Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2002
О нелюбви Ахматовой к Чехову рассказали многие мемуаристы, этой теме посвятил Лев Лосев статью («Звезда», 2002, №7), в которой справедливо заметил, что относилась она к Чехову даже не равнодушно, как, скажем, Гумилев или Мандельштам, а «с отрицательной агрессивностью». Объяснений этому феномену (при том, что художественный метод Ахматовой роднит ее с Чеховым) Л. Лосев не находит: «…неприязнь Ахматовой к Чехову, при их несомненном литературном сродстве, иррациональна, загадочна, и все гипотетические объяснения неудовлетворительны». Остается разве что, согласно теории Харольда Блума, объяснить эту неприязнь «неврозом влияния»: «По Блуму, — говорит Лосев, — все великие поэты страдают «неврозом влияния», и первейший симптом этого невроза — отталкивание от источника влияния, т.е от непосредственного предшественника».
Такой довод представляется остроумным и почти убедительным, — но вот ведь Анненский был предшественником Ахматовой, оказал на нее очевидное влияние, однако никакого «невроза» в связи с ним обнаружить невозможно, скорей, наоборот, — Ахматова горда этим своим ученичеством.
И как согласно теории Блума объяснить «агрессивность» того же Анненского по отношению к Чехову? Анненский старше Чехова на четыре года, следовательно, назвать Чехова предшественником Анненского нельзя, но можно отметить их литературное родство: достаточно сравнить, например, «Даму с собачкой» с «Прерывистыми строками», а, скажем, «Скучную историю»… «Скучную историю» можно сравнить едва ли не с любым стихотворением Анненского, подойдут и «Тоска маятника», и «Зимний сон» («Вот газеты свежий нумер…»), и «Лира часов»… Между тем, что же писал Анненский о Чехове? «Я перечитал опять Чехова… И неужто же, точно, русской литературе надо было вязнуть в болотах Достоевского и рубить с Толстым вековые деревья, чтобы стать обладательницей этого палисадника… Я чувствую, что больше никогда не примусь за Чехова. Это сухой ум, и он хотел убить в нас Достоевского — я не люблю Чехова и статью о «Трех сестрах», вернее всего, сожгу…» (письмо к Е. М. Мухиной от 5 июня 1905 года). И далее в том же письме он спрашивает: «Что он любил, кроме парного молока и мармелада?» И все это сказано лишь год спустя после смерти Чехова!
Что касается молока и мармелада, то их любил, я думаю, не Чехов («Ужин прощальный, по случаю закрытия сезона… Я пил немного, но беспорядочно, мешал ликеры с коньяком…» — из письма Суворину от 20 февраля 1889 г.; «…потом пошел гулять, потом был в поганом трактире… потом пошел в пакостные места, где беседовал со студентом-математиком и с музыкантами, потом вернулся домой, выпил водки, закусил…» — Н. Н. Оболенскому, 28 апреля 1889 г. и т.п), а как раз Анненский (в хлестких фразах человек, как правило, далеко за словами не ходит, берет первое, попавшееся под руку). И в его столь дорогих для нас стихах эпитет «молочный» — частый гость: «День был ранний и молочно-парный…», «Но на пятна нив и рощ / Только блеск молочный льется…» («В дороге») и т.д. Интересно, любил ли мармелад Достоевский? Сонечка-то у него Мармеладова!
Кое-что в нелюбви Анненского, Ахматовой (наверное, и Мандельштама, и Гумилева, и Цветаевой) к Чехову может объяснить отношение к нему Ходасевича. Свою статью 1929 года «О Чехове», приуроченную к двадцатипятилетию со дня смерти писателя, он построил на противопоставлении Чехова Державину! «Эта годовщина застает меня в такие дни, когда мысль (да, признаться, — и сердце) заняты другим именем, совсем другим творческим и человеческим образом». Уже из этой, второй фразы юбилейной статьи понятно, что Чехову и в годовщину смерти «не поздоровится».
Так и есть. «Один — здоровый, кряжистый, долговечный. Другой — слабый, подслеповатый, вечно кашляющий, рано умерший». Можно подумать, что Ходасевич — не слабый, не подслеповатый, не вечно кашляющий! И Ходасевич, и Ахматова с ее туберкулезом в молодые годы, и Анненский с больным сердцем уж не потому ли отворачивались от Чехова, что слишком хорошо знали, что такое болезнь, — и боялись ее? Тянулись к здоровым людям. (Не выдать ли нам это соображение за еще одну версию, и тоже малоубедительную?) Впрочем, если вглядеться в фотографии молодого Чехова, видно, каким он был сильным, мужественным, красивым, привлекательным человеком. Это Чехов-то «слабый»? Это Чехов-то «подслеповатый»? Кто же еще так зорко видит мир, и не только своими глазами, но и глазами своих персонажей? «А как тепло, как мягки на вид облака, разбросанные в беспорядке по небу, как кротки и уютны тени тополей и акаций, — тени, которые тянутся через всю широкую улицу и захватывают на другой стороне дома до самых балконов и вторых этажей!» («Учитель словесности»). А вот Зина из рассказа «Соседи», разрывающаяся между любовью к брату и несуразному, запутавшемуся возлюбленному: «- У вас обоих плечи мокрые от дождя, — сказала Зина и радостно улыбнулась; она была тронута этим маленьким сходством между братом и Власичем».
С кем угодно можно сравнить Чехова. Например, с Толстым (Чехов, при всей его любви к Толстому, в своей прозе спорил с ним, возражал ему, используя, кстати сказать, толстовские мотивы и ситуации). С Тургеневым. С Достоевским (Достоевского ему противопоставляли многие, от Анненского и Ахматовой — в порицательном до Набокова — в одобрительном смысле). Даже с Ходасевичем («Вот в этом палаццо жила Дездемона. / Все это неправда, но стыдно смеяться. / Смотри, как стоят за колонной колонна / Вот в этом палаццо…»), а в «Рассказе неизвестного человека» герой вспоминает: «Я любил сидеть на солнышке, слушать гондольера, не понимать и по целым часам смотреть на домик, где, говорят, жила Дездемона, — наивный, грустный домик с девственным выражением, легкий, как кружево, до того легкий, что, кажется, его можно сдвинуть с места одной рукой». Да и в письмах из Италии Чехов не уступает в своем восхищении Венецией Ходасевичу: «Я теперь в Венеции, куда приехал третьего дня из Вены. Одно могу сказать: замечательнее Венеции я в своей жизни городов не видел… Плывешь в гондоле и видишь дворцы дожей, дом, где жила Дездемона…» Но додуматься до сопоставления Чехова с Державиным! Державин у Ходасевича «мускулистый», весь — «парение, порывание, взлет». Чехов — «хилый», «весь обычаен», «совсем не хочет парить», «привязан к земле, ко всему простейшему, самому будничному, и в бессмертие души он, по-видимому, не верит». «Чеховская чайка не стремится ввысь, как державинский лебедь; она стелется над водой и льнет к берегу». Так и кажется, что еще немного — и Ходасевич договорится до пошлостей горьковского «Буревестника».
«Державин — воин, Чехов — врач; Державин несет меч и страдания. Чехов — примирение и облегчение». Примирение и облегчение Ходасевичу явно не по душе, ему нравится меч. «Державин на своем веку шесть человек повесил, Чехов, должно быть, нескольких вылечил». Здесь поэт, любимый нами, проявляет не только бестактность и нравственную глухоту (тульская крестьянка Елена Кузина, будто бы вскормившая Владислава Фелициановича, была бы им недовольна), — ему изменяет и чувство юмора тоже.
У Лидии Гинзбург есть замечательное эссе «Поколение на повороте», в котором она объяснила любовь Цветаевой к Пугачеву приверженностью поэта к русской революционной мифологии. Восхищение Ходасевича Державиным — следствие того же интеллигентского комплекса, только перевернутого: у Цветаевой в героях ходит Пугачев, у Ходасевича — Державин, повесивший «шесть человек». Не знаю, как Цветаева, у нее, боюсь сказать, рука, возможно, тоже бы не дрогнула, но Ходасевич, точно, рядом с виселицей упал бы в обморок.
Тем не менее Ходасевич неумолим в своей статье о Чехове и несгибаем. «Державин ссорится с тремя императорами, он топочет ногами на Екатерину и в глаза обзывает грозного Павла таким словом, какого и напечатать нельзя». А что же Чехов? Ну, что Чехов, понятно: «Один из двух императоров, при которых протекала творческая жизнь Чехова, даже не знал, что есть у него такой подданный: Антон Павлович Чехов, врач». Ходасевичу недостаточно того, что «один из двух императоров» Чехова все-таки знал. Ему хочется, чтобы знали оба, не только Николай, но и Александр III тоже. Приглашаю читателя вспомнить бронзового толстозадого царя в ватной шапке-кубанке на таком же толстозадом, тяжеловыйном битюге. Посидел на лошади, отхлебнул коньячка из заветной фляжки, почитал рассказы Чехова…
Когда XX веку прописываются рецепты XVIII-го, делается не по себе: как будто Ходасевич не знает, что кроме Эвтерпы было еще восемь муз, в том числе и Клио.
На чем же споткнулся в своей статье замечательный поэт? Или, ближе к нашей теме, спросим: откуда такие претензии к Чехову, такая нелюбовь? В чем дело? Дело в революции, в ее сокрушительном напоре, сдвинувшем и захватившем всех, независимо от идеологических пристрастий и сочувствий — эсдекам ли, кадетам, эсерам, большевикам, контрреволюционерам…
«Лет через двести-триста все само образуется, — утешал Чехов, и люди теснились к нему толпой. А земля под ними уже готова была колыхнуться, — пишет Ходасевич, — как раз перед первым толчком Чехов умер». Вот почему Чехов их не устраивал, вот почему был им скучен, устарел. Обещал «небо в алмазах» через двести-триста лет, рассчитывал на долгий эволюционный путь. Умер «как раз перед первым толчком» — эта фраза звучит как упрек. Все они — дети революции, даже Анненский, переживший Чехова только на пять лет, но каких лет! Хотелось решительных действий, героизма, «неслыханных мятежей» и перемен. Хирургического вмешательства, а Чехов был врачом-терапевтом. Вот почему обратились к Достоевскому с его ожесточенностью, отсутствием полутонов, антитезами и катастрофизмом. «Читайте Достоевского, любите Достоевского, — если можете, а не можете, браните Достоевского, но читайте по-русски его и по возможности только его…» (Анненский, письмо к Мухиной). Ахматова, истинная ученица Анненского, так и делала. И не только в предреволюционные, но и в послереволюционные, и в самые страшные — советские тридцатые-сороковые.
Двадцатый век делал ставку на сильную личность, твердую волю, на героя. Фридрих Ницше произвел впечатление на многих, слишком многих, в том числе на таких разных людей русской культуры, как Арцыбашев, Блок (в «Вольных мыслях»), Горький, Гумилев, даже Ходасевич («Все жду, кого-нибудь задавит / Взбесившийся автомобиль…»; «Вот человек идет. Пырнуть его ножом — / К забору прислонится и не охнет… / И будут спрашивать, за что и как убил, — / И не поймет никто, как я его любил»; едва ли намеренно названное «чеховским» словом «Сумерки», стихотворение это вполне античеховское). Думаю, что и на Ахматову — тоже, если не прямо, то опосредованно: достаточно приглядеться к герою ее любовной лирики, чтобы почувствовать это: «Так гладят кошек или птиц. / Так на наездниц смотрят стройных…» Одним словом, «и шпор твоих легонький звон».
А что же Чехов? Где у него такие люди? У него и офицер не офицер («…она откинулась на спинку кресла и стала думать о Горном. Боже мой, как интересны, как обаятельны мужчины! Надя вспомнила, какое прекрасное выражение, заискивающее, виноватое и мягкое, бывает у офицера, когда с ним спорят о музыке, и какие при этом он делает усилия над собой, чтобы его голос не звучал страстно». — «После театра»), и царский сановник не сановник, и революционер не революционер («Рассказ неизвестного человека»), и «великий человек», ученый — не великий человек, а растерянный, не имеющий «общей идеи» старик («Скучная история»). У него вообще люди не совпадают ни с профессией, ни с классовой принадлежностью (что для XX века и вовсе неприемлемо), обманывают ожидания. Не потому ли Ахматова была уверена, что он «…этих людей не знал! Не был знаком ни с кем выше помощника начальника станции». Ахматова уверена, что она-то этих людей знала. Не верила она в чеховского аристократа Орлова и его компанию. Наверное, так же не верила и в «Архиерея». А в Версилова верила? И в старца Зосиму тоже? И то сказать, литература заселяет землю своими персонажами, и требовать от них совпадения с нашими знакомыми — примерно то же самое, что жаловаться на несъедобность сезанновских
яблок.
Нет, не мог Чехов убедить тех, кому предстояло жить в XX веке.
Большевикам, надо сказать, здорово повезло, что Толстой умер за семь лет до 1917 года (будь он лет на десять моложе, бежал бы от них, а не от Софьи Андреевны — из Ясной Поляны, и написал бы что-нибудь посильнее «Не могу молчать!»), повезло, что не пришлось им иметь дело с Чеховым (доживи он до советских дней, не висеть бы его портретам в школе, не читать младшим школьникам «Ваньку Жукова»). О чем говорить, если даже их Горький уехал от них за границу…
Печать времени — суровая, неизгладимая печать — не щадит, не минует никого. Можно ли третировать время — эту данную нам в ощущениях форму вечности? «Ты — вечности заложник, у времени в плену» — сколько раз, вспоминая этот стих, я сбивался, забывал, где тут время, где вечность. И действительно, какая разница: что плен, что заложничество — не одно ли это и то же? Время перекраивает и перемалывает людей по-своему, и человек, даже самый неподходящий для целей и задач своего времени, даже ускользнувший от советских ужасов в эмиграцию, начинает говорить на его языке. «Жизнь на русской земле не скоро станет прекрасна. Но завтрашние русские люди будут знать твердо, что приблизить «доброе новое время» зависит от них самих, что его надо не ждать, а торопить, не призывать, а создавать, не приколдовывать, а делать. Так бывает всегда в творческие эпохи. Лирика Чехова этим людям станет в лучшем случае чужда, в худшем — досадна, враждебна. Из кого бы ни состояла будущая Россия — из чеховских героев она состоять не будет…» (Ходасевич). И хотя дальше он противопоставляет чеховской «лирике» чеховский «эпос» (советская критика тоже поощряла эпос и презирала лирику) и уверяет, что «мертвенные герои Чехова будущему читателю будут повествовать о жизни», — заключительная эта похвала звучит сомнительно.
Вспоминаю вторую половину пятидесятых, совпавшую с моей юностью. Почему вдруг все так дружно полюбили Чехова? И Пастернак, поставивший его рядом с Пушкиным, и, например, Г. Адамович, которому так долго было не до Чехова и который вдруг похвалил Пастернака, «с острейшим» его «чутьем» обнаружившего сходство «по линии скромности, совместимой, конечно, с какой угодно гениальностью». Почему даже Ахматова (этим эпизодом заканчивается и статья Л. Лосева) «…рассказывая в 1956 году сэру Исайе Берлину о страданиях, перенесенных ею в послевоенное десятилетие… заметила, что перечитала Чехова и что «по крайней мере, в «Палате № 6″ он точно описал ее собственную ситуацию и ситуацию многих других». (А ведь и молодой В. Ульянов отметил у Чехова этот рассказ и сказал о нем примерно то же самое: «У меня было ощущение, точно я заперт в Палате № 6».)
Потому и полюбили, что революционная волна окончательно выдохлась; ушла, оставив после себя «миллионы убитых задешево», растерзанных и ошельмованных. Потому и полюбили, что выяснилось, что лучше все-таки «ждать», чем «торопить». Увидели, к чему приводят идеи, «овладевая сознанием масс». Безыдейность — не этим ли словом запугала читателя передовая русская критика, а уж как большевики воспользовались им, помнят многие из нас. А Чехов… что же… какие у него идеи? «…Вот лет через 200-300 жизнь на земле станет прекрасна — и вы отдохнете» (Чехов — в ироническом пересказе Ходасевича).