(1927. «Зависть» Ю. Олеши)
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2002
И пред ним зеленый снизу,
Голубой и синий сверху
Мир встает огромной птицей,
Свищет, щелкает, шумит.
Э. Багрицкий. 1926.
«Если первая фраза тебя потрясла, в странной книге, открытой напропалую…»
Один писатель-исследователь выпустил книгу, составленную только из первых фраз.
Первую фразу «Зависти» читали и критиковали как отдельное произведение.
«Преодолев страх, он раскрыл свою рукопись и произнес первую фразу своей повести: «Он поет по утрам в клозете». Хорошенькое начало! Против всяких ожиданий именно эта криминальная фраза привела редактора в восторг. Он даже взвизгнул от удовольствия. А все дальнейшее пошло как по маслу… Когда же повесть появилась в печати, то ключик, как говорится, лег спать простым смертным, а проснулся знаменитым».
Ключиком в катаевской повести с пушкинским заглавием «Алмазный мой венец» назван Ю. Олеша, редактором, напечатавшим «Зависть» в «Красной нови», был А. Воронский, автор книги «Искусство видеть мир». Естественно, это искусство и восхитило его в повести-романе.
Первую фразу запомнили даже те, кто не любил книгу. «В «Зависти» невозможно развязное начало и зажеванный, вялый конец, — жаловался Пришвин одному из адресатов. — В русском словаре есть превосходное слово (очень целомудренное) «нужник» и отвратительное «ватерклозет». Можно представить себе начало романа в нужнике, но в ватерклозете нельзя… Так отвратительно, что я бросил книгу и вернулся к ней через месяц только по усиленной просьбе детей».
Со своим особым мнением Пришвин оказался едва ли не в одиночестве. Редко какая книга в истории советской литературы встречалась с таким энтузиазмом — коммунистов и попутчиков, социологов и формалистов, правых и левых, «своих» и «чужих» в разрезанной на две части русской литературе.
«Здесь» о «Зависти» писали и говорили Горький, Луначарский, Вяч. Полонский, Л. Пумпянский, В. Шкловский, «там» — непримиримые оппоненты в критике Г. Адамович и В. Ходасевич.
Вскоре после выхода романа газета «Комсомольская правда» включила «Зависть», наряду с «Войной и миром», «Мертвыми душами» и «Разгромом», в число «десяти книг, которые потрясут читателя» (остальные шесть позиций занимала переводная литература).
Уже в семидесятые годы Н. Н. Берберова вспоминала: «Итак, летом 1927 года я прочитала «Зависть» и испытала мое самое сильное литературное впечатление за много лет. Это было и осталось для меня крупнейшим впечатлением в советской литературе, пожалуй, даже большим, чем «Волны» Пастернака. Передо мной была повесть молодого, своеобразного, талантливого, а главное — живущего в своем времени писателя, человека, умевшего писать и писать совершенно по-новому, как по-русски до него не писали, обладавшего чувством меры, вкусом, знавшего, как переплести драму и иронию, боль и радость, и у которого литературные приемы полностью сочетались с его внутренними приемами собственной инверсии, косвенного (окольного) показа действительности… Я увидела, что Олеша — один из немногих сейчас в России, который знает, что такое подтекст и его роль в прозаическом произведении, который владеет интонацией, гротеском, гиперболой, музыкальностью и неожиданными поворотами воображения. Сознательность его в осуществлении задач и контроль над их осуществлением, и превосходный «баланс» романа были поразительны. Осуществлено было нечто, или создано, вне связи с «Матерью» Горького, с «Цементом» Гладкова и вне «Что делать?» Чернышевского — но непосредственно в связи с «Петербургом» Белого, с «Шинелью», с «Записками из подполья» — величайшими произведениями нашей литературы» («Курсив мой»).
Эта странная книга в какой-то краткий исторический миг смогла удовлетворить почти всех.
Олеша написал на редкость краткий текст — всего сто с небольшим страниц. Даже компактные тургеневские романы кажутся на этом фоне длинноватыми. Но он зарифмовал «Зависть» со многим в нашей литературе, в том числе — вопреки Берберовой — с автором «Что делать?» и его многочисленными последователями.
Многие критики — от благонамеренно-ортодоксального В. Перцова до яростного диссидента А. Белинкова — читали книгу именно как социальный роман о «перестройке» в интеллигентской среде и столкновении разных социальных сил — точно по схеме Чернышевского-Горького.
«Плохо, когда «Враги» Лавренева, — и «Лавровы» Слонимского, и «Братья» Федина основаны на красных, белых и розовых братьях… Роман Олеши сделан на превосходных деталях, в нем описаны шрамы, зеркала, кровати, мужчины, юноши, колбаса, но сюжет сделан на двух братьях — красный и белый», — иронически заострял конфликт В. Шкловский, дважды повторенным «сделан» одновременно показывая кукиш в кармане социологической критике («Мир без глубины. Юрий Олеша»).
Младший, Андрей Бабичев, вроде бы неплохо укладывается в такую сюжетную схему. Он сделан из воспоминаний о гражданской войне, кипучей деятельности вокруг «Четвертака», грандиозной общественной столовой, где все блюда будут стоить двадцать пять копеек, восторга перед новым сортом колбасы, «общественной» любви к приемному сыну-спортсмену, физиологического жизнелюбия, которое выражается даже пением по утрам в клозете, словом — из социального оптимизма, утопии двадцатых годов, еще не оббитой об острые углы жестокой реальности следующего десятилетия.
«Лицо» младшего брата — шрам под правой ключицей. «Бабичев был на каторге. Он убегал, в него стреляли».
Но «изнанка», спина говорит о другом. «Спина выдала все. Нежно желтело масло его тела. Свиток чужой судьбы развернулся передо мною. Прадед Бабичев холил свою кожу, мягко располагались по туловищу прадеда валики жира. По наследству передались комиссару тонкость кожи, благородный цвет и чистая пигментация. И самым главным, что вызвало во мне торжество, было то, что на пояснице его я увидел родинку, особенную, наследственную дворянскую родинку, — ту самую, полную крови, просвечивающую, нежную штучку, отстающую от тела на стебельке, по которой матери через десятки лет узнают украденных детей» (ч. 1, гл. 3).
Взглянув «на изнанку», А. Белинков увидел в красном брате совсем иной — но тоже социальный — тип: чванливого и злобного советского сановника, четвертого Толстяка, пришедшего на смену трем Толстякам, посаженным в клетку в эпилоге сказки, написанной Олешей до «Зависти». «Андрей Петрович Бабичев — «один из замечательных людей государства» — главный Толстяк творчества Юрия Олеши» («Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша»).
Но в другом, старшем, брате с главным русским именем Иван от белого — лишь его приверженность к прошлому. Его образ строится в координатах уже не социального романа, а, скорее, сказки или притчи.
Братьев, кстати, как и положено в сказке, трое. Но роли между ними распределяются необычно.
«Старшего звали Романом. Он был членом боевой организации и был казнен за участие в террористическом акте». Младший пошел по его стопам и в конце концов стал Толстяком, директором треста, советским хозяйственником.
Среднего ожидала иная судьба. «С детства Иван удивлял семью и знакомых». Рассказ о детстве этого героя строится как серия анекдотов о проделках хитрецов: мальчик то изобретает прибор заказных сновидений (но заказанный папашей-директором гимназии сон о римской истории по ошибке залетает к кухарке, после чего маленький экспериментатор был выпорот), то придумывает способ выдувания мыльных пузырей величиной с воздушный шар (и однажды такой шар появляется над городом, едва не доведя недоверчивого директора до инфаркта), то, мстя за влюбленного студента, к тому же пообещавшего подарить ему велосипед, выращивает колокольчик из бородавки тетки-разлучницы, и она до осени вынуждена скрываться от людей («Ужас! А просто отрезать цветок — это было бы слишком рискованно: все-таки бородавка! А вдруг заражение крови!»).
В сказке обычно неясно, что делать с двумя старшими братьями, они трудноотличимы друг от друга. Олеша сокращает обычную сказочную троицу до простой оппозиции и меняет двух оставшихся героев местами и функциями: его Иван-дурак оказывается не младшим, а средним — и не победителем, а побежденным.
В этом — сказочном, притчевом — сюжете младший брат уже не просто красный директор, а рационалист, прагматик, человек дела и Системы, противопоставленный фантазеру, анархисту и диссиденту. Хотя средний брат окончил Политехнический институт в Петербурге и получил прозвище «механик», его истинным призванием становится совсем иное. «В тот год, когда строился «Четвертак», Иван занимался промыслом малопочтенным, а для инженера — просто позорным. Представьте, в пивных он рисовал портреты, сочинял экспромты на заданные темы, определял характер по линии руки, демонстрировал силу своей памяти, повторяя пятьсот любых прочитанных ему без перерыва слов. Иногда он вынимал из-за пазухи колоду карт, мгновенно приобретая сходство с шулером, и показывал фокусы».
Жизненным принципом нового Ивана-дурака становится бесполезное. Его историческими аналогами — не красные директора, как в случае Андрея, и не поэты-«ассенизаторы и водовозы» вроде позднего Маяковского (которого Олеша, кстати, нежно любил), а, скорее, обэриуты (которых Олеша, кажется, не знал) с их жизнью как театром, сумасшествием как нормой и культом бесполезного.
Символическим контрастом рационально-безличному «Четвертаку», «машине для питания», оказывается придуманная Иваном другая машина, «лгунья, пошлячка, сентиментальная негодяйка», названная именем Офелии, девушки, сошедшей с ума от любви и отчаяния. Любопытно, что обе машины оказываются проектами, фикциями, симулякрами: «Четвертак» еще будет построен, Офелия возникает в снах героев как бесплотная греза, фантазия.
В яростных инвективах Ивана исходный конфликт «Зависти» еще раз обобщается: речь идет уже не о столкновении людей или идей, а о разломе эпох — проблематике Достоевского, Соловьева, символистов. «Кончается эпоха, — декламирует «новый проповедник». — Они жрут нас, как пищу, — девятнадцатый век втягивают они в себя, как удав втягивает кролика…» Поэтому Офелия — «ослепительный кукиш, который умирающий век покажет веку рождающемуся».
В «Зависти» уже не решается еще актуальный для середины двадцатых годов вопрос «принимать или не принимать?». Революция, новый мир — вполне по Марксу, но также и по Блоку — вписываются в мировую историю как необходимость и неизбежность. «Эра социализма создает взамен прежних чувствований новую серию состояний человеческой души».
Но, осознавая это, Иван не смиряется. Он хочет «встряхнуть сердце перегоревшей эпохи». Он готовит «мирное восстание», «заговор чувств», объявляя себя его вождем. «Вот я стою на высотах, озирая сползающуюся армию! Ко мне! Ко мне! Велико мое воинство! Актерики, мечтающие о славе. Несчастные любовники! Старые девы! Счетоводы! Честолюбцы! Дураки! Рыцари! Трусы! Ко мне! Пришел король ваш, Иван Бабичев! Еще не настало время, — скоро, скоро мы выступим… Сползайся, воинство!» (ч. 2, гл. 2).
Нина Берберова увидела в «Зависти» переплетение драмы и иронии, музыкальности и гротеска. Этот и подобные монологи Ивана балансируют на тонкой грани. Они произносятся то перед случайными посетителями пивных, под копытный стук кружек, то под окнами квартиры брата-удачника, то на допросе в ГПУ, куда возмущенный Андрей однажды отправляет Ивана. Их ироническая составляющая несомненна. Но она сочетается с лирической безудержностью, эмоциональным напором, чувством поэтической правоты.
Ирония восстанавливает то, что разрушает пафос? Однако в эпоху тотальной иронии пафосу приходится защищать то, на что покушается ирония.
В сползающейся армии, о которой грезит Иван, в одном строю оказываются несчастные любовники и старые девы, рыцари и дураки. В другом пивном монологе прием смысловой интерференции повторяется: «Убивающий из ревности, или ты, вяжущий петлю для самого себя, — я зову вас обоих, дети гибнущего века: приходите, пошляки и мечтатели, отцы семейств, лелеющие дочерей честные мещане, люди, верные традициям, подчиненные нормам чести, долга, любви, боящиеся крови и беспорядка, дорогие мои — солдаты и генералы — двинем походом! Куда? Я поведу вас»
(ч. 2, гл. 2).
Мечтатель и пошляк — идущие в одном строю воины уходящего в прошлое века. И себя Иван называет «королем пошляков».
Битва с новым миром идет даже за слова. «Его врагом была пошлость», — объявил когда-то Горький главную чеховскую тему. Под знаком борьбы с пошлостью, отождествляемой то с пережитками прошлого, то с буржуазными предрассудками, то с естественными жизненными нормами, проходит едва ли не вся советская эпоха. Пошлость, мещанство — понятия, несущие только отрицательный смысл. И как-то забывалось, что мещане другой эпохи были просто городским сословием, а пошлый определялось у Даля не только с пометкой ныне: избитый, общеизвестный и надокучивший, вышедший из обычая; неприличный, почитаемый грубым, простым, низким, подлым, площадным; вульгарный, тривиальный, — но и с пометкой старинное: давний, стародавний, что исстари ведется; старинный, древний, ис(спо)конный.
Пошлый парень и пошлая девка там же, у Даля, со ссылкой на московский говор, обозначали дошлый, зрелый, возмужалый, во всех годах.
«Наверно, я мещанка», — сокрушается скучающая по уехавшему мужу героиня Андрея Платонова. «Ну какая ты мещанка! Теперь их нет, они умерли давно. Тебе до мещанки еще долго жить и учиться: те хорошие женщины были…» — ставит ее на место отец («Фро»).
Пошляки — «носители упадочных настроений», старых человеческих чувств, подлежащих уничтожению — «…жалости, нежности, гордости, ревности, любви — словом, почти всех чувств, из которых состояла душа человека кончающейся эры».
В качестве наглядного примера гения (или беса) уходящего чувства Бабичев-старший называет: «Николай Кавалеров. Завистник».
Кавалеров — создание Ивана Бабичева, его ученик и последователь, хотя он появляется в романе раньше и знакомится со старшим братом лишь в конце первой части.
Этот третий — и главный — герой «Зависти» — ровесник века (и самого автора). Завистник — столь же своеобразная его характеристика, как именование Ивана Бабичева «королем пошляков».
Заглавие романа многозначно, метафорично. Его нельзя просто отыскать в словаре, оно вырастает из насыщенного культурного контекста.
У Олеши — если ориентироваться на обобщенно-философское название — есть прямой предшественник. «Зависть» — сохранившееся в черновиках заглавие «Моцарта и Сальери» (1830). «А ныне — сам скажу — я ныне / Завистник. Я завидую глубоко, / Мучительно завидую…» — признается Сальери.
«В первое представление «Дон Жуана», в то время, как театр, полный изумленных знатоков, безмолвно упивался гармонией Моцарта, — раздался свист; все обратились с изумлением и негодованием, и знаменитый Сальери вышел из залы в бешенстве, снедаемый завистью… Завистник, который мог освистать «Дон Жуана», мог отравить его творца», — добавлял Пушкин через два года в заметке-примечании.
Однако в том же, тридцатом году в другой пушкинской записи чувство оправдано и возвышено: «Зависть — сестра соревнования, следственно, из хорошего роду».
В пушкинских текстах, следовательно, есть две вроде бы взаимоисключающие, но на самом деле взаимодополняющие оценки зависти. Зависть может быть беспощадно разрушительна, но может оказаться и конструктивно-созидательной, «хорошего роду».
«Зависть в романе Юрия Олеши это лишь условное название очень широкого круга чувств, состояний, отношений, коллизий… В романе Юрия Олеши завистью называются разные вещи. Но чаще всего завистью называется неудовлетворенная жажда справедливости» (А. Белинков).
Амбивалентность, противоречивость Кавалерова подчеркнута уже в сцене знакомства с Иваном. » — Таким образом, наша судьба схожа, и мы должны быть друзьями, — сказал Иван, сияя. — А фамилия Кавалеров мне нравится: она высокопарна и низкопробна. — Кавалеров подумал: «Я и есть высокопарный и низкопробный»».
В отличие от братьев, Кавалерову не дано индивидуальной биографии и конкретных примет. Упомянуты лишь какие-то унижения, молодость, которую герой не успел увидеть, его собачья жизнь (ч. 1, гл. 11). Кавалеров сделан по обобщенной модели героя идеологического романа — молодого человека девятнадцатого столетия, по ошибке попавшего в другую страну и другую эпоху («Не тот это город и полночь не та»).
Герой мечтает о посмертной славе — как в прежнем мире, как на Западе, — о памятнике в музее восковых фигур, добытом даже ценой страшного преступления, но люди видят в нем комика, второго Ивана, сочиняющего стишки для эстрадников.
Он мгновенно, с первого взгляда влюбляется в дочь Ивана Бабичева Валю («Вы прошумели мимо меня, как ветвь, полная цветов и листьев»), но в финале оказывается любовником стареющей вдовы-торговки Анечки Прокопович, которую боится и ненавидит («Она не сопротивлялась и даже открыла объятия. — Ах ты поползенок, — шептала она, — ишь ты поползенок»).
Кавалеров кажется Ивану высшим, символическим воплощением погибающей эпохи: «…да, зависть. Тут должна разыграться драма, одна из тех грандиозных драм на театре истории, которые долго вызывают плач, восторги, сожаления и гнев человечества. Вы, сами того не понимая, являетесь носителем исторической миссии. Вы, так сказать, сгусток. Вы сгусток зависти погибающей эпохи… Хлопните, как говорится, дверью. Вот самое главное: уйдите с треском. Чтоб шрам остался на морде истории…»
Однако хлопанье дверью и шрам на морде мачехи-истории оказываются фикцией, несбыточной мечтой. Иван и Кавалеров побеждают только в рассказанной Бабичевым «Сказке о двух братьях» (ч. 2, гл. 6). В ней Офелия, превращая «каждую цифру в бесполезный цветок», разрушает здание «Четвертака», над миром восходит старая, как мир, подушка, символ домашнего очага («Вот подушка. Герб наш. Знамя наше. Вот подушка. Пули застревают в подушке. Подушкой задушим мы тебя…»), и умирающий Андрей преклоняет главу перед победителем.
«- Пусти меня на подушку, брат, — шептал он. — Я хочу умереть на подушке. Я сдаюсь. Иван…
Я положил на колени подушку, он приник к ней головой.
— Мы победили, Офелия, — сказал я».
В романной реальности торжествует как раз идея младшего брата. Не Андрей, а Иван оказывается у ног дочери, признавая свое поражение.
«Иван обхватил ее ноги, свисающие со стены.
— Валя, выколи мне глаза. Я хочу быть слепым,- говорил он, задыхаясь,- я ничего не хочу видеть: ни лужаек, ни ветвей, ни цветков, ни рыцарей, ни трусов, мне надо ослепнуть, Валя. Я ошибся, Валя… Я думал, что все чувства погибли — любовь, и преданность, и нежность… Но все осталось, Валя… Только не для нас, а нам осталась только зависть… Выколи мне глаза, Валя, я хочу ослепнуть… — Он скользнул по потным ногам девушки руками, лицом, грудью и тяжко шлепнулся к подножию стены.
— Выпьем, Кавалеров, — сказал Иван. — Будем пить, Кавалеров, за молодость, которая прошла, за заговор чувств, который провалился, за машину, которой нет и не будет…» (ч. 2, гл. 7).
Финальная сюжетная точка — превращение зависти и ревности в равнодушие и покой. Бунтари и мечтатели, участники заговора чувств, два смешных чудака-поэта оказываются в одной постели вдовы Прокопович.
— Выпьем, Кавалеров… Мы много говорили о чувствах… И главное, мой друг, мы забыли… О равнодушии… Не правда ли? В самом деле… Я думаю, что равнодушие есть лучшее из состояний человеческого ума. Будем равнодушны, Кавалеров! Взгляните! Мы обрели покой, мой милый. Пейте. За равнодушие. Ура! За Анечку! И сегодня, кстати… слушайте: я… сообщу вам приятное… сегодня, Кавалеров, ваша очередь спать с Анечкой. Ура!» (ч. 2, гл.12).
В финале, как и в заглавии, можно усмотреть иронический парафраз пушкинского мотива. «Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит… На свете счастья нет, а есть покой и воля…» — «Мы обрели покой, мой милый. Пейте. / За равнодушие. Ура!»
Система основных персонажей «Зависти» отчетливо геометрична. Ивану противостоит Андрей, Кавалерову — Макаров, Вале — Анечка. И персонажи в этом шестиугольнике четко сгруппированы по признаку новое — старое, век нынешний и век минувший.
Володя Макаров — приемный сын и спаситель Андрея — представлен в фабульной части романа как «совершенно новый человек». Зависть и равнодушие, оказывается, свойственны и ему, но в особом, неожиданном повороте: «Я — человек-машина… Я превратился в машину. Если не превратился, то хочу превратиться… Я хочу быть машиной… Хочу стать гордым от работы, гордым — потому что работаю. Чтоб быть равнодушным ко всему, что не работа! Зависть взяла к машине — вот оно что! Мы же ее выдумали, создали. А она оказалась куда свирепее нас. Дашь ей ход — пошла. Проработает так, что ни цифирки лишней. Хочу и я быть таким».
В этих машинных грезах, правда, немало иронии. Володя любит не только машины, но и Бабичева, и Валю. Он умеет ненавидеть и презирать. У него есть и человеческий идеал: «Я буду Эдисоном нового века».
Имя американского изобретателя тоже знаково. Оно комментируется дневниковой записью Олеши, сделанной через три года после сочинения «Зависти». «Эдисон! Восемьдесят лет Эдисону. То есть он родился, когда жил Гоголь. То есть — освобождали крестьян, убили Александра II, Нечаев сидел в бастионе, Гаршин падал в пролет лестницы, Тургенев писал, Достоевский, Толстой были молоды — сколько всего, какая давность! — сколько начал и крахов, сколько исторических линий, какая архитектура истории, история всей русской интеллигенции — и затем дальше — вот уже последние годы: Ленин, революция, смерть Есенина и смерть Маяковского — опять грандиозный камень этой архитектуры — и все время живет и работает Эдисон, давший всему миру — от Александра II до Маяковского, который застрелился — электрическую лампу, телефон, трамвай…
Мы были Гамлетами, мы жили внутри; Эдисон был техник, он изобретал — всему миру, всем одинаково, вне обсуждения правильности или неправильности наших взглядов на жизнь, не замечая нас, не интересуясь нами».
И здесь, в той же записи, снова поставлены ключевые для «Зависти» вопросы: «Что же изменилось и что не изменилось? Что же призрачно и что реально? Почему же электрическая лампа не внесла никакого порядка в человеческую душу? Сколько же надо времени — веков! — чтобы техника изменила психику человеку, если она вообще может ее изменить, как говорят об этом марксисты!»
(Что это напоминает? — «Ну что же… они люди как люди. Любят деньги, но ведь это всегда было… Ну, легкомысленны… ну что ж… и милосердие иногда стучится в их сердца… обыкновенные люди… в общем напоминают прежних… квартирный вопрос только испортил их…» — «В фантастических романах главное это было радио. При нем ожидалось счастье человечества. Вот радио есть, а счастья нет».
Олеша, Булгаков, Ильф в двадцатые годы думают в одном направлении: допуская технократическую утопию — роковые яйца, радио, «Четвертак», — сомневаются в возможности переделки человеческой природы.)
Иван Бабичев и Николай Кавалеров, кажется, проигрывают по всем азимутам, сдаются, превращаются в приживалов по-сологубовски ужасной бабищи-жизни. Но выбор между Гамлетом и Эдисоном — вопреки однозначной очевидности финала — в «Зависти» так и не сделан.
В. Шкловский бросил проницательное замечание, сразу же, впрочем, превратив его в упрек автору: «Так как стиль вещи связан с Кавалеровым, а не с Андреем Бабичевым, то героями вещи являются Кавалеров и Иван Бабичев, так как на их стороне стилистическое превосходство вещи. Неправильное, невнимательное решение основного сюжетного вопроса, несовпадение сюжетной и стилевой сторон испортили очень хорошую прозу Олеши».
А Н. Берберову нисколько не смутил внешне абсолютно верноподданический советский пафос вещи, потому что она читала книгу правильно, выдвигая на первое место не фабулу, а авторскую интонацию, закономерно вспоминая при этом имя Андрея Белого.
Олеша близок Белому и вообще литературе модернизма не стилистически (хотя один мотив в монологах Ивана Бабичева кажется прямой цитатой из «Петербурга»: кони революции гремят по черным лестницам и врываются в кухни обывателей точно так же, как с тяжелым грохотом врывался в каморку сумасшедшего Дудкина Медный Гость, Медный Всадник), — а композиционно.
В «Зависти» отсутствует линейная, вытянутая в ниточку («почему — потому») причинно-следственная фабула. Сюжет вещи строится на свободном «кубистском» монтаже фрагментов — с забеганием вперед и возвращением назад, включением огромных писем Кавалерова и Володи, вставной «Сказки о двух братьях», пространных снов героя.
Доминирование фрагмента над целым, автора над героем-марионеткой — общий принцип модернизма. Олеша использует его уже без полемического нажима, как рабочий прием.
Поэтому, между прочим, беспощадный по отношению к центральным героям старого мира финал («…сегодня, Кавалеров, ваша очередь спать с Анечкой…») не имеет окончательной разрешающей силы. По ходу текста автор предлагает другие варианты, не менее эффектные и по-своему оправданные.
«Сказка о двух братьях» (ч. 2, гл. 6) кончается, как мы видели, торжеством «заговора чувств» («Мы победили, Офелия, — сказал я»).
В сне героя в предпоследней главе на том же самом месте, возле построенного сияющего «Четвертака», отыгрывается другой мотив: бунт машины против своего творца. «Кавалеров поднялся и полным отчаяния голосом закричал: «Спасите его! Неужели вы допустите, чтоб машина убила человека?! — Ответа не последовало. — Мое место с ним! — сказал Кавалеров. — Учитель! Я умру с вами! — Но было уже поздно. Заячий вопль Ивана заставил его свалиться. Падая, увидел он Ивана, приколотого к стене иглой» (ч. 2, гл. 11).
Гротескной трансформацией того же самого мотива («Почему же электрическая лампа не внесла никакого порядка в человеческую душу?») оказывается короткий сон Андрея, только что подобравшего Кавалерова и поселившего его на месте Володи: «Хозяин отошел ко сну в благодушии: диван не пустовал. В ту же ночь ему приснилось, что молодой человек повесился на телескопе» (ч. 2, гл. 5).
По методу микроновелл сделаны многие главы и куски «Зависти». Причем сюжетная фрагментарность оборачивается и принципом стилевым.
«Перерывы в движении фабулы становятся некой системой, особым сюжетным принципом. Ненужные подробности оказываются вполне самостоятельными. Они выстраиваются в особый ряд, не второстепенный по отношению к развивающемуся действию романа, к «событийному» ряду… Между читателем и тем миром, в котором действуют герои Олеши, стоит еще кто-то третий, нам этот мир показывающий (М. Чудакова. «Мастерство Юрия Олеши»).
Показ, взгляд, зрение в мире «Зависти» едва ли не важнее действия.
Формально-повествовательно первая часть романа строится в перволичной манере, как рассказ Кавалерова, в который вмонтированы — по контрасту — письма героя и Володи Андрею Бабичеву.
Во второй части — без всякой мотивировки — возникает повествование от третьего лица, со вставной «Сказкой о двух братьях», рассказанной Иваном. Трое из четырех основных персонажей романа выходят к автору с прямым словом.
Но в тексте нет почти никаких попыток речевой индивидуализации. Может быть, лишь письмо Макарова отличается неким своеобразием, попыткой с помощью «телеграфной прозы» создать образ человекомашины: «Что Валька? Конечно, поженимся! Через четыре года. Ты смеешься, говоришь — не выдержим. А я вот заявляю тебе: через четыре года. Да». Слово же Ивана и Кавалерова поглощено потоком авторской речи, ничем не отличается от него.
Главную тайну «Зависти» Олеша выдал в речи на Первом съезде советских писателей (1934). «Мне говорили, что в Кавалерове есть много моего, что этот тип является автобиографическим, что Кавалеров — это я сам. Да, Кавалеров смотрел на мир моими глазами. Краски, цвета, образы, сравнения, метафоры и умозаключения Кавалерова принадлежат мне. И это были наиболее свежие, наиболее яркие краски, которые я видел. Многие из них пришли из детства, из самого заветного уголка, из ящика неповторимых наблюдений. Как художник проявил я в Кавалерове наиболее чистую силу, силу первой вещи, силу пересказа первых впечатлений. И тут мне сказали, что Кавалеров — пошляк и ничтожество. Зная, что много в Кавалерове есть моего личного, я принял на себя это обвинение в ничтожестве и пошлости, и оно меня потрясло».
О зависти в этой исповеди, как видим, ни слова. О смысле «пошлости» в романной структуре мы уже говорили. Тождество же героя и автора удостоверено автор-ским факсимиле.
«Кавалеров смотрел на мир моими глазами» — этим и объясняется внешне немотивированная смена повествователя во второй части романа. Осужденный фабулой, Кавалеров оправдан стилем, тождественным с манерой автора-повествователя.
Фокус, однако, в том, что Олешу больше интересует не человек показывающий (о самом герое мы узнаем не так уж много), но — мир. Причем в таком повороте, в таких ракурсах, которые старая литература предлагала очень редко: свежие, яркие краски и цвета, неповторимые наблюдения, чистая сила первых впечатлений.
Бабичевская квартира, коммунальная кухня, пивная, городская улица, аэродром, стадион, стройка, лужайка описаны индивидуально, разнообразно, но в одной тональности. Каждый предмет, попавший в поле зрения повествователя, начинает излучать теплоту и приязнь, поворачивается к человеку светлой, солнечной стороной. Забудем про зацитированные девушку, похожую на ветвь, полную цветов и листьев, цветущую романтическую изгородь или звон церковного колокола, превращающийся в прекрасного юношу-странника Тома Вирлирли. Вот рядовые, проходные описания, из которых, в сущности, складывается весь текст.
«Баба торговала пирогами. Они укрыты были одеялом. Они, остывающие, еще не испустившие жара жизни, почти что лопотали под одеялом, возились, как щенки. В то время я жил плохо, как все, и такой благодатью, домовитостью, теплотой дышала эта композиция, что в тот день я принял твердое решение: купить себе такое же одеяло» (ч. 1, гл. 6). — «Грянул марш. Приехал наркомвоен. Быстро, опережая спутников, прошел наркомвоен по аллее. Напором и быстротой своего хода он производил ветер. Листва понеслась за ним. Оркестр играл щеголевато. Наркомвоен щеголевато шагал в ритме оркестра» (ч. 1, гл. 9). — «На пороге площадки он задержался. Голосов со двора не было слышно. Тогда шагнул он на площадку, и все мысли смешались. Возникли сладчайшие ощущения — томление, радость. Прелестно было утро. Был легкий ветерок (точно листали книгу), голубело небо. Над загаженным местом стоял Кавалеров. Кошка, испуганная его порывом, бросилась из сорного ящика; какая-то дрянь посыпалась за ней. Что могло быть поэтического в этом обложенном многими проклятиями закутке? А он стоял, задрав голову и вытянув руки» (ч. 2, гл. 12).
Домовитостью, благодатью и теплотой дышит каждая строчка романа Олеши. Любой предмет или сцена будто подсвечены яркими театральными софитами, создавая ощущение жизни как праздника. «Мир поворачивается к нам в этой прозе своей внешней и наиболее красочной, живописной стороной. Впечатление роскоши жизни — некого театра, великолепного представления — не покидает нас при чтении его книг» (М. Чудакова).
В мотив «жизнь — театр» можно вчитать разные смыслы: неестественность, притворство как неосознаваемая жизненная норма (частая тема Толстого) и, напротив, органичность, единство законов жизни и искусства («Сколько надо отваги, / Чтоб играть на века, /Как играют овраги, / Как играет река…» — Пастернак).
Герой, включенный в символическую театральную перспективу, может быть приподнят (человек-артист) или снижен и разоблачен (жалкий позер).
Для Олеши важно иное. Отравленный предательской рапирой Гамлет встает за занавесом и выходит на поклоны с улыбкой сделавшего свое дело человека. В театре «Зависти» и «положительные», и «отрицательные» персонажи, в сущности, лишь честно разыгрывают свои роли, готовые в любой момент поменяться местами. В грозном ГПУ смиренно выслушивают антисоветские разговоры Ивана. Угроза убийства («Завтра же — слышите ли? — завтра на футболе я убью вашего брата…») остается нереализованной. Судя по восклицанию Ивана, даже спать с Анечкой оказывается вовсе не омерзительно, а вполне интересно.
В театре жизни даже плохие актеры играют на фоне тех же красочных декораций, надеясь на перемену судьбы. Голод здесь вспоминается лопочущими, как щенки, пирожками, ад коммунальной кухни и помойка предстают декорациями какого-то увлекательного спектакля, уличное зеркало оказывается окном в иной мир, зеленый хвостик плюща напоминает об Италии, а сидящий на дверном косяке солнечный заяц — о времени и вечности.
Олешу сравнивали со многими: французами Ж. Роменом, Ж. Жироду и М. Прустом, немецкими экспрессионистами Ф. Верфелем и Г. Мейринком, нашими Пастернаком и Мандельштамом. Сам он всю жизнь восхищался Гоголем, Маяковским, Хлебниковым, А. Грином — поэтами неистощимой фантазии и метафорической неисчерпаемости.
Самого близкого его родственника все же указала Нина Берберова. «Однажды, в 1929 году, среди литературного разговора, один из редакторов «Современных записок» внезапно объявил, что в ближайшем номере журнала будет напечатана замечательная вещь… — Кто? — Набоков (имелась в виду «Защита Лужина». — И. С.). Маленькое разочарование. Недоверие. Нет. Этот, пожалуй, не станет «нашим Олешей»».
Таким образом, после выхода «Зависти» Набокова измеряли Олешей. Потом объекты сравнения поменялись местами. В историко-литературной перспективе уже Олешу можно назвать «нашим Набоковым» (с поправкой на биографию, обстоятельства и судьбу).
«Русскоязычный», «первый» Набоков — удачная и удачливая реинкарнация Олеши. Федор Годунов-Чердынцев (и в этой двойной фамилии видится что-то высокопарное и низкопробное) — Кавалеров, оказавшийся на Западе и занявшийся литературой.
Существенное различие проблематики и фабулы «Зависти» и «Дара» не должно заслонять самого главного: общности зрения, природы дара. Зеркала, освещенные солнцем улицы, таинственные пустыри и железнодорожные откосы, ослепительно зеленая листва — предметный мир, пейзаж, ландшафт — сливаются в обоих романах до неразличимости. Москва двадцатых годов и Берлин двадцать шестого кажутся городами-близнецами.
Даже «Потерянный мяч» («Мяч закатился мой под нянин / комод, и на полу свеча / тень за концы берет и тянет / туда, сюда, но нет мяча»), кажется, попал в стихи Федора из «Зависти»: «Он увидел флюгера в натуральную величину, слуховые окошечки, о которых внизу никто и не подозревает, и навсегда невозратимый детский мяч, некогда слишком высоко взлетевший и закатившийся под желоб» (ч. 2, гл. 7).
А Олеша мог бы как свою рассказать киргизскую сказку (в «Даре» ее вспоминает отец героя) о маленьком, но бездонном мешочке, символизирующем «человеческий глаз, хотящий вместить все на свете», и повторить слова самого Федора о «благодати чувственного познания».
Книга — учебник жизни? В таком случае Олеша написал учебник любви к жизни как таковой, хрестоматию счастья, апологию заговора чувств, антологию искусства как вечного праздника.
«Книги имеют свою судьбу, смотря по тому, как их принимает читатель» — так в полном виде выглядит изречение римского грамматика Теренциана Мавра. Через семь лет после публикации книги, на Первом съезде советских писателей, где Олеша произнес одну из лучших речей, признавшись в абсолютном тождестве с Кавалеровым (а также переводил речь Андре Мальро и зачитывал приветствие ЦК ВКП(б) — знак административного доверия!), автор «Зависти» и его герой часто поминались как актуальный повод для поучений и наставлений.
В. Герасимова защищала героя от автора, видя в Кавалерове «огромное интеллектуальное и эмоциональное богатство», и причисляла его к лишним людям. Для Ю. Либединского герой был ярким, для Ю. Юзовского — уже нарицательным (в хорошей компании, вместе с фадеевским Левинсоном, Остапом Бендером и «братишками» Вс. Вишневского). С. Кирсанов осуждал самокопание с претензиями на бессмертие («Думают, что если посолить свою радость разговорами о нищете поэта, мучениях, поиске в себе «Кавалерова», то в таком посоленном виде произведение может сохраниться столетия»), а А. Сурков поддерживал поэтов, которые «шли к нам через преодоление своего внутреннего Кавалерова, через отрицание эфемерных моральных ценностей старого мира» (таким поэтом, оказывается, был Маяковский).
А. Тарасов-Родионов (он будет расстрелян в тридцать восьмом) строго предупреждал: «А Олеша в его поисках красок, в его якобы «бесклассовом» детстве может стать, как бы это сказать, советизированным Прустом».
Вс. Вишневский, видимо, тоже осознавая эту опасность, под аплодисменты зала дружески советовал: «Друг мой Олеша и все идущие за ним (потому что Олеша — лучший художник, и обязательно за такими, как он, пойдут и начнут подражать), вы пишете о хрустале, о любви, о нежности и прочем. Но при этом всегда должны мы держать в исправности хороший револьвер и хорошо знать тот приписной пункт, куда надлежит явиться в случае необходимости».
Все рецепты и советы катастрофически опоздали. «Зависть» Олеша опубликовал в двадцать седьмом году. «Три толстяка» были написаны тремя годами раньше. К тридцать четвертому к ним добавилось около двух десятков рассказов (лучший из них — «Лиомпа»; он должен войти в любую, самую отобранную, антологию малой русской прозы), несколько неудачных киносценариев и пьес (в том числе «Заговор чувств» — драматическая переделка «Зависти»). Потом было многолетнее молчание, литературная халтура, превращение в колоритного персонажа литературного быта. Сборник, вышедший в 1956 году, за четыре года до смерти, за редкими исключениями, включал тексты тридцати- или сорокалетней давности. Книга, известная как «Ни дня без строчки» (1965), была составлена из дневниковых записей и архивных набросков В. Шкловским и М. Громовым. Другая их композиция, появившаяся в самом конце века (1999), названа составительницей (В. Гудковой) «Книгой прощания».
Олеша водил пером по бумаге тридцать восемь лет. Но короткая, написанная, если верить авторским датам, за пять месяцев, в самом начале пути, книжка так и осталась лучшей, практически единственной.
Загадка молчания Олеши неизбежно задевала всех, кто писал о нем.
Для В. Шкловского, на долгом собственном пути не раз поменявшего точки зрения, «мир без глубины» раннего Олеши превратился позднее в феномен «глубокого бурения», поиск новой формы, в результате которого возникали «отрывки-алмазы».
А. Белинков увидел в судьбе этого окруженного «всеобщим литературоведческим обожанием автора» пример «сдачи и гибели советского интеллигента», который «никогда не понимал разницы между прекрасными метафорами и значительными художественными идеями и не всегда отличал правду от лжи, которую слышал от других и писал сам».
Ответы не отменяют новых вопросов. Если бурение было столь глубоким, почему автор так и не добрался до алмазной жилы? Всегда ли интерес к прекрасным метафорам предполагает сдачу и гибель? И вообще, нельзя ли было найти для их демонстрации более очевидные и подходящие примеры?
Коллизия, которая возникает перед Олешей в начале тридцатых годов, — психологического и эстетического свойства. Ни о каком внешнем давлении здесь речи еще нет. (Олеша, в отличие, скажем, от Фадеева или Шолохова, тридцать лет остается молчащим, но пишущим писателем.) Как витязь на распутье, он выбирает из трех дорог: беллетристика, дневник, фрагмент.
Беллетристика с традиционной фабулой, бытовой обстоятельностью, дотошной характерологией кажется ему устаревшей, неинтересной и ненужной. В 1930 году, еще на гребне славы, в тени «Зависти», он торжественно объявляет: «Вместо того, чтобы писать роман, я начинаю сегодня писать дневник. Это гораздо интереснее беллетристики, гораздо увлекательней. Ни с чем не сравнимый интерес возникает при чтении такого рода книг. Пусть хранит меня судьба от беллетристики! Ни в коем случае не марать, не зачеркивать, записывать все, что придет в голову, — без изысков, лапидарно». Но через три недели, повторяя зарок («Да здравствуют дневники! Беллетристика становится легким хлебом»), вдруг спохватывается: «А может быть, я уже разучился писать. «Клей эпоса не стекает с моего пера». Я пытался начать роман и начал с описания дождя, и почувствовал, что это повторение самого себя, и бросил, придя в уныние и испугавшись: а вдруг «Зависть», «Три толстяка», «Заговор чувств», несколько рассказов — это все, что предназначено мне было написать».
Другой путь — дневник, документ, книга жизни, построенная на биографическом материале. «Герцен писал великолепно (в чисто изобразительном смысле). Тут я найду цитату, где описана старая простуженная обезьяна, жившая в детстве Герцена, на углу печки. Из книг, посвященных обзору собственной жизни, разумеется, самая лучшая «Былое и думы» Какая удивительная книга написана на русском языке! Эстетической оценки ее как будто нет в нашей критике».
Но правдивое повествование о человеке, случайно попавшемся на дороге истории (слова Герцена о «Былом и думах»), в советском двадцатом веке оказалось невозможным — по объективным обстоятельствам. Наши официальные «Герцены» (Эренбург, Паустовский) начали рассказывать о своем и общем былом лишь в шестидесятые годы, уже после смерти Олеши, а колонна неофициальных во главе с автором «Архипелага ГУЛАГ» появилась на литературном горизонте еще позже.
Склонности, природа дара все время толкают Олешу на третий путь — к фрагментарному «автоматическому письму», короткой записи, построенной на локальном образе, мгновенном впечатлении. Время от времени — иногда с крайним удивлением — он обнаруживает на этой дороге своих спутников. «Трудно в дневнике избежать розановщины». — «Из книжной лавки сообщили, что для меня отложен заказанный мною Монтень. Сейчас я его получу. Никогда не читал его… То, что называется «эссе», возникло впервые именно под его пером… Стоит обратить внимание на то, что Монтень кроме всего, еще и поэтический критик. Вот бы и мне написать такую статью, в которой мотивированно, а значит и увлекательно для читателя нашли бы место цитаты из русских поэтов — не одна, не две, а целая река цитат». — «У Жюля Ренара есть маленькие композиции о животных и вообще о природе, очень похожие на меня».
Уходят годы, а Олеша все колеблется, снова и снова выбирает, как начинающий автор. «Надо написать книгу о прощании с миром». — «Я больше не буду писателем. Очевидно, в моем теле жил гениальный художник, которого я не мог подчинить жизненной силе. Это моя трагедия, заставившая меня по существу прожить ужасную жизнь…» (запись 1956 г.).
В конце концов его творческие надежды и амбиции сосредоточиваются в одной точке, в общем, той же самой, с которой все начиналось. «Я заметил, что эти записи я начинаю с тайным желанием привести каждую из них к метафоре — вот именно, к краске!» — «Мне, например, кажется, что я мог бы из пасти любого животного вытаскивать бесконечную ленту метафор». — «Я твердо знаю о себе, что у меня есть дар называть вещи по-иному… Мне кажется, что я называтель вещей. Даже не художник, а просто какой-то аптекарь, завертыватель порошков, скатыватель пилюль. Толстой, занятый моральными, или историческими, или экономическими рассуждениями, на ходу бросает краску. Я все направляю к краске». — «Я постарел. Мне не очень хочется писать. Есть ли во мне сила, способная рождать метафоры?»
И вот, кажется, окончательное подведение итогов, которое заботившийся о репутации Олеши критик назовет самооговором. «Кто-то сказал, что от искусства для вечности остается только метафора. Так оно, конечно, и есть. В этом плане мне приятно думать, что я делаю кое-что, что могло бы остаться для вечности. А почему это, в конце концов, приятно? Что такое вечность, как не метафора? Ведь о неметафорической вечности мы ничего не знаем».
Метафора, краска — как синекдоха тропа вообще, колоритной предметной подробности — была его любовью и главным изобразительным средством уже в первых книгах. Сначала он развесил метафоры на елку социальной сказки («Три толстяка»), потом — ярко раскрасил ими схему идеологического романа, вывернув ее наизнанку («Зависть»), потом — рассыпал светлячками-блестками по двум десяткам рассказов, потом почти три десятка лет не знал, что с ними делать дальше, перебирая как разноцветные стеклышки, драгоценные только для автора, и складывая до лучших времен в сундучок полудневника, полумемуаров.
«Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?.. А, верно, она существовала, и, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в своей душе силы необъятные… Но я не угадал этого назначения…» («Герой нашего времени»).
Драма Олеши, скорее всего, не в «сдаче» и не в «глубоком бурении», а в том, что он, как герой Лермонтова, не угадал или угадал слишком поздно. Новой фабульной опоры (как Набоков) для своих метафор он так и не нашел. Предъявить их в чистом виде (как Пришвин свои миниатюры о природе) он так и не рискнул (или не успел).
Что осталось в итоге? Осталась «Зависть» — книга вечных проблем и нового зрения. Осталась «лавка тропов», в которой каждый может отыскать что-то себе по вкусу. Осталась писательская драма, связанная с представлением о том, что в лавке должны быть и другие вещи. Осталось — вопреки всем драмам и трагедиям — ощущение мира как вечного праздника — чувство редкостное, удивительное, уникальное.
«Будь благословен, горький запах! Будь благословен, сладкий цвет! Будьте благословенны, стебли, желтые венчики, будь благословен, мир!» — «Да здравствуют собаки! Да здравствуют тигры, попугаи, тапиры, бегемоты, медведи, гризли! Да здравствует птица-секретарь в атласных панталонах и золотых очках! Да здравствует все, что живет вообще — в траве, в пещерах, среди камней! Да здравствует мир без меня!»