литературы в будущем.
Может быть, Лидии Яковлевне это даже и понравилось бы! Но все-таки это было неправдой. А куда же тогда пристроить множество блестящих, чисто академических работ, которые никак не укладываются в понятие «прозы», даже самой авангардистской?!
Некоторые из говоривших в своих рассуждениях и воспоминаниях склонялись к тому, что Л. Я. была человеком… верующим! Или во всяком случае — что ей этого очень хотелось, что она к этому шла… Да, я тоже могла бы подтвердить, что не раз слышала рассуждения Л. Я. о том, что, конечно, вера очень облегчает жизнь, что она рада бы, да… Так уж случилось. Такое воспитание. Склонялась к тому, что она агностик. Как-то я признавалась ей в сочувствии к теории Федорова — я, мол, тоже чувствую боль за всех умерших. Мне тоже хочется их воскресить!.. Всех-всех. На что Л. Я. задумчиво откликнулась: «Ну, отчасти эту роль и выполняет культура…» Другой раз мы рассуждали с ней о буддизме, к которому она относилась с вниманием и сочувствием… Разумеется, не обходили стороной и размышления о том, что стоит вообще за мирозданием…
Нельзя не учитывать некоторого чувства неудобства, которое Л. Я. должна была испытывать, если бы ей действительно пришлось решать вопрос, какую, собственно, веру принимать. И хотя Л. Я. выросла в лоне русской культуры, ею занималась (это была ее профессия!), писала на русском языке и даже как-то сказала мне, когда мы что-то обсуждали и я извинилась за свой, может быть, излишний патриотизм: «Нет, я тоже не люблю, когда слишком ругают нас!..» — несмотря на это выбор конфессии, я думаю, очень смутил бы Л. Я., если бы до этого дошло дело. А уж чего Л. Я. точно не могла вытерпеть, чего она на дух не выносила, так это — пусть даже тончайшего, изысканнейшего, по-интеллигентски умного и блестящего, но все-таки — лицемерия.
Нет, Л. Я. невозможно представить склоняющейся к лону церкви, увы!.. Она и с Надеждой Яковлевной Мандельштам разошлась отчасти на этой почве.
Я хочу закончить одним из последних текстов Л. Я. Он был напечатан в журнале «Родник», и эту публикацию Л. Я. подарила нам с Елеазаром Моисеевичем Мелетинским за две недели до своей смерти, когда мы последний раз виделись. Вот этот текст, прозревающий, увы, один из вариантов будущей, посмертной аберрации того, что было ею, Лидией Яковлевной Гинзбург, действительно пережито и написано. Он, этот текст, может как раз и служить примером, как можно слегка затушевать и слегка подреставрировать реальную память о реальном прошлом реального человека:
«Секретариат СП поздравил меня с 85-летием. Текст, помещенный в «Литературной газете», напоминает театральную рецензию, написанную рецензентом, который не видел спектакля. Поздравление исходит из того, что должно быть. Я, по их мнению, очень хороший ученый, и я жила в Ленинграде. Из этого соотношения вытекает: «… многолетняя преподавательская и общественная деятельность, неразрывно связанная с Ленинградом, — городом, где Вы перенесли блокаду, где в самые тяжелые годы звучало Ваше страстное слово писателя-гражданина, где воспитаны десятки Ваших учеников». На самом деле после Института истории искусств 20-х годов учеников у меня не было, потому что ни один ленинградский вуз не пускал меня на порог. Меня запретили. По-настоящему, штатным доцентом, я преподавала за свою жизнь три года — в Петрозаводске. Страстное слово писателя — это скорее всего «Записки блокадного человека», прозвучавшие через сорок лет. А во время блокады я в качестве редактора Ленрадиокомитета тихо правила чужие военно-литературные передачи. Совсем не тот спектакль».
К сожалению, до сих пор идет «совсем не тот спектакль».