Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2002
София
Псковская губерния, северо-запад, медвежий угол недалеко от Чудского озера; люди живут лесом и огородом, передвигаются на подводах по лесным дорогам. Зимой около деревень бродят волки, иногда таскают собак, режут скот, — кроме электричества и антенн над черными избами за сто лет мало что изменилось. Прямо у большака на холме над селом — высокая деревянная церковь конца XVII века, недавно обновленная, покрашенная, сверкает крытыми жестью куполами. Здесь все настоящее: церковь намолена, дух — ветхий, кондовый, батюшка — старый, исконный, служит здесь лет тридцать, ходит босиком по дощатому полу, проповеди читает как при Никоне, вслушаешься — голова идет кругом. Однажды проповедовал, что женщина есть «сосуд диавола», бабки серьезно слушали, кивали, — феминистки сюда пока не добрались. Место настолько глухое, что при большевиках церковь даже не закрывали — бог с ней, пускай старухи молятся.
На воскресной литургии народу — человек двадцать. Пожилой местный интеллигент, двое городских, работающих при церкви, десяток старух, несколько женщин помоложе, дети, подростки. Местных мужиков нет совсем, в церкви бывают только на крестинах, свадьбах или отпеваниях.
В лесной деревне верстах в пяти от села живет Коля — бобыль лет пятидесяти с крестообразным шрамом на большом лбу, человек нормальный, но немного «не от мира сего», считай, деревенский юродивый. Живет в избушке без фундамента, в которой головой стукаешься о потолок. Не хватило леса, двух венцов не доложили: «Да зачем мне одному, — машет он рукой, — все равно помирать…» Он всем помогает, почти бесплатно вскапывает огороды, пьет не часто, словом, разительно отличается от остальных. «Да у него ж дырка в голове», — сокрушенно говорит его мать, баба Шура, лет девяноста от роду. Когда он идет на речку купаться, в серых вылинявших трусах до колен, пацаны и девки подсмеиваются над «Колей». «Я вам не Коля, — грозно-равнодушно кричит он, — а Николай Иванович». С виду — нормальный мужик, по-своему красивый, живет на инвалидную пенсию. В меру ленив, мечтателен, любит порассуждать, никогда не охотится, не ходит на рыбалку. В нем есть что-то очень застенчивое, то, что по необходимости приходится скрывать. И душа у него, по Тертуллиану, «по природе — христианка». Когда-то в их роду были священники, и, возможно, эти забытые корни еще существуют в нем, но при этом не без гордости заявляет:
— В судьбу я, конечно, верю, но воще-то я — етеист.
Мужик должен охотиться, рыбачить, ходить в баню, пить, блевать, драться, колотить свою бабу или даже из-за внезапной, беспричинной ревности пристрелить ее из двустволки, сесть в тюрьму — все это законное, мужское. Но если он отправится в церковь, будет молиться, он тотчас же утратит свою идентичность, потеряет мужескую силу, «обабится»…
Это похоже на время первоначального христианства, эпоху гонений, когда женщины, рабы и немногие обратившиеся в новую веру умники составляли костяк христиан. Христианство проповедано мужчинами, но изначально рождено и затем воспринято женщинами. Поиск вечной женственности — первозданной потенциальности бытия — всегда сопутствовал исканиям мистиков и философов всех времен и народов. В гностицизме — все еще радикальнее, женское возникает как необходимое саморазвлечение Абсолюта. Абсолют, чтобы существовать, должен положить себя как Иное. Это Иное, через которое Бог приходит к Самому Себе, и есть женское. Бог открывается женскому, для мужского начала Он закрыт. (Женская вера, как говорили про христианство римские патриции.)
Апостол свободы, аристократ, рыцарь креста Николай Бердяев, порицая «вечно бабье в русской душе», отождествлял это с «мистическим народничеством», хронической русской болезнью, желанием утратить свою личность, отдаться и раствориться в пантеистической народной стихии, обрести «подлинную веру» темных бабушек и простых людей. В русском церковном православии мужчин совсем мало, до сего дня лица церковных людей — часто лица евнухов, скопцов, андрогинов, а монахи и святые — вообще по ту сторону пола. Утонченный апостол ортодоксии отец Георгий Флоровский, казалось бы, ни в чем не согласный с Бердяевым, именно в этом абсолютно с ним совпадает. В «Путях русского богословия» он цитирует Бердяева с восхищением, повторяя, что старый, бытовой стиль православия навсегда кончился и его больше нельзя восстановить — вера бабушек и простых людей навсегда прошла.
Все это верно — народа в этом смысле больше нет: бабки умирают, а деды не знают, как перекреститься. Но если убрать из этого мира «женское», то придется вернуться еще дальше, к истокам. И состояние «мужского мира» сегодня окажется даже не до-христианским, а до-языческим — царством первобытных верований, фетишей, тотемов и табу.
Грехопадение произошло, человек изгнан из рая, но до поклонения стихиям — солнцу, дождю, ветру, земле — он еще не поднялся.
Tabula rasa: кажется, что история начинается вновь.
Пантеизм
Начало июля, тишина, жара, безветрие. Вчерашний ливень глубоко промочил землю, огороды прополоты, солнце в зените, аист осторожно бродит на лугу перед домом, кажется, что все в округе спит. Надо работать, писать, усилием воли сосредоточить сознание, но вместо концентрации оно растекается, плывет, душа теряет свои границы и сливается с этой травой, замершими березами, с этим небом, неподвижным душным воздухом. Человек пропадает, растворяется, полный паралич воли, исчезновение желаний, мыслей, чувств: ты и мир — одно. Притом каждый простейший акт, каждое действие полно значительности — принес воды, скосил траву, выкупался в реке — и больше ничего не нужно. Состояние, похожее на счастье, которое, если верить венскому психоаналитику, человеку труднее всего долго переносить.
По тропинке вдоль забора идет Коля с ведром за водой, возвращается… Через час с одним ведром идет к колодцу снова.
— Зачем ты с одним ведром ходишь, — кричу я, — можно же сразу два принести!
Он ставит ведро на землю, вытирает со лба пот.
— Ну принесешь два ведра, а потом что делать? — как будто с легкой обидой на жизнь говорит он. — А так принесешь одно, а потом через час еще сходить можно… Давай покурим, что ли…
Подходит, садится рядом на скамейку, затягивается «Примой».
— Эх, жара, — говорит он, вздыхая.
— Да, жара и безветрие, — отвечаю я.
— Безветрие, и, вишь, как парит, к вечеру, наверное, снова дождь будет…
— Да, похоже на то… парит сильно.
— Хорошо, поливать не надо будет.
— Да, поливать не надо…
Пауза.
— Ну, пойду дальше, — говорит он, — к Федюне зайду…
— Зачем?
— Да дело есть… Посидим, покурим…
Православная этика и дух капитализма
В свое время у Николая была мечта — скопить деньги на «видик» и открыть в деревне видеосалон, начать собственное дело. Если вспомнить Макса Вебера, капитализм и частное предпринимательство проистекают из лютеранско-кальвинистского аскетизма: упорный труд, бережливое приумножение первоначального капитала — залог подлинной жизни. Труженик, успешно возделывающий свою ниву, тратящий много меньше, чем получающий, — прообраз праведника и одновременно эмбрион зарождающейся эпохи человеческого процветания. Заработанные деньги нельзя тратить на себя, их нужно вкладывать в дело и жить, как в монастыре, — и тогда будет шанс оправдаться перед Богом.
Все знают, что в деревне денег нет и кредит взять негде. Но когда они появляются, потратить их не на что и тем более некуда вложить: сохранить их тоже очень сложно. В середине лета в окрестных деревнях начинается «золотая лихорадка». Люди носятся по лугам и лесам, собирают лисички, сдают их скупщикам — за день можно заработать двести-четыреста рублей, для деревни деньги огромные (в Европе, куда эти лисички везут через Эстонию, их стоимость возрастает в 10-20 раз). Как-то Коля собрал лисичек больше чем на тысячу рублей и отправился сдавать их за пять верст в большое село на велосипеде. Там он встретил приятелей и от душевных щедрот решил их угостить. Малопьющий Коля угощал их так долго, что в конце концов напился сам. Пил дня три, пропил все деньги, потом и велосипед тоже, и вернулся пешком весьма в истощенном состоянии.
Частное предпринимательство пока не прижилось, и свое дело начать так и не удалось.
Мессианизм
Однажды Колю спросили: что бы ты сделал, если бы у тебя было много денег? Подумав некоторое время, он ответил: я бы поехал в Грецию. — Почему именно в Грецию? — Там тепло, там море, — сказал он. И после некоторой паузы добавил: — И там гречанки такие злые, почти как цыганки. — Ну и зачем же туда ехать, если они такие злые? — А я бы им показал, какой я добрый!..
Баба Шура, родившаяся в деревне и даже при немцах не выезжавшая никуда — ойкумена для нее кончается за соседним селом, — спрашивает у М.:
— А твой-то, говорят, куда уехал?
— Во Францию.
— Да-а-а, бедный, — с искренним глубоким вздохом сочувствует она.
Жуткое
Читая С. Максимова, М. Забылина и прочие книги по народной демонологии, испытываешь естественное чувство зависти к этой необозримой и многокрасочной жизни, где языческая русская нечисть еще совсем недавно населяла избы и леса и превращала эти скучноватые пространства во что-то странное, жуткое, бесконечно таинственное. Казалось бы, все эти баенники, лешие, полевики, оборотни, кикиморы, ведьмы и колдуньи давно и безжалостно изгнаны из самых глухих чащ и болот (в деревне последняя бабка-знахарка, умевшая заговаривать, умерла лет десять назад, теперь осталась лишь одна старуха, про которую поговаривают, что если она и не ведьма, то всяко связана с нечистой). Но, к счастью, лес все еще остается настоящим лесом, а не европейским лесопарком, и непроходимые ельники, гибельные болота и вросшие в землю лесные хутора вызывают все то же жутко-сладостное чувство. Ранней осенью, если идти по лесной дороге через сосновые боры, мимо озера Плотичного, то сначала не испытываешь ничего необычного: лес как лес — корабельные сосны в светло-зеленом мху, вереск, можжевельник, прозрачное солнце осени, слепней и комаров нет совсем — бродить здесь одно удовольствие. Но если повернуть направо по заросшей Обрской дороге, пройти версты две, перейти болото с острым запахом багульника, дойти до речки Рожни с берегами, изрезанными бобровыми норами, то все вдруг меняется. Лес остается как будто прежним, за болотом снова бор с брусничником, переходящий в ольшаник с папоротником, смешанный с елями и редким березняком. И только дальше за рекой начинается дремучая еловая чаща. Уже здесь место тревожное, жуткое — можно вспугнуть глухарей, услышать в чаще на другом берегу страшный треск сухого бревна, не выдержавшего лосиного копыта; поздней осенью здесь бывают волки, впрочем, пока еще не опасные, тем более если ты с собаками. Но дело не в этом — это место, где внезапно, необъяснимо тебя охватывает ощущение жути, чувство, что кто-то дальше тебя не пускает, и хочется тут же повернуться и пойти назад. Здесь начинается настоящий, древний, языческий, первозданный лес с духами, лешими и демонами, раскинувшийся на десятки километров вплоть до самого Чудского озера. Самые страшные леса — хвойные, на севере именуемые «сюземами», которым замечательный этнограф и писатель Сергей Максимов посвящает патетические строки: «В них господствует вечный мрак и постоянная влажная прохлада среди жаркого лета… Всякий крик пугает до дрожи и мурашек в теле. Колеблемые ветром, древесные стволы трутся один о другой и скрипят с такой силой, что вызывают у наблюдателя острую ноющую боль в сердце. Здесь чувство тягостного одиночества и непобедимого ужаса постигает всякого, какие бы усилия он над собой ни делал. Здесь всякий ужасается своего ничтожества и бессилия…» Именно здесь и рождалась когда-то языческая демонология…
Уже будучи в эмиграции, Бердяев любил повторять, что на российских просторах природные духи еще не окончательно побеждены цивилизацией — «поэтому в русской природе, в русских домах, в русских людях я часто чувствовал жуткость, таинственность, чего я не чувствую в Западной Европе, где элементарные духи скованы и прикрыты цивилизацией» («Самопознание»).
Христианство побеждает «древний ужас», изгоняет духов и демонов из природы, человек становится венцом творения, природа — объектом, с которым можно совершать все что угодно. Так возникает техника, цивилизация, либерализм; христианство отступает под напором своего неблагодарного потомства — и в результате остается линейный, прозрачный и стерильный мир. Так что именно до конца не побежденное и не преодоленное язычество, так полно и плотно впитанное православием, преградило дорогу «прогрессу» и оставило эти избы и леса нетронутыми еще на одну-две сотни лет.
Коля, который все-таки побаивается ходить в дальние леса — первобытный страх еще живет в нем, — на вопрос, сталкивался ли он с лешими или домовыми, отвечает отрицательно.
— Но воще-то, может, и есть они, черт их знает… Иногда просыпаюсь утром — кто-то как будто душит за горло, ни встать, ни сесть…
Тогда, хоть он и «етеист», прибегает он к испытанному средству — три раза осеняет себя крестным знамением, и нечисть тут же исчезает.
— И все-таки, почему в лесах ни леших, ни полевых совсем не осталось?
— Не знаю, — отвечает он. Потом, задумавшись, говорит: — Может, потому, что люди стали хуже леших, так что куда они теперь… Надобности в них нет.