Вступительная заметка Вероники Капустиной
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2002
11 августа не стало Александра Гуревича.
Александр Сергеевич Гуревич (родился 10 июня 1959 г.) начал писать стихи довольно поздно — когда ему было около тридцати. Так сложилась жизнь. А закончил рано — в сорок два. Так распорядилась смерть. За десять-двенадцать лет многое успевает тот, кто не переболел стихами в детстве, как ветрянкой, не сделал сочинительство формой поведения в юности, — кто, будучи взрослым человеком, осознал, что писать стихи — это его дело. Конечно, если он талантлив. А он был талантлив.
Даже если просто бесстрастно подсчитать, сколько сделано, получится немало: в 1997 году вышла книга «Урок биографии», в 1999-м — «По дороге» (в кассете «Пенал»), публикации в журналах, стихи, которые пока еще нигде не опубликованы. Последнюю свою книгу «К исходной точке» Александр Гуревич собирал уже тяжело больным. В нее он включил не только свои стихи, но и переводы из Шекспира, Суинберна, Спенсера, Сидни. Хорошо, что он успел увидеть эту книгу.
У Пастернака в «Детстве Люверс» есть такие слова: «Жизнь посвящает очень немногих в то, что она делает с ними. Она слишком любит это дело и за работой разговаривает разве с теми только, кто желает ей успеха и любит ее верстак». Мне всегда казалось, что жизнь Гуревича торопит и он благодарно и радостно спешит — увидеть, почувствовать, поговорить с людьми. Он жил необыкновенно активно: занимался математикой и программированием — своей основной профессией, слушал музыку, переводил, общался с людьми, которых ценил и уважал, — например, с Н. М. Слепаковой, А. С. Кушнером. Еще он сочинял необыкновенно смешные стихи в дружеской компании, которую мы в шутку назвали «Пенсил-клубом». Еще ходил за тридевять земель на лыжах, чтобы увидеть новые места и ощутить радость движения.
Мы так недавно потеряли Сашу, мы остро ощущаем его физическое отсутствие, тоскуем по голосу, по лицу, по тем мелочам, которые почему-то делают человека нашим другом. И все-таки не можем отделить воспоминания о нем от его стихов. Вероятно, поэзия и была тем «центром», куда Александр Гуревич однажды навсегда «переехал». Как сказано в одном из его стихотворений, «переехал и растерялся» — сначала. Так теряются, обретя главное в жизни, а потом — начинают стремительно развиваться, приводя себя, приспосабливая к этому главному.
Человек жил полной и насыщенной жизнью, а писал, что «медлил и ждал волшебства». Поэзия — другая реальность, в ней время течет иначе и сам человек — иной. Там он состоит из мысли, из поэтической мысли — необыкновенно прочного материала.
Вероника Капустина
* * * Деготь влит в ночей белила, и жара как будто спала. На работе все застыло в состоянии аврала. Хватит жить побочным делом, желчно отпуск не беря, хватит встречу с морем Белым отдалять до сентября. Хватит ночевать на дачах у друзей под Петергофом. Сушей, на судах рыбачьих - в бегство, к островам и строфам, на иное побережье, где слова и сны легки: через дачу в Прионежье, через Кемь на Соловки. Поднят к небу из болота этот край, глухой и мирный. Десять рэ берут за фото- съемку на горе Секирной, пять - за виденный в музее быт лагпункта и Кремля. Лишь монахи с ротозеев не взимают ни рубля. Чая верой поголовной дать ответ былым мытарствам, монастырь в борьбе бескровной верх берет над государством. Нынче память о Гулаге здесь монахам не нужна. Свежий воздух, полный влаги, море, лес да тишина. У костра в твоем семействе - добрый мир без глупой ссоры. Жить, не зная о злодействе, жить прилежно, как поморы. Быть здоровым, быть богатым, не бояться злой зимы. В цвете грунта красноватом видеть отблеск Колымы. Все, испытанное прежде, нынче вписано в анналы. Стынут в каменной одежде соловецкие каналы. Кончен век, и за кормою заволок сухой дымок становящийся собою, дальним островом, острог. * * * Б. Кипнису Воробью, залетевшему в холод под землю, не подняться обратно, да он и не хочет. Третий год я его щебетанию внемлю, возвращаясь к себе с наступлением ночи. Воробей вылетает, резвясь, на платформу в час, когда едут спать алкаши-пилигримы. Из дежурки приносят болезному корму и питья. Так мы с ним и живем, не томимы ни пургой, ни бесхлебьем, ни зноем, ни жаждой, и поем, чтоб сказать, как нам это постыло. То есть мне-таки лучше. Я все же не каждый день влетаю, себя оторвав через силу от наземной неволи, что пуще охоты, в казематы метро, под казенную крышу. Не того я боюсь, что уволят с работы, а того, что чириканья здесь не услышу. Но услышав, узнав, оглянувшись на птичку, в энный раз убедившись, что всё без обмана, с замиранием сердца сажусь в электричку и копейки, копейки берусь из кармана вынимать - чтобы снять с себя окаменелость, чтоб, беря сигарет, не казаться богаче, чтоб торговка сказала: "Спасибо за мелочь", чтоб не стыть у ларька в ожидании сдачи. * * * После нескольких лет у нас умер еще один кот, но лечебный процесс в этот раз не казался похожим на уход за родителями - ровно наоборот: на заботу о детях, которых родить мы не можем. На объекты заботы нам что-то с тобой не везет; жаль, нельзя вместо них подарить ее первым прохожим. Не хочу заводить в этих стенах котенка опять, сыпать снова в кюветку опилки и мелкие стружки. Что ж, покуда мы живы, давай без стыда раздавать неистраченной нежности этой запасы друг дружке. Если ж столько бесстыдства окажется нам не под стать, то на старости лет пристрастимся к фабричной игрушке. Кот избавлен от мук; он закопан под корнем сосны, нам же век тосковать да копаться в своих подноготных. Только смерть нам поможет, избавит от чувства вины не пойму толком в чем, от иглы угрызений дремотных. На том свете, скажу тебе, будем мы окружены целым множеством близкой родни и домашних животных. Не хочу пичкать снадобьями, возвращаясь домой, никаких подопечных: я не фармацевт и не врач им - хоть призывы к тому, чтобы жить ради жизни самой, над кошачьей могилою кажутся бредом собачьим, хоть у той же сосны заодно мы простились с зимой, глядя вслед ледоколам в заливе да лодкам рыбачьим. * * * Я переехал в центр и растерялся, в свой новый дом войдя, как в старый фонд, и с первых дней, не выбирая галса, поплыл по ветру с ним за горизонт. Я влез на крышу, чтоб поднять антенну, и увидал, как в ту же даль плывет, в дозор послав Баженова и Бренну, потрепанный и разномастный флот. Но гляну снизу - и берет досада, и не до счастья, что я здесь опять. Я переехал в центр, и стало надо оправдываться, а не извинять. Здесь грозен взгляд любой кариатиды: как объясню я нынче без вранья ей, и не те еще видавшей виды, что с краю хата тихая моя, что я взрослел семь лет в районе спальном, где воздух был от бус рябины ал и гас протест на уровне вербальном? Я переехал в центр и замолчал. Ну что ж, плыви, со мной ли, без меня ли, невесть куда, великий аноним, элитный город, щедрый на детали, который я боюсь назвать своим, не зная, как мне быть тогда с протестом и кто из нас двоих сегодня чей, из связанных лишь общим слабым местом - Гражданка, листья, Муринский ручей. * * * Не знаю, как для умерших, а для живых она, конечно, станет пухом к концу июня. Нынче тополя берутся жить, и полнится, как слухом, их семенем земля с водою вместе. Пух летит в Неву, плывет, вихрится, мокнет, словно вата. Я въехал в центр, как в новую главу труда судьбы, и стало плоховато с державшей на плаву тьмой времени. Его здесь просто нет: дела, концерты, похороны, пьянки. Не заведешь отдельный кабинет здесь для души, как было на Гражданке. Идея жить, не опуская планки, здесь неясна, как бред. Но каждый взятый не из головы мой помысел по-прежнему греховен. Мне надоело знать, что все мертвы: стихи, Россия, рок-н-ролл, Бетховен, родители друзей, остатки бревен в хозяйствах трын-травы. Мне Шпенглера не дочитать никак, и живший в двух шагах отсюда Бродский нейдет на ум. Бессмысленный пустяк, пух тополиный, ветреный и плотский, сильней, чем горький мрак. Возьмешься жить, а не арканить стих, и вот уже идет на смену маю нагое лето - время для живых. Не знаю, как для умерших, не знаю. Мне, к счастью, не до них. * * * В горах дорога смутно на стихи похожа чем-то. С неба, как по нотам, скользишь туда, где дым и пастухи, и поворот рифмуешь с поворотом. Внизу белеет мирный городок, на этот раз - шотландский. Черепица на крышах искушает с первых строк и тешит взгляд, и хочется спуститься. Спускаешься, заходишь в магазин, приобретаешь хлеб и фотопленку, закуриваешь хмуро, от витрин и входа в церковь отойдя в сторонку. Мужчина в шортах, шествуя к горе, выводит двух собак из переулка. На улице, как в цинковом ведре, шаги и шум езды двоятся гулко. Розаны перед каждою стеной, и Роберт Бернс на каждой этикетке. Идешь на берег озера с женой, как будто возвращаясь из разведки. Не тормошишь расспросами народ: того гляди, ответ дадут на гэльском. Палатку ставишь с ней, как ставил под Петрозаводском, Каргополем, Вельском. Под утро твердь глядит сквозь легкий пар в такую гладь, что скалам бриться впору. Встаем и мы, и между двух отар по торной ленте снова лезем в гору. И вновь внизу продолговатый лох большую Землю связывает с малой. Краснеет вереск. Зеленеет мох. И этот вид - единственный, пожалуй, который я как память берегу о крае кельтов, чьи стада стотельчи и чья черника там, на берегу, почти как наша, разве что помельче. * * * Заболев, начинаешь видеть, как много больных вокруг, и вообще понимаешь лучше даже тех, с кем не водишь дружбы, и далекой державы жителей - их ненависть, их испуг, - и примкнувшие к ней правительства, и - стыдно сказать - спецслужбы, что бессильны сейчас, как медики: терроризм - это тот же рак, где за клетками-камикадзе ген роста стоит зловеще, с очагами повсюду в теле: Афганистан, Ирак, это - чудище многоглавое, лернейской гидры похлестче. И насчет себя понимаешь, что ты не Геракл, увы, и тебе самому не выстоять, а помощь придет едва ли, и не сделать так, чтоб на месте каждой срубленной головы у зверюги этой болотной три новых не вырастали. Заболев, понимаешь столько, что всего и не перечесть, да и вряд ли подобный перечень кому-то может быть нужен. Для тебя же он весь - про главное: покамест еще ты есть. Понимай, понимай, не мешкая, будь хоть близостью тьмы разбужен.