Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2002
История — хорошая хозяйка, она все аккуратно расставляет по местам. При жизни талантливого человека среди современников возможны споры; для многих перспективная роль субъекта смутна, планка его места на вертикальной шкале ценностей ходуном ходит; возникают не только сомнения, но и попытки отрицания вообще. Мне приходилось слышать от противников Ю. М. Лотмана, что его значение искусственно преувеличивается, что пройдет время и никто не будет вспоминать о структурализме. Однако история не согласилась со скептиками: и структурализм органично вписался в методологический комплекс современных гуманитарных наук, и семиотика, включающая в себя также и структурализм, успешно развивается по разным направлениям, а уж культурология, предмет интенсивных занятий позднего Лотмана, вообще становится чуть ли не главной отраслью нынешней гуманитарии.
Значение творческой личности в какой-то степени (увы, не всегда!) определяется количеством изданий и переизданий трудов. Миллионные тиражи двух книг Лотмана о Пушкине (биография поэта и комментарий к «Евгению Онегину»), — книг, которых уже через несколько дней после выхода в свет нельзя было найти в магазинах, — весьма здесь показательна. На закате жизни ученого, в 1991—1992 гг., таллиннские издатели выпустили в свет трехтомник «Избранных статей» Лотмана, затем, в 1998 г., начали издавать многотомное академическое собрание его сочинений сотрудники МГУ во главе с Вяч. Вс. Ивановым, при участии тартуских филологов. Но всех перегнало издательство «Искусство—СПб.», которое заканчивает выпуск 8-томного собрания, фактически полного собрания сочинений, так как громадные томищи включили едва ли не все научные тексты, созданные Лотманом (говорю «заканчивает», так как последний том еще находится в производстве). Все это свидетельства востребованности — современные издатели печатают лишь то, что покупается.
Замечательно, что «Искусство—СПб.» приступило и к изданию трехтомного собрания трудов З. Г. Минц о Блоке и «серебряном веке» русской литературы. Как бы в параллель к лотмановскому собранию выходят такие же объемистые тома Зары Григорьевны (и тоже последний том находится в производстве). Думаю, они оба очень порадовались бы такому сближению.
А в наступившем году произошло еще и юбилейное объединение Ю. М. Лотмана (1922—1993) и З. Г. Минц (1927—1990): 28 февраля Юрию Михайловичу исполняется 80 лет, а Заре Григорьевне 24 июля — 75. Господи, ведь могли бы и дожить до этого праздника! Но судьба распорядилась иначе, празднуем их юбилей мы, родные, близкие, знакомые, да и вообще весь культурный гуманитарный мир.
Я имел счастье сорок лет прошагать по нашей непростой жизни рядом с семьей Лотман—Минц, мы многое пережили и передумали вместе (любопытно: пафос личностного начала в наших семьях обусловил сохранение у жен девичьих фамилий; потом, при зарубежных поездках, это создавало трудности: на Западе не принято, чтобы жена носила другую фамилию). Юрий Михайлович для меня чуть ли не с самого знакомства, стал Юрмих (как я для него Борфед), и как-то с тех пор у нас укоренилось «вы». Даже потом мы не пытались принять «брудершафт». А Зара Григорьевна очень быстро стала для меня Зарой, и очень быстро мы перешли на «ты».
Хочу извиниться перед читателями, но для меня именование друзей по имени-отчеству выглядит казенно, поэтому позволю себе далее называть их так, как мне было любо и обычно: Юрмих и Зара. Если при обращении к ним эти слова произносились кроме меня лишь самыми близкими коллегами, то за глаза они стали довольно распространенными именами, негласно ими пользовались даже студенты.
Семья Лотман—Минц существовала, главным образом, на научной почве: Юрмих своей фантастически богатой эрудицией и фантастически быстро развиваемой новой методологией заметно помог Заре свободно ориентироваться в «девятнадцативечных» предтечах «серебряного века» русской культуры и органично освоить новые методы, а Зара, в свою очередь, помогла Юрмиху в его заходах в ХХ век; некоторые статьи написаны ими совместно.
Быт в семье не играл большой роли. При полной, даже сверхполной учебной нагрузке, при обилии разных общественно-научных обязанностей (прежде всего работа преподавательских научных семинаров и студенческих кружков), супруги не хотели отказываться от сладостного для мозга и души научного творчества и трудились ночами, трудились в поездах, на собраниях, на даче — когда же создавать уют? А при этом еще растили трех сыновей и непрерывно принимали гостей, от приезжих до местных коллег и учеников (студентов и аспирантов). Некоторая дезорганизованность быта (гостевой «вавилон» ее еще усиливал) отнюдь не ослабляла широкого лотмановского гостеприимства: застолья были постоянными, весьма обильными, и потому в семье царило почти непрерывное безденежье, как и положено питерским (по воспитанию) преподавателям и научным работникам.
Главным в застольях были, конечно, не алкоголь и закуски, а творческое человеческое общение: умеренно, а иногда и не очень, обсуждались текущие социально-политические проблемы, с включением большого числа ходивших тогда анекдотов, характеризовались новые сослуживцы и новые ученики, а самое существенное — обсуждались еще далекие от итогов создаваемые научные работы, как и печатные труды, вышедшие в стране и за рубежом (зарубежную литературу тогда было трудновато доставать, поэтому все мы были рады рассказать или выслушать что-либо новое). Попутно Юрмих блистал остроумными вставочками, военными воспоминаниями, экспромтами и каламбурами. Молодой тогда преподаватель Леонид Наумович Столович пожаловался, что давным-давно послал статью в журнал «Вопросы философии», а ответа до сих пор нет; Юрмих тут же включается: «Но ведь журнал — Вопросы философии, а не Ответы!» Зара посетовала, что еще не прочла какой-то только что появившийся роман, и спросила: «Юрка, ты тоже не читал?» — «Нет, читал».— «Когда же ты успел?!» — «Сегодня на лекции. Я о нем читал».
Вечерами были не только застолья и коллективные игры (мы особенно любили ставить живые шарады), но и обстоятельные научные консультации в кабинете. Мы, воспитанники Ленинградского университета, продолжали в Тарту традиции наших учителей: способные ученики, как правило, приглашались домой, в святая святых — к столу профессора в его кабинете, к книгам, к заветной картотеке, к честному, нелицеприятному разговору о написанной части студенческой или аспирантской работы. Для тартуских аборигенов, привыкших к обычаям, берущим начало от средневековых германских университетов, где строго соблюдалась социальная иерархия, домашняя интимность научных бесед, не говоря уже об участии учеников в застольях, выглядела весьма неординарной. На похороны Юрмиха осенью 1993 г. прибыл из Таллинна президент Эстонии Леннарт Мери (между прочим, с тремя своими министрами!) — бывший тартуский студент, и вечером на поминках он рассказал о своем большом удивлении, когда незнакомый профессор Лотман, узнав, что молодой историк пишет дипломную работу «Декабристы в Эстонии», предложил свою консультацию и картотеку. Для нас же это было совершенно обычным делом.
Следует сказать, что невольная избирательность домашних приглашений (невозможно ведь звать всех своих учеников!) вызывала драматические переживания у некоторых престижных студентов, жаждущих приобщиться к профессорской среде, но не имеющих тех научных способностей, которые привели бы к приглашению домой, — и такие переживания повернули отдельных особей на грязную дорогу мстительности: потом в публицистических газетных заметках и в журнальных повестях изредка появлялись пошло-карикатурные или даже оскорбительные описания лотмановских вечеров. Увы, без зоилов и клеветников человеческое общество не существует…
А научный лотмановский багаж подвергался еще более грубым нападкам — тут уже действовали не одни бывшие ученики, озлобившиеся на учителя, но и просто завистливые коллеги. Да и не только завистники, и не только заматерелые староверы, с порога отвергавшие все новое. Увы, грубили и некоторые новаторы! Талантливый московский литературовед В. Н. Турбин в раскованной перестройкой книге «Незадолго до Водолея» (М., 1994) обрушился на Юрмихов структурализм, представив его концлагерем и детищем марксизма! Уму непостижимо…
Доставалось и Заре. Ее докторская диссертация «Александр Блок и русская реалистическая литература XIX века» (Тарту, 1972) после успешной защиты попала на отзыв к самарскому профессору И. М. Машбиц-Верову, человеку с трагической судьбой: настоящий, а не цинично пристроившийся к властям марксист, он провел 17 бериевских лет в местах, не столь отдаленных, потом, естественно, был реабилитирован и восстановлен на работе. В большом, на 32 страницы, отзыве он остался непреклонен: отдал должное трудолюбию и эрудиции диссертантки, но решительно оспорил ее объективный метод как антимарксистский. Слава Богу, диссертация после еще долгих хождений по мукам была все-таки утверждена ВАКом. Турбин бранил Лотмана как почти марксиста, Машбиц-Веров, наоборот, не увидел в труде Минц родной ему идеологии.
В чем же заключался немарксизм лотмановской школы? Прежде всего в либеральной толерантности. Зара, например, отнюдь не боготворила творчество Д. С. Мережковского и З. Н. Гиппиус, читательски относясь к ним весьма прохладно, но она стремилась дать объективную картину литературного движения начала ХХ века, и потому объективно отмечала историческое значение сложного творчества этих литераторов, в то время как по-марксистски, по военному принципу «на первый-второй рассчитайсь!», т.е. по принципу деления всего мира на своих и чужих, нужно было в пух и прах разносить чужаков, клеймить идеалистов, либералов, декадентов и прочую «нечисть».
Юрмих шел в антимарксизме еще дальше, не отказываясь, разумеется, и от толерантности: он чуть ли не по-махистски (т.е. следуя за Махом, а не за Марксом!) ставил под сомнение материальную основу мира; для него отношения и функции были первичнее вещественной плоти предметов. Идея относительности была положена в основу науки создателями семиотики, американскими учеными Ч. Пирсом и Ч. Моррисом: ведь любой знак, с одной стороны, условен, с другой — связан различными отношениями со всей совокупностью знаков и со всеми внезнаковыми областями. Поэтому семиотика глубоко диалектична, она значительно более диалектична, чем марксизм, хотя марксисты и пытались сделать диалектику частью своего метода. И семиотика, как и ее объект, система знаков, оказалась вездесущей и всепроникающей — уже при самом начале существования живых организмов появилась потребность в появлении знаков (световые, цветовые, звуковые, одоральные — пахнущие — сигналы, затем — довольно сложная система голосов и т.д.), а уж в человеческом обществе знаки заполонили чуть ли не всю нашу жизнь, ибо за пределами знаковых систем оказались лишь первозданно-физиологические отправления. Знаковые системы стали усложняться и подниматься на более высокие этажи-надстройки. Скажем, драгоценные металлы (и камни) стали знаками определенной условной ценности; деньги можно представить как знаки этих знаков, т.е. вторичные знаки, знаки второго уровня; чеки и расчетные карты будут уже третичными знаками, т.е. знаками знаков знаков — этот ряд будет и дальше наращиваться с помощью компьютеров.
«Многоэтажность» вообще развивается в современной жизни, в том числе и в нашей гуманитарной области. Естественный язык представляется первичной знаковой системой (слова и фразы как знаки окружающей нас реальности), продуцирование художественных текстов на материале естественного языка приводит ко вторичной знаковой системе; литературоведы, изучающие эти тексты, оперируют уже на третьем этаже и т.д. Сложная знаковость охватила весь наш мир, возникновение науки семиотики (от греческого слова «семейон» — знак) — совершенно закономерное явление человеческой культуры, и под занавес, видя, что поезд уходит, советский академик М. Б. Храпченко пытался даже утверждать, что можно основать «марксистскую семиотику». Однако семиотика развивается во всем цивилизованном мире вне марксистских полочек.
Структурализм (лингвистические его основы заложены в начале ХХ века швейцарским ученым Ф. де Соссюром) может быть трактован как отдел семиотики, так называемая синтактика, изучающая взаимоотношения и взаиморасположения знаков. Знаки рассматриваются лингвистами как соотносящиеся между собой и противостоящие друг другу грамматические элементы, например, мужской и женский род (в языках с тремя родами прибавляется еще и средний); эти элементы называются вариантами, а над ними, на следующем этаже (уровне) возвышается объединяющий их инвариант, в данном случае — понятие рода вообще.
Юрмих, создатель литературоведческого структурализма, привлек к теоретической схеме и другие разделы семиотики: семантику, трактующую смысл знаков, и прагматику, изучающую связь знаков с воспринимающими их людьми, так как если для лингвиста, подчеркивал ученый, достаточно оперировать планом выражения, включающим лишь грамматические уровни (синтаксис, морфология, фонетика), то литературоведу важно связать уровни плана выражения с планом содержания, включающим систему образов, сюжет, композицию, идеологические сферы и т.д., поэтому литературовед, например, может содержательно объяснить предпочтение поэтом того или другого грамматического рода (скажем, почему Гейне в известном стихотворении противопоставил сосну и пальму, придав им мужской и женский род, а Лермонтов нейтрализовал контраст, оставив для обеих фигур женский род). Вопреки расхожему мнению, литературовед-структуралист не формалист, а разрушитель формализма. В параллель с лингвистическим планом выражения Юрмих и его соратники-стиховеды создали соответствующий план в поэтической (стиховой) области, иерархически расположив звуки, рифмы, стопы, цезуры, строки, строфы — и тоже по возможности соотнося их с планом содержания.
Структурализм и семиотика в Москве и Питере существовали в советские годы в полузапретном виде (идеализм! формализм! сомнительные методы!), поэтому было чрезвычайно трудно довести до относительно широкого читателя последние научные достижения. Впрочем, благодаря самоотверженным издательским работникам, понимавшим значение новых методов (А. М. Гуревич, Е. С. Новик, А. А. Крундышев и др.) удавалось в конце 1960-х — начале 1970-х гг. выпускать книги Вяч. Вс. Иванова, В. Н. Топорова, Б. А. Успенского — и, конечно, Ю. М. Лотмана. Потом, после идеологического партийного разгрома московского издательства «Искусство», выход в свет структуралистских работ в Российской федерации практически прекратился. Но в Тартуском университете, до которого не сразу добрались московские громилы, удавалось интенсивно печатать ежегодные ученые записки серии «Семиотика» и, одну за другой, книги Юрмиха, а Зара смогла в 1965—1975 гг. издать под видом «спецкурса для студентов-заочников» четырехтомный труд «Лирика Александра Блока» — труд, явно «зараженный» структуралистской методологией, да еще содержавший политические намеки, вплоть до посвящения 2-го тома «Моим чешским друзьям», и это в 1969 г., после советской оккупации Чехословакии!
На фундаменте структурно-семиотических исследований Юрмих перешел в 1970-х гг. к культурологии, многообразно варьируя свою главную идею: культура может существовать и развиваться лишь при наличии многоголосия, при наличии нескольких языков, не только лингвистически обычных, но и разного рода парно контрастных — звукового и письменного, словесного и изобразительного. В последние годы жизни Юрмих подошел к проблемам чрезвычайно глубоким — писал о «случайности» и «взрыве» (центральные понятия его последней прижизненной книги «Культура и взрыв»), размышляя о феномене смерти.
А московское начальство, все пристальнее всматривавшееся в деяния и настроения интеллигенции, добралось и до Тартуского университета: в 1977 г. Юрмих был снят с заведования кафедрой, а в 1980 г. вообще переведен на кафедру зарубежных литератур; ученые записки стали отправляться на цензурную проверку в столицу. Последовали запрещения некоторых статей, а в 1984 г. весь тираж 645-го выпуска ученых записок пустили под нож.
Но тартуская, лотмановская школа уже приобрела мировую известность, статьи и книги Юрмиха стали переводить на другие языки (не забудем, что Лотман прославился еще и замечательными историко-литературными исследованиями, особенно в пушкинистике). Нидерландские коллеги приглашали Юрмиха заведовать престижной кафедрой. А вот тут-то и проявился истинный патриотизм, не казенно-барабанный, за которым часто стоит шкурный интерес, а настоящий, глубинный, интеллигентский. Юрмих и зарубежным коллегам, и всем близким твердо сказал, что не может покинуть родину. При этом в тартуских условиях понятие родины было весьма сложным и драматическим. Эстонский народ, в подавляющем большинстве, воспринимал российских граждан как настоящих оккупантов — не очень-то дифференцируя по социальным слоям. Нам это было необычайно тяжело ощущать. Что мы могли противопоставить такому отношению? Только усиленное чувство личной ответственности за все, что творилось вокруг, максимальное противостояние идиотским идеологическим распоряжениям Москвы и разностороннюю пропаганду высокой русской культуры вместе с личным научным, творческим пафосом, стирающим национальные различия и границы.
Юрмих и Зара постоянно себя ощущали носителями российской, петербургской культуры, несмотря на все сложности, окружавшие их. Не могу здесь не затронуть еврейской темы. И Юрмих, и Зара вырастали в светских семьях, где совершенно отсутствовало патриархально-религиозное воспитание (применительно к Заре особенно странно говорить о подобном: какое может быть патриархально-религиозное воспитание у детдомовской девочки военных лет?!), да и вообще еврейское воспитание. Оба выросли в атмосфере русской культуры и чувствовали свою принадлежность к ней. Трагические годы «космополитизма» и «дела врачей», последние сталинские годы, конечно, ощутимо воздействовали на сознание, заставляли помнить, каких ты кровей, какую «национальность» нужно вписывать в пресловутый пятый пункт стандартной анкеты. Но бюрократическим слоям советской Эстонии, занятым своими идеологическими катавасиями, борьбой с «буржуазными» (т.е. с антисоветскими!) элементами, было не до пятого пункта, они воспринимали устные указания Москвы насчет преград для евреев явно формально. Поэтому когда Юрмих и Зара попали в Эстонию, то они в первые десятилетия (т.е. в 1950—1960-х гг.) практически не чувствовали антисемитизма, а если и появлялись подковырки, шепотки, слухи (вплоть до слуха, что Лотман бросает родину и переезжает в Израиль), то это уже были кагэбэшные акции — опять же, не столько национального, сколько идеологического свойства: не наши, дескать, люди!
Следует учесть — у эстонского народа, у эстонской интеллигенции не было заметного антисемитизма: во-первых, и евреев-то в Эстонии было незначительное количество, даже до фашистской оккупации, а во-вторых, официальная московская политика огульно воспринималась негативно, тем более когда она касалась национальных ущемлений. Я слышал рассуждение тартуского аборигена о том, что и эстонцы, и евреи — малые нации, поэтому, дескать, их легко прижимать в большой стране: получалось, что эти нации — братья по несчастью! А когда почтенный эстонский ученый мог в университетских коридорах открыто ворчать, что кафедра русской литературы сплошь еврейская и что Егоров — а я тогда заведовал кафедрой — тоже еврей (уверял, что ходил в отдел кадров и видел мою анкету!), то это был, наверное, не столько голос народа, сколько тяжкая служба, выполнение задания неких секретных «органов».
В условиях общесоюзных и общероссийских пульсирующих накатов и откатов то почти откровенного расизма, то, чаще, лицемерных лозунгов о дружбе и равенстве народов, за которыми скрывались те же фашистские настроения, очень трудно было сохранить нормальное отношение к национальным проблемам. В семье Лотманов я, наряду с другими достоинствами супругов, радостно оценил их спокойную естественность в еврейском вопросе. До тех пор мне приходилось встречать лишь напряженные крайности (или сильный национализм, или нервозное, запрещающее отношение к любым разговорам на эти темы). Лотмановская семья была первой, где мне не надо было думать о табу, где можно было свободно обсуждать щекотливые национальные проблемы и не бояться рассказывать анекдоты. Юрмих и сам мог рассказывать еврейские анекдоты или при случае употреблять поговорки вроде «За компанию жид удавился». Зара могла без колебаний назвать меня жидом, когда я в сложном книжном обмене надул Лотманов. Это была внутренняя свобода, может быть, даже несколько нарочитое отбрасывание табу. А главное, еще раз подчеркну, Лотманы ощущали себя русскими интеллигентами. В период перестройки, во время создания независимой Эстонии, когда усиленно обсуждались национальные проблемы, Юрмих в одной статье обмолвился: «Я как русский человек» — он именно таковым и ощущал себя. Отсюда, наверное, и внутренняя свобода.
Творческий дух и человечность вообще стирают границы и сближают народы. На кафедрах русской литературы и семиотики Тартуского университета совместно трудятся и русские, и эстонцы, и евреи. Память о Юрмихе и Заре усиливает сближение и творческую силу. Хочется пожелать, чтобы это продолжалось и далее. Пока жизнь и деятельность тартуских гуманитариев, несмотря на все современные трудности, в этом смысле обнадеживает.