Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2002
Посвящается брату
Часть 1
В Союз Советских Социалистических Республик я поехал в гости в феврале 1990 года после 17-летнего отсутствия, все время которого с большим удовольствием счастья жил в Иерусалиме в разных кварталах этого белокаменного города. Сомнения не одолевали меня. Приглашение на приезд в российскую страну, стремительно, по словам тогдашних туристов, освобождающуюся от цензуры и несвободы (слова, существования), мне прислало некое кооперативное издательство, намеревавшееся издать мою книгу под названием “Сделано в СССР”. Несколько раз я говорил по телефону с Советским Союзом, с близкими мне родственниками и знакомыми, гражданами этой страны, глядя в окно на иерусалимский пустырь, поросший двухметровым бурьяном, слышимость была отличной, содержание моих бесед с москвичами и рижанами казалось невероятным. Я был очень удивлен происходящим, категорически изменившим мою размеренную жизнь.
Несколько раз я смог перевести деньги в Ленинград для брата Нёни, проживавшего там, меняя их по курсу сначала один доллар к трем рублям, а потом и один к четырем рублям.
Все же приглашение, по которому я смог получить визу в СССР, прислал мне Неня. Приглашение это было бледно напечатано на машинке на четвертушке тетрадного листа в линейку, что вызывало сомнение в правильности этого документа, но он оказался настоящим, что и подтвердилось после получения мною визы в ту страну.
“Так там у них принято, в их ОВИРах, наверное”, — подумал я о государственных учреждениях в СССР как посторонний человек. Я неотчетливо вспомнил улицу Желябова в Ленинграде, какую-то нарядную лестницу неподалеку от магазина “Детский мир”, маящегося постового милиционера, инспектора Валентину Петровну, в синеватом приталенном мундире, в капроновых чулках с искрой, с закрытыми туфлями на каблуке, с тесно сдвинутыми сильными коленками, с прогнутой из-за мундира малоподвижной спиной, и вздохнул о своей хорошей памяти.
Россия, исчезнувшая для меня 17 лет назад почти совсем, возвращалась с большим трудом. Нечетко оформленная плоско-зеленая страна с кружком родного города в левом верхнем углу карты была еще нереальной.
Визу в ту страну я получил посредством еще мало отлаженных действий энергичной гибкой девушки из турагентства со сложным названием. Для получения визы я заполнил достаточно простую, но длящуюся несколько страниц анкету, к которой подколол сделанные в фотоателье Шварца на улице Бен-Йегуда шесть моих цветных фотографий размером 3х4.
Меня отснял на втором этаже фотоателье, с зыбким металлическим полом, суровый, поджарый мужчина, усталый, так сказать, европеец, действовавший со стеклами своей японской машины сдержанно, страстно, почти презрительно.
— Так, — сказал он низким голосом, — так, замрите, вот.
Вспышка озарила на мгновение пыльное пространство строения — я был безжалостно зафиксирован таким, каким был в этот день и час — средних лет коротковолосым мужчиной с удивленным бритым лицом наблюдателя.
Отпуск на работе для поездки мне дали с трудом, у них там были какие-то проблемы с работниками, одна хранила плод, другая его лелеяла, а третий лечил только что купленного щенка. Все же меня отпустили, после того как я сказал своей волевой плотнотелой начальнице громким шепотом отчаянного человека, приблизив к ее необычному лицу свое простое: “Пусти, Родионовна, в отпуск в СССР, меня там ждет брат Неня”. Она явно испугалась моих слов, впервые за все годы нашего рабочего знакомства, и быстро сказала: “Конечно, езжайте, Марк, о чем речь, я все подпишу. Это так трогательно”. Потом она ушла по коридору прочь, не оглядываясь, хотя и была очень любопытна, верила в альтернативные методы лечения, ела кошмарные белые проростки, хотела быть всегда здоровой, королева радиовещания в черных брюках.
В день отъезда я заказал такси в аэропорт на четыре часа утра и уже не ложился спать. Шел иерусалимский февральский дождь, и из моего окна в гостиной видна была почерневшая окружная дорога, которая вела к арабским деревням. На пустыре блестело огромной дикой травой футбольное поле с тяжелыми кусками скал по бокам — у муниципального трактора не хватило сил или времени. В черной луже посередине площади отражалась яркая луна и два фонаря от обочины дороги. Медленно ехал, отъезжая вдаль, стуча двигателем, фургон, вероятно синего цвета, ведомый, судя по манере вождения, местным любителем малоконтролируемых скоростей.
В моем доме все чада уже спали, отговорив между собой и по телефону, отсмотрев телевизор, отписав скудные уроки, попрощавшись с папкой и мамкой поцелуями и рукопожатиями, спев популярные песни вполголоса и в полную силу.
Заснула и жена, которая несколько растерянно проверила два моих бессмысленных чемодана, их содержимое и прочность, и фирменную сумку атлетического клуба, которую я взял на время у старшей сестры. Я сидел у открытой двери на балкон перед весело и громко секущим по стене дождем, пил чай, курил (я тогда курил), смотрел на черно-серый бегущий свод неба от горы и до долины, с удовольствием и напряжением ждал наступления часа “икс”.
Позвонили во входную дверь, по-мужски сильно и резко. Была половина третьего ночи. Гостей я не ждал в этот час. Взявшись за балконную дверь, я поднялся открыть звонившему, нервных сил, на удивление, у меня не было.
Перед входом в дом стояла женщина, коротковатая, сбитая, в шапке и советском пальто — было вообще прохладно. Февраль, Иерусалим, ночь, дождь. Женщина тревожно оглядела меня и шагнула вперед сильной ногой в боте.
— Вы Марк? — спросила она. Я кивнул и посторонился. Она осторожно прошла, успев наследить по полу ботами и водой, сыпавшей с ее псевдомехового воротника от движения. Брызги казались желто-сиреневыми на как бы взвешенном свету ночной лампы в кухне. Коленкоровая сумка с надписью “Polska” на выпуклом боку была облита дождем. Лицо женщины клубилось от нервного напряжения.
— Вы, извините, — ленинградец? — спросила она бегло. Она озиралась по сторонам, углядела диван и сразу присела, скоординировавшись, как начинающая гимнастка.
— Да, извиняю, — сказал я, — а вы?
Ничего веселого в этой ситуации, откуда-то мне как будто уже знакомой или пережитой, не было, во всяком случае не в этот час. А она вообще пришла в незнакомый дом, глубокой ночью, что уж там говорить?
— И я, я жила на Турбинной улице, знаете такую? — сказала она подозрительно.
— Знаю, — сказал я. Турбинную улицу можно было увидеть из моего окна на пятом этаже. Если вы лет в 7–8, сделав уроки, усаживались на тот же письменный стол перед окном, упирались ногами в батарею и глядели в блеклую действительность через двойные окна, то сначала видели дом с хоккейной коробкой во дворе, а затем за рядом 25-летних, посаженных после войны кленов углядывали плохо освещенную перпендикулярную проспекту Стачек Турбинную улицу с книжным магазином на углу и высокой аркой в кирпичном боку большого дома.
— Хорошо. У меня там дети живут, я слышала, что совсем там плохо с продуктами, они голодают, и вот, я принесла вам кур, — сказала она торопливо, пытаясь сильными движениями расстегнуть сумку и наклоняя лицо к ее содержимому.
— Давайте я сделаю вам чай, уважаемая, — сказал я.
— Не надо чай, что чай, кур возьмите, — сказала она. Ей наконец удалось расстегнуть сумку, и она извлекла из нее тяжелый сверток с жареной птицей. Она явно не шутила. “Возьмите”, — сказала она, протягивая мне кур. Я увидел их жареные бока и основания их ног.
— Вы не нервничайте так, я приеду в Ленинград, куплю кур на рынке и передам вашим детям, обещаю, даю честное слово, — сказал я.
— Что вы, не говорите так, я приготовила их по нашему семейному рецепту, как они любят, вы обязаны взять, я заплачу, — сказала женщина. Руки у нее не дрожали, ничего не выпадало из ее жесткой, почти рыночной хватки, она не выглядела испуганной, но жалко эту женщину все равно было.
— Нет, — сказал я с не свойственным мне драматизмом, — я не возьму ваших кур.
Она посидела все в той же позе случайного гостя, в своем невероятном расстегнутом пальто, с которого натекала на пол вода, с сумкой у ног. Потом поднялась и, произнеся фразу: “Вот вы какой гуманист, не ожидала, большой грех, да”, вышла со своей сумкой с курами и бог знает чем еще обратно во входную дверь, в, так сказать, черную ночь.
Через час я вышел с чемоданами, один из которых с платяными и парфюмерными подарками в Россию брату от моих сестер, был огромен, страшен, к приехавшему такси с заспанным малоподвижным шофером с прямой линией профиля, и мы, подобрав по иерусалимским адресам еще пассажиров — религиозная, шепчущая на идиш семья с двумя грудными детьми, старик-американец-ортодокс, с завернутыми за уши седыми пейсами, с как бы цветным лицом, еще люди, лиц которых я не мог рассмотреть, — домчали по пустой дороге в Лод меньше чем за час. Мимо не дремлющих никогда жандармов, которым не бывает ни холодно, ни жарко в расстегнутых у ворота гимнастерках-распашонках, к аэропорту, к тележкам, к неторопливой суете, к таинственному женскому голосу, который объявляет посадку предположительно на испанский самолет, компании “Иберия”.
Я ехал в СССР на один месяц, согласно выданной визе, на 32 дня — этот срок казался мне внушительным и трудно преодолимым как физически, так и душевно. Я был неспокоен, тревожился. Все же эта поездка была важным событием в моей жизни.
Самолет оказался заполненным до отказа.
Прямого авиарейса (да и любого другого, то есть непрямого) на Ленинград из Тель-Авива тогда не было. Маршрут мне, в плохо освещенном туристическом агентстве, в котором я заказывал билет, выбрали достаточно интересный (и, кажется, единственно возможный тогда): Лод — Париж — Хельсинки — Ленинград. Ярко-узкая женщина, работавшая в туристическом агентстве неподалеку от лавки с телефонными аппаратами из Гонконга (Таиланда?) в витрине на спуске с левой стороны улицы Шамай в Иерусалиме, посмотрела на меня с любопытством, странно сверкнула темно-серыми глазами, но промолчала. “Не боитесь?” — спросила она меня потом, когда передавала уже билет через стол в бумагах и телефонах. “Волнуюсь, конечно, но почему-то не боюсь”, — сказал я ей достаточно легко. Легкомыслие было моим тогдашним уделом.
В Париже я должен был пробыть три дня в ожидании авиарейса на Хельсинки. А из Хельсинки я уже прилетал в Ленинград. Дело было в конце февраля, в конечный пункт своего путешествия город Ленинград, так он назывался тогда, я должен был прибыть 23 февраля — в День Советской Армии. Судя по ежедневным газетам в Израиле и радиопередачам из Мюнхена, где находилась станция “Свобода”, в СССР резко активизировалось общество “Память” с толстощеким нервозным фюрером. “Память”, считавшаяся антисемитской, популярной в советском народе и агрессивной военизированной организацией, вызывала тревогу в Израиле, Европе и США. В России народ тоже был взбудоражен происходящим, если судить обо всем по статьям международных обозревателей прогрессивной израильской газеты “Гаарец”. В общем, волнений и перемещений было во всей этой истории с моей поездкой немало.
Настоящая же тревога началась у меня в городе Париже, потому что, позвонив оттуда от знакомого в Питер, я неожиданно услышал от брата Нени, который жил там в Дачном (район города) на улице Лени Голикова: “Может быть, ты попозже подъедешь, Мара, а?” — “В чем дело, Неня?” — спросил я его, так как не понял такого резкого изменения настроения. “Да видишь, у нас здесь обещают какие-то волнения в эти дни, холодно, вообще, кто знает?” — промямлил он, ждавший нашей встречи тоже очень сильно и давно. “Если ты не возражаешь, то я все-таки приеду”, — сказал я ему довольно уверенно. Я посчитал, что не стоит так уж бояться, ужасы бывают разные, я их уже видел достаточно много в жизни, по моему мнению, и приехать в Ленинград просто было необходимо, тем более что полпути уже было мною проделано. Брат явно обрадовался моим словам и сказал, что будет ждать меня в Пулково (ленинградский аэропорт) ко времени. “У нас холодновато, вообще”, — сказал он глухо. “Ладно, я куплю в Париже кальсоны на подкладке”, — сказал я. “Ну, разве что в Париже”, — ответил брат. Он явно волновался и намеревался лечить волнение известным в России способом.
В Париже в этот час было минус четыре градуса, шел снежок, машины скользили по брусчатке в 15-м квартале…
В салоне самолета французской компании “Эр Франс” было тесновато, светло, многолюдно. Финские рослые школьники, их родители и посторонние одинокие люди возвращались домой в свое озерное отечество после массовых европейских прогулок. Они все были светленькие, скованно-шумные, розоволицые, стеснительные. Один мужчина с высоко стриженной буро-красной шеей через два ряда кресел от меня был пьян и пытался петь, закатывая глаза. Стюард Кристиан, как было написано на длинном значке, приколотом к воротнику рубашки, просил высоким голосом пассажира пристегнуться ремнем к сиденью, наискось груди. Друг мужчины, с твердой спиной, сильный, как лесоруб, держал Кристиана за запястья своими как бы металлическими руками и говорил с ним по-фински. Стюард морщился от боли, нервничал, но не уходил. Кристиан защелкивал замок, мужчина его отщелкивал, Кристиан — защелкивал, мужчина — отщелкивал. К тому же пьяный ругал стюарда по-фински словом “черт”.
Наконец стюард прицепил пьяного к креслу, девочки и подростки угомонились, погас свет, Кристиан сел неподалеку от меня с серьезным лицом возле собранной почти в комок стюардессы в красном фартучке, с расслабленно-красивым, несколько стервозным, хотя и почти совершенным круглым лицом, и самолет взлетел, громко сжигая покрышки о бетонную сухую полосу, над городом с рекой, над маленькими машинками, стоящими в пригородном лесу у шлагбаума, к которому подъезжал товарный поезд. Видна была приземистая струя серого дыма над трубой плоского паровоза.
Дружно запели выпившие финны в толстых пиджаках в желтую клетку, доброжелательно, гулко и слаженно, став похожими на экипаж рыболовецкого весельного судна, возвращающегося с уловом сверкающей под луной сельди неестественно-серебряного цвета на животе, к родному берегу. Под их штормовое гудение самолет поднялся над облаками, еще свернул и поехал, не сворачивая, на север. Смеющийся Кристиан принес французскую минеральную воду, уже разлитую в стаканы на подносе. На блюдце лежали конфетки и бумажные салфетки веером. Вода была очень вкусна, крепка.
— Вы летите, сэр, в Хельсинки? — спросил меня Кристиан на обратном пути с пустым подносом, остановившись подле. Его акцент в английском языке был очень мил.
— Нет, сэр, я лечу в Ленинград, — сообщил я ему негромко, потому что не люблю громко говорить и вообще афишировать себя на людях.
— Давно не были там? — спросил Кристиан. Его уже окликнула прежняя стюардесса в шелковом платочке на шее, дескать, нечего разговаривать, работать надо.
— Не был там семнадцать лет, — сказал я, сам себе удивляясь.
— Подождите, я принесу выпить коньяка, — сказал Кристиан решительно. Очень быстро, почти приседая на шаге, он вернулся с бутылкой коньяка “Реми Мартен”, и мы выпили по глубокой 150-граммовой стопке, и тут же еще раз, закусив лимоном, который этот расторопный юноша успел нарезать для нас за шторкой. Финны оглядывались на нас одобрительно и тепло. Я все ждал, что кто-нибудь из них сейчас скажет, что “вот это по-нашему, ребята”. Но никто ничего не сказал — у них была своя жизнь, у нас — своя. Смешивать эти два замечательных понятия было невозможно.
— А откуда вы летите в Ленинград, уважаемый? — спросил Кристиан.
— Из Иерусалима, уважаемый, — сказал я, показав взглядом, чтобы он налил нам еще по разу.
Так он и сделал. И мы выпили еще раз.
— В Иерусалиме я был два раза, о, Иерусалим! — сказал Кристиан, и мы выпили.
— Не боитесь? — спросил он меня. — Я напишу вам адрес французского консульства, на всякий случай, кто знает. Вас ведь там не очень жалуют-то…
— Кого это нас? — спросил я, искренне не понимая его. Я многое позабыл, не все, но очень и очень многое. Что и не удивительно за столько-то лет.
— Иерусалимцев, — сказал Кристиан смущенно. Я кивнул этому человеку, а он передал мне бумажку с адресом, которую я положил в нагрудный карман своего свадебного пиджака.
В Хельсинки все финны вышли из огромного самолетного салона, в котором я остался один. Кристиан и его коллега, одетые в меховые куртки с поднятыми воротниками, ждали, притопывая ногами, выходящих у самолетного выхода, через который плотным молочным варевом входил в их организмы суровый финский климат. Они кивали прилетевшим домой и улыбались им как родным. Должность и воспитание заставляли их так себя вести. После того как все финны вышли под родное небо, в самолет вошли трое советских людей, вероятно, русской нации, один из них был в велюровой высокой шляпе, надвинутой на глаза, двое других были просто пьяны, алкоголь заменял им профиль, но на ногах они держались. Они сели далеко сзади и тут же попросили у Кристиана бумажные стаканчики. Говорили они по-русски, большими руками объясняя французу, чего желают. Кристиан вроде был растерян… семенил, нес им стаканы… какие-то булочки…
Бутылок у них было четыре, это то, что я смог высмотреть, когда они проходили мимо по проходу, похожие на телевичков, глядя неподвижными, прозрачными глазами перед собой. Полуобернувшись, я увидел, почти угадал, как они уже до краев разливают советскую водку по стаканам из небольших поллитровых бутылок и тут же без паузы, морщась, пьют ее, сопровождая этот необратимый процесс привычными жестами рук, выражающими тяжкое русское алкогольное счастье.
Взлетели и полетели, не качаясь. Кристиан подошел ко мне и сказал: “Летим до Ленинграда 29 минут. Они, видите, пьют водку стаканами, а могли бесплатно получить “Реми Мартен”, очень странные люди, русские”. Потом он ушел, пожимая плечами, но скоро вернулся, принеся мне пластиковый стакан коньяка медового цвета, накрытый ломтем лимона. Люди разлагаются и подвергаются чужому влиянию очень быстро, быстрее даже, чем сами думают. Тем не менее сам Кристиан больше не пил, утверждая, что и так перебрал, а работа в самом разгаре. “Салют”, — сказал он и ушел по проходу, очень изящный, женственный, совершенно не педерастического вида, просто такой вот обузданный, подстриженный француз, любитель женщин, демократии, прав человека, “Фигаро”, Мишеля Платини и тяжеловатой эльзасской еды с бутылкой-другой любимого “Бордо”.
Я вспомнил, как мы прилетели в Израиль (в 1973 году) пряной майской черной ночью, переполненной удушающими запахами неведомых деревьев. Пока шли от трапа к огромному ангару с багажом и регистрацией новоприбывших, у меня замечательно кружилась голова. Даже отец, косолапо шагавший возле меня, как солдат, с авоськой и советской кирзовой сумкой, повернув ко мне счастливое лицо, нервно сказал: “Иди ровно, ты же трезвый, Мотэ”. Приезд в эту страну из той, что говорить, очень влиял на нервную систему всех участников этого переезда.
Полчаса назад мы сошли с венского рейса по трапу на бетонный пол аэродрома. Было четыре часа утра по местному времени. Никто из прибывших не целовал земли, не плакал, но настроение все же было очень хорошим. Было темно, что подчеркивалось и резким освещением входа в аэропорт, и дальним светом прожекторов, и идеально прямой линией лампочек на взлетной полосе дегтярного цвета. Нас, покинувших СССР навсегда, было человек 180 или даже все 200.
Местный человек, который сопровождал нашу группу, все время оборачивался и на странном, но все же русском языке просил не рассеиваться вширь. Он так и говорил: “Я прошу вас не рассеиваться вширь”.
Мой отец, человек скромный, очень естественный обычно, вдруг стал пережимать по части религиозных предписаний и спросил у представителя, где можно помолиться и сказать молитву “рассветную”, или, как еще говорят, “шахарит”. Человек не очень любезно сказал — потом помолитесь, господин, время будет.
У широкого стеклянного входа в здание, согнув прекрасный стан, стояла девушка в серой солдатской форме и несколько сонно смотрела на нас всех, подходивших тихой советской толпой. Крутая томная линия ее бедра могла увести наблюдателя, даже стороннего, очень далеко. Один прилетевший с нами мужчина, по виду технолог полимерного производства (я знал одного такого человека в Ленинграде, ходившего всегда в пиджаке с накладными плечами), передвигался справа от меня, с забинтованными кистями рук. При ходьбе он двигал руками вверх-вниз, пытаясь, верно, остудить их пыл. Зацепив мой взгляд своим технологическим, он скорбно улыбнулся и пожевал большими губами: “Вот так, брат, жизнь — такая непростая штука”.
Потом мы зашли внутрь. Моя мать, опираясь на трость (оба они у меня были больными людьми с тяжело прожитой жизнью, продленной приездом в Иерусалим счастливо и надолго), села на стул возле моего отца, который, с розовым от возбуждения лицом, тяжело дыша от аэродромной прогулки и опираясь на осиновую походную палку, выкрашенную в черный со следами ударов цвет, восхищенно смотрел на совершенно лысого человека начальственного вида в костюме с короткими колониальными рукавами, в кремовой рубахе без галстука, расстегнутой на груди. Он был и сам по себе значителен, без должности. Но и должность его была большой — это было очевидно. В 4 часа утра так стоять посередине огромного зала, не думая о том, что нужно делать с незанятыми руками, и смотреть поверх голов, почти не думая о производимом вокруг впечатлении, мог только начальник. “Он похож на одного человека, с которым я учился в Воложине”, — сказал отец, не поворачивая головы. “При чем здесь Воложин, Меир?” — спросила мать. Она боялась, что отец может из-за плохого знания русского языка оказаться в неловком и даже смешном положении.
Лысый человек, предположительно израильский начальник, сделал шаг вперед, потом другой, остановился и, протянув руки, сказал так, как говорят люди с только что сделанными вставными челюстями, к которым еще не привыкли суставы и мышцы лица: “Ты не изменился, Меир, за эти годы, ничуть”. Меир, ставший из худого высокого мальчика тучным низкорослым пожилым мужчиной за эти почти 47 лет после их расставания, шагнул к нему. Отец мой был сдержанным человеком, который, при всей своей внешней суровости и привычке жить с нетрезвыми чужаками, выглядел, и был на самом деле, необычайно наивным. Он вполне мог спросить у человека из райкома, потрепанного стукача, пришедшего к нам в коммунальную квартиру для, предположим, проведения просветительской беседы перед выборами: “А вы какой веры будете, Иван Семенович?”, усмотрев некий близорукий семитский блеск в его взгляде. “Я — атеист, Меир Нахимович, а почему вы спрашиваете, вам близка эта тема?” — отвечал агитатор, не моргнув, не отступив, приглядываясь к скрытому врагу, небольшому человеку. “Не далека, конечно, тема”, — отвечал ему отец. Он не торжествовал совсем.
Он обнялся с этим начальническим израильским человеком, и они поцеловались. У отца моего упала при объятии советская выходная (субботняя) шляпа с головы и покатилась под ноги людям, топтавшимся у багажных стен. Никто не наступил на эту шляпу, она была удачлива в своем незатейливом пути, мягко улеглась на нейтральном месте в углу. Начальник, друг юности отца, был совершенно светским человеком, хотя и говорил с тем самым произношением (-ейс, -уйс, -ейне и так далее), которое ассоциировалось у меня с Восточной Европой, еврейскими школами-хедерами и истовыми белокрылыми молитвами. Потом я узнал, что это произношение называется ашкеназским и что ашкеназы — это евреи европейских стран, и это знание обогатило меня и мое крепнущее в столичном городе Иерусалиме буквально на глазах, по дням, национальное самосознание.
Я знаю, что потом они больше не встречались никогда, хотя начальник и позвонил по телефону моему отцу, спросил, как у него дела, спросил о его религиозности и, протянув с удивленной, почти восторженной насмешкой “да-а”, пропал навсегда, до самой отцовой смерти ровно через 20 лет после его приезда в Иерусалим.
Они пообнимались, начальник сходил за отцовой шляпой, согнул стан и, легко отряхнув велюр о колено, аккуратно передал другу Меиру для продолжения головного пользования. Широким свежим ветром потянуло от входа, вошли еще люди, один из них был черен лицом — он шептал что-то вбок в аппарат, прикрепленный к лацкану его застегнутого пиджака. Рукава этого пиджака были по локоть отрезаны, и я понял, что это такая мода мужской местной одежды, знак принадлежности к государственной службе.
Потом нас отвели на оформление документов. Сбоку от стола индифферентно стояла военнослужащая в бело-серой форме с таким выражением лица, которое бывает у немолодых, много рожавших женщин.
После процедуры выдачи документов, голубых коленкоровых легких книжечек под порядковыми номерами …..27, …..28, …..29 (последний номер — мой), мы вышли на улицу в яркую осязаемую тень, под каменный козырек здания аэропорта, где уже стояли встречающие нас много часов сестра Рохл, ее муж Цала, рэб, как его называл отец, Гдалия Печерский, бывший советский политзаключенный, тучный человек в шляпе, скорее политик по профессии, чем врач, друг родителей, и мой двоюродный брат Нахемия Гольдберг, 43-летний сын родной сестры моего отца Фрейды. Раввина Нахемье Гольдберга, сурового и сдержанного мужчину, который с пятилетнего возраста жил в Иерусалиме, я видел впервые в жизни. Печерский грузно ходил вокруг нас на прямых ногах и искренне, но молча, будучи солидным человеком, радовался, — он не знал, как еще можно выразить свои чувства от встречи, которую ждал так долго. Он уехал из СССР в 1968 году сразу же по выходе из пермского концлагеря, в котором провел 7 лет по обвинению в антисоветской деятельности. В лагере он, будучи соседом по нарам некоторых известных в мире политзэков, писал много писем с просьбой о пересмотре своего невероятного дела (сначала у него был срок в 12 лет по обвинению “в шпионаже”, но после снятия Хрущева в 1964 году 5 “шпионских” лет ему скостили и оставили “семерку” за анекдот), а после освобождения Гедалий Рувимович сразу же уехал навсегда жить в Израиль. Так получилось, что в Ленинграде, куда Печерский вернулся из лагеря 30 июня 1968 года, в тот момент был из его родственников и знакомых только я. И я встретил его на Витебском вокзале, как бы потерявшего координацию в пространстве, привез с вокзала на такси домой, к Пяти углам. Там мы выпили “маленькую” “Столичной” водки, спели несколько песен, любимых им, поговорили о жизни, и он сказал мне, чтобы я скорее приезжал в Израиль. Он показал мне шариковую авторучку в металлическом корпусе, на котором были выгравированы цветы. Такая авторучка была редкостью в те годы в Ленинграде. Я сказал Печерскому, что скоро приеду в Иерусалим. Мама моя была тогда очень больна, и отец находился постоянно с нею в больнице. Я совершенно не знал, что будет с нами со всеми потом, через некоторое время.
Через 27 минут после взлета (я одолжил на этот визит хорошие часы с хронометром у старшего сына) в Хельсинки мы приземлились в Пулково, на ленинградском аэродроме. Когда-то, много лет назад он казался мне огромным — я был там однажды, но запомнил его хорошо, особенно зеленые холмы вокруг взлетных серых полос.
Я увидел, как к нам подъезжает желтенький, прожженный морозом даже на взгляд из самолетного иллюминатора, автобусик и из него выходят женщина в тулупе, офицер-пограничник и еще какой-то человек. Шофер этого голого транспортного средства сидел, нахохлясь, в кабине, как черный ворон. Уже подавали трап к нашему самолетному телу, и Кристиан объявил в микрофон на весь пустой салон по-английски, что температура воздуха в Ленинграде минус 22 градуса по Цельсию. “Сегодня 23 февраля, воскресенье, 1990 года”, — добавил он буднично. Дядьки с задних сидений потянулись группой на выход. Один из них, тот, что пониже, кажется, уже просто не дышал. Но шел.
Собрался и я. Чемодан мой и сумка были в багаже. Полуторалитровая бутылка “Смирновской” водки и два блока сигарет марки “Данхилл”, купленные мною в Орли без налогов, радовали руку. Куртка с меховым воротником у меня была теплейшая, шапочка, вязанная одной дамой из тройной шерстяной германской нити, даже казалась излишней по обогреву, во внутреннем кармане покоился израильский паспорт с цветным изображением моего лица, — я был готов к советской жизни, к ее климату и навыкам, к возвращению в нее, пусть даже на правах иностранца.
Пограничник нехорошо поглядел на меня исподлобья. У женщины в тулупе замечательно блестели глаза, и вообще вид у нее был более чем многообещающий.
Я попрощался с ними и вышел на трап. С земли на меня внимательно смотрели люди, стоявшие разрозненно. Когда я поднимался в автобус, рука чуть не примерзла к поручню, но я преодолел все это и сел на жесткое сиденье. За мной легко, несмотря на массивную одежду, взошла женщина в тулупе, и автобус, хлопнув дверьми, поурчав, двинулся по непонятному для меня кружному бетонному пути с ветром, сгоняемым сухим снежком, к плоскому зданию аэропорта, построенному под мрачноватый советский модерн — гранитными и бетонными углами.
Женщина в воинской форме с крашеными светлыми волосами сравнила мое лицо с фотографией в паспорте, не поверила себе, сравнила еще раз и потом решила, что, да, это он, иностранный гражданин из вражеской небольшой страны.
Мой багаж меня ждал, с грохотом катаясь по дребезжащей ленте длинным кругом. Я без труда доволок чемодан и сумку до таможенного контроля. Вокруг двух молодых скучающих людей в форме с университетскими значками на лацканах было светло от горевших днем сильных лампочек. Ребята приветливо улыбались, никакого милицейского коварного умысла я за этими улыбками не разглядел. “Порнографию везем?” — азартно спросил меня юноша, походивший белыми кудрями скорее на фавна, чем на служивого. Китель его, нежно-сиреневого цвета, был расстегнут, как говорят, до основания. “Нет, порнографию не везу”, — сказал я ему скованно. “Ну, не везете, и слава Богу”, — ответил парень. Он не попросил меня открыть чемодан и сумку. Его не интересовало, что в них находится, и поведение служивого человека удивило меня очень. Я-то их помнил, этих людей, если не другими, то наверняка настроенными по-другому, когда они выходили на службу более агрессивными и не склонными к шуткам со своими клиентами, которые заведомо казались им нарушителями закона о пересечении государственных границ. Я помнил, как мы уезжали из СССР с мамой и папой, который нес на руках, как ребенка, свиток Книги, и как удивленный белокурый таможенник лет 23-х, похожий на киноартиста с забытой уже сейчас мною фамилией, смущенной скороговоркой говорил ему: “Садитесь, папаша, вы не волнуйтесь так, и вы, мамаша, тоже”. Ему было неловко, и он заглянул в отцовскую хозяйственную сумку с лекарствами явно для проформы — он еще не привык к службе. В параллельных отстойниках вовсю шуровали взрослые его коллеги, какую-то солидную даму посылали “на кресло”, инвалид, ругаясь матерными словами на русском и идише, отстегивал протез, плакал маленький ребенок лет трех-четырех, его мать, чертыхаясь, ползала по полу, искала закатившуюся под скамью соску, — нервный быт отъезда из СССР торжествовал тогда, в мае 1973-го, в аэропорту Пулково.
А сейчас, в феврале 1990 года, все было тихо, тускло, потолки были низкими, и даже снег за окнами казался пористым, сероватым, хотя лежал высокими новыми сугробами между стволами берез и елок.
Я вышел из-за прилавка ленинградской таможни и шагнул к брату, который ожидал меня вместе с сыном и внучкой у окна. Мы обнялись, больше никого возле нас не было, и никто не любопытствовал, даже таможенники отводили глаза. У брата упала меховая шапка с головы, и проходивший мимо нас офицер-пограничник, споро нагнувшись, поднял ее и передал мне. “Спасибо”, — сказал я ему, и он, побагровев и буркнув что-то невнятное, торопливо ушел, глухо топая чищеными сапогами об пол.
После этого мы вышли на улицу, на сильный мороз. Прошли по снежному насту к стоянке. Одна из двух стоявших там машин была машиной моего брата. Двигатель завелся с поворота ключа, и мы поехали по абсолютно пустым, широким, засыпанным песком и солью улицам в Дачное, где жил мой брат Неня на улице Лени Голикова. Мостовая казалась какого-то рыжего цвета из-за разбросанного песка, шел снежок, все происходящее было похоже на реалистический фильм одаренного советского режиссера эпохи застоя.
В зимней тишине мы подъехали к его дому. Никого из прохожих по-прежнему не было видно в заиндевевших палисадниках и на тротуарах, день этот был воскресный, и, может быть, все спали по домам или катались на лыжах за городом. Не знаю, брат мне ничего не объяснял.
Дом, в котором жил мой брат, неожиданно оказался невысоким, бледно выкрашенным в розовый цвет с серыми потеками, — прошло много лет с моего последнего визита сюда, я стал старше, дом стал ниже. Да и потом, зима тоже сыграла свою роль.
Входная дверь в квартиру брата была сделана из стали, окрашенной в темно-оранжевый цвет масляной краской. Открылась эта дверь легко, но сам факт ее существования меня удивил: “Почему, Неня?” — спросил я его уже в коридоре, показав на дверь. “Ничего, пусть будет, красивая, — ответил он неопределенно, — ты потом сам поймешь, почему”.
Уже за столом он объяснил мне после нескольких рюмок, что “шпана гуляет вовсю и надо беречься от этих гопников”. Он показал кивком на за-шторенное окно.
Привезенная мною литровая бутылка водки “Абсолют” имела успех в Питере. Но сдержанный успех, если говорить верно о нем.
…В 12-м часу ночи я позвонил своему двоюродному брату Изе, который тоже жил в Ленинграде, но в Купчино. Тот спал уже, так как завтра в 7 утра должен был лететь в командировку в город Сухуми. Звонок мой был очень неожидан для него. “Призжай немедленно, я приказываю”, — сказал я ему. Когда-то, лет 26 назад, Изя учил меня в нашей комнате, на пятом этаже без лифта, танцевать твист. Он был в джинсах, в свитере, у него был роман с сокурсницей, и он делал странные движения ногами и спиной, повторяя, как заведенный, хлопая в ладоши и крутясь вокруг себя: “Вот так вот, твист эгейн, твист эгейн…” Я смотрел на него с завистью и удивлением. “И девочку я тебе найду”, — говорил он. Изя был старше меня на два года, то есть ему уже исполнилось тогда 18 лет.
Мы уже выпили достаточно большое количество алкоголя до моего телефонного звонка, Изя был трезв, будучи работающим малопьющим инженером. Он был упрямым, как и его отец дядя Сема, человеком. Он совершенно не изменился по сути своей за эти годы, по-прежнему любил размышлять. После раздумий Изя сказал, что выезжает сейчас, только надо найти такси. Через 40 минут, сняв в прихожей теплые ботинки (Изя сам настоял на этом), он вошел в комнату в тапочках без задника, седой, поджарый человек в свитере, сером венгерском пиджачке со значком на лацкане. Его человеческий принцип остался тем же — скромность, сдержанность, внимание, устойчивость. Он выпил несколько глубоких рюмок водки, сморщил свое чуть плосковатое, почти японское лицо, закусил соленым огурчиком и сказал:
— Сколько же мы не виделись, а, Мара?
— Семнадцать лет без двух месяцев не виделись, — ответил я ему. Я вспомнил, что когда мы уезжали из СССР, то переносили наш холодильник с пятого этажа, на котором жили, в комнату его мамы, в том же доме на втором этаже, через четыре парадных от нас. Нам помогали его одноклассник и друг Игорь и еще один человек, который совершенно исчез из моей памяти. Помню, что кто-то, наклоняясь в сторону, с натугой нес тяжелый край советского холодильника, помню каблуки коричневых ботинок, помню его славянский стриженый затылок, но имя и лицо его исчезли из памяти напрочь.
— Ты не изменился, Мара, совершенно, только заматерел малость, — сказал мне Изя. Вот сам-то он изменился так, что только родной человек мог узнать его сразу, — морщинистый, седой, “дяк”, как говорила моя мама когда-то. Но на себе не замечаешь изменений почти никогда.
— Видишь, Мара, сегодня ждали погромов против евреев в Ленинграде, в милиции отменили отпуска, все собраны по тревоге, но обошлось, — сказал Изя мне, накладывая салат оливье в свою тарелку производства Ломоносовского завода с золотой каймой, — жена брата поставила на стол лучшую посуду в честь меня, моего приезда.
— А откуда ты знаешь все это, Изя? — спросил я его без нажима, просто как спрашивают давно двоюродного брата.
— Да все это знают, и Неня вон знает, и Лариса, у нас же теперь гласность в разгаре. Советская власть на исходе, — сказал Изя. Он сладко кушал салат оливье и селедочку и все равно казался озабоченным — таким он родился, так он был устроен.
— Ты поосторожней давай, что говорить зря, видишь, все как вокруг, — недовольно и почти трезво сказал Неня. У него на коленях неподвижно сидел черный кот по имени Шамoн, не открывая глаз. Брат мой гладил его правой ладонью, невероятно похожей на ладонь нашей мамы. Неня посмотрел на стену и на занавешенное окно. Он уже был знаком с теневыми сторонами жизни в СССР подробно и даже хорошо. Считал, что, даже много выпив, надо говорить критические и сомнительные вещи относительно власти и идеологии как можно осторожней, тише. А лучше всего вообще не говорить на эту тему. Что говорить, когда и так все понятно. “Большевики вечны, советская власть бесконечна и могущественна”, — говорил он часто. “Водка играет большую роль в жизни, необычайно большую роль”, — добавлял он на одном дыхании, даже не зная, как он прав в этом вопросе. Есть музыка, есть отношения между людьми, есть женщины, есть город, есть вино и так далее — есть о чем говорить и думать и кроме политики, кроме власти, считал он. “У нас другой темперамент”, — посмеивался Неня, непонятно что имея в виду. Пьянел он достаточно быстро, головы не теряя и упорно продолжая добирать рюмки до огромной бесконечности.
После этого моего приезда мой брат прожил там, в доме на улице Лени Голикова на втором этаже, еще 11 с половиной лет, после чего умер, оставив всех родных и друзей в горе и печали.
— А как ты живешь, Мара, в Иерусалиме? — спросил меня Изя.
— Живу как все, вбираю воздух среднегорья, — сказал я ему. — Моя жизнь нормальная, если ты это хотел узнать.
— А дети как, жена? Она ведь тамошняя, да? — спрашивал Изя.
— Тамошняя, это правда. Дети как дети. Старший сын, ему двенадцать лет, спросил у меня перед отъездом, что такое антисемитизм.
— И что ты сказал ему? — поинтересовался Изя. Он, когда выпивал, всегда становился занудным и скучноватым человеком.
— Я сказал ему, что уже и сам с трудом понимаю, что это такое, но когда вернусь из России, расскажу все подробно, меня эта тема не интересует сегодня, — сказал я.
— Ты уже СССР называешь Россией, как иностранец. Можно считать, что не зря ты уезжал, Мара, — сообщил Изя и залпом выпил еще рюмку. Что-то стали здесь пить все как безумные, или я просто отвык, не знаю?
Изя был таким человеком, что мог сесть выпивать с одними взглядами, а в процессе пьянения измениться и принять другие политические взгляды.
За окном сыпал густой снег большими хлопьями, которые явственно шуршали о стылый черный воздух в открытую на кухне форточку.
Неня извлек из серванта старую металлическую рюмку и перочинный нож с отломанным штопором. “Осталось от деда в наследство”, — сказал он, мельком взглянув на Изю. Тот не реагировал никак, и, повертев в руках эти предметы, я вернул их Нене, который бережно спрятал их обратно. Деда нашего мы все очень любили и помнили его хорошо.
Потом мы посмотрели ночные новости по ТВ, в которых не было ничего сказано тревожного, кроме температуры воздуха (минус 28 по Цельсию в Ленинграде), показали каких-то немолодых людей с красными флагами и транспарантами. Они пытались идти колонной по Дворцовой площади, но получалось у них нестройно. Их можно было пожалеть, этих людей. Эти люди скандировали какие-то слова, и лишь позже я догадался, что они произносили “Советский Союз”, “Советский Союз”.
Почему их волновало это словосочетание, я не понял тогда.
— Они бы никого не пожалели, — сказал вдруг Изя непонятно. Иногда он понимал меня очень хорошо даже без слов. Вспомнив возбужденные, жутковатые лица демонстрантов, я подумал, что, может быть, Изя здесь и был прав. Но Неня взглянул на него за эту фразу с осуждением.
После новостей и гимна Советского Союза в исполнении многочисленного оркестра мы легли спать. Изе было постелено на надувном матрасе на полу в гостиной. Проснулся он в 6 утра, тихо ходил по квартире, пил чай и потом уехал в аэропорт лететь в Сухуми. Почему он летит в Сухуми — я не мог понять. Про направление и цель командировок, назначаемых работникам на советских предприятиях закрытого типа, было трудно понять мне после столь долгого отсутствия здесь.
Заснуть после ухода Изи нам уже не удалось, и мы с Леней поговорили за чаем о жизни, о направлении ее, о том, куда она движется, почему и зачем. Еще не рассвело, и в гостиной горел свет.
На столе, покрытом льняной скатертью с зеленой каймой, стоял салат оливье в фарфоровой миске с синими русалками по бокам, блюдо с селедкой, вареная картошка, сливочное масло в блюдце и другие, известные далеко за пределами этой страны блюда русской кухни.
Потом раздался звонок во входную дверь, и брат сказал, что откроет сам. Было 7 часов 15 минут утра на стенных часах в столовой. “Сидите”, — сказал брат, ничего не взял с собой в прихожую, плотно прикрыл дверь, уже сутуловатый, все еще крепкий, сильно пьющий мужчина 51 года в спортивных шароварах.
Я вышел за ним, вернув дверь с узорным стеклом в створ. Пришел человек в ушанке, бледный, в демисезонном пальто без воротника, одетый не по погоде. Он не выглядел слишком ухоженным. “Не узнаешь, Марик?” — спросил он меня, и я тут же узнал его. Это был Саня К., с которым мы вместе учились в школе, играли в футбол и так далее. Он был одаренный в пластическом плане человек, прекрасно видевший передвижения мяча, людей, площадку и понимавший, что на ней происходит со всеми участвующими игроками, а не только с ним.
К тому же у него была замечательная память, он легко ориентировался в алгебре, без напряжения щелкал задачки и получил серебряную медаль за учебу, потому что поленился помириться с учительницей истории или литературы, я уже позабыл, с кем точно он поскандалил. Мы пожали руки, приобнялись за плечи. У него с юности был глубокий продольный шрам на щеке, которого он стеснялся, который украшал его лицо. Саня извлек из-за пазухи початую бутылку водки и бутербродик с килькой в салфетке. “Давай, Марик, за встречу”, — сказал он хрипло и легонько взболтнул содержимое бутылки. “Пошли зайдем в комнату, ну что здесь пить, как ханыги”, — сказал брат, но Саня категорически отказался: “Я на смену иду, наслежу еще, времени нету, давай так”. И мы выпили по большому теплому глотку, потом еще раз. Закусили по кусочку бутерброда на каждого. Саня вздохнул, сказал, что хорошо. Он мотнул головой, прислонился к косяку, вздохнул и спросил: “Ну, как жизнь, Мара?” — “Видишь, жив, работаю, все нормально”, — сказал я, подражая его разговорному стилю. “Хорошо, я думал о тебе тут довольно часто. Я тоже живу, видишь, советский человек, работаю. Видишь, инженером стал. Пью. Больше сейчас пить не могу, караулит начальник меня. Ну, будь здоров, опаздываю, не мог с тобой, гостем оттуда, из Израиля, не выпить, это — предпоследнее дело”, — сказал он. В неестественно белой своей руке он держал меховую шапку, клеенчатый, бордовый с поверхностью в рубчик портфель дежурил у его ног. “А последнее дело какое?” — поинтересовался я. “Неужели не знаешь? Последнее дело — предать родину”, — сказал Саня. Шрам его, шедший вниз по лицу, полученный во время игры в хоккей, покраснел. Когда-то, уже в Израиле, я написал рассказ про некоего бывшего футболиста, приехавшего жить в Иерусалим с семьей, и очень во многом именно Саня был для меня тем самым человеком, с которого я списал многие черты своего героя. “Надо идти мне”, — сказал Саня, и мы расстались, растроганные, расслабленные. Небольшую, неприлично-беловатую бутылку из-под водки Саня, передвигавшийся по теснейшей прихожей и страшноватой советской лестничной клетке мягко и легко (ничто не влияло пока на его неширокое, округлое тело с сильной спиной, ни жизнь, ни потребляемое вино), забрал с собой.
Мы с братом вернулись в гостиную, и из окна ее, из-за шторы, я увидел, как Саня быстро шел по выпавшему ночью снежку, оставляя неглубокие следы. Перед тем как завернуть за угол, он безошибочно повернулся на каблуках и махнул мне рукой. Точно так же, как в юности он, разворачиваясь против всех законов анатомии на 180 градусов, не глядя, отдавал движением наружу небольшой стопы мяч с остатками лаковой краски на швах, в глубь обороны противника, выверяя свои действия до сантиметра. Многое было в этом человеке от огромного таланта в том понимании, которое я вкладываю в это слово.
Мы с братом быстро сели за стол и выпили за здоровье Сани под малоодобрительные взгляды братовой вернейшей жены, которая метала нам на скатерть свои русские яства с меткостью, поразительной для столь раннего часа.
Помидоры и огурцы были у нее собственного крепкого засола, вкусные и острые.
На фоне смазанных красок излишне яркого телеэкрана и прыгающего с пылающей батареи на кресло и обратно кота Шамона, пытливого, но вялого черного животного, мы позавтракали, обсуждая особенности, подробности нашей жизни в Иерусалиме и Ленинграде.
Весь день прошел под разговоры и под белое вино, под телефонные звонки почти забытых голосов, под музыку полнотелого, независимого певца Михаила Шуфутинского и сопровождающих его выступление стройных вокалисток, по две волнующихся во всех плоскостях с каждой стороны от него.
С полудня начал сыпать на улице с неба густой и сухой снег большими праздничными хлопьями, что прибавляло уюта в комнате и напоминало о медленно протекающих в пространстве вторых после Дня Советской Армии суток. Был понедельник. Зеленоватый “Москвич”, проскальзывая колесами на неровном насте, с трудом повернул за угол. “Сосед Володька, видишь, поехал, вареную колбасу теперь производит, помнишь, Марик, Володьку?” — спросил брат. Я смутно помнил невысокого человека в синенькой рубашке с металлической цепочкой в вороте на шее, но как он выглядел конкретно, забыл совершенно. Кажется, он говорил мне тогда, много лет назад: “Ну вот, я женился на ней, и что теперь, а?” Но, может быть, так говорил и другой человек при мне, все варианты с памятью возможны.
После обеда удалось поспать два часа. Без снов. Проснулся я в 6 часов вечера, свежим и бодрым. Было уже совсем темно за окном. В раскрытую форточку слышно было, как шуршал о ледяной воздух падающий снег.
Телевизор передавал концерт народной русской музыки. Играла гармонь, пели женщины в кокошниках. Один танцор, по виду нерусский, но лихой, с чубом и в картузе, танцевал кадриль вокруг переминающихся женщин и задорного вида гармонистов. Мелодия, наигрываемая музыкантами со склоненными к мехам большими головами, была легко узнаваемой, но назвать ее я бы все равно не смог из-за отвычки от подробностей русского фольклора.
Я посмотрел по диагонали через стол и дверной порог в окно на кухне, не завешанное и вымытое хозяйкой до синевы. Картина в нем была вчерашней, вечерней. Я никак не вписывался в этот вид с голыми деревьями, с широкими снежными лопастями на черных ветвях и заиндевевшим красножилым градусником, висевшим на оконной раме снаружи. Свою несовместимость со страной СССР, неконкретно осознанную мною лет 20 назад, я констатировал сейчас как почти нейтральный факт своей взрослой жизни, относясь к пониманию этого факта с известным безразличием.
Я отлично понимал неправильность всех этих примерок ленинградской действительности под себя, гражданина другой страны, где все было изначально иное. Я выбрал другую землю, и нынешний приезд в СССР был все-таки суровым и очень необычным испытанием для меня. Уезжая, я не знал очень многого, как бы навсегда исчезая в некоем ближневосточном подобии космического пространства. Перечисление того, чего я не знал про мир, заняло бы здесь несколько страниц, и я позволю себе опустить эти частности, как мало что значащие в истории моего путешествия.
Когда мы приехали в Иерусалим жить, я помню, как в декабре 1973 года, сразу после войны Судного дня, длившейся с начала октября по конец октября того года, в городе в один из дождливых дней после обеда неожиданно почернело и застыло небо, пошел сверху сильнейший снег, который завалил улицу Паран в столичном квартале Рамат Эшколь, где мы жили в квартире у моей сестры Рахели уже полгода, за какие-то полчаса. Движение по дорогам разом прекратилось. Скользя о тротуар, оставляя следы в снегу, торопились по домам прохожие в мокрой обуви, у моей сестры зажгли электрокамин, привезенный нами из СССР, и как-то мы этих два веселых, странных, потому что без солнца, дня быстро прожили, все семь человек из двух родственных семей. Изредка я выходил с племянницами во двор поиграть в снежки, которые легко лепились из тяжелого и плотного снега и били в плечи и спины “врага” почти навылет. Воздух был божественной прохлады и замечательного горного вкуса, и возвращаться в дом с настывшими кистями рук было приятно и холодно-сладко.
В собственно город Ленинград я начал выбираться из этого Дачного только через пару дней. Немного отошел от прохождения местной жизни, попил ледяного молочка, которое продавали из совхозной цистерны по морозным утрам в разлив румяные молчаливые крестьянки в платках, и наконец решился поехать. На Пушкинском шоссе у железнодорожной станции я остановил частный автомобиль советского производства, на котором покатил в сторону Невского проспекта через Московский район. Попытавшись пристегнуться ремнем, я был остановлен водителем, который сказал: “Да зачем, езжай так, парень”. Он удивленно взглянул на меня. Водитель казался моложе меня возрастом, но одутловатость его была поматерее, застарелее, чем моя. Он был в лыжной шапочке и небрит. Сжав крепкие зубы, он курил папиросы “Беломорканал”, кратко постреливавшие по мере сгорания, машинный магнитофон его с раздражающим шорохом крутящейся пленки воспроизводил песни Высоцкого одну за другой (я быстро восстановил в памяти несколько фраз, ушедших вместе с отъездом: “Чуть помедленнее, кони”, “Где мои семнадцать лет?”, “Капитан, ты не будешь майором”), выдвижная машинная пепельница была засыпана окурками и пеплом, вел свою “Волгу” этот человек виртуозно, двигая ручкой передач нежно и напористо, как будто танцевал аргентинское танго.
Город как будто не изменился за прошедшие годы, только дома стали казаться мне ниже ростом. Два раза мы переезжали по мостам каналы с черной водой и желтоватыми льдинами у берегов. Транспортные средств, — грузовички с прицепами, снегоочистители, легковушки, среди которых я несколько раз заметил не новые “Вольво”, “Опели” и один, но черный “Мерседес” — вели себя, несмотря на ледяной дорожный наст, присыпанный солью и песком, на разбитых улицах резво и уверенно. Все это шевелилось, исходило паром и вялой энергией, что вызывало удивление и другие сходные с этим чувства.
Ближе к центру, над которым по-прежнему летели в сторону залива серые облака, я перестал узнавать улицы, их названия, их направление и предназначение. Это меня встревожило, и я спросил у водителя: “А где мы находимся?” Тот повернулся ко мне всем корпусом и сказал со странной интонацией: “Что, не узнаешь?” — “Нет”, — сказал я хрипло. “Это набережная реки Фонтанки, видишь театр БДТ, видишь?” — спросил он подозрительным тоном. Я поглядел. “Да мы уже проехали, он уже позади остался”, — сказал водитель. Машина уже стояла на небольшом подъеме перед светофором. “Там дальше Невский, помнишь такой?” — опять спросил шофер. “А почему вы так спрашиваете меня, на “ты”?” — удивился я. Он чуть притормозил и, смущенно бормоча, произнес: “Извините меня, сэр”.
Я ему кивнул не гордо.
Мой старый друг Женя за эти годы стал румяным дядей с усами. Жил он с женой и ее сыном в двухкомнатной квартире на первом этаже четырехэтажного дома с зелеными стенами недалеко от канала Грибоедова. Мы обнялись в его прихожей, потом он вывел и запер в кухне черного пса, который не желал успокоиться. Немедля мы сели за стол. Женя выставил бутылку водки “Пшеничная”, и мы дружно выпили с ним по стопарику, закусив какими-то консервами, крепкотелыми огурцами из трехлитровой банки и другим, более калорийным добром. Алкоголь меня уже не брал из-за количества выпитого за последние дни. Ну, почти не брал. “Поседел ты”, — сказал мне Женя. “Ты тоже не так уж и молод”, — сказал я ему. Он был старше меня на два года. Отчество его было Аронович, жил он когда-то недалеко от меня в Автово, у него был брат, по профессии фотограф. У нас с Женей был приятель Витя П-к, который говорил, выпив несколько рюмок водки, что хотел бы писать прозу как Достоевский. В доме Вити в прихожей висела на вешалке рядом с зимним женским пальто черная шинель офицера флота и фуражка с высокой тульей. “Это отца”, — сказал Витя мне, не акцентируя. Отца его и мамы не было дома, и мы поговорили в гостиной с лакированным югославским буфетом о жизни и взгляде на нее за пятью бутылками вина “Солнцедар”, оставлявшего синевато-красные длинные следы на наших юных подбородках.
Немного позже после нашего обстоятельного разговора с ним на литературные и политические темы Витя, невысокий человек, носивший косую челочку, медленный, рассудительный, бесстрашный, покончил с собой, выпрыгнув с пятого этажа кирпичного дома, в котором он не жил постоянно, на улицу.
Рассказал мне все это тогда, в конце 60-х, Женя, и я очень расстроился от этого. Вспоминал лицо Вити, его речь, его неуклюжие повадки годовалого бурого медведя. Витя довольно быстро исчез из наших с Женей разговоров. След, оставленный им в моей памяти, почему-то был не ярче бликов от золотых околышей с офицерской фуражки Витиного отца, которые отбрасывались на полированный паркетный пол их квартиры под светом несколько вычурной и модной, в те совсем не наивные годы, хрустальной люстры, изготовленной под стиль начала века так, как его понимал сообразительный артельный производитель из московского пригорода.
Я запомнил, как Витя читал в кресле у стола, отставив книгу от себя и внимательно глядя в нее, часто затягиваясь, стряхивая пепел в тяжеленную пепельницу. Глаза его были сильно увеличены стеклами очков.
Женя показал мне несколько книг, которые вышли в городе Ленинграде за последнее время. “При советской власти?” — бормотал я, не в силах поверить в то, что было напечатано на обложках. Я увидел имена Набокова, Шаламова, Мандельштама и других столь же одиозных для советской власти писателей. Их книги были напечатаны в большевистских типографиях. Тиражи книг были по-прежнему огромны. Я был смущен от всего этого, хотя, казалось бы, мог уже и не удивляться ничему после трех дней жизни в Ленинграде.
Особых акцентов на этих книгах мы в разговоре не делали — никогда тема коллекционирования не торжествовала в наших беседах.
Женя рассказал, что в университетской кочегарке, где он работал для пропитания, с ним служили в одной смене два настоящих фашиста, речи которых невозможно воспроизвести из-за бездарности и тьмы их. “Как ты с ними существуешь?” — спросил я его. “Вот подал заявление об уходе, а вообще хожу с ножом”, — сказал Женя и достал из кожаных ножен
20-сантиметровый блиставший прочной сталью, изумительной злодейской формы клинок, даже от обычного взгляда на который становилось страшно. “Вот так”, — сказал Женя, и мы выпили по рюмке.
Я в ответ сообщил ему, что, выйдя из метро “Владимирская”, пошел в другую сторону от Пяти углов, где жили наши знакомые, к которым я направлялся. “Освоишься еще”, — сказал Женя добродушно. “Буду стараться, выхода нет”, — сказал я ему в ответ. Я сказал ему, что на улице Правды у магазина с темной витриной меня остановил за руку какой-то ханыга. “Дай денег на бутылку, парень”, — сказал он мне. Я, руку у него не отнимая, сказал, чтобы он попросил деньги прилично. “Это как?” — сказал ханыга. На его темного цвета шапочке было написано белыми буквами слово “Кавголово”. “Погоди, ты что, меня не боишься, а?” — спросил ханыга. Он стоял на ступеньке, его можно было достать в любую секунду рукой или ногой на любое больничное время. “Ну что у тебя за вопросы, парень, сколько стоит твоя бутылка?” — сказал я с досадою. “А ты не знаешь?” — “Нет, я позабыл уже”, — сказал я ему. Он был очень жалок, пыжился, топорщился и все равно был жалок, как брошенный котенок. Я дал ему деньги, он пробурчал что-то вроде: “Спасибо, спас ты меня, хмырь”, — и немедленно скрылся за решетчатой дверью.
Женя выслушал эту историю и, ничего не сказав, налил еще по рюмке. Никогда в жизни я так не пил, как в те зимние русские недели, никогда.
Потом пришел Женин друг Павел, похожий на интеллигентного молодого мастера с секретного инструментального завода, человек с конкретным, русским и бледным лицом.
Он посмотрел на меня с веселым изумлением неизвестно почему, вопрос читался в его красивейших глазах изумрудного цвета, и поставил на стол полуторалитровую банку соленых зеленоватых помидоров и бутылку водки под названием “Пшеничная” — тогда пили в Ленинграде такой вид этого напитка. Он был качествен, по мнению местных жителей, этот простой, хороший алкоголь, и, главное, доступен.
После некоторой паузы Павел извлек из портфеля с накладными замками и вторую бутылку “пшеницы”, как ее называли в мои прежние советские годы пьющие мужчины, и осторожно, не без законной человеческой гордости, подсоединил ее на столе к первой, стоявшей прочно и неколебимо.
Получилось жизнеутверждающе, оптимистично и красиво. И вообще…
Через час мы втроем бодрой пьяноватой походкой на рысях сворачивали за угол в кооперативный магазин (что это значит, кооперативный? — спросил я почти не удивляясь) с большим набором бутылок на витрине, копченой, излишне смуглой курицей на мокром срезе огромного пня, служившего разделочной доской, замасленными счетами и тремя бледными помидорами, стоившими дороже убитой раньше птицы. Бутылки минеральной воды “боржоми” украсили наши закупочные порции. Когда я попросил у продавщицы в платке пакет для купленного продукта, она посмотрела на меня так измученно-раздраженно, что мне стало не по себе. “Вы что, мужчина, не отсюда, да?” — спросила она меня. “Да вроде да, хотя, может быть, и нет”, — сказал я. Она тут же кивнула мне, мол “так я и думала”. Я был ошеломлен ее
нервозностью и сильной линией ягодиц от подпоясанной махровым кушаком талии до основания сильной ноги. “Да они все богатые, не обращайте внимания, Марк”, — сказал Павел весело и мне непонятно. У него было совсем немного комплексов, касавшихся происхождения и крови. Ему было хорошо с собою как есть. “Я и не обращаю внимания, но мне это трудно делать, не обращать внимания, в принципе”, — сказал я.
Павел был заряжен, помимо водки, классовой борьбой до предела. Отсутствие вышеназванных комплексов ему не мешало вовсе. Растрепанная ленинградская газета под названием “Литератор” торчала из кармана его демисезонного пальто. Он был складен и легок, пальто было расстегнуто, воротник поднят, шарф свободно лежал на шее, — Павел был хорош собой, походил на знаменитого поэта Есенина, но он был все же не с такой лихой внешностью, которая так подходила бурному началу XX века — подведенные глаза, страсти, крашеные губы, кокаин, карточные проигрыши, патефон с раструбом и прочее. У Павла была скорее внешность молодого мужчины окончания прошлого века — все еще скромная, все еще умеренная…
Самое удивительное было в том, что я все понимал из говоримого мне. И не только понимал, но и отвечал, и меня все понимали. От этого оставалось ощущение необычной легкости, почти неприличной, полузабытой, юношеской, естественной.
“Я недавно видел ваш город в телепередаче какого-то молодого нашего, в смысле русского, журналиста, вполне достойное у вас место”, — сказал Павел, сделал “своему” журналисту комплимент. “Я не видел, но слышал много хорошего об этом фильме”, — сказал я Павлу, удивляясь совпадениям. Телефон этого русского тележурналиста, о котором рассказал Павел, дал мне Авраам в Иерусалиме со словами: “Вот он расскажет много интересного, чудный человек, объективный профессионал. Он проведет тебя по всем кругам, он будет твоим путеводителем, его звать Женя. Там очень многое изменилось, очень многое”.
То, что здесь все изменилось, было очевидно и без Авраама.
И изменилось, и шатнулось.
“Идет не по резьбе”, — как говаривал, сидя со старухами на скамье под огромным тополем, выпивший лишка активист жэка Клец в железнодорожной шинели и подшитых валенках, который после того, как добавлял стакан, начинал выдавать дворовым мальчикам государственные секреты: “Я позавчера японского шпиона поймал, вот этими руками”. Он показывал нам свои большие руки с огромными суставами.
Почему все в СССР раскачивалось, было сразу не понять, — все вроде бы было на месте: портреты, флаги, граница, гимн. Я даже видел патруль городской комендатуры, состоявший из пяти военных моряков. У офицера был кортик на боку, у моряков — красные повязки на рукавах. Патрульные шли, покачиваясь, боевым ромбом по Невскому проспекту мимо кафе “Север” в сторону Адмиралтейства, рослые, строгие, светлоглазые парни в бескозырках. Гулко шлепали их клеша на приземистом ветру, над плоскими лужами асфальта.
Может быть, дело было в том, что я и сам все время покачивался от испытаний временем и другими предметами?
Но помимо всего этого была еще и некая суетность, появившаяся в торжественном городе с неустойчивым приморским климатом. Иначе говоря, крен советского корабля был очевиден. Все ходили вразброд, не колонной. Возможно, я почувствовал внутренние нелады, потому что перестал ориентироваться в этих улицах, окаймленных сугробами, и насквозь промороженных скверах, к тому же прочно забыв их названия. Возможно. Только там, в Дачном, застроенном в 60-е годы, на третьем этаже блочного дома в подтекшей розовой краске, у брата, меня навещали счастливые сонливость и лень, тишина и безмятежность. Городская суета и мои нервы плутали и запутывались в голых черных ветках осин, которые в ряд росли вдоль братова дома. В полукилометре от нас за пустырем, замерзшей речкой и шестирядным шоссе шумно гнала вдаль электричка, похожая на загрязненный снаряд, в сторону города Пушкин в гулком облаке скорости и звука. Металлическая пыль оседала вокруг станции на панель и палисадник.
И больше я ничего не скажу о переменах в той стране. Вы все знаете сами.
Я курил в то время не переставая, и блок американских сигарет марки “Кент” для себя приобрел в слякотный полдень в магазине “Березка” на улице Герцена. Выйдя на улицу, в ржавый песочек на тротуаре, я тут же с наслаждением закурил. Все здесь было так, как надо для моего существования, не хватало только настоящего солнца моей родины.
Из Института текстильной промышленности (по-моему, он назывался прежде тоже так, или почти так) спускались по главной лестнице студенты младших курсов. Они не были озабочены ничем особенно сакраментальным на вид. Так, утоление своих, надо сказать, конкретно оформленных, запросов юных провинциалов в области еды, секса, успеха. Обаяние возраста не смягчало общего впечатления тоски и отчаяния от их вида у стороннего наблюдателя, которым я все-таки не был. Возможно, сказывалось общее утреннее настроение, физиологический спад, неустойчивая местная погода, от которой я порядком отвык, точнее определить невозможно.
Запах разлитой водки шел от магазина на дальнем углу с дощатыми ящиками у ступеней вниз.
В телефонной будке недалеко от входа в “Березку” теснились две девушки лет 22-х и настойчиво пытались изобразить беседу, подмигивая всем входящим в магазин мужчинам. Но никаких жестов, никаких непристойностей, связанных с особенностями скрываемой профессии, с их стороны не наблюдалось. Никакой вульгарной или там специально-профессиональной окраски лица у девушек не было, наоборот, крутые и нежные скулы, ушки с клипсами, умеренно крашенные сильные рты, колготки телесного цвета, сапожки выше колен, чудесные гладкие ноги… фабричные девчата, максимум, строительное ПТУ. Никакой особой красоты. Так, девушки на грани взрослой жизни. И все равно никто к ним не приставал — было еще рано для работы этих дщерей Петровых, для физической любви к ним. Они не расстраивались от этого, повизгивали в будке, толкались локтями, их оптимизм не кончался никогда. Я вспомнил их жизненный девиз еще с тех пор, когда жил здесь постоянно. Одна из них, уже повзрослевшая на пять-семь лет от начального женского возраста, уже с ребенком, медлительная, в брезентовых стройотрядовских штанах в обтяжку, с медного цвета волосами, со значком в петлице куртки, с усмешкой говорила мне хрипловато пухлыми, алыми губами: “Будет день, и будет пища, мой милый”. Такой у них был девиз, у этих женщин с несложной городской судьбой, понять которых было очень трудно не посвященным в тайны жизни.
Глядя на этих девиц в телефонной будке, я почувствовал вожделение, избавиться от которого оказалось непросто. Только сев в частную машину, “Волгу” черного цвета, в теплое, прокуренное нутро ее, услышав неувядающий, не надоедающий никогда эмигрантский голос певца Шуфутинского (“дождь, над рекой туман… и что-то там… птицы…”), я расслабился, прикрыл глаза, и мы покатили в незабвенное родимое Дачное, покачиваясь на сильных, почти американских рессорах. За смешную для иностранца цену в рублях, названную вялого вида водителем.
Перед отлетом из Иерусалима у меня состоялся любопытный разговор с неким местным деятелем по имени Авраам, который был представителем литературного и общественно-политического русского эмигрантского журнала “Континент” и его главного редактора Владимира Емельяновича Максимова в Израиле. Помимо представительства Максимова Авраам, болгарский еврей, очень подвижный, резкий, с налетом бог знает каких комплексов человек, знал в своей стране всех и вся, ориентировался в ситуации, “крутился на каблуках вокруг оси”, как говорят на Ближнем Востоке посмеиваясь, пытался влиять на происходящее как мог. Иронии к себе он не допускал никогда, ни в каком виде, не прощал ее никому, требовал уважения всеми силами, чем вызывал раздражение и потаенные смешки.
“Чтите меня очень”, — казалось, говорил окружающим его худой профиль с резким носом и сильными очками на нем. Так вот, этот Авраам скрипучим своим голоском под синенькими сердитыми глазками рассказал мне, что совсем скоро здесь откроется газета на русском языке, так как ждут приезда сотен и сотен тысяч из СССР, что проект этот его собственный, что я один из претендентов на работу в этой газете и что желательно бы мне привезти что-либо интересное в любом жанре из предстоящего путешествия в Россию. Он сказал “Руссия”, вместо слова “Россия”, как и должен говорить местный человек. “Что вы имеете в виду, Авраам, под понятием “интересное”?” — поинтересовался я. “Все что угодно, лишь бы было интересно читать”, — сказал он. “Руссия — это экзотика для всех, и для вас, наверное, тоже, так что выводы делайте сами”, — сказал он. Его нервозность была трудна для обозрения, для обычной жизни и, конечно же, понимания. Неестественная нервная организация Авраамова покрывала пространство гостиной, в которой мы сидели, полностью, даже чай закипал в чашках по второму разу. Тонко дребезжали оконные стекла от нервов Авраама. “Я постараюсь, если получится, написать”, — сказал я ему не без испуга. “Нет, не постарайтесь, а уж обязательно напишите, сделайте одолжение”, — сказал он, совершенно зайдясь от бешенства. Никогда нельзя было узнать, отчего он заводится, в этом была его большая загадка. “Что-нибудь политическое, литературное, с бабами, не без Достоевского”, — сказал он яростно и погрозил кулаком врагам. Все русское он презирал, по-моему, и, больше того, ненавидел. Что-то этническое и ужасное чудилось мне в этой ненависти, но разбираться во всем этом я не хотел. То, что он иногда скрежетал белоснежными мелкими зубами, кажется, говорило о том, что у него есть глисты в организме, но наверняка я сказать этого не мог.
На том мы и расстались с Авраамом, на “Достоевском, на зубовном скрежете, на политике, на игре в карты, на бабах”. Мысли об этом странном столичном разговоре в его квартире на первом этаже жилого дома на Французской горке (квартал в Иерусалиме) не давали мне сосредоточиться на цели поездки, точно обозначить которую словами я не мог и которую можно было бы, напрягшись, назвать “неизвестно почему”.
“Что же мне такого написать, от чего так легко зарыдать?” — невесело, хотя и легкомысленно думал я, глядя на фотографическую картину, наклеенную на стене комнаты, выделенной мне братом. Неня в гостиной пил холодный чай у бормочущего телевизора, держа на коленях программу передач, отчеркнутую красным карандашом. Линии, проведенные его рукой, были ровными, чистыми, у него всегда были склонности к рисованию. Он даже ходил в детстве в кружок живописи при Дворце культуры имени Горького у станции метро “Нарвская”, но остановился в развитии своих живописных способностей. Зато он любил рок-н-роллы Элвиса Пресли, записанные еще на рентгеновских пленках в давние времена первых стиляг, он любил ресторанную музыку всех видов, произведения Аркадия Северного и Шуфутинского, Звездинского и Высоцкого, а также Розенбаума, Добрынина, Татляна и других не менее замечательных авторов, малознакомых мне по причине долгого отсутствия здесь. Я прекрасно помнил, как Неня говорил мне давным-давно: “Никому не дам переписывать этого певца, это мое владение, мое”. Он имел в виду записи Владимира Высоцкого, которые ему подарил какой-то дружок с улицы Чапыгина. “И он не сидел, ты представляешь?” — спрашивал он у меня. Я не представлял.
Я также познакомился с творчеством московского композитора и певца Добрынина. Получилось случайно, но весьма красиво. В преддверии зимнего тающего вечера. Дело было на Петроградской стороне, на Большом проспекте, в магазине тканей, просторном помещении с высокими зеркалами. Было светло, играла музыка. Я прислушался, как говорится, безотчетно: “Не сыпь мне соль на рану, не говори навзрыд”, — сказал ясный баритональный голос. “Кто это поет, девушка?” — спросил я продавщицу, похожую на актрису советского кино. У нее была очень высокая прическа, которая некогда называлась в городе “Бабетта”, глазки с загнутыми ресницами Мальвины, ручки, белый воротничок на фирменном халатике, от которого хотелось заплакать. “А ты что же, не знаешь, что ли? — сказала продавщица. — Умник, а?! Нечего тут, шагай”. Я отошел в сторону, опешив от таких ее слов. Видно, незнание имени популярного певца было грехом большим, чем все другие, ей известные грехи. Продавщица неправильно посчитала, что я с нею заигрываю, кокетничая на словах, с целью знакомства и дальнейшего сближения, возможно, физического. Таких мыслей у меня не было, так как мне действительно очень понравилась песня и я захотел узнать имя исполнителя.
В том же магазине я купил два замечательных платка из нежнейшей шерсти — один маме, бордового цвета, а другой — иссиня-голубой — жене. Платки обошлись мне очень дешево, я выбил чек в кассе, платки были завернуты в грубую коричневую бумагу, музыка и певец все играли и пели наперебой, затягивая почти нетрезво “не говори навзр..ыыы…д”. Потом вступили скрипки и саксофон… Я вышел из магазина с сожалением и легкой туманной грустью. Очень хотелось выпить, и я потворствовал этому желанию в ближайшем заведении — три ступени вниз. “Водка правильная, не волнуйтесь, молодой человек”, — сказал продавец, орудуя за стойкой очень споро и сильно — только плечи ходили, как резиновые. Я не волновался совершенно и, что такое правильная водка, не вполне понимал. Переспрашивать же продавца, увидев его веселые пшеничные кудри, я постеснялся. Потом уже мне Женя объяснил, что в таких демократических местах есть реальное понятие “самопальная водка”, то есть сделанная кустарями-умельцами на дому, на даче, в гараже и так далее, и она может быть вредна для здоровья. “Не то чтобы очень вредна, но не полезна, скажем так”, — сказал Женя. “А есть водка обычная, заводская, она — хорошая, — объяснил Женя, — так вот, она-то и есть правильная”. — “Я понял”, — сказал я Жене с благодарностью.
Потом я несколько раз просил в разных местах завести мне эту музыку, и где-то ее заводили, где-то говорили, что такой нет, не держим, и извинялись, и смотрели странно, с известным выражением лица, которое можно было выразить словами “вроде приличный с виду человек”.
Но мне это было неважно.
Одна девушка, телефон которой я получил в Иерусалиме от знакомого и которой я позвонил через несколько дней по приезде, сказала после встречи и разговора о том о сем, что хотела бы сделать со мной телерепортаж для ленинградского независимого ТВ. Она приехала в Дачное, оказалась рыженькой, быстрой, очень ладной семиткой, и в результате, после некоторого количества предварительных разговоров, я дал ей интервью, сидя на хрупком стуле у стены, перекинув ногу на ногу. Я спросил: “Можно ли говорить все как есть?” И она сказала: “Все как есть, уважаемый”. Тогда я сказал ей важные для себя слова об отъезде из СССР и возвращении, о жизни русского слова в Иерусалиме, о причинах тех или иных собственных поступков. Несмотря на ее предварительное разрешение, я удивлялся, все-таки еще была советская власть на дворе, девушка-журналистка даже не морщилась при некоторых моих словах, за которые можно было получить срок совсем еще недавно. Я наблюдал за выражением ее белоснежного, в веснушках, матового лица — оно демонстрировало внимание и интерес. Страха или даже удивления при отдельных сомнительных высказываниях приезжего интервьюируемого я на нем не замечал. Я повторил ей слова Ходасевича о том, что эмигрантская литература не состоялась потому, что не была достаточно эмигрантской, и в этом ее главная слабость. Мне показалось, что она не все поняла, но девушка кивнула этим словам как верным.
Много чего я ей тогда сказал, не знаю, что она вырезала потом из записи, а что оставила, — трансляция этого интервью состоялась уже после моего отъезда обратно в Иерусалим через полтора месяца после этого дня.
Еще через несколько дней я уехал в Москву в купе стылого поезда, уходившего на юго-восток, в сторону советской столицы, без пяти 12 ночи. Билет мне купила жена брата, отстоявшая очередь на вокзале. “Все хотят в Москву ехать, прямо беда”, — сказала она, вернувшись с вокзала, сняв платок с растаявшим снегом и вздохнув. Она смущенно улыбнулась своим жалобам. “Совсем мало ты у нас, Марик, погостил”, — сказала она. “Да еще надоем, через неделю приеду”, — ответил я ей. Брат мой был недоволен молча.
Тогда надо было еще получать разрешение в ОВИРе на поездку в Москву, потому что этого названия в моей въездной визе не было. Я отстоял двухчасовую очередь в районном ОВИРе, где посетителей принимали три сотрудника. Со мной беседовала нарядно одетая симпатичная женщина лет 24-х. Она была одета в туфли на шпильках, в великоватый розовый свитер и короткую узкую юбку. Когда мы уезжали, девушки из ОВИРа ходили в форменной одежде, хотя тоже носили туфли на каблуках и юбки выше колен. Мундиры их висели на вешалках. Погоны красили их плечи. Прошло много лет с тех пор.
“Я дам вам пять дней в Москве”, — сказала девушка, которую звали Людмила Петровна. Табличка с ее именем стояла на столе. Щечки и глазки ее сверкали огнем и смущением. “Мне вообще нужна неделя для дел”, — сказал я, придумав про дела. Никаких таких особых дел у меня в Москве не было.
Она оглядела меня и сказала: “Ну, шесть”. Я не знал, что сказать на это, и она добавила: “Семь, и все, больше не просите”. За соседним столом девушка в плаще просила въездную визу в город Плоешти. “Он любит меня и ждет в Румынии, его звать Марьян, мы не можем друг без друга”, — плача, объясняла она женщине с завитыми пепельными волосами. Та покачивала головой и говорила: “А где ваше приглашение от молодого человека, гражданка Петрова?” — “Я его потеряла”, — говорила Петрова. “Так чего вы от нас хотите?” — спрашивала завитая.
Людмила Петровна подняла на меня уж такие отчаянные глазки, уж так зарделась… и я получил официальное право на семь дней беспрепятственного пребывания в столичном городе Москва. Я вышел к своему племяннику, который был выше меня ростом, его звали Саша. Прислонясь лбом к стеклу, он, насупясь, смотрел в большое окно, выходившее в мокрый двор с милицейским газиком, наехавшим на темноватый сугроб у входа в райотдел правым чудовищным колесом.
В тот же вечер я уехал в Москву в купированном вагоне с коридором, застланным красной ковровой дорожкой.
Перрон Московского вокзала, промерзший до звона, несколько пугал протяженностью. Было светло, все топтались у вагонов. Поезд темно-бордового цвета уже стоял справа, когда мы пришли, но двери были закрыты. Наконец всех впустили вовнутрь, я поставил чемодан под сиденье, мой племянник Саша сел напротив и сказал: “Ты там, в Москве, осторожней. Мегаполис. Столица. “Память”. Шпана”.
Я кивнул ему, мол, принимаю во внимание все вышеназванные факторы и буду осторожен. Потом поезд тренькнул, тронулся, и Саша вышел — мимо проводницы с чреслами абажуром — наружу, на уходящий назад перрон.
Я ехал в гости к московскому поэту Михаилу Натановичу Айзенбергу, с которым знаком был заочно через своего иерусалимского друга поэта Леонида Иоффе. Раньше я никогда Айзенберга не видел. Я позвонил ему из Ленинграда в день отъезда, и он сказал мне: “Я вас встречу на перроне Ленинградского вокзала у вашего вагона”.
Я стоял в вагоне у окна с раздернутыми занавесками, глядя в движущуюся мглу с несимметричными огнями. Поездное радио играло советскую ладную музыку, к которой я быстро снова привык. Я был подтянут, одет в теплую ковбойку, — обычный гражданин СССР средних лет, средних взглядов, среднего ума, полутяжелого веса. Я гордился своей незаметностью не стороннего наблюдателя. Потом уже мне случайно одна наблюдательная женщина сказала в Москве: “Конечно, сразу все можно понять про вас, что вы иностранец”. — “Почему?” — не понял я. “Потому что у вас кожа лица, цвет ее, простите, состояние ее другое, чем у нас”, — сказала она осторожно. — “Лучше, хуже?” — “Нет, другая у вас кожа”, — сказала мне женщина. Разговор у нас вышел случайный, но оказался важным.
Вторая цель моей московской поездки, которая была обозначена мною для общения с молодым русским журналистом Женей, виделась как далекая и вряд ли доступная. “Ну, куда там, не известный никому человек, к тому же иностранец, с сомнительными рекомендациями, напугается… — думал я, — да и ладно”. Не очень я и переживал. Дела журналистские, особенно московские, были далеки от меня весьма тогда.
Проснулся я белоснежным утром. В открытой двери купе я видел плечо моего соседа в пиджаке. Он курил папиросы с очень сильным табаком, дым от них был едкий, одуряющий. Папиросы его, кажется, назывались “Беломорканал”, в прошлом я курил их несколько раз, работая на хлебозаводе перед отъездом. Но так и не смог привыкнуть к ним. Твердый угол сине-белой русской папиросной пачки торчал из его бокового кармана, вселяя определенные надежды на семейное счастье и уют. Разглядев смягченный, в щетине после сна профиль курящего, я пришел почему-то к мысли, что у меня есть основания для надежд. Пришла вчерашняя проводница, принесла чай, взяла за белье деньги, причем я спутал себестоимость купюр, и она посмотрела на меня как на живого врага…
Потом под чай и под музыку “Золотая моя столица, дорогая моя Москва” мы подъехали к вокзалу под названием Ленинградский. Воздух был даже на взгляд из вагонного окна прозрачен, шел редкий сухой снег. Мимо моего окна проехал Михаил Айзенберг, я его узнал сразу. Он был в меховой черной шапке, казался совсем молодым, оскальзываясь, бежал за вагоном. Я торопливо вышел на улицу, задевая сумкой двери и стену, мы обнялись и пошли в молчаливой, густейшей по-московски толпе к метро. Я предложил взять такси, но Миша сказал, что одну остановку до его дома у Курского вокзала можно быстрее проехать в метро.
Когда мы поднялись из метро наверх и перешли Садовое кольцо по мокрому переходу, откуда-то издалека выпрыгнуло яркое солнце и побежало за нами вслед. Миша жил на втором этаже в квартире, которая переживала глубинный ремонт. “Это перманентное, кажется, действо, не обращайте внимания, Марк”, — попросил он, двигаясь к кухне по коридору. Я шел за ним. Было половина десятого утра. Миша поставил чайник на огонь. По тому, как он протирал под московский радионаговор, вскоре решительно выключенный хозяйкой, заварочный чайничек кухонным полотняным полотенцем без петухов, я догадался об их общей с Зиновием Зиником, которого знал по Иерусалиму, школе жизни, об общем подходе к жизни.
“Без удивления, но с осторожностью бывалого человека” — так можно было бы определить этот московский опыт, приобретенный ими исподволь у хороших учителей.
Потом мы сели друг против друга, поставив локти на стол. У Миши была непривычная мне мягчайшая, доброжелательная манера общения. “Москва такой город специальный”, — когда-то много лет назад рассказывал мне питерский поэт Витя Ширали. Он ухаживал за высокорослой девушкой, дочкой процветающего московского музыканта, и помчал за ней из Ленинграда, где она, по его словам, играла в баскетбол против “наших барышень”. Самое интересное, что в то время у меня тоже была хорошая знакомая баскетболистка, проживавшая недалеко от площади Труда. “Я играю на третьей позиции”, — говорила она мне, находясь в трусах и бело-красной маечке в спортзале физкультурного института имени Лесгафта, не стесняясь своей почти абсолютной, почти совершенной наготы. “А я не знал, что в баскетболе есть позиции”, — бессмысленно произносил я, во рту у меня сохло от вида ее белоснежных, сильно-нежных ног с продолговатыми коленями. Она целовала меня при всех в угол рта, поворачивалась и нарочито медленно шла к раздевалке, хулигански асимметрично раскачивая вверх-вниз свой чудный девственный зад, его безупречно-выпуклые янтарные ягодицы. Приоткрыв дверь, она не выдерживала, оборачивалась ко мне и, высунув язык, начинала откровенно смеяться над происходящим, надо мной, над собой, надо всем. Мне было 20 лет, ей — 18.
Между мной и Мишей стояла тарелка с нарезанным черным хлебом, консервы со взрезанными крышками, сваренные вкрутую три яйца и зеленоватая бутылка водки. Графин с водой. Сливочное масло в пластиковой коробке. Этикетка на бутылке была мне незнакома, но сама водка была осязаемо своею, шероховатый знакомый напиток с неопределимым привкусом.
Мы закурили, что называется, со сладким пристрастием.
Возле меня остывал чай, он показался мне обязательным.
Скованность, владевшая мною, прошла довольно скоро. Мы негромко беседовали о иерусалимских друзьях, о моей книге “Феномен”, которая вышла в США в издательстве “Эрмитаж”, о стихах Ходасевича, о тревожной и ритмически умеренной поездке из Ленинграда в Москву, об изменившейся для меня России, о не изменившемся для меня вкусе водки, бог знает о чем еще.
Потом пришла жена Миши, Алена, она была в брюках, в цветной косынке, глазастая. Выпила с нами рюмку, затем стакан чая, раскрыла форточку, съела бутерброд, поспрашивала меня, улыбаясь, о своих друзьях за границей, рассказала, где мне постелено с дороги, где все лежит, и ушла на работу. “Я должна там появиться, — сказала она, — неудобно”. Было часов 11 утра.
Наклоняясь под острым углом с табурета к полу, балансируя на двух ножках и не падая, Миша извлекал дальней рукой из-под диванчика новую бутылку — запасы его не иссякали. Пришли еще люди откуда-то, кажется, из коридора. Стол и кухня заполнились. Я несколько раз пожал незнакомые, дружеские руки. Все это принимало большой размах, или “разворот”, как говорил в Иерусалиме наш друг Леня. Его здоровье должно было резко улучшиться после тостов и глубоких граненых рюмок, выпитых за него, за его здоровье, и поднятых в прямом противостоянии и в ауре любви, вечной дружбы, которую невероятно быстро создал вокруг Миша Айзенберг. Я к этому тоже приложил возможное усилие. В результате получилось ажурное, достаточно прочное, насколько это возможно, строение из наших слов, с раскрытыми окнами. Можно было в нем жить-поживать. Ходил огромный Мишин кот в нем, тряся шелковой шерстью, не путаясь и ставя ноги, как капризная большеротая манекенщица на помосте.
На каком-то этапе я спросил у Миши и набивавшего рядом из желтого конверта английскую пахучую трубку Евгения Федоровича: “Что значит свобода выезда из Союза? Это конец советской власти, как я понимаю, глядя оттуда, или все же нет?” Все как-то обошли, промолчали эту тему, не потому, что она была табуирована, а, как мне показалось, просто малоинтересна им. “Ну, уезжают, ну, конец власти, ну и что?” Я был ссажен на бестактности, и только Миша кивнул мне — что прав я.
Спать легли очень поздно, не посмотрев новостей, к чему я был стойко приучен в Иерусалиме. Шумно ушел домой Сережа, ушли Женя (Евгений Федорович) и Лева, ушел человек с забытым мною именем, но с пританцовывающей женой в ботах, все ушли, все пьяные, в одежде из шерсти, в шапках, в шарфах, в демисезонных суровых пальто — советские люди.
Назавтра попили чаю часов в 12, есть совершенно не хотелось. Я позвонил известному литературному критику Льву Аннинскому, о чем меня просили его тель-авивские друзья кинорежиссеры Слава и Лина Чаплины. “Он такой сложный человек”, — сказал Слава об Аннинском.
Лев Александрович Аннинский настороженно и высоко сказал “да?”, но, услышав, о ком речь, спросив “как их здоровье и жизнь?”, сразу пригласил меня на обед в Союз писателей. Я сказал об этом Мише, и он попросил меня исполнить все иерусалимские просьбы и наказы. “До вечера все время, — он вопросительно посмотрел на меня, — твое”.
Был слякотный день начала марта. Я перешел Садовое кольцо под землей, купив в киоске с решеткой на витрине пачку американских сигарет, которые, по слухам, делались в Польше, но были все равно вкусны и крепки. Привезенный мной из Парижа “Данхилл” не то кончился, не то я забыл его в Питере, в общем, куда-то он подевался.
Минут за двадцать я доехал до паркового вроде места: “Вот вам Союз писателей”, — сказал шофер и умчал прочь по лужам, почему-то сердитый, в голубенькой мятой машинке. Аннинский ждал меня у ворот, на ветру — худой, подвижный человек средних лет, в кожаной темно-малиновой куртке с длинными полами, с узкой бородкой сочувствующего революции интеллигента.
Перед воротами в здание СП на асфальте лежала плоская черная лужа, через которую по окраинам ее, высоко поднимая ноги, мы прошли вокруг клумбы ко входу. Дождя уже не было. “Володя”, — сказал Аннинский проходившему господину. Тот остановился и бурно шагнул к нам — у него было округлое славянское лицо. Он протянул мне руку, и я пожал ее. “Это Марк, он написал роман в Иерусалиме, а это Володя, литератор и издатель”, — представил нас друг другу Аннинский. Подобие улыбки мелькнуло и исчезло на его опрятном лице. На лице у Володи появилось устойчивое выражение неизбывного счастья. Что-то во всей этой сцене было не так, но я не мог понять что. Володя взял меня за локоть и попытался показать путь. Я путь и сам знал, и мне не нужен был поводырь. “Я очень рад познакомиться с вами”, — сказал Володя. Он был явно не совсем трезв, но на ногах стоял твердо и говорил связно, очень вежливо. Вкрадчиво. Он казался совершенно чужим человеком, что и было на самом деле. Аннинский шел в стороне, не обгоняя нас, не отставая, настороже, с мелким смешком на лице. “Вы мне нравитесь”, — произнес Володя. “Все это странно”, — отстраняясь от него, сказал я. “Володя работает в театре, его фамилия Бондаренко”, — сказал на ходу Аннинский не без значения. Володя посмотрел на него после этих слов с укоризной. “Мне нравится, что вы постоянно живете не здесь, а в Иерусалиме”, — сказал Володя после этого. “Мне тоже это нравится”, — сказал я ему. Я не хотел развивать эту тему с ним. “Пойдемте выпьем в ресторан, я вас очень хочу угостить выпивкой”, — сказал Володя. Ресторанный зал был какой-то странной формы, с колоннами посередине, от которых я уже отвык, с обедающими за портьерами людьми. Из-за центральной колонны виден был край стола, залитый бурой жидкостью. Мы остановились у входа, я набрался мужества и твердо сказал Бондаренко: “Вы знаете, Володя, у нас приватный разговор с господином Аннинским, и я прошу у вас извинения…” Он постоял, поглядел на меня не без тоски, погладил по плечу рукой, кивнул, развернулся и ушел, пытаясь шагать прямо, — невысокий русский человек. “Вы знаете, кто этот человек? — спросил меня Аннинский. — Вы знаете?” — “Откуда мне знать, он литератор, или нет?” — сказал я. “Ого-го, ого-го, литератор! Где ваша интуиция, Марк, а?! — воскликнул Аннинский. — Это опасный человек, махровый ретроград, ненавидит прогресс”.
Я от его слов не разволновался. Боже мой, я видал людей с автоматами, которые хотели убить меня и мне подобных. С интуицией у меня наблюдался полный провал, и уже давно. Ничего нельзя было с этим поделать.
Мы сдали наши куртку и плащ в гардеробе быстроногой женщине в шлепанцах. И та передала нам алюминиевые номерки — номер “18” и номер “19”. Больше про эти помятые номерки речи не будет, они не играют в этом повествовании никакой роли.
Мы заказали невыразительного внешнего вида, но в кружевной наколке в волосах официантке выпить и закусить. Она довольно быстро принесла нам винегрет, сельдь, семгу, хрустальный графинчик и две тарелки прозрачной ухи с кусками белого мяса рыбы. Присутствовала и минеральная вода “боржоми”. Мимо нашего столика с рассеянным видом прошел крепкотелый кинорежиссер Михалков. Он казался молодым, на нем был коричневый тесный пиджак.
Суп был вкусный, водка — ледяная. Все было так, как и должно было быть в ССП всегда. Как в романе писателя Михаила Булгакова.
Аннинский познакомил меня еще с одним человеком, которого звали Станислав Куняев, редактором журнала “Наш современник”. Мне показалось, что ему нравилось знакомить меня с этими людьми. Куняев был одет в пальто с воротником. Он был без шапки, очень любезен. Он пригласил меня заходить к нему в редакцию на самовар, сказал, что печатает в журнале израильтян, “таких, как — вы не знакомы, Марк? — профессор Агурский, публицист Исраэль Шамир”. Я сказал, что знаком, достаточно поверхностно, с этими людьми по Иерусалиму. “Шамир понятно что за человек, без загадок, а Агурский мне кажется таким ярким, темпераментным, оригинальным, мне даже его многочисленные ошибки нравятся, хотя я знаком с ним не очень близко”, — сказал я московскому редактору. “Ну вот, а мне знакомо ваше имя, так что заходите, будете гостем, посмотрим, что можно для вас сделать”, — сказал Куняев. Лицо у него было желтоватым, плоским, как бы летящим назад. Потом я устроил Аннинскому сцену — зачем он знакомил меня с этими людьми, но не всерьез, как бы так просто, потому что все это не задевало меня никоим образом, я был здесь чужим. Это было очевидно.
К вечеру подморозило, мы напились к концу дня. Аннинский провожал меня на стоянку такси от своего дома. “Вы выделяетесь на этом фоне”, — сказал он, держа меня под руку. Мы шли с ним на фоне трехметровых гладких сугробов, искрившихся фонарями большого проспекта, на котором жил критик Аннинский с семьей.
Гуляло много людей, баловались подростки в лыжных шапках, роняя друг друга в снег, — никого это не раздражало, никто им ничего не говорил. Ребята были все крепкие, невысокие, быстрые, опасные.
На стоянке ходили взад-вперед какие-то люди, такси не было. Потом подъехала частная машина “Лада”, и шофер равнодушно сказал, что может подвезти к Курскому вокзалу. Почему-то все от него отпрянули. Я вспомнил, что мне все советовали спрашивать сумму у водителей заранее, и я спросил у него: “Сколько до Курского?” — “Договоримся, шеф, садись, а то не поверят”, — сказал он. Я простился с Аннинским, и мы уехали в морозной ночи к Курскому вокзалу, держа направление на северо-восток российской столицы.
Назавтра я позвонил русскому журналисту Жене по телефону, который мне дал Авраам в Иерусалиме. Я говорил уже о нем прежде, о них обоих я уже говорил здесь. Женя сказал, что может со мною встретиться у Курского вокзала в 12 часов дня завтра. Я обрадовался и спросил Мишу, прикрыв ладонью трубку, можно ли мне поговорить с журналистом Киселевым (а Женина фамилия была именно Киселев) в его доме. Миша сказал — ради бога. День был солнечный, сверкающий, каким и должен быть день в марте. День этот никак не походил на предыдущий. Снег потемнел на обочинах. Я спустился к переходу, вышел на другой стороне Садового кольца и увидал молодого светловолосого человека. Он был в пальто с поднятым воротником, в черных очках, в руках у него была газета “Аргументы и факты”. Но я и так бы его узнал сразу. Я сказал, что здесь недалеко живет мой друг и мы можем у него поговорить. Он был скован, и мне все время хотелось ему сказать, чтобы он не волновался так, что я не враг и так далее. Но я боялся, что от этих слов он разнервничается еще сильнее. Так мы и дошли молча до Мишиного дома.
Говорили мы на кухне, пили чай. Миша внимательно все произносимое слушал. Женя рассказал нам по датам о событиях, которые произойдут в этой стране. После наиболее невероятного факта, изложенного Женей, Миша не выдержал и взволнованно спросил у Киселева: “Так что же, через полтора года не будет советской власти здесь, Женя?”
Киселев достаточно спокойно, негромко сказал: “Да, ее не будет больше. К этому идет все, и Михаил Сергеевич (Горбачев) тоже”. Киселев произвел на меня впечатление очень осведомленного человека. Откровенность его с нами, посторонними людьми, тогда мне не ясна до сих пор. Интересно, что он не ошибся ни в одном из своих предсказаний. После того как Женя ушел, простившись совсем раскованно и, вероятно, поняв, что мы никакие не журналюги из США или там Англии, а обычные русские евреи средних лет, удивленные происходящим в СССР не меньше его, а осведомленные намного меньше его, мы поговорили с Мишей. Он был потрясен услышанным и спросил у меня, буду ли я писать на эту тему. Я сказал, что, наверное, буду. “Кому это все может быть интересно?” — подумал я тогда скептически, но вслух не сказал ни слова. “Ты обязательно должен будешь написать об этом”, — сказал мне Миша. “Обещаю сделать это рано или поздно”, — сказал я ему. Я считал, что еще смогу изменить свое мнение по этому поводу. И вот теперь, через столько лет, я выполняю то, что обещал сделать тогда в Москве Михаилу Айзенбергу.
Это было не первое мое прикосновение к большой политике.
Летом 1975 года, после курса молодого бойца, я служил в так называемом Доме солдата в Иерусалиме. Я ожидал начала армейского курса, на который меня распределили. В качестве дежурного я контролировал вход в это здание, сидя за столиком в вестибюле. В начале августа (числа я не помню) в 8 часов утра в иерусалимский Дом солдата зашли два человека. Один из них был в военной форме, а другой — в штатском костюме с распахнутым пиджаком, в белой рубахе без галстука. Издали я сразу узнал их, и хотя не сразу поверил своим глазам, но поднялся и встал по стойке “смирно”. Военный был генерал-лейтенант израильской армии Мота Гур, тугой, стянутый, плотный человек. Штатский был премьер-министр Израиля — Ицхак Рабин. Никого с ними не было поблизости, ни охраны, ни секретарей, никого. Они приблизились ко мне, направляясь к лестнице на второй этаж. Я отдал честь. Они подошли ко мне. Гур смотрел поверх меня, и было понятно почему. Это был знаменитый человек, который взял со своей десантной дивизией Восточный Иерусалим и Храмовую гору во время Шестидневной войны 1967 года. Рабин тогда был начальником Генерального штаба. Они стояли совсем близко возле меня. “Ну что, солдат, ты откуда приехал?” — спросил меня Рабин. Иврит я понимал еще плохо тогда, но Рабин говорил медленно. Голос его был низкого тембра, очень сильный. “Из Ленинграда”, — сказал я. “Хорошо”, — сказал Рабин. Мы немного поговорили еще. Рабин спросил, не обижают ли меня в армии. Я сказал, что нет, не обижают. “Все в порядке у тебя? Помощь не нужна?” — “Спасибо, господин Рабин, не нужна”, — сказал я. Мне было 28 лет ровно. Гур мрачно молчал на протяжении всего нашего с Рабиным разговора. От Рабина немного пахло виски, что делало его еще более привлекательным для меня. Он был расслаблен и доброжелателен. Было 8 часов утра. “Смотри, если тебе что-то понадобится, ты позвони мне по этому телефону и свяжись со мной”, — сказал он. Он вытащил из внутреннего кармана пиджака дорогую авторучку и написал мне номер телефона из шести цифр. Я поблагодарил его и спрятал бумажку в карман. Рабин закурил, и они с Гуром небыстро пошли на второй этаж, где находился некий зал заседаний, где с 6 утра бегали официантки в солдатской форме и куда раньше занесли в большой картонке купленные напротив на рынке Махане Иегуда бурекасы — слоеные пирожки с сырной начинкой. Бумажку с номером телефона я долго хранил, несколько раз порывался позвонить Рабину, но смущение не позволило мне, к счастью, этого сделать.
Днем позвонил Женя Сабуров и сказал, что пришлет за нами машину, которая отвезет нас к ужину. Миша поговорил со мной, и мы договорились о половине шестого.
Перед тем как на улице стемнело, пришел, протиснувшись во входные двери, шофер Евгения Федоровича Сабурова по имени Геннадий, сутулый человек с тремя свежими батонами в руке. Эти длинные батоны чудесно пахли печеной мукой. “Вот прикупил шефу, австралийские”, — сказал Геннадий, уверенно посмеиваясь. Он водил служебную машину “Волга” Евгения Федоровича, которая была окрашена в черный цвет. Евгений Федорович находился тогда на подходе к пику своей политической карьеры. Он ожидал нас с Мишей в своей квартире, которая находилась где-то в московской слякотно-ледяной, иссеченной дождем дали, почти в 40 минутах автомобильной езды. “Я бы, наверное, здесь водить машину не смог”, — подумал я вскользь, глядя на неровные завесы грязной воды от гонящих напропалую советских машин. Гена только покряхтывал, включал шумные дворники и сам уверенно наезжал на лужи, пуская по сторонам красивые косые волны в метр с чем-то высотой.
Дом был из серо-белого кирпича, четырехэтажный, новосоветской постройки, окраинный. Обсаженный голыми деревьями в ряд. Параллельно с домом стояли другие похожие на него строения. Можно было их спутать в малоудачный день. Сабуров жил невысоко, с балконом. Сидя боком, он курил трубку в гостиной за столом, пуская пахучий английский дым, был энергичен. С нами сидела его старенькая мама, которой меня представил Женя сам. Я сказал, что приехал из Иерусалима (она кивнула в знак своего согласия с этим фактом), что живу я неплохо, что политическое положение наше стабильно устойчивое. “Да?” — спросила меня мама Сабурова. “Да”, — сказал я почти уверенно. Сын перевез ее из Ялты в Москву.
Мне и Мише хотелось услышать от Сабурова подтверждения дневных прогнозов Киселева, но разговор на эту тему не получался. Мы многое хотели услышать от Евгения Федоровича, но эта тема нас интересовала тогда более всего. Евгений Федорович посмеивался, курил трубку и говорил обратное тому, что рассказал нам Киселев. Потом Миша сказал мне, что “Сабуров, наверное, осведомлен, но его прогнозы никогда не оправдываются, никогда и никакие”. Сказал это Миша без какой-то там злости или сарказма. Просто констатировал между делом без улыбки общеизвестный факт. Жена его согласно кивнула. А дома у себя, за столом, Евгений Федорович был шумен, высказывал претензии к Мише, который принимал их снисходительно и молча, боя не принимая. Скандал получался односторонним, неловким.
Многого я не понимал в раскладе сил между ними, но поведения Жени я не одобрял категорически. Между ними существовал серьезный антагонизм, касавшийся характера, творчества, отношения к жизни. Так мне показалось.
Но было все же и еще многое, замечательное, в тот вечер: зеленая бутыль английской водки, стихи хозяина, зачитанные вслух, расспросы, воспоминания о Лене (Иоффе), о каких-то малоизвестных мне героях их молодости, опять стихи. Пришла дочь Жени с мужем. Все было очень насыщенно и плотно. Скандал стих. Простились все почти мирно, без явных ссор и обид. Геннадий отвез нас домой. Была половина второго ночи, резко похолодало, в черной тишине шел густой медленный снег, засыпавший даже Садовое кольцо и поворот направо в Мишин переулок. Геннадий сделал его как настоящий большой мастер вождения — плавно и естественно двигая руками, плечами и рулем после длинного плавного торможения, во время которого машину не занесло даже на сантиметр.
Часть 2
В Ленинград я вернулся через два дня. Все тот же малинового цвета поезд “Красная стрела” въехал в 6 часов 25 минут утра в Московский вокзал. Март был в разгаре уже. Брат встретил меня на перроне. Выглядел он тяжеловато, хотя и пытался казаться бодрым. Машину он поставил на платную стоянку, где у него был гараж и новенькая бензопила в нем. Бензопила была капиталовложением.
Домой Неня пришел через 15 минут. Мы посидели в гостиной, поговорили о политике за столом. Неня спросил: “Может быть, сделаем лехаим?” (то есть выпьем), но я боялся ему навредить своим поведением и сказал, что иду спать.
Вечером смотрели телевизор, и я все удивлялся словам, которые произносили дикторы и политические комментаторы вслух. “Это невероятно”, — удивлялся я, глядя на брата. Тот помалкивал, был явно недоволен. Ему не нравились нарушения заведенного распорядка. “Ну чего, пусть говорят, так их научили”, — нервничал он. “А как же вот Израиль, что они говорили раньше и что говорят сейчас, а?” — спрашивал я его. “Ну, говорили, ну, говорили, хоть было понятно, что и как, а теперь что?” — мысль его плутала. Нене не нравился советский порядок, но другого он и не знал. Изменения в системе пугали его, и в этом была своя правда: невозможно, когда у тебя силой выбивают из-под ног землю. А так он, конечно же, был за демократов и все, что было с ними связано. “Видишь, плохо, что академик Сахаров умер, очень плохо, для всех плохо”, — говорил он тихо. Его смущала смерть как таковая. “Но и этот не шибко рулит, он, как по-твоему, Мара, фурыжит хоть немного?” — добавлял он, показывая на телеэкран, на котором показывали М. С. Горбачева. Раньше этого слова (“фурыжит”) у него в лексике не было. Я не любил давать оценки начальникам, особенно советским. Я отвечал, что в Израиле Горбачев очень популярен, что девицы в университете часто повторяют в обед с восхищенными интонациями, в столовой кампуса, слово “Горби, Горби” за супом и за вторым. “Ну, что там можно понять про нас?” — говорил Неня мне с досадой. Новости ему не нравились никак. “Трудно разобраться”, — вздыхал он и наливал нам по рюмке. “Сделаем лехаим?” — “Конечно, сделаем, — говорил я ему, — конечно”.
Знакомый брата, официант по специальности, внешнему виду и судьбе, пригласил нас в ресторан, который находился неподалеку от Дома печати на набережной реки Фонтанки. Мы приехали туда около 2 часов дня. Из стеклянной двери выглядывал швейцар в форме, походившей на морскую, с золотой отделкой. Зал был в бежевых тонах и совершенно пуст. За плотной занавесью гуляла компания, человек восемь-десять. Кто-то пытался петь. Местный официант склонился к нам и сказал доверительно, что “гуляют эстрадные певцы”. Он назвал имена участников гуляния, но имена эти ничего мне не сказали, я их не знал, не успел узнать за месяц нового проживания в СССР. Принесенные им салаты были скудны. Все остальное — приемлемо. Водка холодна, стаканы чисты. Пригласивший нас на обед официант, по имени Володя, человек, похожий на прибалта, как я себе их представляю (костистый, светлоглазый, чисто одетый блондин со сдержанными движениями), разлил мне, Нене и себе во вместительные рюмки водку из графинчика и сказал: “Выпьем за встречу тех, кто встречаться обречен”. И выпил глотком 80 граммов. Я сделал как он, а уж про Неню и говорить нечего — правда, он все и всегда делал медленно. Медленно выпил до дна он и сейчас.
Салат был капустный, никакой. Громко играла советская эстрадная музыка (саксофон, контрабас, ударные, электрофортепьяно, девушка в мини-юбке и высокой прическе, ее романтические слова речитативом “Крещатик, я по тебе иду на дело, смело”), звенела сдвигаемая за соседним столом посуда — мысли о загуле получали в этом месте реальное воплощение. “Я хочу с вами посоветоваться, Марк Мироныч”, — сказал мне Володя. В двух руках официанты принесли второе для нас троих. Я увидел на тарелке зеленый горошек, листочек петрушки и дымящийся кусок мяса. “На счастье, на счастье, мне мама ладанку надела, надела” — такие слова произносила певица низковатым голосом в микрофон. За соседним столом громко хлопали, подпевая в лад на несколько известных здесь голосов. Невидимая женщина ласково говорила кому-то: “Ну, не надо здесь, лапа, подожди до дома, люблю тебя, миленький”. Можно было явственно представить себе, как она выглядит — с мягкими, молочными плечами, перерезанными бретельками платья, с большим правильным славянским лицом, с обнаженными красивыми руками, с тяжелым королевским колье на почти открытой груди.
“Я хочу уехать отсюда навсегда, Марк Мироныч”, — сказал Володя. Мой брат смотрел в сторону, ожидая бог весть что увидеть у входа по диагонали от нас. “Видишь, Мара, — сказал он, — Володя тревожится, как у него там получится”. — “Где там?” — спросил я. “У вас, на Западе”, — сказал Володя внятно. “У вас все получится, как вы говорите, там, — сказал я ему, — только мне не совсем ясно, где? Там, где я живу, — не Запад, скорее это Восток…” Володя понимающе улыбнулся, он думал, что я шучу. “Такой благоустроенный, чудесный Восток”, — сказал я. Неня мой посмотрел на меня с осуждением, что, мол, говоришь, закусывать надо. Он не терпел никаких критических не только слов, но даже интонаций в сторону Израиля, мог прекратить отношения с человеком из-за насмешливого взгляда на фотографию Иерусалима или скептицизма в отношении вкуса тивериадской воды. А тут моя ирония при посторонних показалась ему вредной. Но иронии-то не было. “Неня, это не осуждение или критика, — сказал я ему торопливо, боясь, что он обидится на меня всерьез, — можно уверенно назвать эти слова комплиментом тому месту”. Он буркнул что-то, покачал головой, но вроде остался доволен объяснением.
Музыка и гуляние за соседним столом набирали обороты. Один, набриолиненный, в малиновом пиджаке и желтом галстуке, танцевал с послушной девушкой с зеленоватыми волосами бурный, несколько карикатурный танец под новые современные мелодии. Вступили скрипки под саксофон и рояль, молодые люди двигались манерно и несколько вычурно. Чарльстон их был почти совершенен, в рамках музыкальной темы они были и пластичны, и резки, и слаженны, и красивы, как хищные насекомые с членистыми конечностями перламутрового цвета.
“Хорошо танцуют”, — сказал я, мне нравилось такое яркое и явное проявление личных способностей.
“Что вы мне посоветуете, Марк Мироныч?” — спросил меня Володя. “Я не совсем Мироныч, хотя это и неважно сейчас. В каком смысле вы спрашиваете “посоветуйте”, Володя?” — поинтересовался я. “Ну, я не знаю, в смысле поведения, поступки на первых порах, отношения с работодателями и так далее. Я же ничего не знаю”, — сказал Володя. “Да я, если честно, и сам знаю мало. Вы куда едете?” — “В Германию, по туристской путевке”, — понизив голос и оглянувшись, сказал Володя. “Я никогда там не был, но думаю, что не торопясь, с чувством, с толком вы во всем разберетесь сами и преуспеете, вы производите впечатление рассудительного и умного человека, Володя”, — сказал я ему. Неня качнул головой, но смолчал. Добавить к моим словам что-либо было трудно. Может быть, он осуждал меня, не знаю.
Володя заметно покраснел и даже передернул плечами от неловкости. На правой скуле его пульсировал неровный шрамик, смотреть на это было неприятно, и я отвернулся.
Теперь прежняя пара танцевала медленный танец, что-то английское, очень известное, тесное. “Что это играют тут, Неня?” — спросил я. “└Спутники в ночи”, Синатра Фрэнк”, — сказал Неня, он был знатоком этой музыки, все помнил наизусть.
Нежный напор хищного кавалера, томительное сопротивление дамы. Удержаться было невозможно, и танцы начали принимать массовый характер, шуршала парча, звучал подпевающий роскошный баритон первого ухажера, не хуже, чем у Синатры, если не вслушиваться излишне.
“Как одарены люди России”, — подумал я почти как иностранец. Хмелел я уже очень быстро, это точно.
“Но все же, как вы посоветуете, Марк Мироныч, как мне себя вести, как поступать? Я ведь прямо из ресторана “Чайка”, из общаги и в Гамбург, Франкфурт, голова кругом, поверите?” — настаивал Володя. Он выглядел растерянным юношей, осмысливающим житье, и нуждался в совете. Я ничем ему помочь не мог.
“Да вы прекрасно там устроитесь, уважаемый, не волнуйтесь так”, — сказал я ему. Дама постарше, танцевавшая с плотным кавалером, громко вскрикнула, видимо, ей наступили на ногу. Прихрамывая и потирая на ходу почему-то колено, она вернулась за портьеру к своему столу. У дамы было обиженное, расстроенное лицо, ее кавалер шел за ней, обходя ее и пытаясь что-то сказать извинительное. Все время нам не давали связно поговорить с Володей, постоянно мешал звук работающего на всю катушку ресторана.
У меня не было никакой идеи учить кого-либо чему бы то ни было. Я категорически против идеи научения другого человека жизни и ее опыту. Человек, если он только может, всему учится самостоятельно. Я не верю в учителей-специалистов в широких областях знаний. Но совет вот этому рыжему человеку дать хотелось, так как он был слишком явно, я бы сказал, по-славянски, как мальчик, растерян перед жизнью, перед ее необычайным и волнующим прохождением.
“Ведите себя просто и вежливо, не срывайтесь на мелочах, не нервничайте, будьте внимательны. Жизнь там сложна, но не сложнее местной будет”, — сказал я ему. Он внимательно и даже напряженно слушал, мне было не совсем ловко от этого. Я казался себе инструктором шпионской школы, фильм о котором смотрел незадолго до отъезда. Только я не помнил про этого инструктора, был ли он просоветским или антисоветским. В данном случае этот факт имел некоторое значение, потому что Володя собирался ехать из СССР на Запад.
Водка не скудела на нашем столе. Володя делал нервный жест пальцами, и тут же торопливо набегал с излетающимся фартучком официант с новым графином. Ликеро-водочный напор был необычайно плотен в этом месте. Володя, вероятно, считал, что меня необходимо “раскрыть” посредством алкоголя и что в таком случае я буду откровеннее и проще с ним в общении. Он надеялся узнать от меня секрет западного успеха, не понимая, что я не являюсь носителем таких знаний. Я же был очень далек от успешного продвижения вверх как по службе, так и по другим показателям процветания.
Но я был старше Володи по возрасту, обладал опытом жизни в другом обществе, резко отличном от советского, и потому был ценным для него источником информации. Так он думал про меня, и я не хотел и не мог ничего изменить в этом.
“Минимальное любопытство с вашей стороны, меньше алчности, вежливость, неторопливость, аккуратность, и все”, — я сильно опьянел от этих бесшумных подбегов официанта и его графинчиков. Мне казалось, что я могу знать, как надо себя вести новому человеку в Германии, в которой я никогда не был. Я предполагал, что мои советы носят обещающий характер. Извиняло меня в поведении, в самомнении лишь то, что я был нетрезв.
Изо всех сил я пытался сохранить свою обычную речь и не спотыкаться так резко на суффиксах и окончаниях. Но настойчивость, с которой я повторял одни и те же слова этому человеку, как раз и говорила о том, что я уже хорош. Неня посматривал на меня с интересом, в котором отчетливо читалась тревога и, как мне казалось, неодобрение. Сам он пил немного, справедливо надеясь на то, что можно добрать потом, дома. Он слишком много пережил в отношениях с этим государством, чтобы позволять себе расслабляться до пьянства в общественных местах.
“Вы вообще понимаете, что ни к чему, произносимому в подобном состоянии, нельзя относиться очень уж всерьез, Володя, понимаете?” — улыбаясь, спросил я его. Улыбка была, как казалось, довольно спокойной и доброжелательной, она всегда сопровождала в том прошлом мои возлияния и излишества. Я был сильно и прочно нетрезв, хотя говорил связно и был в холодной памяти.
“Что вы?! Не говорите так, Марк Мироныч, я вам очень верю, — сказал Володя нервозно. На левой скуле его пульсировал глубокий неровный шрам, наливаясь кровью от волнения. — Вы мне очень помогли своим советом, Марк Мироныч, очень”.
Платить по счету он мне категорически не дал, резко отвергнув плечом и всем корпусом саму эту идею. Взглядом Володя позвал нашего юношу. Официант сломя голову вылетел из-за портьеры и остановился перед нами с салфеткой через локоть, со склоненной головой, разделенной косым пробором, и смиренно ждал. Володя сунул ему в руку деньги, и официант, не глядя, на ощупь проверив сумму, сказал “спасибо”.
В раздернутой портьере, обрамленной матерчатыми шариками на нитках, я увидел с расстояния метров в двенадцать чьи-то сильные, явно семитские ноги в коротковатых бежевых брюках и полуботинках на беловатом каучуке. Хозяин этих ног с как бы шарнирными коленями делал два-три шага в одну сторону, разворачивался и шел обратно. Потом опять повторял свой путь. Что-то его явно тревожило, судя по судорожно сцепленным за спиной рукам и быстрому шарнирному шагу. Перпендикулярно его шагам, не мешая им, пробегали к выходу непрямые ноги официанта.
Вновь густо заиграла музыка — это был аккордеон, это были “Журавли”. “Здесь, под небом чужим, я, как гость нежеланный, слышу крик журавлей, улетающих вдаль, сердце бьется в груди, сердцу хочется плакать, в дорогие края провожаю их я…” — низко запела невидимая женщина за соседним столом.
“Вот все ближе они, вот все ближе рыданья…” — менее удачно вторым сильным голосом пел тот молодой мужчина из хищного танца.
“Давайте, Володя, пойдем уже. Спасибо вам за угощение”, — сказал я уезжающему в Германию юноше. Для происходившего здесь я был недостаточно нетрезв. “Вам спасибо, Марк Мироныч”, — сказал он мне, как показалось, с искренней благодарностью. Больше я его не видел никогда, и никто мне ничего потом не мог сказать про судьбу Володи, так как она была неизвестна никому. “А может быть, он и не уехал никуда, а?” — спрашивал я Неню через полтора года после этого дня, приехав опять в Ленинград, называвшийся уже по-другому. “Да нет, вряд ли, — отвечал мне брат, — уехал Володя, слишком был настроен решительно тогда”. Еще через несколько лет после этого я побывал в Германии и там спрашивал на западе и на востоке, уже объединенных демократическими преобразованиями, у отдельных новоприбывших о Володе, но никто не видел и ничего не слышал об осторожном рыжем официанте из Ленинграда, да и фамилии его я не знал, так что все это было безнадежно изначально.
На улице было ветрено, мокро, не оригинально. По черной неспокойной реке с исхлестанной дождем поверхностью шел небольшой проворный буксир с рулевым в великоватой оранжевой куртке с капюшоном. Молча пикировали чайки к черной воде, на которую опускался и немедленно таял снег. Все мгновенно протрезвели на холоде и добрались домой довольно быстро, молча и без приключений, как будто никакого ресторана с томительной музыкой, с неожиданными танцами, с неловким соседством, с хозяйскими ногами в полуботинках, с разговорами о жизни и любви, с бегающим официантом, с водкой в матовых графинчиках и салатом из квашеной капусты, не было.
На перекрестке у Калинкина моста к нашей машине подскакал на костылях, в военной форме, с подколотой под колено свободной штаниной, молодой инвалид и, протянув руку с консервной банкой, сказал: “Подайте, ребята, безногому”. Володя отвернулся в сторону, ему было скоро сходить, он думал о другом, он уезжал отсюда, я начал рыться в кармане, где не было ничего, а Неня, перегнувшись через водителя, начал передавать нищему деньги. Всегда он всем подавал, самым-самым как бы не тем. Так нас учил отец давно, что раз просят, то надо подать, мальчики. Как сейчас помню, как он произносил слово “мальчики”, с каким-то скрипучим, немыслимым, почти грузинским акцентом. “Видишь, афганец денег просит, Марик”, — сказал Неня. “Да по пьяни он ногу потерял, какой афганец, Наум Мироныч, побойтесь Бога”, — сказал Володя. “А неважно, афганец не афганец, а просит”, — сказал Неня смущенно. Вскоре Володя сошел, выпростался из машины, простился, не оборачиваясь, и растворился навсегда в питерских сумерках, как его и не было.
Что, возможно, и было правдой.
Переходя в полдень Международного женского дня, придуманного Кларой Цеткин, Невский проспект от станции метро “Площадь Восстания”, я на середине пути болезненно ткнулся в твердое плечо плотного человека в расстегнутом плаще. Он, досадливо поморщившись на нежданное препятствие, на ходу полуобернулся и, улыбнувшись, сказал: “Марик, боже мой, откуда ты взялся?” Мы обнялись тут же, на середине проспекта; это был Сережа, мой старый друг. Перед моим отъездом он ходил с крестом на груди, был нервен, хорош собой, строгое лицо без лишних линий, свитерок, портфель — студент-бомбометатель. Сейчас он как-то осел вниз, отяжелел, без шапки, обшлага брюк заляпаны, — одаренный волевой инженер-производственник средних лет. Когда-то в юности я всерьез думал, что Серега наш будет ого-го, выйдет из него большой советский толк, но, вроде, этого, судя по внешнему виду, не получилось, к счастью.
“Ну, пошли ко мне, Марик, пожалуйста, ничего не рассказывай, дождись, я здесь на Лиговке живу, третий дом отсюда, пошли, я прошу тебя, Танька будет счастлива”, — он улыбался, был сердечен и трезв. Проезжавшие машины шумно и непрерывно разбрасывали колесами в стороны мартовскую грязь. Мы пошли рядом, до дома его было шесть минут ходьбы в постоянной и беспорядочной толпе Невского проспекта. На углу Невского проспекта и Лиговки стоял сильно пьяный человек и, покачиваясь из стороны в сторону, говорил на тему “Понимаешь…” с постовым милиционером, который держал в смуглой руке чей-то паспорт. Жил Сергей на четвертом предпоследнем этаже в доме без лифта. Лестница была темноватым помещением, уходившим вверх, с тяжелым запахом масляной краски. Не трогая перила руками, мы деловито поднялись, глядя вперед, по мелким ступеням, втыкая в них ноги с разбухшей от воды, соли и песка, которыми пропитаны питерские улицы зимою, гибнущей обувью.
Квартира у него была, кажется, отдельная, во всяком случае соседей, посторонней жизни их, я не заметил ни в прихожей, ни в кухне.
“Таня, смотри, кто пришел”, — сказал Сережа, стоя снимая у дверей башмаки. Он облокотился о стену и развязывал затянутый шнурок, пытаясь удерживать равновесие. Выглянув из кухни, вышла Таня, светлой масти женщина в синем переднике с желтым цветком. Она немедленно узнала меня и, схватив за плечи, крепко поцеловала. Видно было, что она взволнована и рада. “Сколько тебя не было здесь, Марик?” — спрашивала она. “Семнадцать лет”, — сказал я. “Ox, много как, Марик”, — сказала она.
Из Таниной кухни шел насыщенный праздничный запах еды с торжествующим духом тушеного мяса. Паркетный пол коридора был натерт до ласкового, лакового блеска — идти опасно и страшно — и я тут же начал снимать обувь, неприятно скользкую на ощупь.
Шаркая тапочками без задников, Сережа прошел в комнату и вернулся. “Видишь, как все совпало, сегодня у нас пятнадцать лет свадьбы, и ты вот приехал, за встречу”, — сказал он, протягивая мне тонкий стакан известного наполнения. Мы чокнулись, я не нашел в себе воодушевления от выпивки, осуществил этот процесс механически, без участия души. Но хоть и так, все равно потеплело. Россия эта, со своими сердечными гражданами разных лет, меня губила бесповоротно. Я отметил этот момент для себя без выражения, ну, губит и губит, ну и что? Первый, что ли? Второй? Нет, не первый, не второй… и не третий даже.
Сережа пропустил меня в комнату и зашел следом. Лакированный рижский буфет у дальней стены бросал тяжелый блик на праздничный стол, ломившийся от российских яств — была колбаса, был парниковый огурец, был хлеб, был салат оливье, был нарзан и боржом, была квашеная капуста, была красная лоснящаяся рыба, была красная икра и бог знает что еще. Скромной группой стояло вино неизвестных мне марок. Водки не было, ящик ее, как позже выяснилось, охлаждался на балконе. Сложилось впечатление, что у всех моих друзей и знакомых охлаждался, если успевал, ящик водки на балконе. Через вторую дверь, которая вела в кухню, входила и выходила безмолвная дама с разбухшими ногами в нитяных коричневых чулках. Она смотрела на стол, что-то подсчитывала, шевеля губами, и возвращалась обратно, поворачиваясь через плечо. Слышался ее низкий, скрипучий голос из-за двери, которым она выговаривала Тане.
“Ну вот, — шутливо сказал Сережа, — чем богаты, дорогой, но очень рады”.
Он никогда не краснел.
Перед моим отъездом из Ленинграда он говорил мне, что является специалистом в двух областях. “Не специалистом, конечно, еще, но просто хорошо знающим эти предметы студентом”, — пояснял тогда молодой Сережа, одаренный физик четвертого курса ЛГУ. “Ну, что ты можешь там знать? Какие-нибудь теоремы, фазы или что там еще?” — “Я досконально знаю строение женщины, ее суть, и я знаю, что надо делать с нею, чтобы она тебя любила”, — отвечал он. Впрочем, объяснял Сережа эти заветные темы сбивчиво и малопонятно, и никто ничего не понимал. Все были одиноки тогда, почти все. Да и сегодня, конечно, тоже.
Обед начался в два часа дня ровно, в хорошей обстановке дружбы и расположенности. Ничего мы не успели друг другу рассказать, отложив на потом. На какое “потом”, спрашивается?
В коридоре играла музыка: “На счастье, на счастье, мне мама ладанку надела… надела”. Гости были нарядны и все еще свежи и бодры. Рассажены все были невпопад, этот момент в СССР продумывался мало — кому с кем сидеть. Анархия традиционно торжествовала в этом вопросе здесь. Два трезвых человека, инженеры, если судить по значкам и очкам, сидевшие напротив меня, говорили о демократии. Рядом со мной посадили молодую яркогубую женщину, коллегу Тани с ее работы. Обнаженные колени ее были замечательной формы, кожа ног походила на дорогой атлас, прекрасный синий глаз ее был неподвижен. Перед тем как Татьяна вместе с женщиной в нитяных чулках внесла огромный поднос с жареным гусем и картофелем, Сережа поднялся с рюмкой и, глядя на меня выразительно, сказал: “А вот скажи, Марик, апостолы кем были, двенадцать наших апостолов, а?” Что-то во мне напряглось при этих словах Сергея, мне не понравилась его внятная речь. Я ведь почти не жил взрослым человеком ни в СССР, ни в Ленинграде. Апостолы и все, что с ними было так или иначе связано, были той частью взрослой жизни, которая была мне почти неизвестна, почти обошла меня. “Что ты имеешь в виду?” — спросил я его. “Ну, кто они такие, вообще, апостолы?” — сказал Сережа. Он вовсе не был раздражен, но возбуждение его не спадало. “Ну, евреи, наверное, если ты это имеешь в виду. Я слабоват во всем этом”, — сказал я. Категорически мне не нравилась эта тема. Сережа был непонятен, прошло слишком много лет. “Вот-вот, евреи”, — громко сказал Сережа. Он залпом выпил и продолжил: “Все ими занято, а Бог наш, Перун, в стороне от нас…” Таня, как мне показалось, гневно прогнув знаменитый стан, отодвинула блюдо с оливье на край стола. “Да и начальник этих апостолов, по-моему, тоже он самый, из них”, — сказал я примирительно, поднимаясь и выбираясь из-за стола. “Ты куда, не смей обижаться”, — звонко сказал Сергей. Женщина рядом со мной с трудом подобрала перекрещенные замечательные ноги. “Вот ведь как все не вовремя”, — подумал я. “Что ты, что ты, кто обижается, не обижаюсь и не учу, просто мне пора”, — сказал я. Ноги мои легко скользили по паркету на выход. “Вали, Марик, отсюда, вали, недальновидный человек”, — хотел я сказать вслух, только ужасный взгляд Тани в дверях мешал мне. Она неловко посторонилась, и я стал искать свои туфли под вешалкой с мокрой одеждой. “Марик, что с тобой такое, почему ты так реагируешь?” — спросила она. Я не знал, что ей сказать, и только, опустив лицо, туповато возился со шнурками. “Да я так, это безотносительно, невозможно, — бормотал я, — невозможно”. В дверях из комнаты появился Сережа, смущенный, как мне показалось, очень. Обоих было мне жалко, и я не знал, что сказать сейчас. “Слушай, это невозможно, твое поведение, ты там совсем в Иерусалиме заскоруз, не устраивай сцен”, — сказал он. “Ты прав, Сережа, одиночество, отсутствие собеседников, жара, ты прав, но мне надо уйти сейчас”, — пробормотал я, кивнул Тане и вышел на лестницу, отодвинув засов. Шнурок правого башмака я даже не успел или не смог завязать от волнения и злости на себя, так и шел прочь. Все это произошло под музыку, которую никто не догадался приглушить. В гостиной шумно шептались гости. Стукнув входной дверью, Сережа вышел за мною следом на лестницу, говоря что-то скандально-громкое с площадки в узкий пролет, но я шел вниз, не чуя ног и не разбирая смысла.
На метро я доехал без пересадки до конечной станции “Проспект Ветеранов” и там, по холоду и грязи, через голый, сквозной парк дошел до Нениного дома за восемь минут. Брат мой, птичка, сидел дома один, читал, возмущаясь, газету, кутаясь в байковую куртку, очень обрадовался мне: “Не ждал, молодец, Мара, что ходишь по городу, у меня есть для тебя хорошее”. В его серванте было отделение с рюмками и хрустальным квадратным графином, обычно пустым. На этот раз графин был полон, сверкал, как новый. Мы прекрасно выпили обычной “Московской”, которая показалась мне в этот раз слаще хевронского винограда, крепкую спелую гроздь которого протянул мне однажды торговый немолодой, в традиционной куфие, араб, по неизвестным для меня причинам. Наверное, я ему напомнил кого-то из близких или дорогих друзей. Что же может быть еще? Все-таки мы родственники с ними, хотим того или не хотим.
Он включил музыку, и мы опять послушали ненавязчивый мотив — “Дождь, над Невой туман”. Пел Шуфутинский в сопровождении американских вокалисток. “У нас демократия здесь, Мара, как видишь, увлекательно, все разваливается по кускам, — сказал мне Неня, — что скажешь, а, Мара, на все это?” — “Голова кружится, красиво”, — ответил я. “А вот Цалик мне пишет, что и у вас там неспокойно, или нет? Почему так долго даете шпане хулиганить?” — спросил Неня. “Не знаю, я не начальник все-таки, откуда мне знать, но не все так просто, как кажется отсюда, Неня”, — сказал я. Он поднялся и принес из кухни соленых, сильных огурцов, которые они солили сами с женою прошедшим летом со своих грядок в деревне Александровской, что на берегу плоской реки. В другой руке у него было еще блюдо со съестными припасами — официант из Нени был не очень хороший, но зато душевный. Руки его были тверды, не дрожали и были в полной силе. “А что газеты-то пишут, Неня?” — спросил я. “Да ничего такого, бормочут свое, обычное”, — сказал Неня. Он сходил в спальню, где у него на настенном покрывале были наколоты десятки брелоков для автомобилей. На видном месте Неня прицепил два брелока, привезенных мною, — с изображением горы Сион за стеной в Иерусалиме и с английской надписью “I love Israel” и красным сердцем. В этой комнате у изножья кровати всегда стоял его включенный на ленинградскую программу радиоприемник — он обожал музыку. “Шансоны крутят, теперь можно”, — сказал он мне в первый вечер довольным голосом.
В гостиную Неня вернулся другим человеком, лицо его было грустно и озабоченно. Он нервно взял графин своей плосковатой кистью и налил нам в хрустальные стопки. “По восемьдесят комиссарских”, — сказал он свою старую присказку. “Ну, Мара, давай, за Льва Иваныча примем, за душу его, умер Яшин в больнице, сказали сейчас”, — произнес Неня. “Яшин, да не может быть? Молодой, а?!” — сказал я. “Шестьдесят один год ему был, рак у него. В прошлом году Сахаров, а теперь вот Яшин, одни остаемся”, — сказал он.
По телевизору передали кадры из футбольной карьеры вратаря Льва Яшина, красивого, средних лет человека с зачесанными назад волосами. Вот он упал на траву в Лондоне на стадионе Уэмбли, а вот отразил резаный удар темнокожего защитника в Париже.
Яшин был бесстрашен, улыбчив и ловок, как герой русской сказки. В прошлом году он приезжал с командой ветеранов СССР в Израиль, и его показывали по иерусалимскому ТВ. Израильский спортивный доктор Марк Евгеньевич, родившийся в Ленинграде, осторожно вез его кресло-каталку ко входу в непривлекательное здание ТВ, где его встречали начальник спортивного отдела Йоаш и две девушки в мини-юбках с подносами. Несколько бутылок и тарелок с закусками венчали для Яшина подносы. Девушки стояли смирно, не переминаясь и не ежась от дождя и холода. За ними стояли три молодых человека из охраны ТВ, одетые в штатское, с конструктивистской формы автоматами без прикладов на ремнях через плечо. Йоаш, волнуясь и широко улыбаясь, сказал Яшину, что тот был героем его киббуцного детства. “Выпейте, Лев Иваныч, чего хотите, сколько хотите”, — сказал Йоаш и показал рукой на девочек с подносами. Яшин был сильно растроган происходившим и потом выступал в прямой трансляции футбольной передачи очень взволнованно. Он прослезился во время интервью, это было хорошо видно. У Яшина была ампутирована нога, он страдал от болей, и наблюдать за ним даже по ТВ было очень тяжело. Потом ему сделали бесплатно какой-то специальный протез, и об этом сообщили газеты, радио и телевидение. На примерке вратарь стоял по пояс голый, пытался улыбаться. Сразу было заметно, что тело у знаменитого спортсмена много раз битое, немолодое. Техник с испачканными гипсом руками демонстрировал ему протез, что-то произнося при этом, и Яшин смотрел на него, как смотрит взрослый человек на юного фокусника, и часто кивал, что все понимает.
День получился не слишком удачным, хотя и праздничным. Пришли знакомые Нени, муж и жена. Он был коренаст и суров, одет в свитер. Я видел его впервые, хотя слышал много. У нее была коса, внимательный взгляд, серьги с камешками, видна была ключица в отвороте свитера, шерстяная юбка накрывала колени. Мы поговорили об Израиле. “Как устроился Адлер в Нетании?” — спросил друг Нени. Я сказал, что Адлера не знаю. “Откуда я могу знать вашего Адлера?” — спросил я. “Не может быть”, — сказал друг Нени. Посмеялись. Неня сказал, что не надо ссориться. Потом друг Нени спросил: “А что здесь-то будет, не знаете случаем?” Я сказал, что не знаю, кто вообще что может знать? Знакомые Нени считали, что “там у вас должно быть больше известно о происходящем, но здесь, конечно, все непредсказуемо”. Я рассказал, что девушки на моей работе называют генсека Горбачева Горби и говорят, что он хороший, прогрессивный руководитель большой страны. Присутствующие отнеслись к моим словам вежливо и спокойно.
Подвыпив, я рассказал им, что в израильской газете читал с большим интересом года четыре назад записки великого немецкого футболиста Франца Беккенбауэра, который ездил по свету по заданию какой-то большой газеты и встречался со своими бывшими противниками на футбольном поле. И “Кайзер”, такова была кличка этого футболиста, талантливо описал там, как он общался с Пеле, с Эйсебио, с Яшиным и другими игроками команд противника. С Яшиным Беккенбауэр встретился на стадионе, кажется в Лужниках. “Был ненастный московский день. У русского вратаря была ампутирована нога, и он ходил, хромая, с палкой”, — написал Беккенбауэр. В раздевалке они выпили вместе с уборщиком на троих бутылку “Московской” водки без закуски. Когда я читал о происшедшем на стадионе, то отметил мужественное поведение западного немца во время этого эпизода, так как вряд ли тот привык к подобному времяпровождению. Правда, в футбольной игре Беккенбауэр тоже всегда вел себя отважно и бескомпромиссно. После встречи “на троих” Яшин повез Франца к себе домой, где познакомил со своей женой Валей и дочерью. Беккенбауэр написал, что они опять пили за праздничным столом водку и ели при этом вареных раков, которые лежали в тазу. Яшин на жизнь Кайзеру не жаловался, а, наоборот, говорил, что слава Богу, что так. “Уважают меня в правлении └Динамо””, — сказал он немцу. Беккенбауэр написал также, что Валя показалась ему доброй и преданной мужу женщиной, что, конечно же, было правдой.
Друг Нени, плечистый ленинградский болельщик со стажем, сказал, что “Яшин, хоть и московский “динамовец”, а все равно хороший человек”. Смысл этой фразы может понять только житель Ленинграда, даже бывший, потому что нелюбовь к этому футбольному клубу была в городе на Неве почти всеобъемлющей. Во всяком случае, в старое время, которое пришлось на разгар советской власти. Сейчас было угасание ее. Я понял, что за прошедшие годы в списках наших врагов и друзей многое не изменилось.
У меня было еще одно важное дело в Ленинграде, после исполнения которого я мог со спокойной совестью считать свою поездку в CCCР завершенной топологически, как сказал бы мой лондонский знакомый Зиновий Зиник, отдохнуть еще немного, подумать на досуге обо всем, ни о чем конкретно, и предаться порокам, а точнее пороку, одному. Не буду называть этот порок вслух, чтобы не заразить им вас по звуку. Но я уверен, что обо всем можно догадаться без особого напряжения и так, о чем тут догадываться вообще?
В пустоватом метро я доехал в предвечерний час до “Владимирской”, где в прежние времена мы встречались для проведения свободного времени. В одну сторону от метро был Невский проспект со сложной системой соблазнов и нарушений правил социалистического распорядка, в другой стороне — Пять углов со знаменитой улицей Рубинштейна. По улице Правды я пошел от Владимирской сейчас к Пяти углам. Тротуар был не обколот, скользок, и даже просыпанный дворником песок не помогал. У магазина с тусклой лампочкой у входа на три ступеньки вниз меня схватил за руку какой-то человек неопределенного возраста с торчащим изо рта клычком и хрипловато, с известной угрозой сказал: “Парень, трубы горят, дай на пиво, мочи нет”. Опять похолодало в этом ненормальном городе с непредсказуемой погодой. Прямо все гудело от мороза. Неприкрытые уши мои меняли от холода окраску — я это ощущал почти физически. Я протянул просившему несколько бумажных рублей, и он взял их без удивления. “Ты что же, меня не боишься, парень? — спросил он. — Ты не из Баку?” — “Боюсь, но борюсь с этим чувством, а сам не из Баку, но близко от него”, — сказал я. “Ну, спасибо, вот молодцы бакинцы, всегда говорил”, — сказал он, пожимая мне руку. Дверь в магазин хлопнула за ним с пушечным оттенком, как салютом. Это и был, конечно, салют.
На гранитном углу меня встречали два мальчика моих друзей, которых звали Коля и Федя. Они были из Киева. Их родители, Гена и Оля Беззубовы, увезли ребят из этого города сразу после Чернобыльской катастрофы. Теперь, к началу 1990 года, Гена работал в ленинградской газете “Смена”, а Оля была художником, оформителем книг. Они хотели уехать в Израиль и хотели поговорить на эту тему со мною. Судя по этому решению, можно было понять, что в СССР происходят большие события, приводящие людей к необратимым поступкам. Мальчики встретили меня на улице, потому что я не мог найти их дома, который находился по соседству с домом, в котором до отъезда в США жил писатель Сергей Довлатов. Оба мальчика Беззубовы были в лыжных шапочках, надвинутых на лоб, ясно и внимательноглазые, красивые, белолицые. Старшего, Федю, я видел последний раз тихим младенцем в мае 1972 года в городе Киеве, в Липках на прогулке по ухоженному холму вблизи здания республиканского КГБ. Младший родился на несколько лет позже, и его я видел впервые.
С Сергеем Довлатовым я познакомился задолго до моего отъезда в Израиль. Произошло это, кажется, летом 1966 года. Сейчас шел 1990-й год. Мы часто разговаривали с ним по телефону, по трансатлантической линии Иерусалим — Нью-Йорк. Он знал, что я еду в Россию, и относился к этой поездке индифферентно. “Пить придется много, здоровье-то уже не то, надо помнить”, — предупредил меня он по телефону. “Принимаю во внимание этот факт, но не желаю и не могу с ним бороться”, — сказал я. “Могу тебя понять”, — кашлянул Довлатов. Его раздражали молодые советские евреи с револьверами на ягодицах, которые бродили по прибрежному району Нью-Йорка под названием Брайтон без каких бы то ни было комплексов, ни на что не обращая внимания, никого не остерегаясь. Этот факт Довлатова смущал: “На кого они похожи, эти парни? Их даже негры боятся”. Акцент и неправильная речь ребят раздражали его. Довлатов был нервозен, его размышления вслух казались мне странными.
Несмотря на образ гуляки и выпивохи, во многом созданный и создаваемый им самим, он был человеком сомневающимся и скромным. Как я понял, в конце концов он вжился во все свои рассказы, и устные и письменные, настолько, что ему стало трудно из всего этого литературного лабиринта выбраться, и он погиб в Нью-Йорке через полгода после описываемых событий.
Беззубовы, их небольшая семья и огромный пес-боксер, стучавший при ходьбе когтями по дощатому полу в коридоре, жили во втором дворе на последнем этаже пятиэтажного старого дома. Под аркой никого не было, погода была холодной даже для ханыг с улицы Рубинштейна. Лифт был скрипучим, как сам покачивающийся дом, с трудом закрывался, но как-то мы доехали все же до верха. Квартира у них была огромная, с какими-то комнатами и комнатками по обе стороны коридора, в котором висел на стене 0нашел его у батареи возле окна. Вист жил чувствами, стараясь не проявлять их внешне. Подстилка собаки находилась в другом углу комнаты. Ольга подошла и прикрыла замечательное животное одеялком, аккуратно подоткнув края его.
Через день наступал большой праздник — день рождения Нени, который он с женою намеревался праздновать очень широко. Ему исполнялось 52 полновесных года. Мне необходимо было купить ему подарок, и после некоторых сомнений я остановил свой выбор на магнитофоне в валютном магазине вблизи гостиницы “Прибалтийская”. Еще действовала советская власть, на всей территории России, и валютные магазины при ней работали с полной нагрузкой. Коммерческих киосков было много вокруг, но продукция в них вызывала сомнение даже у меня, нового здесь человека с сомнительным прошлым. Мне нравились футболки с довольно красивым рисунком щита и меча на груди и надписью “КГБ” внизу, и я купил две из них для сыновей. Ребята потом отказались носить их, не объясняя причин. Не хотели, и все. Что за “КГБ” такое? Не хотим. Мы любим “NIKE”. Что такое этот “NIKE”? Ну, ты, папа, даешь! Весь мир знает, а ты не знаешь. Не знаю и знать не хочу. А мы не знаем, что такое “КГБ”, и знать не хотим… папа. Тут я вас понимаю, но дерзить нельзя отцу. Извини, папа.
Этим дело и кончилось.
В день рождения Нени, 18 марта, вдвоем с племянником с утра мы поехали в “Прибалтийскую”. Саша дал мне свою лыжную шапочку с надписью “Кавголово”. На нем была кожаная кепка. День был обычный для этого времени года, без солнца. Мостовая была черной и мокрой от тающего снега. Ветер завывал с залива. По ступеням, мимо группы парней в мокрых куртках с непокрытыми головами, мы прошли ко входу в гостиницу. Магазин был рядом. Я предъявил свой иностранный паспорт при входе и был пропущен внутрь штатским человеком в костюме и с пластиковым галстуком. Мужчина на входе был очень похож на того дядьку без шапки, в дубленке, который за 10 лет до этого дня, в марте 1980 года, в Венском аэропорту встречал какого-то важного человека из советского посольства. Я был там, потому что встречал приезжавшего в Израиль из СССР после 6 лет лагерей и ссылки литератора Михаила Хейфеца. Про дядьку в дубленке я понял, что он советский, по какой-то специальной ловкой лихости, с которой он передвигался в своих лаковых ботиночках по подмерзшему покрытию аэропорта. Дамы в шубах и мужчины постарше рядом с ним говорили по-русски. Дядька же молчал, как мне показалось, раздраженно. Потом я поймал его ужасный белесый взгляд на себе в упор. Дальше он прошел к собственно пограничной охране австрийских государственных границ и остановился подле них. Пограничники с взведенными автоматами охраняли еврейских репатриантов из CCCР, но пока самолет тех не приземлился, они расслаблялись и ждали своей работы без особого напряжения. Взгляд их был непроницаем. Лихой дядька из посольства смотрел на меня отвратительно — так смотрят обычно на насекомое раздраженные хищники. Чем я заслужил от белесого этот взгляд, я не знаю, можно только догадаться. И вот так же на меня посмотрел и охранник магазина “Березка” в Питере через много лет. Скажу, что некая устойчивость против всего этого у меня выработалась. Я мог не обращать внимания на их отношение ко мне, или почти не обращать внимания, что в принципе одно и то же.
Мы прошли с Сашей в магазин, который был переполнен в этот час. Молодой человек покупал блок американских сигарет с ментолом “Салем”, отсчитывая доллары по одному. В отделе электротоваров к нам подошла чуть полная, но хорошая девушка нерусского вида и сказала: “Чем я могу вам помочь, господа?” — “Вы из какой страны, дорогая?” — спросил ее я. “Из Шотландии, а вы?” — “А я из Иерусалима”, — сказал я. “О, далеко, как вам здесь, сэр?” — спросила она меня по-английски. “Мне здесь необычно, я не был в этом городе семнадцать лет, все позабыл. А вам каково, мадам?” — “Замечательно, очень странно. Ни на что не похоже”, — сказала она. “А на что должно быть похоже, мадам? — поинтересовался я просто так. — На Глазго, а? Или нет? На Глазго здесь не похоже”, — сказал я уверенно, хотя в Глазго этом никогда прежде не был.
Мы быстро сторговали у нее за 200 долларов великолепный магнитофон фирмы “Сони”, обтекаемой формы, я расплатился кредитной карточкой, сказал шотландской девушке, чтобы она была осторожней здесь и берегла себя, нам упаковали коробку в голубые пакеты магазина, и мы покинули этот дом. Уже шел дождь в темноте, прореженной редкими фонарями. Ветер с моря усилился и метался и выл в гранитных арках зданий, как бешеный огромный зверь. Все те же парни смеялись, попрыгивая у колонн, и глядели на нас с Сашей с нашим пакетом, как смотрят полудикие псы на еду — можно прыгнуть и грызть сейчас или это надо сделать потом? Один из них был совсем отчаянный, судя по виду — взгляд исподлобья, тяжелые челюсти, медленные движения.
Общее ощущение было как в Газе, только прохладнее. Отсутствие оружия не смягчало ситуации, а обостряло ее.
Мы с Сашей уехали оттуда быстро.
Возвращение наше было триумфальным. Магнитофон Неня принял с восторгом, осторожно нажимал кнопки своими плосковатыми пальцами, вставлял кассеты и играл музыку, которая должна была нравиться мне. Ему-то нравилось просто все. “Раз пошли на дело я и Рабинович, Рабинович выпить захотел… Почему б не выпить бедному еврею… Если есть в кармане лишний гелт”, — хриплым речитативом говорил мужчина. “Аркадий Северный”, — произносил Неня. Он откупоривал графин и наливал нам по первой в этот суетливый, нервный и счастливый день.
Их подруга Катя попросила меня сказать тост на иврите. “Хоть послушаем, как звучит язык Бога нашего”, — сказала эта женщина. Она была украинкой. Я не удивился ее словам и в полной тишине послушно сказал короткий тост про дружбу людей разных религиозных конфессий. “Аминь”, — сказала Катя, и все выпили залпом.
Неня танцевал танго с Ларисой, у него было неподвижное лицо, улыбающиеся глаза. Они двигались слаженно. Цветы, которые нанесли гости имениннику, были алыми и белыми розами и стояли по всем углам. Я почему-то подумал, что все обойдется и будет хорошо потом.
Утром неожиданно решили пойти погулять. Посмотреть на мир, окружающий нас, без особой цели. Мы всегда были зеваками с братом Неней. Лариса сказала: “Хорошо, мальчики, проветритесь, я пока картошки сварю с селедкой, да?”
Мне ее меню всегда нравилось, хотя и было тяжеловатым. Надо было видеть, как она извлекала из кастрюли с супом огромный кусок сваренного мяса и давала нам чудный бульон с вермишелью. Не хватало только слова, которое всегда говорила при этом моя мама: “Это лечебный суп, дети”. Она не объясняла, от чего нас надо лечить, но мы знали сами и так.
Ночью подморозило, выпал снег, и мы под ручку, осторожненько ступая, шепчась о пережитом, посмеиваясь, прошлись, хрустя по насту тропки среди белого полуметрового покрова до магазина. “Отношения вот наладятся, в России, видишь, Мара, все меняется, еще и подружатся, может, я и приеду в гости к маме, к Але, Тамаре, тебе”, — говорил Неня негромко, как немолодой уже человек. Несмотря на то, что путь наш с братом был целенаправлен, мы не очень спешили. Шедшая навстречу мелкая бабка с кирзовой кошелкой быстро обогнула нас и разборчиво сказала в землю: “У-у, миллионеры”. И пошла дальше по своим кошелковым делам. Почему она так сказала, я не знаю, а переспрашивать у нее я не стал. Неловко было говорить на эту тему и с Неней, так как я не хотел казаться ему уж совсем посторонним. Неня на старуху не отреагировал никак, наверное, не слышал. Но вообще он был человеком компромисса и стремился к миру, и старался поэтому многого не замечать. Иногда, правда, на него находило.
Лет 20 назад мы выезжали с ним с его двора на автомобиле, который он купил у чемпиона СССР по бегу на средние дистанции. Это была автомашина “Волга” бежевого цвета. Спортсмен тот получал новую машину, а прежнюю продал Нене.
Дело было 9 мая, в День Победы над фашистской Германией, рано утром. Было тепло. Перед поребриком тротуара мы остановились, чтобы съехать на мостовую помягче. Двое не сильно пьяных мужчин в пиджаках, которые шли по тротуару, остановились тоже. Один из них, не говоря ни слова, достал из внутреннего кармана пиджака молоток на длинной ручке и, размахнувшись, ударил в нижний угол нашего ветрового стекла, которое разлетелось на мелкие кусочки, осыпав нас с головы до ног. Обычно ветровое стекло не разбивается так легко, но, поразив определенные точки на нем, можно добиться вышеописанного эффекта. Неня открыл свою дверь и вышел на улицу. Я видел, что он в бешенстве. Он подошел к пьяному и, размахнувшись до земли, ударил того внутренней стороной кулака по скуле. Тот кувыркнулся и упал. “Вот тебе, гад, за стекло”, — сказал тогда Неня. Хулиган лежал неподвижно. Второй пьяный стоял неподалеку и наблюдал за происходящим без единого звука. Неня посмотрел на него, подождал, тот молчал. Неня сел в машину, и мы уехали прочь. За пивом. У меня в ногах катался пустой бидончик со смятыми боками. Потом выяснилось, что Неня сломал большой палец ударной руки во время контактного взаимодействия с хулиганом. Вставить новое стекло в машину обошлось тогда Нене в 60 рублей. Я говорю эту цифру для общего правильного впечатления, чтобы вы могли понять всю объемность происшедшего.
Сейчас, 19 марта 1990 года, мы подошли к 11 утра к небольшой группе киосков у станции метро “Проспект Ветеранов”. Человек в новеньком ватнике сидел у кирпичной стены, мотая русой головой. Я купил двенадцать банок датского пива у хмурой девушки с отчаянно раскрашенным лицом в маленьком окошке центрального из зеленоватых строений. Здесь силы покинули нас. Мы выпили в уголке по баночке пивка, затем открыли еще по одной, и замечательная свежесть вселилась в нас. “Легче, Мара, стало?” — “Боже мой. Боже мой, Неня”, — сказал я. “Эй, парни, есть водка настоящая, возьмете?” — спросила девушка из окошка. “Спасибо, у нас она своя есть уже”, — отвечал Неня, увлекая меня в сторону от соблазнительницы. Он был на самом деле очень мнительным человеком. “Знаем мы эту настоящую водку, пивали”, — с этими словами он отводил меня как можно дальше от ларьков, уподобляясь Ивану Сусанину и подобным ему героям русского мифа. Из мраморного перехода поднялся нам навстречу попрыгивающей походкой, с включенным магнитофоном на плече двадцатилетний плечистый, патлатый юноша в широченных брюках. Он был из здешних мест, славянин, тоже любитель музыки, как я и мой брат Неня, только выглядел чуть иначе. Парень перешел улицу и скрылся за углом здания.
Дома не было никакого продолжения нашего гуляния. Мы просто вернулись и сели за стол. Неня взял сегодняшнюю городскую газету, которую выписывал, но читать ее справедливо не стал. Ничего не происходило, и даже в телевизоре был перерыв. Потом позвонила женщина, которая хотела выяснить что-то про своего знакомого, жившего в Иерусалиме. Я знал немного этого человека и сказал, что готов поговорить с ней, хотя информации у меня о жизни этого человека мало. Через пятнадцать минут пришла молодая женщина, скорее привлекательная, чем нет. Голос у нее был низковатый, глубокий, медленный. У нее было еврейское имя, но выглядела она совершенно русской. Неня был, как всегда с гостями, очень любезен, усадил за стол, и мы с нею поговорили. Неня ставил чайник на кухне — Ларисы не было. “Ну, как он живет?” — спросила женщина. Она вдруг стала неспокойной, лицо ее напряглось. “Вы знаете, я видел вашего друга несколько раз, и мы даже говорили, по-моему, он здоров, бодр, крепок физически, с ним всегда набитый портфель, и он склонен, я бы сказал, к рассуждениям о жизни”, — сказал я. “Но он не бедствует?” — спросила она. “Я понял, что он работает по специальности, зарабатывает”, — сказал я. Неня принес чай, блюдо с печеньем и пряниками. “А скажите, почему он мне не пишет из Иерусалима? — спросила женщина. — Сначала писал, а потом перестал”. — “Клянусь вам, я не знаю”, — сказал я. Говорить больше было не о чем. Парня этого, с характерной внешностью поджарого, скромного фавна, я видел в Иерусалиме с какой-то женщиной, но кто она ему, понять со стороны было трудно. Так, знакомая. Да даже если бы я знал что-то или понял, то и тогда бы что можно было сказать об этом здесь? “Он один там живет?” — “Не знаю, кажется, да”, — сказал я. “Что вы мне посоветуете?” — спросила она после паузы. Я не знал, что ей сказать. Что можно сказать? Пожал плечами. Неня спросил у нее, не хочет ли она выпить, успокоиться… “Нет, — сказала она, — не хочу. Я спокойна, как никогда”. Потом она ушла, топнув в коридоре натягиваемым сапогом. Неня вопросительно посмотрел на меня поверх очков и сказал: “Попали в непонятное дело о любви, в которое лучше не вмешиваться”. Он всегда в неловких ситуациях все брал на нас обоих, не оставлял меня одного.
“А мы и не вмешались, насколько это возможно”, — сказал я Нене.
Я лег спать после этого и, проснувшись, долго читал книгу рассказов моего старого товарища, которая вышла у него в свет после многих лет ожидания. Местами мне было непонятно, как такое могло пройти здесь, в Советском Союзе, в набор, и я перечитывал эти страницы еще раз. Ничего особенного там не было написано, но даже эти умеренно-болезненные описания могли стать судьбоносными в любой писательской жизни прежде. А теперь вот, поди…
За окном падал снег. Неня читал газету в гостиной под негромко включенный телевизор. От меня не разобрать было, о чем там говорил внятный женский голос, кажется, о Ближнем Востоке. О чем еще можно говорить в предвечерний час в будний мартовский день по советскому телевидению, а?
Пришла громко дышавшая Лариса с двумя большими сумками, она выполняла сверхзадачу по прокормлению мужа, брата мужа и других людей вокруг них.
— Ну, как вы, мальчики, здесь? — спросила она.
— Хорошо, Лора, хорошо, — сказал я.
— Не хочешь, Мара, послушать про Азу? — спросил меня Неня негромко, но я услышал его отчетливо. В СССР слово “Газа” иногда произносили как “Аза”.
“Еще мне здесь про Газу слушать”, — привычно подумал я, но стал искать тапочки, шаркая ступнями по полу. Неня был из тех людей, кому невозможно было сказать “нет” ни на что, ни на какое предложение. Такое у него было обаяние.
Говорили обычные советские глупости про Газу, путая названия всех населенных пунктов. Сказали, что израильские агрессоры все равно вынуждены будут уйти с оккупированных территорий, потому что такова воля палестинского народа. Неня смущенно посмотрел на меня.
— А, ну их всех в …опу, сначала страну разваливают, потом чушь какую-то порют, уши вянут, — сказал он и переключился на другой канал.
— А отец там как живет? — спросил он меня, впервые за это время.
— Он счастлив совершенно, что ему, синагога в пяти метрах от дома, учится, пенсионирует, принимает валокордин, замечательные люди вокруг, одной веры, мы все с ним в одном городе, что еще человеку надо? — сказал я осторожно.
— То есть, он оказался прав, а я нет? — спросил Неня.
— Этого я не сказал, Неня, у всех своя жизнь, и потом, зачем тебе эта правота, а? — я положил руку ему на плечо, про которое наш племянник Додик когда-то сказал: “Самые сильные мышцы, которые я видел в жизни”. Но с тех пор прошли годы, к вашему сведению, Додик. Плечо Ненино дрогнуло, но виду он никак иначе не подал.
— Почему вы не закусываете? Закусывать надо, — громко сказала пришедшая из кухни с тарелками Ненина жена Лариса. Мне показалось, что она плачет, но наверняка я сказать этого не могу. Что она нервничала из-за этого разговора, это точно, это я сам видел отчетливо. Да если честно, то и я сам был неспокоен, а про Неню и подавно говорить нечего. Музыку Неня остановил, звук у телевизора тоже прикрутил, так что досиживали мы почти в тишине.
Ночью под окнами жутко кричали и топали ногами пьяные люди, визжали девки, бились бутылки. Голые ветки деревьев, видные из моего окна, раскачивались по сторонам. Сосед Нени по лестничной площадке, сержант патрульной службы, добродушный человек, похожий на краба конечностями и коротким тугим телом, подъехал на “газике” после работы к парадной, посветил во двор, неизвестно что увидел в нем и, устало перекачивая плечами и бедрами, пошел спать, гулко хлопнув входной дверью на весь подъезд.
Я закрыл форточку поплотнее, задернул занавеси, накрылся двойным одеялом и тут же заснул без снов и других цветных картинок на разложенном для меня диване рижского производства. Сон был кстати, обновил меня, освежил, я проснулся очищенным от всего, что наполняло в последнее время. Я позабыл все, или почти все. Просто лежал на спине на кровати и смотрел на огромную фотокартину, наклеенную вместо коврика возле кровати. Картина изображала весенний лес в зелено-голубом тоне, водопад и светлое небо, прыгающего вниз головой голого мальчика. Сбоку от ребенка был луг с кудрявыми овцами и их пастухом в тирольской шляпе. И этого чарующе-нежного вида было достаточно мне под настроение, чтобы удивиться красоте изображения и опять заснуть.
Утром Неня зашел ко мне в комнату в бордовом халате с новенькой бахромой на отворотах, который купила ему жена на день рожденья. Осторожно переставляя ноги в тапочках, он присел на край кровати и сказал:
— Как жизнь, Мара, как самочувствие?
Он был похож на заплутавшего человека, посмеивающегося над собой и тремя соснами, меж которых бродил. Иногда он сердился на себя, но это происходило не по утрам, а в другое время дня.
— Все хорошо, Ненечка, все хорошо, как ты? — отвечал я.
— Может быть, поправимся немного? — поинтересовался он осторожно.
— Давай чуть позже, ну что с утра заводиться, когда весь день наш, — сказал я.
— Хорошо, — согласился он легко.
— Давай я тебе стихи почитаю, Неня, — сказал я ему.
— Ну, давай, — сказал он, внимательно глядя в окно.
Вот что я сказал в то мартовское утро своему старшему брату Нене из записной книжки со всеми телефонами и адресами. Стихотворение это было записано мною много лет назад из тома нью-йоркского Издательства имени Чехова, который я купил, приехав в Иерусалим. Магазин русской книги находился тогда на углу улицы Шамай, в самом ее низу. Не знаю, почему я записал тогда это стихотворение:
Жил Александр Герцевич,
Еврейский музыкант, —
Он Шуберта наверчивал,
Как чистый бриллиант.
И всласть, с утра до вечера,
Заученную вхруст,
Одну сонату вечную
Играл он наизусть…
Что, Александр Герцевич,
На улице темно?
Брось, Александр Сердцевич, —
Чего там? Все равно!
Пускай там итальяночка,
Покуда снег хрустит,
На узеньких на саночках
За Шубертом летит:
Нам с музыкой-голубою
Не страшно умереть,
Там хоть вороньей шубою
На вешалке висеть…
Все, Александр Герцевич,
Заверчено давно.
Брось, Александр Скерцович,
Чего там! Все равно!
— Это когда было написано, Мара? — спросил меня Неня после некоторой паузы.
— Не поверишь, но почти ровно пятьдесят девять лет назад, — сказал я, заглянув в свою черную коленкоровую книжку. Там была написана после стихотворения дата “27 марта 1931 года”.
— Не очень, конечно, весело все это, — сказал мне Неня довольно уныло.
— Но замечательно все же? — спросил я.
— А радости мало, — сказал Неня.
Я с ним спорить не мог из-за абсолютной правоты его слов.
— Ну, извини меня, брат, — сказал я.
Вечером мы поехали с Неней и Ларисой на баскетбол — питерский вид спорта. Дело происходило в Академии имени Можайского, народа было битком. Ехали мы долго, но еще было светло в этом районе. “Спартак” играл против московского “Динамо”. Все сидели в пальто и куртках, только шапки поснимали. Рядов вокруг площадки шло сверху вниз десять. Один молодой человек, не совсем здорового вида, невысокий, немытый, смущенный крикун, был одет так: сапоги, военная форма со споротыми лычками, красное знамя на древке над головой. Он шел и кричал низким голосом: “Спар–так”, “Спар–так” — и стучал древком об пол. Откуда у него брался такой сильный голос, было непонятно. Никто ему ничего не говорил. Было много студентов, старшеклассников, каких-то спортивных девушек северного вида в сапожках выше колен, были мужчины средних лет и старше. Двое-трое пьяных дядек с воспаленными лицами стояли в углах, но ничего предосудительного не делали. Один из них даже кивнул мне, но я не смог узнать его, как ни силился. Я кивнул ему в ответ и прошел мимо. “Кто это, Мара?” — спросил меня Неня. “Не могу ответить на твой вопрос, потому что не знаю этого человека”, — сказал я.
Мы сели во втором ряду. Мест здесь не обозначали на билетах. Все и так знали свои места без обозначений. Люди подвинулись в сторону, акцентируя дружелюбие, давая нам место. Один человек, по виду студент-старшекурсник технического вуза, сидевший в первом ряду неподалеку, пил пиво, бутылку “Жигулевского” опорожняя медленно, неуклонно, без остатка — очень хотелось пить.
Молодой человек справа от меня, с небритым дня три подбородком, кушал брикет мороженого, держа его большим и указательным пальцами, и не смотрел по сторонам. Глазастая девушка с круглыми плечами, имевшая к этому парню, вероятно, сексуальное отношение и притязательство, терлась о него боком и бедром, непроизвольно двигая сильной ногой. Люди в ряду выше них шипели, улыбаясь на происходящее, но вслух ничего не говорили и пальцами не показывали. Я старался не слишком все здесь наблюдать и ни на кого не смотреть излишне, потому что надо было помнить о скромности и о том, что я здесь посторонний, лишний человек.
Потом была игра, заинтересовавшая меня не очень, потому что не за кого было болеть. Понятно, что по традиции я “болел” против чужого “Динамо”, но и за этих, одетых в красное, молодых “спартаковских” людей с мускулистыми руками я “болеть” не мог. Во всем этом достаточно абсурдистском действе, игре в баскетбол москвичей и ленинградцев на тяжком деревянном полу Воздушной (?!) Военной (?!) Инженерной (?!) академии им. Можайского, отсутствовали пластический изыск и удивление, которые, как казалось мне прежде, присутствовали в избытке. Что позволяло мне любить происходившее. А теперь все это отсутствовало, что накладывало отпечаток на мои впечатления. Но я заметил, конечно, и тренера ленинградцев, молчаливо сидевшего отдельно от команды на стуле, как Мефистофель, сложив на груди руки, и молниеподобного разводящего москвичей, хищно горбившегося над мячом, который, казалось, был приклеен к его огромной и мягкой кисти. Он только не был изощренно умен в игре, как мне показалось, этот усатый, скромного вида скуластый московский парень с азиатскими глазами и узкими плечами, на кого-то очень похожий, но я никак не мог вспомнить, на кого…
После игры я поговорил с тренером ленинградцев о его жизни, о баскетболе. В принципе это было одно и то же для него — его жизнь и баскетбол, потому что так у него сложилось. Владимир Петрович Кондрашин, который в Ленинграде проходил всегда большим человеком, чем просто удачливый, знающий тренер. Кондрашин, складный крепкий человек, носил короткую челку, обладал цепким взглядом, понимал вперед разговор. Он рассказал мне про послевоенное детство, про кодлы молодежной шпаны, хозяйничавшей в городе, про то, как он начал играть в баскет, как в сборной команде техникума играл разыгрывающим Сашка Гомельский, очень хорошо играл, как они тренировались, соперничали с Сашкой во всем, и что из всего этого получилось. Мы сидели в тренерской комнате, а Неня с Ларисой терпеливо ждали меня. К Кондрашину Неня относился с благоговением, так как и сам играл в баскетбол и в поздние 50-е считался подающим надежды атакующим защитником. Да и помимо всего Кондрашин был из Ленинграда, что включало его в некий значимый для Нени список.
Когда я выходил из тренерской комнаты Кондрашина, давешний субтильный болельщик в сапогах и со спартаковским флагом прошел мимо, топая и крича свою прежнюю здравицу в честь победителей. Прервавшись на мгновение, он сказал Кондрашину: “Здрась, Владпетрович, спасибо, Владпетрович”, и тот кивнул ему в ответ.
На обратном пути, покатавшись по островам, причем Неня был растроган от моего и своего разговора с великим тренером почти до слез, руки его подрагивали, когда он произносил “Владим Петрович”, мы заехали в кооперативную мороженицу на Большом проспекте и съели по порции замечательного ленинградского мороженого, причем Неня запретил мне заказывать шампанское и коньяк со словами: “Вот еще, деньги переводить, делать тебе нечего, Мара, дома все есть”. С тем мы и уехали домой в трезвом и сладком холоде сливочного мороженого.
— Ну, что, будешь писать статью про Петровича? — спросил Неня меня, когда мы размеренно въезжали на проспект Стачек со стороны Нарвских ворот из Ленинского переулка, где он жил с Ларисой сразу после женитьбы.
Скорости он переключал осторожненько, как настраивал пианино. “Вот еще чуть-чуть правее, правее, и она входит, вошла, плавно, еще плавнее, включилась третья, прибавьте газу, Наум Меирович, выходим на проспект…”
— Если получится, — сказал я ему.
— Обязано получиться, — сказал Неня, — про него должны знать там.
И, хмурясь, он сделал неопределенный жест своей правой кистью себе за плечо, где должен был находиться Ближний Восток или дальний Запад, что совсем не одно и то же.
Я хотел сказать Нене, что никто никому не нужен ни там, ни здесь, ни баскетбольные тренеры, ни хореографы, ни театральные режиссеры со сложной судьбой, никто, но, будучи совершенно трезвым, передумал это делать, так как все это было и так очевидно, на мой взгляд.
Остановились купить боржома, и пьяный мужик подле киоска четко сказал мне почти в восхищении: “У-у, еврей какой, евреюга прямо”. Неня толкнул его рукой от меня, и он с удивленным лицом отскочил к стене. “Да оставь ты его, Мара, ну, сказал и сказал, и что? Что обижаться-то? Пьяный человек, дурной”, — сказал Неня с досадой. “Да ты что, я и не думал, кто сказал, что я обижаюсь”, — сказал я ему. “Вот и хорошо, потому что знаешь, что с обиженными происходит, Мара?” — спросил Неня. Мы уже стояли у кассы и выбивали чек на покупку. “Знаю, Неня”, — сказал я, и мы посмеялись несколько деланно. Неня продолжал себя вести как в нашей юности, когда он был негласно ответствен перед мамой за мои поступки. Выходя из магазина, я уже продумал, что и как сделаю со своим обидчиком, но того уже не было ни подле киоска, ни за ним, ни вообще нигде. Неня посмотрел на меня с тревожным интересом.
Дома кот Шамон прыгал черной волной со стула на стул в нашу честь, Неня рвался к буфету, Лариса грела обед, телевизор говорил новости, а я вяло искал оправдания прожитым часам, поддерживая разговор о будущем местного баскетбола.
На другой день у меня был завтрак со старым приятелем Андреем. Мы обменялись с ним звонками после того, как Оля Беззубова согласовала наше общение. Андрей сделал некоторую литературную карьеру за прошедшие годы, и я свой звонок к нему оговаривал с Олей, так как не знал, как тот отнесется к появлению из небытия ближневосточного приятеля.
Потом, по моим понятиям, все это могло быть просто опасно для него, но выяснилось, что все опасения мои напрасны.
Андрей служил редактором в литературном журнале “Звезда”, что означало, конечно, известные и серьезные изменения в городской и литературной жизни, в частности.
Лестница в доме Андрея на канале Грибоедова была довольно страшной. Было очень темно, ужасно пахло сладковатой мертвечиной, шел ремонт, стропила, качаясь, держали потолки, по ним ходили, блестя глазами, кошки, стены шуршали осыпающейся краской. Я поднимался по мелким ступеням на ощупь на пятый этаж к Андрею, как во время учений по ведению боя в городской местности на базе израильской армии в Цеилим. В кармане куртки я держал за горлышко бутылку водки, готовясь к нападению злодеев, о которых много слышал в разных питерских домах в последние дни. Меня к тому же бил утренний озноб.
В доме у Андрея, с натертым паркетным полом и мебелью в темных тонах хорошего дерева, мы уселись за стол под зажженную лампу в абажуре. Хозяин, совершенно не изменившийся за эти годы, поджарый, сдержанный джентльмен, принес пачку творога, кирпичик черного хлеба, два стакана чая и, прищурившись, без паузы, выставил бутылку водки. Я приставил свою бутылку к его, и от вида этого натюрморта потеплело на душе. Было 9 часов утра.
Я спросил его о жизни.
— Ничего моя жизнь, — сказал Андрей, — а твоя, Марик?
— А что моя, моя со мною. Я с Сережей говорил перед отъездом (они были близкими друзьями с Довлатовым, учились вместе и вообще…), если бы он знал о ситуации здесь с ним, то позавидовал бы себе, это невероятно, что здесь делается, — сказал я.
— Я знаю, он боится запить и умереть здесь, потому и не едет, — сказал Андрей.
— Это правда, во всяком случае он так говорит. Он мне рассказывал, как ты приезжал в Америку, какие были огромные планы у всех с тобою, поездка на конференцию по Булгакову, потом Диснейленд, Ниагарский водопад, вот только заедем на несколько минут ко мне, Лена будет рада… И через тридцать дней ты выбрался из его дома, как-то был доставлен в аэропорт и отбыл обратно в Ленинград, так? — спросил я не пристально. Не было обязательности в моих вопросах.
— Апокриф какой-то, — пробормотал Андрей, и мы выпили наотмашь.
— Сколько у тебя детей? — спросил он, продышавшись.
— Двое, по-русски не говорят; жена говорит, научилась, — сказал я.
— А у меня дочь по-русски говорит, — сказал он.
Андрей передал мне сборник, составленный Яковом Гординым, под названием “Город и мир”. Гордин собрал в этой книге произведения зарубежных писателей, которые когда-то уехали за границу из Ленинграда. В сборнике была и моя повесть “Крановщица Гладбах”. Стоила эта книжка в мягком переплете 5 рублей, потерявших к моменту передачи ее мне свою стоимость почти полностью.
К 11 утра мы допили все белое, потом чай, потом съели холодный творог с черным хлебом и вышли на улицу. Перешли канал Грибоедова по мосту и пошли по набережной в сторону Невского проспекта. Там, где раньше был ресторан “Чайка”, теперь была немецкая пивная. Мы вошли. Парень в белой рубахе протирал, проверяя их чистоту на свет, граненые кружки. Густо пахло чем-то сытным внутри помещения… Широкая тетя в фартуке мела опилки по влажному полу нам навстречу. Она посмотрела на нас с удивлением. Что-то я начал уставать от всего этого. “Пора домой, пора”, — подумал я вдруг.
Дома Неня мне сказал, что звонили из издательства и сказали, что через две недели моя книга выйдет в свет. “Стотысячным тиражом”, — сказал Неня и посмотрел на меня поверх очков. “Не может быть!” — воскликнул я. Книга моя действительно вышла в свет, но ее никто нигде не видел. Почти никто, если быть точным. Однажды, через полгода после этого дня, приехал из России писатель Давид М. и позвонил мне, чего никогда прежде не делал. “Вот, старичок, купил твою книгу в советском аэропорту и весь полет читал”, — сказал он мне удивленным тоном. Но ни я сам, ни мои родственники, ни друзья книгу эту, с романом “Сделано в СССР” и тремя рассказами, в мягкой черной обложке с рисунком художника Анатолия Басина на ней, не видели. Наверное, это не удивительно, потому что Россия — страна очень большая и народ любит читать книги и так далее. Я не задумывался над этим вопросом излишне, понимая и искренне считая, что в России все может произойти, все.
Назавтра я уезжал обратно в Иерусалим. Весь день мы просидели с Неней и проговорили. Он спрашивал, очень мягко и тактично, подробности нашего существования. Я отвечал как мог. Картина у меня получилась, вне зависимости от намерений, сложная и разнообразная.
— Вообще, что это такое, я хочу понять? Она отличается от нашей жизни, ваша? — спросил меня Неня под песню “Журавли” парижского белоэмигранта Петра Лещенко со словами “из какого же вы неизвестного края прилетели сюда умирать, журавли?”.
— Категорически, — ответил я, — даже представить нельзя, насколько наша жизнь отличается от вашей. Но все равно остается, конечно, жизнью.
— Это я понимаю. Но вот все говорят, что так-то и так-то, я понимаю, что наши все врут, но где же правда, ты скажи мне правду, Мара, — попросил Неня.
— Ну какая правда? Конечно же, все ваши врут. Все. Они врут даже когда говорят правду, ты это знаешь, Неня…
— Я это знаю, но ты вообще не шуми, не шуми, совсем там потерял осторожность, в своей Палестине, — проворчал Неня. Видно было, что ему очень нравится осторожничать, поправлять и направлять беседу. Ему нравилось бояться советской власти, как мне показалось.
— Конечно, ты прав, Неня, я буду стараться быть осторожней, — сказал я.
— Но ты должен знать, что я всегда за вас, в любой ситуации, Мара, — сказал Неня твердо.
— Да, я знаю, никогда в этом не сомневался, — сказал я ему.
— Но закон там, своды его, так же суровы, как у отца? — спросил Неня.
Я кивнул, что да, так же суров и могуществен еврейский закон и там, у нас. Врать здесь было мне невозможно.
В Пулково мы приехали затемно, потому что самолет мой улетал в 7 часов утра. Было холодно, но не очень. Лужи в ледке, изморозь на ограде, но, вероятно, возбуждение давало себя знать. В аэропорту велись какие-то строительные работы, и мы прошли через песчаные надолбы, через гранитные плиты, лежавшие столбиком, через толстенные доски, какие-то ведра и прочий хлам к таможне и паспортному контролю. Было очень тесно из-за многих людей в тесном зале. Внезапно приехал Изя, быстро появившись из темноты, как лихой человек. Лариса положила мне с собою банки солений, какой-то фарфор и другие подарки сестрам и всем остальным. Не забыла никого. Мои слабые возражения, что, мол, есть в Иерусалиме все, и соленые огурцы, и помидоры, и прочее, не принимались. “Здесь это не хуже, чем у вас, и к тому же от всего сердца”, — говорила эта чудесная женщина, перекладывая банки какими-то тряпками для сохранности в дороге. Изя принес мне картонную коробку вроде бы как из-под торта, для родителей: “Вот, — сказал он, — передай там, Мара”. Я взял коробку, совершенно не представляя себе, куда ее можно положить. Пока же у меня обнаружился перевес багажа, что меня не удивило (такова моя судьба), и сильно нервничавший в это утро Неня заворчал на жену, мол, “теперь надо платить доллары за твои соленые огурцы”. Я достал кредитную карточку и заплатил женщине в кителе с полноватым и перекрашенным лицом. Она взяла эту карточку двумя пальцами очень осторожно, боясь, по всей вероятности, провокации сионистского врага. Но, к счастью для нее, а не для меня, обошлось все тихо. Долларовая сумма за перевес багажа советской таможней была получена. Неню я попросил не шуметь и не ссориться с женою. “Ну, еще какие-то доллары, так много уже потеряно”, — повторил я про себя обычную присказку нашей мамы, у которой было несколько выражений, повторяемых на все события жизни. Она говорила, наша мама, что “язык дан человеку, чтобы он говорил умные вещи”, она говорила, наша мама, что “если человек глуп, то это надолго”, и она говорила, что “если ума нема, то его не купишь”.
Изя сказал, что можно было дать таможеннице пару пачек “Мальборо”, и она бы закрыла глаза на перевес. Дело было ранней весной 1990 года. “Я не подумал об этом варианте”, — сказал я Изе. Потом мы простились, и я прошел дальше на паспортный контроль, несколько раз оглянувшись. Неня стоял с Ларисой, возле них Саша и Изя — группа была живописная. Лариса махала рукой, лицо Ненино было адекватно выпитым за последний, и не только последний, месяц напиткам. Он был безумно похож с этого недальнего еще расстояния на нашу маму в молодости. Потом я прошел паспортный контроль, поиграв в гляделки с мрачным офицером погранвойск, и тут же, оглянувшись, увидел только матовую стеклянную стену, которая традиционно отделяет в этой стране уезжающих от остающихся.
Р. S.
Через полтора года после этого дня Неня с Ларисой приехали в Израиль на два месяца в гости. Я их встречал в аэропорту имени Бен-Гуриона. Дело было жаркой израильской осенью в октябре. Неня был в белой бейсболке и темных очках, ширококостный, возбужденный человек. Лариса была диво как хороша в свободном платье с открытыми плечами. Издали было видно, какой она замечательный человек. Потом мы ехали в Иерусалим, и Неня просил не гнать — у него это было профессиональное, так как, будучи шофером, он не мог ехать ни с кем другим, доверяя только себе, своим рукам, своему водительскому умению, всегда к другому шоферу он садился на заднее сиденье. Всю дорогу до дома я ехал со скоростью 70–80 километров в час.
Потом была череда их встреч с родными. Всех они повидали, со всеми пообщались. К маме, которая к этому времени не вставала с кровати совсем, они ходили, когда отец был в синагоге — это было часто. Он уже был тогда совсем старым, почти ветхим человеком, наш отец. О том, чтобы свести его с Неней и Ларисой, и речи быть не могло — он все помнил и никогда ничему произнесенному вслух не изменял. Но один раз они его все же увидели. Синагога, где отец молился, была построена ниже, чем дом, в котором отец жил с матерью. И потому, если пройти по тропке от дверей парадного и наклониться, держась за сосновое деревце, то можно увидеть сверху, в высокое синагогальное окно, происходящее внутри. Так Неня с Ларисой и сделали, подкрались, почти подползли, к краю холма и увидели отца. “Совсем он старенький, белый весь”, — сказала мне тогда Лариса. Неня промолчал, он плохо себя чувствовал в этот день. “Марик, сделай что-нибудь”, — попросила Лариса жалобно. С этой просьбой она обращалась ко мне уже несколько раз. Но что я мог сделать против этой упрямой, могучей отцовской воли? Говорить с отцом на тему Нени и его семьи было просто невозможно. Мы это все знали, да Неня и сам тоже знал.
А так все было хорошо в тот визит с ними.
У них было большое общее впечатление от приезда. Они побывали и в Эйлате (у приятеля детства), и в других местах. “Все замечательно, только жарковато”, — сказал Неня. Он всегда плохо переносил жару и хорошо себя чувствовал только у воды. Сохранилась фотография, на которой он сидит у гостиничного бассейна в столице. Он в черных очках, улыбается, капли невысохшей воды лежат на его плечах, легкие волосы расчесаны на пробор, в правой руке банка пива, одутловатость куда-то ушла с его лица — голливудский киногерой.
Пару раз он сорвался тогда все-таки, но это осталось за кадром.
В моей семье, в которой никто не говорил по-русски, просто обожали их, Неню и его жену, за простоту, обаяние, доброту и другие замечательные качества. Даже порок Ненин нравился всем. Просто никто не мог понять масштабов бедствия, это было невообразимо для нерусских людей не из России.
Через одиннадцать лет после этих всех вышеописанных событий, в июле 2001 года, я четыре дня пробыл в Ленинграде, с Неней и Ларисой и другими людьми, которых любил с разной степенью силы. Было умеренно жарко в это время в городе. Неня был уже не очень хорош, и Лариса просила меня с ним поговорить. “Это же невозможно, Марик, поговори, я умоляю”. Ну, какой там мог быть разговор? “Неня, надо тормознуться, я тебя прошу, сколько можно”, — говорил я. “Так я и торможусь, видишь следы на асфальте?” — отвечал он кратко.
Никаких следов я не видел на асфальте. У Нениной парадной на улице Лени Голикова сидели несколько человек, один, костлявый, был в майке, другой был в тренировочном костюме, еще один был в сандалиях и кепке — на них не то что смотреть было страшно, проходить неподалеку и то. У них тоже не было оставлено следов на асфальте. “Ты куда едешь, Мара? Я буду тебя ждать, приезжай скорее, что в городе делать-то, а? — спросил Неня. — Вечером Бейдер придет с братом, ты помнишь, Мара?” — “Конечно, помню, — говорил я, — скоро приеду, продержись, пожалуйста, до их прихода, я тебя прошу”. — “Я все понимаю, продержусь, Мара”, — говорил он. Очень встревоженный, но не понимающий всего до конца, я уезжал в город.
Вечером пришел мой коллега по работе в израильской газете Володя Бейдер, с которым я периодически ссорился и прекращал отношения. Володя был поджарый, мускулистый человек, могущий ударить каратистским ударом ноги врага в район уха. Мои претензии к нему были просты, так как он не всегда соответствовал понятиям о товариществе. И потом, у него был акцент. А парень он был очень хороший, способный, красивый, пижонистый. И брат его, Боря, был замечательный скромный человек, который иногда заходил к Нене, так как неподалеку у него была, кажется, архитектурная мастерская. Они пришли без вина, но с фруктами. Два седых красавца с аккуратными усами. За несколько дней до этого мы восстановили дружеские отношения с Владимиром. Лариса накрыла стол. Мы выпили. Неня поставил играть свою музыку. Володе мой брат Неня очень понравился. “Классный какой человек”, — сказал он. Я прямо растаял от Володиного понимания людей и заранее все простил ему, хотя и нечего мне было прощать. Я часто слишком многое на себя беру, особенно выпив белого вина.
Посидев, Бейдеры ушли мимо мужиков на скамье у дома. Я поглядел в окно, как они проходят, не будет ли эксцессов и приставаний. Но все обошлось, видно, вид Володин с расставленными из-за поднимания штанги в стороны локтями не обещал никому спокойной жизни. Или была еще какая причина, не знаю.
Прозрачным утром брат с женою отвезли меня на Московский вокзал, потому что я уезжал дневным воскресным поездом в российскую столицу. Неня с трудом нашел место для стоянки своего автомобиля. Он, аккуратно врулив, медленно въехал в место, указанное ему молодым сторожем в расстегнутой брезентовой куртке. Привычным движением Неня положил под язык таблетку валидола, который всегда был при нем. “Я дойду сам, езжайте домой”, — сказал я, увидев мокрое, потемневшее лицо брата. “Мы проводим”, — сказал он тихо. У меня была одна сумка с вещами. Мы пошли очень медленно, но огромная подвижная толпа людей влекла нас на перроны. Противостоять этому вокзально-выходному напору было невозможно. На табло я увидел, что мой поезд на Москву отходит с 6-й платформы. “Идите, я прошу вас”, — сказал я Ларисе. Она быстро поцеловала меня, взяла под руку мужа и повернулась уходить. Я поставил сумку к ограде и поцеловал брата. Взгляд у него был слабый, отрешенный, темный. Он что-то шепнул мне, но я не смог разобрать что, из-за вокзального шума. “Я люблю тебя, прошу тебя, держись, Неня”, — сказал я. Мне показалось, что он кивнул. Они уже уходили, почти скрылись за потоком людей, и он попытался повернуться ко мне, но не смог этого сделать. Прошло несколько высокорослых солдат с чемоданами на плечах, и они скрыли своими гвардейскими плечами от меня уходящих к стоянке Неню и Ларису окончательно.
Р. Р. S.
Еще несколько слов.
Поздно вечером за мной пришло, дуднув во дворе, маршрутное такси, нескладный с высокой крышей автобусик на 10 пассажиров, и я подсел к мрачному в этот поздний иерусалимский час шоферу — место возле него было свободно. Шофер касался грудной клеткой руля, так ему нравилось водить машину, по его словам, с юности. Как будто он подслеповато рассматривал коллекцию чужих марок… Неровно шел дождичек — первый в Иерусалиме, кажется, нынче. Но было все равно тепло на улице.
Всю дорогу до аэропорта я помнил название яблочной водки, которую хотел купить в подарок Бенционычу, который ее просто обожал. С памятью у меня стало совсем плохо в последнее время благодаря жизни, я боялся забыть это яблочное слово, а записать его было нечем.
Так и доехали в черной мгле мимо проезжающих назад дорожных фонарей на трассе Иерусалим — Тель-Авив в Лод. В аэропорту я вышел из такси, сдал багаж и прошел мимо девушек-паспортисток в зал ожидания. Справа приветливо, как обычно пишут, горели огни беспошлинного магазина. Я шагнул в него и тут же забыл название этой водки. Играла музыка: “…Come together, right now…” и так далее, прекрасно. Я прошел к винным полкам и начал обход их — это было увлекательное занятие, но того, что мне было нужно, я не нашел. “Я разыскиваю яблочную водку, французскую или испанскую”, — спросил я девицу-продавца. Лицо ее было энергично и выражало огромную заинтересованность. “Есть водка “Абсолют”, замечательная”, — сказала она мне. Однажды в Ленинграде, в 1993 году, в один из моих 17 приездов в этот город за 11 последних лет, зимой, я купил в ларьке у станции метро “Проспект Ветеранов” литровую бутылку “Абсолюта”, и в ней оказалась вода. Я помню, как бежал с этой бутылкой по морозу в дом брата на улице Лени Голикова. Торец дома, в котором жили мой брат и его жена, был выкрашен в непонятный акварельный советский цвет. Больше мой брат не живет по этому адресу.
“Нет, мне нужна другая водка, яблочная”, — названия я не помнил, как бы “курвуазье”, но и не “курвуазье”. Рядом со мной заговорили по-русски, и я обернулся.
“Простите, вы писателя Ремарка читали, Эриха Марию?” — спросил я плотного мужчину средних лет, одетого в свитер с цветами. “Да, конечно, а в чем дело?” — спросил он баритональным голосом хорошего наполнения. “Не знает, конечно”, — подумал я и сказал: “Помните, там герои в “Трех товарищах” яблочную водку пьют все время, как она называется, а, водка, не вспомните?” — “Сидр”, — сразу сказал мужчина. “Нет”, — быстро ответил я и нервно подумал: “Сам ты сидр, инженер с памятью”. Мужчина обернулся к скромно ожидавшей жене и фальшивым голосом сказал, что “неудачи нас не сломят, дорогая”. Они слаженно и дружно ушли под ручку в другой отдел, подальше от этого приставалы, то есть меня. Яблочная водка уходила от меня и Бенционыча, обожавшего ее, в недоступное прошлое.
Объявили, что началась посадка на мой рейс в Амстердам. Было 0 часов 25 минут. “Ну что, вспомнили название?” — спросила продавщица, предлагавшая мне ограничить себя и свои страсти “Абсолютом”. Ее интерес ко мне был деловым. Я посмотрел на нее раздраженно, постоял еще (“ну что здесь говорить?”) и побежал на посадку без бутылки. А если быть точнее, то без этой бутылки.
Девушка в косынке ждала меня с посадочным талоном, сочувственно махая рукою, чтобы я бежал быстрее и не упал. Я не упал, смог этого не сделать, и был отвезен к самолету компании “KLM”, очень походившему на дельфина своим голо-серо-голубым гладким, отполированным телом.
В огромном самолетном салоне было несколько десятков футбольных болельщиков с элементами красного цвета в одежде каждого — они летели с пересадкой в Лондон на матч своих тель-авивских любимцев против знаменитой команды “Челси”. Болельщики громко, но не очень, переговаривались между собой через ряды, и голландские стюардессы в голубых костюмах смотрели на них с нежными и слегка удивленными, почти материнскими улыбками. У юного болельщика в соседнем со мной ряду был плакат с надписью “Шимон Гершон — душа моя”. Гершон этот был центральным защитником сборной с узкой профессионализацией — либеро, или чистильщика, есть такая футбольная должность.
“Можно мне стакан холодного молока?” — спросил я стюардессу с удивительно загорелым для этого времени года лицом без загадок. Она кивнула мне, что поняла просьбу, что одобряет ее, повернулась и ушла. Мужчина с сиденья передо мной обернулся и посмотрел на меня с веселым интересом. Даже кивнул мне одобрительно, неизвестно почему. Все вокруг пили бесплатные напитки, как-то: томатный сок, пиво, минеральную воду. Один пил вино. Я пил очень холодное, замечательно вкусное голландское молоко из высокого стакана. Я делал это не для того, чтобы, не дай Бог, выделиться, а просто по многолетней привычке. Когда-то в детстве нам приносила молочница по утрам домой на улицу Стачек три литра парного молока, разлитого в шесть поллитровых стеклянных банок, и мы с братом Неней съедали напополам нарезанную ломтями буханку черного хлеба, запивая его этим молоком, приближенным по вкусу к небесному нектару…
Взлетели бесшумно. И моргнуть я не успел, а мы уже плавненько как бы зависли в воздухе километрах в десяти от поверхности земли, и только моргающие огни на крыльях да возвращающиеся вдоль иллюминаторов плотные облака подтверждали факт передвижения самолета “Боинг-747” в пространстве вперед.
Ремни отстегнули, свет потух, можно было заснуть. Обритый наголо, в синей расстегнутой ковбойке, сосед с переднего сиденья заворочался, вздохнул пару раз, что-то с ним было не то. “Помочь чем-нибудь?” — спросил я его осторожно. “Да нет, какое там, давление мучает”, — внешний вид у него был не очень хороший. А ведь только что, минут десять назад, он был весел, глаза его блестели — таковы особенности болезни кровяного давления, она постоянна и приходит к тебе внезапно. Две дамы пытались ухаживать за ним, несколько бессмысленно повторяя одна за другой: “Мoти, Моти, что тебе принести? Тебе плохо?” Он качал головой, что не надо, так пройдет.
“А вот у меня личные таблетки есть от этого дела, возьмите”, — предложил я человеку в синей ковбойке. Я вмешался в происходящее потому, что меня в детстве тоже так называли дома — Моти.
“Уже принял, спасибо, добавил еще снотворного”, — он внимательно посмотрел на меня, запоминая, отвернулся, закрыл глаза и заснул. Была ночь, пролетали, кажется, над Италией — несколько желтоватых огней и ребристая поверхность моря виднелись внизу. Компьютер на тыльной стороне салона показал, что высота полета 10 тысяч метров, скорость — 952 км в час. Времени было два часа ночи на не переведенных еще на западноевропейское время часах.
Заснули дамы вокруг, лишь одна, загадочная, одетая в сиреневый свитерок, растягивая алые губы, пила красное вино из бокала в кресле за мною. Заснул и я, с Божьей помощью. В Амстердаме, в аэропорту “Схипхол”, наш самолет, мягко присев, приземлился в 4 часа 20 минут утра по их времени. На посадочном поле было пустынно и темно. Чувствовалось присутствие большой воды вокруг, но из-за тьмы ничего не было видно, так, некое ласковое шевеление огромной поверхности.
В совершенно пустом зале с черными окнами, обращенными к небу, ко мне в толпе пасажиров подошел тот самый Моти и уверенно сказал здоровым мужским голосом: “Давай, поезжай с нами, друг, что ты будешь здесь сидеть один, мы на день едем в Дельфт, знаешь город Дельфт, а?”
“Я с удовольствием, но здесь я транзитом, еду в другой город, в другую страну, по другим делам…” — сомневался я. “Да я тебя днем привезу в аэропорт на машине обратно, идет? Ничего платить не надо”, — сказал он весело. Моти чувствовал себя много лучше, улыбался, был свеж, хотел обнять мир. Я сказал: “Хорошо, спасибо, хотя я этого не заслуживаю, но поеду с удовольствием… Дельфт? Еду, конечно”.
В автобусе мы плавно ехали примерно час по сонному городу Амстердаму, вдоль черных каналов с ныряющими в рассветном свете утками, мимо стеклянных витрин с красными фонарями и пустующими стульями с брошенными на них шалями, по шестирядному шоссе, не перегруженному транспортом, мимо огороженных лугов с изрядными коровами и изумрудной травой. В Дельфт.
Давешние дамы, помогавшие ночью Моти в его трудный час, сидели подле меня. Одна из них говорила по-русски, об этом я смог догадаться по некоторым деталям ее речи и одежды. Она была смешлива и ярка. В ее рассказе о суровом быте их бизнеса я уловил интонации другого языка.
Город Дельфт был сказочный, почти игрушечный, с церковью, окруженной каналами, и торговой площадью перед нею. Все пошли в собор, я воздержался — у меня болело колено правой ноги, которое когда-то было молодым, сильным, ударным. Но до базара в пятнадцати метрах от припарковавшегося автобуса я дошел и попал в пивной ряд. Местные крестьяне торговали в нем лично произведенным пивом. “Еще вчера он его сделал, пиво это”, — с наслаждением сказал русский турист, утираясь горстью славянской длани. У меня было поменяно в свежепомытой лавке на углу у рослой кудрявой дамы 20 немецких марок на голландские, неизвестные мне прежде ассигнации, вроде бы гульдены.
Я пошел в этом ряду, вдоль него. Я не очень большой любитель пива, но здесь оно было особого вкуса. Так мне показалось. Поллитровые кружки опорожнялись с удовольствием, и сколько я выпил в этом ряду их у разных фермеров, сказать наверняка затрудняюсь. Мужики все были здоровенные, краснорожие, веселые, хорошо считали прибыль, глядя внимательными глазами на степень вашего опьянения. Сдачу они давали неохотно, но все же выдавали какими-то невзрачными монетками, получая от меня полновесные синие бумажки. Это все было еще до введения единой европейской валюты под названием “евро”. Крестьянки были под стать крестьянам, сильно смеялись, считали деньги все время в свою пользу, но и это им мною прощалось — из-за пива. То, что называется на иврите “капара” с деньгами, что в вольном переводе значит — бог с ними, с деньгами.
После четырех или пяти кружек от разных хозяев деньги мои, те двадцать поменянных марок, у меня кончились. Я прикупил плошку с красной смородиной с соседнего прилавка, в рыбном роскошном ряду, расположенном по вертикали от пивного, взял булочку с только что разделанной крестьянским патлатым юношей местной сельдью небывалого вкуса и двинулся прочь с базара, прикусывая от двух этих продуктов попеременно. Было прохладно на улице, градуса примерно два, максимум три, а может быть, был даже и целый ноль градусов, кто знает.
На выходе из торговых рядов я опять встретил понравившихся мне прежде женщин из самолета, и мы решили пойти в бар напротив. Было около 11 часов утра. Чувствовал я себя очень хорошо, пиво вселяло в меня надежды, кружило голову, но не слишком. Само по себе оно, пиво, значит мало, хотя и с ним можно загулять. В баре было много людей. Многие из них курили, что на Западе сегодня встречается редко. Несколько мужчин, сидя за столиками в одиночестве, писали что-то авторучками на больших листах в частных ритмах. Их было трое, они сидели в разных местах бара. Откуда появилась эта традиция — выписывать в Дельфте тексты под пиво (перед одним из авторов стоял стакан с виски) в столь шумном месте, я не знаю. Я могу догадаться, что знаменитый американский писатель Эрнест Хемингуэй послужил им примером для поведения, но, возможно, были и другие…
Бармен за стойкой был очень похож на известного израильского баскетболиста Гура Шелафа, но был более улыбчивым человеком, чем тот — лысоватый, жесткий, двухметровый парень — легкий форвард со сложной судьбой. Стройный голландец обошел стойку и подошел к нам. “Что вам принести?” — спросил бармен. Он улыбался и напевал что-то, постукивая руками и пританцовывая. Кажется, это была песня Фрэнка Синатры “Спутники в ночи”. “Давайте я закажу вам, — сказал я девушкам, — два двойных виски “Jamison” со льдом, пожалуйста. Мне не надо ничего”. Я не мог признаться вслух, что у меня нет денег для личного заказа. “Немедленно”, — сказал псевдобаскетболист и улетел обратно за стойку в облаке напускного западного оптимизма и густого пронзительного дыма от сигарет “Голуаз”. Все голландские писатели, и не только писатели, а поэты и эссеисты курили “Голуаз” в том баре. Все.
Мои же девчата, как сказал бы знаток женской сути из еврейской столицы Л. Д., крепкий галицианец по сути своей, пили свое виски с известным удовольствием. Стучал лед о толстые стенки стаканов. Я наблюдал за происходящим с большим интересом — день разгорался за моей спиной, набирал силу. “Русская” женщина рассказала мне про Дельфт. Я постарался запомнить все, что она мне говорила. Ее простой и очаровательный рассказ покорил меня.
“Можно, я буду записывать за вами?” — спросил я женщину, но она показала взглядом, что этого сейчас делать не надо. Я с нею согласился, не надо и не надо. Я многое узнал за последние дни.
Я узнал, что эта женщина жила прежде в Питере на Московском проспекте, совсем недалеко от меня, что у нее никого там не осталось, что в Израиле она находится больше 10 лет, что она служила в армии, что у нее семья и ребенок, что ее подруга много думает о прошлом и будущем, что мне уже не догнать их обеих никак, потому что они живут быстрее меня.
Девушки прекрасно, медленно пьянели. Вторая, “не русская”, бормотала что-то о Швейцарии, бессмысленно-чудесное. Интересно, что она не очень-то и запьянела в нашей псевдопьющей компании. Во всяком случае, на мой взгляд, не запьянела.
“Русская” женщина сказала, что побывала в Питере однажды за эти годы, уже после армии, но “визит этот был грустный и не получился”. Я сказал, что “такие поездки обычно огорчают неизвестно почему в последнее время, я говорю только о себе, дорогая”. Она кивнула, что поняла. “Все рано или поздно кончается”, — сказал я ей.
Я сумел удержаться и не заплакал после этих своих слов.
Бывшая ленинградка неожиданно сказала: “Я вспомнила, как называется водка у Ремарка, которую вы хотели купить вашему другу, Марк”. — “Не может быть”, — сказал я. “Она называется └кальвадос””, — сказала она, торжествуя. “Это правда, — сказал я, — вы правы, моя дорогая”. Я был ей очень благодарен, она это поняла, кажется. Я записал слово “кальвадос” на крахмальном манжете своей лучшей рубахи.
Потом Моти довез меня до аэродрома на съемной машине, временами превышая скорость 160 км в час. Конечно же, мы успели вовремя. Я еще смирно сидел в углу и ждал своего самолета минут тридцать в огромной стеклянной клетке вместе с другими пассажирами моего рейса, что-то объяснял и изредка начинал плакать без слез.
Я еще поговорил с массивным образованным негром из Камеруна, в цветастой рубахе с короткими рукавами, об особенностях национального и общеафриканского футбола. “У нас сто человек играют в Европе, мы еще выиграем чемпионат мира, сэр”, — сказал он мне густым голосом. “Не думаю, что это произойдет сейчас, придется вам подождать, сэр, хотя это и вполне реально, сэр”, — сказал ему я. Он казался отлитым из темно-коричневого тяжелого металла. Возле его босых ступней с желтым исподом стояли сандалии без задников. “А вы сами откуда будете, сэр?” — спросил негр. “Из Иерусалима”, — сказал я. “Так вы брат Бога, сэр!” — воскликнул он и посмотрел на меня поверх своих дорогих очков без оправы. “Это не совсем так, сэр”, — сказал я ему, досадуя неизвестно почему. “Я знаю, что это так”, — сказал негр. Он был очень мил, этот человек. Я с ним не согласился, поняв его слова как необязательный и неловкий комплимент.