Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2002
«…Настоящих людей не оценивают по основному признаку,
потому что у них основной признак сам собой подразумевается».
Л. Гинзбург
То, что я предлагаю здесь читателю, лично не знавшему Л. Я. Гинзбург, в сущности, нельзя назвать «Разговоры с Л. Я. Гинзбург». Самих разговоров я, к великому сожалению, не помню — настолько, чтобы связно их передать. А сочинять, то есть врать, не хочу. Но слишком ясно помню свое впечатление. Как от прозы или даже от стихов. И вот, повинившись за отсутствие конкретного материала, решаюсь поделиться воспоминаниями о разговорах, которые долгое время составляли одну из основных ценностей моей жизни.
В книге «Человек за письменным столом» есть такая запись:
«Я с удивлением думаю о том, почему мне часто бывает так скучно разговаривать с NN. Недавно я догадалась: мы с ним вовсе не умеем разговаривать, хотя говорим много… Мы друг другу рассказываем. Я, например, об Институте истории искусств, он, например, о детстве… В конце каждый остается при своем рассказе, который он временно пустил в оборот. Тема разговора не возникает. Тема разговора, в отличие от темы рассказа, собственно, не существует в природе и не имеет независимого бытия; она ничего не знает о своем ближайшем будущем».
В самом деле, разговор — это особый жанр, и Лидия Яковлевна всегда им интересовалась, записывала разговоры и комментировала их. Ее замечательные психологические этюды известны. Но в них ее занимал социальный аспект и социальная психология говорящих; механизмы поведения.
Есть такой разговор, особый тип, не то чтобы интимный — это не «разговоры на подушке» (pillow talk), как в «Прощай, оружие!» (их невозможно не вспомнить), — а взволнованный разговор с собеседником, к которому испытываешь интерес и доверие, разговор, требующий не только душевного участия, но и умственного напряжения. Кажется, он вышел из употребления. Люди разговаривают, в основном, в молодости; такой разговор, как у князя Андрея с Пьером на пароме или у Николеньки Иртеньева с Дмитрием Нехлюдовым, случается в ранней юности. А потом — обмен новостями, шуточками и вот — рассказы, дежурный набор которых имеется у каждого опытного человека и которые только препятствуют разговору, как заметила Лидия Яковлевна.
«Духовная жизнь изнашивается, и нерешенные вопросы перестают беспокоить. Оказывается, можно жить и в особенности умирать с нерешенными вопросами. В молодости мы, к счастью, не знаем об этом».
Американский профессор, русский поэт Игорь Чиннов в одном из своих интервью сказал, что, если вы в Америке заговорите «об умном», вас сочтут сумасшедшим. Приехавший из Англии русский профессор жаловался, что всякая попытка за столом высказать серьезную мысль натыкалась на иронию. Французский славист сетовал, что дома ему недостает русских разговоров «после полуночи». Сделаем скидку на зыбкость всякого обобщения и тут же признаемся, что не часто приходится вести захватывающий разговор — где бы то ни было.
Л. Я. Гинзбург замечательно владела этим архаическим жанром. Она не любила монологической речи и не только не избегала бесполезных «вечных вопросов», но наоборот: мы постоянно говорили с ней о вере, о любви, о смерти… Уходя, смеялись в передней, вспоминая: «Господа, что ж вы расходитесь, мы еще не выяснили, есть Бог или нет».
Я бывала у нее вместе с Кушнером (ее дружба с ним длилась более тридцати лет до самой ее смерти). Приглашались еще два-три человека. Л.Я. не устраивала многолюдных собраний (за исключением дня рождения и «старого» Нового года, который мы по традиции отмечали у нее) — по той как раз причине, что общий разговор возникает между несколькими людьми; при большом стечении народа он, как говорится, не клеится.
Почти всегда читались стихи.
«О чем эти стихи?» — спрашивала она. Это был ее вопрос. Если ей не нравилось то, что она слышала, или на слух трудно было уловить (что бывало редко — она прекрасно слышала стихи), ей было важно выяснить «основную мысль», как говорят в школе, и некоторое время меня это удивляло. Потом этот вопрос стал понятен и необходим, я сама его мысленно задавала: стихи не должны подчиняться словам, за ними обязано стоять что-то важное, то есть, как ни странно, поддающийся пересказу смысл. Поэзия, которая, как известно, «несоизмерима с пересказом», должна быть «с первоосновой жизни слита», если воспользоваться напрашивающимися словами Мандельштама, — и, как вьюнок, произрастает на ней.
Как-то, помню, обсуждали смерть Пушкина. Если бы при этом присутствовал иностранец, он был бы поражен — как будто речь шла о только что погибшем человеке: можно ли было избежать трагедии? Как? Был ли выход? В чем все-таки была главная причина? и т.д. Л.Я. сказала, что надо было уехать с женой в деревню. Кушнер возразил: нельзя было этого сделать, шла борьба за друзей: Дантеса принимали во многих близких Пушкину домах, и отъезд был бы для него унизительным бегством, а не решением вопроса. Я нападала на Наталью Николаевну, мужчины ее оправдывали: она, видите ли, была слишком молода.
— Ты к ней несправедлива.
— Ахматова тоже так думала.
— Да. И Цветаева тоже. Они просто ревновали его к жене!
Говорили о неверии Фета. Странно, что поэт, в стихах которого так много упоминаний о Боге, — они проникнуты религиозным чувством восторга перед мирозданьем, сплошная молитва благодарения — был убежденным атеистом. Как совмещалось в его сознании чувство, которое иначе как верой не назовешь, с философией атеизма? Ум с сердцем не в ладу? Кто-то высказал предположение, что Бог в поэзии — условно-поэтическая фигура, которую нельзя обойти, но Л. Я. не согласилась: дело не только в этом. Фетовское мировоззрение было ей близко. Она разделяла благодарное чувство восхищения миром, и вместе с тем никакие реальные представления о Творце ее не устраивали. Она не верила в загробное существование души, ощущала неразрывность души и тела, и все ее воззрения проходили обработку логической мыслью, образуя систему. «…Нельзя же, чтобы возможность жить без ужаса была основана только на недомыслии». Будучи последовательной и доверяя логике, она была неверующим человеком. «К сожалению», — как-то сказала она.
(Небольшое примечание. Психологи говорят, что суеверие — это признак подавленной, скрытой от самого «носителя» веры. И вот, Л. Я., с ее рационалистическим складом ума (даже сны, по ее признанию, были у нее рациональные), когда за столом собиралось 13 человек, так раздвигала составленные по случаю большого сбора гостей два стола, чтобы между ними образовалась небольшая, никому не видная под скатертью щель: таким образом 13 сидели не за одним столом! И в вазу не ставилось четное количество цветов; и никогда не пили за еще не опубликованную книгу, только за уже вышедшую… Но мне кажется, что она не так была подвержена суеверным страхам, как следовала общепринятым привычкам, хотела быть «как все».)
Однажды спорили об Олейникове. Л. Я. сказала, что это сложный поэт, у которого юмор включен в сложную систему смысловой двупланности, целомудренно маскирующей чувство. Она доказывала, что у Олейникова присутствует элемент высокой лирики, что «галантерейный» язык, которым он пользуется, играет защитную роль шутки, скрывая и одновременно выдавая то подлинное, что поэт хотел сказать о жизни. Мы возражали.
Я сказала, что лирическая интонация, которая действительно звучит у Олейникова, присутствует в качестве материала, который пародируется, что иначе не было бы и пародии, что она — предмет насмешки так же, как «высокая» лексика и прочие красивости, над которыми он смеялся. Л. Я. стала горячо защищать Олейникова, и мне показалось, что она недооценивает юмор, в моих словах ей слышится принижение Олейникова-поэта. Я постаралась объясниться: юмор Олейникова — интеллектуальный, это в самом деле высокое искусство и т.д.
И Саша тоже говорил, что не следует к Олейникову относиться как к серьезному лирику. Обериуты сомневались в прочности поэзии Мандельштама, Пастернака, Ахматовой, связывая их поэтику с наследием символистов. Им казалось, что настало другое время — время «голого» слова, порвавшего с традицией. Но они ошиблись. Время как раз показало, что высокая лирика не утратила своих позиций, наоборот, оказалась перспективной. А опыт обериутов локален. Заболоцкий, переживший своих друзей, ощутил этот тупик, он даже вырвался из него (с некоторыми издержками, порой впадая в сентиментальность).
Мы читали одни и те же стихи с разными интонациями:
Вчера так крепко
Я вас любил —
Порвалась цепка,
Я вас забыл.
Любовь такая
Не для меня.
Она святая
Должна быть, да!
Все двоится, убеждала Л. Я. Может быть, в самом деле это о высокой любви! Ведь олейниковский поэт не мог бы произнести словосочетание «святая любовь», не погрузив его в защитную среду буффонады.
«Не хотел, а не «не мог»!» — И мы читали этот текст, издевательски подчеркивая все его, с точки зрения лирики, несуразности — такие смешные, прелестные!
А Л. Я. с жаром, вообще говоря, ей не свойственным, настаивала на своем. Этот спор запомнился еще и потому, что в воздухе несогласия витала ее обида на Сашу, кажется, впервые не поддержавшего ее в серьезном для нее деле. Все-таки в ее статье об Олейникове, которую, видимо, она тогда писала, сказался опыт ее жизни 30-х годов, когда юмор был средством вытеснения надвигавшегося ужаса тех лет. Нам он в этой роли был уже невнятен.
Помню еще такой полуспор — сравнение Мандельштама с Анненским. Л. Я. вспомнила по какому-то поводу «За то, что я руки твои не сумел удержать…», и Саша сказал, что да, это очень красивые стихи, но, может быть, слишком красивые в сравнении, например, со стихами Анненского, у которого всегда на первом месте психологическая точность, «правда чувства» — та самая реальность, в поисках которой вечно рыщет литература: так непросто достигается эта правда. И вспоминал:
Мои вы, о дальние руки,
Ваш сладостно-сильный зажим
Я выносил в холоде скуки,
Я счастьем обвеял чужим…
Эти стихи по-настоящему интимны, они говорят о том, о чем, кроме как в стихах, нигде не скажешь, — о запретной любви. Та метафорическая волшебная нить, что появляется в последней строфе «Дальних рук», пропущена сквозь все стихотворение.
Л. Я. в ответ читала:
…Ахейские мужи во тьме снаряжают коня,
Зубчатыми пилами в стены врезаются крепко,
Никак не уляжется крови сухая возня…
А Саша говорил: «Как-то не очень верится в эту любовь!» Конечно, сравнение было случайным и не вполне правомерным. В этом плане скорее можно было сравнивать Анненского с Блоком, о котором Анненский написал: «Стихи его горят — на солнце георгина, Горят, но холодом невыстраданных слез». Но Л. Я. была под обаянием мандельштамовских стихов, а Саша в то время, наверно, перечитывал Анненского, и, как это бывает с большими поэтами, в момент возвращения к ним, будто после разлуки, кажется, что никого лучше нет. И кто как не Анненский умел передать тонкие, едва ощутимые оттенки чувства, самые незаметные, неименуемые?
Скажите, что сталось со мной?
Что сердце так жарко забилось?
Какое безумье волной
Сквозь камень привычки пробилось?
В нем сила иль мука моя,
В волненьи не чувствую сразу:
С мерцающих строк бытия
Ловлю я забытую фразу…
Л. Я. любила в Анненском неутоленное, почти мучительное чувство красоты, едва приметные и даже банальные ее проявления; как сказано у Георгия Иванова:
…Тишину безымянных могил,
Все банальности «Песен без слов»,
То, что Анненский жадно любил,
То, чего не терпел Гумилев.
Мы с увлечением вели разговоры на темы, которые обычно не затрагивают в гостях. Для Л. Я. не было ничего интереснее и привлекательнее, чем процесс мышления, и удовольствие, которое она могла получить, разделив его с кем-то, удваивалось. Кроме того, ей важно было каждый раз что-то выяснить в разговоре. Она увлекалась не просто течением самой мысли, а упорно двигалась к результату. Скажем, любимый ею Пруст, оказавший на нее большое влияние, об одном и том же предмете готов думать как угодно различно; для него процесс мышления не столько интеллектуальное занятие, сколько чувственное наслаждение. Для Л. Я. важен был итог мысли, цель, к которой ведет рассуждение, вывод, которым можно обладать в будущем (так устроена и ее письменная речь).
«—Как говорит Шопенгауэр, природа все делает для рода и никогда ничего — для индивида. Так вот бабочка-однодневка, которая порхает, как дура, а к вечеру, положив яички, помрет, — ей в конце концов все равно, потому что она не знает об этом. Но человек — не расстраивайтесь, что я сплошь говорю вам вещи тысячелетней давности, — человек, он устроен так, чтобы не только порхать и рождать, но чтобы еще, при любых обстоятельствах, придумывать идеологию, — человек-то знает. И он, в сущности, жертва приспособляющего механизма природы…
— А вы бы поменялись с тем, кто не знает?
— Я? Ни в коем случае.
— Так какая же вы жертва?
— В том смысле жертва, что кому-то — природе этой, что ли, — почему-то нужно, чтобы мы жили…
— Кому это может быть нужно, чтобы вы жили? Только вам это может быть нужно. Дело не в смысле жизни — даже непонятно, что это значит, — но в ценности жизни. Человек родился, и при этом его мнения не спрашивали. Но у него достаточно возможностей впереди, чтобы оценить факт жизни — в ту или другую сторону. Для человека, который заслуживает называться разумно-мыслящим, только так и стоит вопрос: я живу — значит, я признал ценность жизни.
— Но откуда он, этот ваш человек, вообще берет понятие ценности? Ценность всегда социальна. Значит, он получает ее извне. И по отношению к ней не свободен…
— …Я думал о смерти в своей жизни три ночи. Мне тогда было четырнадцать лет.
— Что ж вы придумали?
— Что — пожалуйста… я готов.
— Так с тех пор и стоите на этом?
— Так и стою. Впрочем, к жизни я тоже отношусь спокойно. Я думаю, что ничего тут нет такого уж особенного. В конце концов можно было бы и не существовать.
Он полагает, что освободил свое миропонимание от навязчивого воздействия мыслей о конце; на самом деле его миропонимание держится только идеей свободного согласия и свободного ухода, то есть идеей философского самоубийства… Человек не понимает, не приемлет, однако не возражает… Эта установка бессвязной импрессионистической души… Ей дано непосредственно лишь хаотическое, неизвестно кому принадлежащее чувство жизни; некая до безумия непонятная сущность, которую человек этот носит в себе, относительно которой вся его сознательная душевная жизнь — только недостоверное явление… При всей субъективности это сознание, в сущности, неиндивидуалистично, — оно не смеет удивляться собственной конечности. Оно, если хотите, не трагично, потому что смерть ему не противоречит».
Незадолго до конца в разговоре о смерти она сказала: «Смерть для меня — близлежащая реальность». Никакого мистического страха перед смертью она не испытывала. Ее неверие вызывало глубочайшее уважение: во-первых, потому, что верить легче, чем не верить, а во-вторых, потому, что ее требовательность к себе и нравственная чистоплотность не исходили, как это часто бывает, из страха Божьего.
Это был пример осознанного в каждую минуту существования, как будто, явившись на свет, как и все, случайно, не по своей воле, она задним числом заключила договор с Жизнью, выяснив те условия, на которых она согласна жить, как бы оплатив билет за проезд, не желая ехать даром. «Дар напрасный, дар случайный…» Не хотела не только напрасного, но и случайного.
Продолговатая комната широким окном выходила в сад. По боковым стенам с двух сторон от пола до потолка стояли книжные стеллажи. У окна — письменный стол, сбоку — кресло; у противоположной стены диван и старинный ломберный раздвижной столик с пишущей машинкой, аккуратно накрытой сверху, как птица в клетке. Было чисто и тихо. При входе в эту комнату во мне загоралась какая-то внутренняя лампочка и почему-то вспоминалась привычным лейтмотивом строка: «Ну, а в комнате белой как прялка стоит тишина».
Л. Я. следила за тем, чтобы все вокруг было опрятно и приятно для глаза. Незадолго до смерти был сделан очередной ремонт, поменялась обивка, появились новые шторы. Ее «сокрытым двигателем» было абстрактное мышление, обладатели которого часто не видят окружающей обстановки и нередко бывают равнодушны даже к природе. А она умела сочетать нацеленную на суть вещей, пронизывающую поверхности мысль с чувственным восприятием мира. Всегда стояли цветы на столе. Мы тоже всякий раз приносили букет — зимой астры, в начале лета сирень и тюльпаны, с дачи — садовый шиповник с нашего участка. Помню, как она вслух читала понравившиеся ей строки:
Букет шиповника садового,
Сопротивляясь, был не сразу,
Лишь после натиска сурового,
Как кошка в сумку, втиснут в вазу,
И в ней, смирясь, затих.
Угрюмый вид с лица и загнанный
Сползал и тень с лица сходила,
Пока рукою исцарапанной
Цветочки в чувство приводила,
Расталкивая их…
Чувствительность к красоте не притуплялась с возрастом. Прелесть солнечного дня, свежей травы и листвы неизменно свидетельствовала ей о возможности счастья на земле. Способность радоваться жизни она ценила и в людях, и в искусстве. Не любила нытья.
«Способность быть счастливым — такая же психологическая конкретность, как ум, как мужество, как доброта. …Счастливый человек… — всегда откровение, овеществленное разрешение основной жизненной задачи…Ужасно, что быть несчастным легко, счастье же, как все прекрасное, дается с трудом».
М. К. Мамардашвили говорил, что мысль — это состояние, в которое надо впасть, а не формулировка, которую можно положить в карман памяти и доставать при случае. Мыслительный акт совершается каждый раз заново. Готовность к нему Л. Я. в разговоре всегда восхищала; она не экономила свои возможности для пера и бумаги, а пускала в оборот бескорыстно.
Думая, она смотрела на свою руку с согнутыми пальцами, повернутую ладошкой вверх, и поочередно поглаживала большим пальцем ногти, как бы рассматривая, но очевидно их не видя. Казалось, в умственном движении участвует осязание. На столе стоял языческий божок красновато-коричневого дерева, со сведенными бровями и большими ушами, и она время от времени машинально притрагивалась к нему — обращалась за поддержкой к его полированной поверхности.
Каким бы ни был начальный повод разговора, за ним просвечивала значительная экзистенциальная тема, к которой разговор в итоге склонялся. Даже когда заговаривали о бытовых вещах, в подтексте присутствовал обобщенный образ «человека за письменным столом». Это происходило само собой, Л.Я. нимало об этом не заботилась. Не было установки на «высокое», вообще не было деления на высокое и низкое. Романтизм и всякая экзальтация были ей категорически чужды. Просто был такой неувядающий интерес к устройству жизни и человеческой природе, что он сам управлял сюжетами разговоров.
Она не умела (не хотела) поддерживать светскую беседу. Этот легкий способ установить контакт и понравиться собеседнику был ей незнаком. Она даже никогда не прибегала к общепринятым формам: «да-да», «вы правы», «я совершенно согласна» и т.д. Когда речь заходила о каком-то несчастье, беде, не произносила стереотипных слов, но обычно такой сюжет заканчивался характерным ее особенным «ох» — не вздохом, не вырвавшимся междометием, а словом, сказанным с интонацией завершенности. Это был ее речевой жест, говорящий и о сочувствии, и о ненужности лишних, в сущности, пустых слов.
Не раз я наблюдала, как трудно бывало с ней новичку: не делает встречного шага, молчит (не боится обидеть молчанием), терпеливо ждет (долгое молчание), чтобы появилась мысль, за которую можно зацепиться. Не терпела резонерства, абстрактных рассуждений. По ощущению разговор с Л. Я. напоминал сочинительство.
Умственное напряжение, по всей видимости, не стоило ей труда, она не принимала бездумного обмена репликами. Как-то она спросила меня, как мне понравился Андрей Битов — это было непосредственно после нашего втроем визита к ней в один из приездов Андрея в Ленинград. «Понравился», — сказала я. В наступившую паузу, почувствовав, что от меня ждут чего-то еще, — так сказать, раскрытия скобок, но не успев подумать, а только затем, чтобы заполнить паузу, добавила:
— Он милый.
— Милый? — переспросила она с сомнением, явно относившимся не к Битову, а к самому слову.
И тут я поняла, что надо немножко напрячь мозги, надо мотивировать, чем нравится человек, и вообще подумать: что должно быть в человеке, чтобы он нравился? Спохватившись, сказала, смеясь: «Нет, не милый. Но он умен и человечен». И по ее лицу, не склонному к сопроводительной мимике и при этом выразительному, как это бывает с лицами людей, у которых интеллект преобладает над эмоциями, увидела, что она получила удовлетворительный ответ.
Между прочим, в тот упомянутый приезд Андрея я заговорила о чеховской «Даме с собачкой» — дескать, не понимаю, почему именно этот рассказ стал хрестоматийным; по-моему, у Чехова есть много рассказов, написанных лучше, тоньше: «Соседи», «У знакомых», «Страх», «Новая дача», «Архиерей»… А в «Даме с собачкой», рассказе о любви, любовь как раз и не прописана (сейчас я так не думаю).
— Почему именно этому рассказу досталась такая слава?
— Карьера названия, — сказал Битов.
Если у читателя сложилось впечатление, что это были какие-то серьезные, основательные, тематические дискуссии типа семинаров по философским и литературным вопросам, — я виновата, совсем не то, вовсе нет! Во-первых, волнующая тема или, лучше сказать, «горячие точки» в разговоре возникали исподволь и случайно, иногда — ненадолго, оставляя, впрочем, долгий след общего оживления и теплоты. А во-вторых, мы много смеялись. Смех вообще — бесценный спутник мысли (бывает, прежде чем мелькнет мысль, чувствуешь немотивированную улыбку на лице, ее предшественницу и партнершу). Л. Я. смеялась коротким, непроизвольным смешком, сдерживая смех, а не предаваясь ему, как будто стеснялась его, как физиологического проявления. Она смеялась бы так, как смеются смешливые, полные люди, но сдержанность — доминирующая черта ее характера — не позволяла.
О чем же мы говорили? Ну, о политике, о цензуре, которая уже больше забавляла, чем печалила. Помню, Л. Я. нравились пьесы Вампилова, вышедшие отдельной книгой: какой там (кажется, в «Утиной охоте») официант! — явно гэбэшник. О прозе Трифонова. О только что появившейся прозе Петрушевской. Помню, как говорили о романе Грина «Суть дела». Что же это за Бог (в романе он католический), который наказывает единственного человека, по-настоящему верующего, вменившего себе в обязанность следование заповедям? Земная жизнь — какая это чудовищная ловушка; у Грина получается, что она расставлена с самого начала божественным промыслом. Да так ведь, в сущности, и есть. Не о том ли и «Анна Каренина» — лучший роман на свете?
О «странностях любви». («Любовь — зависимость. Все мученики этой / Великой слабости — собратья по беде…»).
Ну, конечно, о стихах. И друг о друге. Была традиция: уходя, оставляли ей листочки с прочитанными стихами — Алеша Машевский, Коля Кононов, Лена Шварц. Потом обсуждали, иногда в отсутствие автора. Кстати говоря, была абсолютная уверенность в конфиденциальности. Передавать чужие слова считалось невозможной низостью. Говорю об этом в прошедшем времени — считалось — с прискорбием; мне кажется, что только люди старшего поколения наследовали эту этическую норму, сегодня она каким-то образом потерялась. Дело не в том, что кто-то в глаза говорит одно, а за глаза — другое, а в том, что для разных ситуаций — «в глаза» и «за глаза» — существуют разные формы выражения, они-то и бывают в этих случаях решающим обстоятельством; потому порядочность и накладывает запрет на передачу чужого мнения.
О времени, которое ей пришлось пережить. О временах; «все времена постыдны и преступны», так что не жаль, что их не выбирают: кто из нас согласился бы жить в прошлых?
О субстанции времени в связи с возрастом.
«У взрослого человека время исчезает бесследно и навсегда. Так начинается приобщение к профессии. Ко всем профессиональным болезням следовало бы прибавить болезнь профессиональности — горячку недостающего времени, изнурительное психическое состояние, похожее на азарт и муки совести». И еще: » Для того чтобы мгновенья настоящего счастья и страдания приобрели вес, по-видимому, нужно, чтобы на них всею тяжестью давили массы безвозвратно потерянного времени… Жить по-настоящему, не растрачивая лишнего, нельзя… Иногда нужно загубить два месяца, прожить их в сумбуре обрывающихся ощущений, для того чтобы придумать одну фразу».
О норме и отклонениях.
«Вся структура нормального человека держится на одном из прекраснейших достижений внутренней человеческой культуры — на здравом смысле».
Как-то мы были с ней на спектакле молодежного театра. В ту пору, в конце 1980-х, самодеятельные студии росли, как грибы, и Л. Я., следившая за «новыми веяниями», охотно приняла приглашение кого-то из новых, совсем юных знакомцев, клубившихся в то время возле нее. Пригласила и нас. Спектакль представлял собой странное зрелище. Это была пантомима. Наголо обритые мальчики и девочки, лежа на полу в трико телесного цвета, извивались и принимали причудливые позы под тягучую струнную музыку восточного типа. Свет то совсем гас, то, мерцая, тускло освещал круглую арену действия, вокруг которой располагались зрители.
По окончании спектакля Л. Я. оказалась в тесном кольце воодушевленных сладкой вседозволенностью молодых лиц, ждущих ее одобрения, среди которых были и участники-актеры. Наконец, когда отмалчиваться было уже невозможно, она произнесла в своей медлительной, непроизвольно веской манере: «Я люблю понимать, что мне показывают».
Мы часто испытываем воздействие со стороны собеседника, адаптируемся, интуитивно применяясь к нему; иногда это нужно для достижения понимания, но часто это почти рефлекторное стремление к согласию (когда я говорю с человеком, который заикается, начинаю невольно заикаться сама). Так вот, Л. Я. ни в какой степени не испытывала психологического давления со стороны партнера по диалогу, наоборот, сама обладала мощной силой ненамеренного, то есть особенно неотразимого влияния. Собеседник неукоснительно перенимал ее специфическую манеру речи и начинал говорить с ней, — а часто и долгое время спустя, — неестественно для себя растягивая слова.
В статье о письмах Пастернака Л. Я. заметила, что его письма стилистически и тематически соотнесены с адресатом. Можно проследить, пишет Л. Я., как в общении с разными корреспондентами складываются разные эпистолярные сюжеты и стили. (Так, в письмах к Горькому вырисовывается сюжет: обращение недостойного ученика к Учителю жизни.) Не было ли это своего рода ролью, маской, уже сросшейся с личностью? Вот чего не было с ее стороны никогда — так это игры, маски. Она не демонстрировала блеска ума, и красноречие ее не увлекало; увлекал предмет разговора, а по ходу дела проявляла находчивость и остроумие — или не проявляла.
«Самые большие люди в своем роде демократичны — если не по убеждению, то по инстинкту. Они знают, что могут выдержать равенство. Они имеют силу (и дорожат этой силой) выполнять требования, предъявляемые к людям, — этим требованиям Пушкин дал себя убить… Сочетание же интеллектуализма и посредственности способствует чувству элитарности».
В ней начисто не было снобизма, да что снобизма! С каким-то простодушным уважением она относилась к печатному слову вообще — это в те-то подцензурные времена, когда сплошь и рядом на страницы газет и журналов попадала официозная заказная пошлость, а талантливые сочинения ложились в ящик стола. Никогда не говорила ни о ком с пренебрежением. Осуждение — другое дело. Я не слышала от нее выражения «дурной вкус» (еще говорят «дурновкусие»). Она не чувствовала себя обладательницей лицензии на «хороший вкус». И, случалось, обращалась за мнением к человеку, который в силу некомпетентности не мог его иметь и прямо вынужден был признаться в этом.
— А вы, Алиса, как думаете?
— Никак, — отвечала девушка, густо покраснев.
И всем заранее это было ясно, только не Л. Я., которая, как самые большие люди, «считала пульс толпы и верила толпе». Но надо сказать, что подобные издержки демократизма, которые мне пришлось наблюдать, не достигали ее письменного стола, пера и бумаги, где она оставалась наедине с собой.
Незадолго до смерти она участвовала в каком-то концерте деятелей культуры, в Капелле. Ей никто не сказал, что уходить со сцены надо до того, как замолкнут аплодисменты, и она, закончив чтение, стояла, не решаясь невежливо повернуться спиной к аплодирующей публике, и зал все аплодировал и аплодировал, а она все стояла и стояла, пока, наконец, порыв великодушия не иссяк — недоразумение стало очевидным, и овации прекратились. В наступившей неловкой тишине она повернулась и тяжело пошла к кулисам.
Восхищала ее целеустремленность в разговоре. О мыслях говорят: толпятся. И вот, в то время как мои, например, мысли цеплялись друг за друга, ни одна не желала уступить место другой, и главное застревало в сопроводительных образах и ассоциациях, Л. Я. непостижимым для меня способом умела совладать со всем ворохом, не поддаваясь соблазну уклонения, и преследовала цель до конца. Она как бы строила сюжет разговора — собеседник отвлекался, а она, как железо в магнитном поле, собирала опилки ответвлений и организовывала их в осмысленный узор. Она была автором разговорных сюжетов и как автор проявляла в разговоре свою личность. Несмотря на замедленный темп речи и паузы, какой это был напор, речевой накал! Вы могли почувствовать это при попытке перебить ее — это было очень трудно.
Слушала она замечательно. Старческие голубые глаза выражали такую глубину внимания, какая бывает у детей; в самом деле, выражение лица становилось детским.
К слову сказать, для Л. Я. было важно, чтобы собеседник был человек одних с ней ценностных ориентаций, и если филолог не любил Чехова или не понимал Анненского, она теряла к нему интерес.
Ее занимали, конечно, внутренние отношения, которые складывались между нами, ее постоянными посетителями и друзьями. В нас что-то менялось со временем, с возрастом, с обстоятельствами. Что-то происходило в мятежном пространстве-времени. И Л. Я. заинтересованно за этим следила. Молча, на дистанции. Вопросов она не задавала. Ее сдержанность и деликатность были иногда бульшими, чем мы ждали. У нас бывали поползновения сократить расстояние, и она благосклонно и сочувственно принимала шаги к сближению. Но всякий раз по прошествии порыва откровенности, как после сильного дождя или метели наступает затишье, возвращалась та же ровность и дистанцированность, которые были неизменным ее правилом.
В человеческих отношениях она тоже ценила не столько сердечное участие, сколько интерес друг к другу, точнее, не понимала одно без другого. Ее дружеские связи шли по интеллектуальным каналам и держались в этом русле. Как-то, заболев, она боялась оставаться одна; на помощь хотели призвать одну приятельницу, но Л. Я. воспротивилась: «Она слишком любит ухаживать за больными». И попросила подежурить у себя Сашу, с улыбкой сказала: «Вот вы же не любите это занятие». Гуманитарную помощь она предпочитала не по линии благотворительности, а по линии дружеского долга.
Из молодых она выделяла и любила Алешу Машевского. Он, со своей стороны, питал к ней самые нежные чувства и ухитрялся быть нужным ей одновременно в трех, можно сказать, противоположных ипостасях: как ученик, который многому учился у нее, как друг, который на равных с воодушевлением обсуждал с ней интересующие ее проблемы (как-то она с удовольствием рассказала, что накануне говорила с ним по телефону 40 минут!) и — трогательно, как «нянь», — мог опекать ее в бытовых ситуациях; я наблюдала, как он застегивал на ней зимнее пальто и, присев на корточки, зашнуровывал ботинки в вестибюле Дома актера, а она, неподвижно стоя, доверчиво и горделиво принимала эту помощь.
Со мной же у нее были непростые отношения, потому что главным своим «первым, бесценным» другом она считала Сашу, и ей казалось, что я забрала у нее частичку того тепла, что прежде принадлежала ей. По поводу слов «единственного друга», относившихся ко мне (в стихотворении «Стог»), Саша объяснялся с ней по телефону, уверяя, что некоторые лирические штампы не следует понимать буквально.
Заразительная привычка всему приискивать смысл заводит иногда в непроходимые дебри: кажется, что в ужасах и несчастьях, засланных в ХХ веке в Россию, был необходимый человечеству прок; кажется, что без него не было бы нашей, как хлеб насущный, который «даждь нам днесь», литературы… Не было бы «Записных книжек», да и самой Л. Я. Гинзбург, сумевшей претворить горький опыт невольничества и унижения в мысль, и, стало быть, не напрасны, а значит, не случайны эти страдания и смерти… Неужели искусство и прочие формы познания надо оплачивать жизнями и страданиями миллионов людей? Не случайны — это значит задуманы? И как все, задуманное свыше, успешно осуществлены? На этом наивном вопросе, который надо бы, да не хочется обратить к кому-нибудь из служителей церкви, наивно твердящих о первородном грехе, я останавливаюсь, поддавшись приступу мозговой лени, каким был подвержен Сван, когда предстояло узнать то, с чем трудно было бы смириться.
Увы, я не записывала разговоров, свидетелем и участником которых была на протяжении двенадцати лет. Жалею об этом. Возможно, оказавшись на бумаге, разговор — все-таки устный жанр — потерял бы большую часть своей прелести. Но если бы у меня были записи, я посмотрела бы на них с точки зрения такой филологической темы: поэтика разговора. Структура этого жанра имеет много общего с лирическим стихотворением. Несколько существенных признаков их объединяет: отсутствие заданности и закадровое присутствие экзистенциальной темы (важен повод); конкретность и предметность (стихи также не любят рассудочности, как разговор резонерства); стремление к завершенности и… волненье. Думаю, что сравнительная типология этих речевых видов была бы интересной. Можно вспомнить и литературные образцы: у Томаса Манна, у Грэма Грина, упомянутые разговоры у Толстого, воображаемый разговор Годунова-Чердынцева с Кончеевым у Набокова…
Известна фраза из письма Мандельштама к Ахматовой: «Разговор с Колей никогда не прерывался, я веду его всю жизнь…» Печальный опыт подтверждает, что это не просто фраза. Можно разговаривать с умершим человеком, можно рассказывать ему что-то, чего он не знал при жизни, можно задавать ему вопросы и даже предвидеть ответные слова.
Вот, совсем недавно застала себя рассказывающей ей накануне услышанный анекдот: миссионер в пустыне натолкнулся на тигра — спрятаться негде, несчастный взмолился: «Господи, сотвори чудо, сделай тигра христианином!», и его молитва была услышана: тигр подобрал когти, встал на задние лапы, молитвенно сложил передние и обратился к Создателю человеческим голосом: «Господи, благодарю тебя за трапезу, которую ты мне послал!»
Я увидела, как Л. Я. засмеялась своим внезапным молодым смехом, и мы с ней весело поговорили — бывают такие сны наяву — на подсказанную анекдотом тему о сомнительной пользе нынешнего, поощряемого религиозного поветрия.