Перевод с английского Марии Маликовой
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2002
В детстве я жил в маленьком приморском поселке, отделенном от Европы двенадцатью тысячами миль, — о Карле Великом я тогда, возможно, слышал, но не мог и представить себе, что буду награжден премией имени его первого биографа.
Эйнгард не только был знаком с Карлом Великим и работал с ним вместе на протяжении нескольких десятилетий, но знал и ту Европу, которой правил Карл Великий. Я никогда не видел Владимира Набокова, над чьей биографией начал работать двадцать лет назад, так же как и другого Великого Карла — Карла Поппера, биографию которого я пишу сейчас. Моя жизнь, по крайней мере частично, совпала с их жизнью, но они жили в противоположной части мира и воспитывались не в окруженном песками домишке на берегу моря, а в центрах сосредоточения капиталов двух космополитических империй континентальной Европы — России и Австро-Венгрии. У каждого из них отцовские библиотеки насчитывали более десяти тысяч томов — а в нашем поселке не было даже читальни. Набоков и Поппер наследовали лучшим традициям европейской культуры и философской мысли — я вырос в стране, которая не играла никакой роли в те времена, когда Эйнгард подарил Зелигенштадту свой собор, вырос в атмосфере «модернового» провинциализма 1950-х, когда казалось, что все, что не относится непосредственно к здесь и сейчас, — например, Ирландия, где я родился, и даже прошлое как таковое, — не только недоступно, но в чем-то и постыдно.
Как же меня угораздило стать биографом? Как это вообще происходит? Для начала, как советует поговорка, поймайте зайца — найдите свой предмет. Впрочем, это уже предполагает исходное желание стать биографом. Есть выдающиеся биографы, такие, как Майкл Холройд и Ричард Холмс, которые с самого начала были увлечены биографией как жанром, — это увлечение в конце концов привело их к написанию биографий биографов. Но, наверное, большинство из тех, кто берется за написание биографии, начинает со страстного интереса к какой-то конкретной личности и, задав себе вопрос, каким образом лучше всего воплотить интерес к нему или к ней, вдруг решает: а почему бы не в биографии?
В отношении Набокова со мной все произошло именно так. Я не выбирал его — он сам меня выбрал, когда мне было шестнадцать. На первом курсе университета, в семнадцать лет, я написал курсовую работу о Набокове, а потом и магистерское сочинение, и диссертацию. Я опубликовал тысячи страниц о нем и подготовил к изданию еще тысячи страниц, написанных им. Я много раз пытался перестать писать о нем, но, хотя после его смерти прошла уже четверть века, он продолжает давать мне новые задания и делать предложения, от которых я не могу отказаться.
Поппером же я решил заниматься, уже имея замысел биографии. Трудно представить себе два более различных случая. Мое сочинение о Поппере еще не закончено, и хотя один нобелевский лауреат назвал Поппера «безусловно самым великим в истории человечества философом науки», я никогда специально не изучал ни философию, ни науку. Получив огромное наслаждение от сочинения биографии Набокова, я взглянул окрест в поисках другого деятеля литературы, о котором можно было бы написать, — работавшего в ХХ веке, еще не ставшего героем биографии и достаточно значительного для того, чтобы поддерживать мой интерес на протяжении нескольких лет, которые потребны для работы над биографией. Я перебирал всех своих любимых писателей, но каждый из них в чем-то не соответствовал требованиям. О Поппере я думал давно, но слышал, что кто-то уже работает над его биографией, чему я был рад, потому что, при всей моей любви к его работам, я прекрасно осознавал недостаточность своих познаний — в немецком, философии, физике, не говоря уже о греческом, математике, музыке. Но это имя все не шло у меня из головы, и когда я узнал, что автор, работавший над биографией Поппера, умер, оставив свой труд далеким от завершения, я понял, что не могу и не должен противиться искушению.
Поппер восхищает меня с университетских дней в той же мере, что и Набоков. Когда с юных лет твое сознание колонизировано каким-то авторитетом, это увеличивает степень свободы, но одновременно и ограничивает тебя. Если это случается, нужно быть уверенным, что покоряешься чарам подлинного и многогранного таланта — такого, как Набоков, который сочинял на русском, английском и французском, был писателем, ученым и даже шахматным композитором мирового уровня. И еще — даже в этом случае нужно иметь некий корректив, альтернативу, кого-то, кто может расширить твои умственные горизонты совсем в ином направлении. И это я нашел в Поппере. Набокова называли первым романистом XX века, превзошедшим даже Джойса, а Поппера — величайшим философом этого века, ушедшим дальше Рассела и Витгенштейна. Хотя оба жили почти в одно и то же время, они никогда не встречались и, насколько мне известно, даже не знали о существовании друг друга. Набоков любил слова и ненавидел идеи, или по крайней мере говорил так (он имел в виду идеи чужие) — Поппер любил идеи и ненавидел слова. Набокову была скучна последовательная аргументация — Поппер считал, что прочная нить логики всегда выводит к новым вопросам, к явлениям, которые заставляют усомниться в нашем прежнем опыте. Набоков был очарован чувственной стороной мира, но стремился узнать о том, что лежит за его пределами, — Поппер был сосредоточен только на том, что доступно человеческому знанию.
У меня есть аспирант, который исследует тему «Набоков и юмор», ибо Набоков на самом деле был одним из величайших юмористов. Поппер, напротив, был одним из самых серьезных мыслителей. Этот аспирант в одной книге о юморе прочел воспоминания о том, как Поппер начал лекцию без традиционной шутки, призванной установить контакт с аудиторией, и не заметил этого, потому что был целиком сосредоточен на интеллектуальной проблеме — предмете своей лекции. Только когда уже в середине лекции он допустил случайную оговорку, слушатели наконец рассмеялись, и их внимание было завоевано. Так что если вам кажется, что я непонятно к чему веду, — знайте, причина в том, что Набоков и Поппер тянут меня в разные стороны.
Приняв решение написать чью-то биографию, нужно узнать все, что другие думают, знают и писали об избранном тобой предмете. В чем ты хочешь убедить своих читателей? Набокова признавали величайшим стилистом своего времени, но при этом писателем бессердечным, которому нечем поделиться с людьми, кроме блестящего способа сообщить им об этом. На мой взгляд, это совсем не так: он производил впечатление такой ослепительной новизны потому, что обладал оригинальным и глубоким взглядом на вещи, и потому, что ему удалось выработать достаточно оригинальные способы выразить всю оригинальность своей мысли.
Поппера обвиняли то в безнадежном радикализме, уничтожавшем всякое стабильное знание, то в безнадежном и старомодном консерватизме — по мнению тех, кто шел после него и демонстрировал иррациональность самого рационального из наших занятий — науки. Но для меня Поппер был тем, кто впервые точно описал человеческое состояние вечно расширяющегося, но неизменно ошибочного познания. Иногда нам кажется, что мы точно знаем то, что знаем, но лишь потому, что нам не хватает воображения представить себе то, что нам еще неизвестно.
Несмотря на все различие между Набоковым и Поппером, которое я здесь акцентировал, их объединяет чувство благодарности к миру бесконечных открытий и сюрпризов, ощущение того, сколь многое уже открыто и как ограничено, как уязвимо это знание по сравнению с тем, что нам еще предстоит узнать. Хотя оба пострадали от ужасов XX века, они всегда шли против течения модного пессимизма. Не будучи в согласии со своим временем, они стали мировыми знаменитостями, но все же не получили того признания, которого, как кажется, заслуживали. Мои биографии должны были привлечь к этим авторам внимание максимально большого числа людей, которые могли бы оценить или переосмыслить их жизнь и творчество.
Когда знаешь уже не только то, что хочешь написать биографию, но и то, для чего ты это делаешь, тогда начинается настоящая работа. Хотя я уже исследовал жизнь Поппера в шестнадцати странах, это только первые шаги, поэтому дальше я буду говорить только о Набокове. Для начала нужно установить место нахождения материалов для исследования и найти к ним доступ.
В случае с Набоковым это было просто. После того как я закончил докторскую диссертацию, по условиям стипендии я должен был вернуться из Канады домой в Новую Зеландию. В процессе работы над диссертацией мне пришлось прослеживать все набоковские публикации, и я обнаружил, что существующая библиография Эндрю Филда чудовищно неточна. Дописав сочинение, я решил, что раз я теперь могу составить новую полную библиографию, включив в нее все сведения об обстоятельствах жизни Набокова во время написания каждого из его произведений, которые мне удалось обнаружить, я смогу тем самым компенсировать недостаток точных сведений в биографии Набокова, авторство которой также принадлежит Филду. Так что прежде чем возвратиться в Новую Зеландию, я посетил все основные библиотеки на северо-востоке Соединенных Штатов. Набоков неоднократно утверждал, что писателям следует уничтожать черновики, что важно только законченное произведение. Исследователи приняли это за чистую монету и не предпринимали попыток поиска архивных материалов, но я обнаружил много интересного в Библиотеке Конгресса, в библиотеках Корнельского и Йельского университетов и в других хранилищах.
Стипендия моя закончилась, денег за десять лет учебы я не скопил, поэтому пришлось купить месячный проездной билет на автобусы линии «Грейхаунд». Это давало право на неограниченное число поездок за удивительно низкую плату. Чтобы сэкономить на жилье, я использовал автобус в качестве гостиницы: то есть я целый день работал, например в библиотеке Корнеля, и вечером, даже если мне не нужно было перемещаться в другую библиотеку, я все равно садился на автобус, идущий в южном направлении в другой штат, и ехал до полуночи, обрабатывая собранный за день материал, сходил часа в два утра, пересаживался на другой автобус, идущий обратно, в северном направлении, и снова оказывался у дверей библиотеки к моменту ее открытия — не очень свежий и чистый, но достаточно молодой, чтобы не утратить задора. Так продолжалось два месяца.
Тем временем кто-то послал Вере Набоковой мою диссертацию. Прочитав ее, она написала мне, приглашая приехать. Я собирался вернуться в Новую Зеландию через Тихий океан, но вместо этого полетел через Европу и провел четыре дня в Монтрё, приставая к Вере с расспросами до позднего вечера, что, как я выяснил потом, нарушало ее распорядок. Из моих вопросов она поняла, что мне известно о библиографии и жизни Набокова многое из того, что знала только она. Два месяца спустя она написала мне письмо, в котором спрашивала, не хочу ли я поработать над каталогизацией архива ее мужа. Я перевел дух и согласился. Я провел два лета южного полушария или две зимы северного полушария, разбирая архив и одновременно работая над задуманной библиографией.
Вера Набокова была исключительно частным человеком и, как она сама признавала, по натуре очень недоверчивым. Они с Набоковым были болезненно травмированы историей с Эндрю Филдом, который написал биографию Набокова, пестрящую следами завистливого соперничества, безосновательными предположениями и невероятными ошибками (он умудрился датировать русскую революцию 1916 годом и, когда ему на это указали, продолжал настаивать на своем). Я думал, что после случая с Филдом Вера никогда не согласится на другую биографию. Но однажды, пытаясь уклониться от моих настойчивых просьб показать мне письма Набокова к матери, которые я очень хотел прочитать, она заметила: «Зачем вам это, если вы составляете библиографию? Конечно, если бы вы писали биографию, я бы вам все показала». Я промолчал: тогда я только начал преподавать в университете, нужно было готовить новые курсы, и на биографию времени не было. Но я подал на стипендию и, как только получил ее, написал Вере, напоминая о когда-то ею сказанном. Возразить ей было нечего, и я получил разрешение начать работу. На протяжении полутора лет моей работы в архиве Монтрё я виделся с ней каждый день, но она оставалась настороже и ни разу не обратилась ко мне по имени до тех пор, пока не прочла чернового варианта первой главы моей будущей книги — это было через пять лет после нашей первой встречи. Много времени спустя, в последний год ее жизни, когда сам процесс чтения стал для нее физически болезненным, она держала мою биографию на прикроватном столике, чтобы иногда ее перечитывать. Меня это очень тронуло.
Когда пишешь биографию человека, еще живущего или умершего недавно, очень важно завоевать доверие его самого или наследников, чтобы получить доступ к материалам и завязать знакомства. Как видите, мне это далось легко. Конечно, добиваясь доверия, нужно одновременно отстаивать собственную интеллектуальную независимость. Это тонкая задача, особенно для такого недипломатичного и резкого по натуре человека, как я. Вера имела собственные твердые мнения, но при этом уважала мою независимость — отчасти потому, что знала степень моей увлеченности Набоковым, хотя я и позволял себе прямо высказывать критические замечания в тех случаях, когда, по моему представлению, его произведения не дотягивали до его обычного уровня.
Но есть, наверное, более сильная форма влияния, которое оказывает на тебя объект исследования. Если ты уважаешь того, чью биографию пишешь, то ты уважаешь и его представление о том, что значимо, а что нет, — так же, как и свое представление об этом. Набоков обладал уникальной памятью и способностью воплощать свои воспоминания в словах. Он был против того, чтобы кто-либо писал о нем иначе, как используя его собственные воспоминания и формулировки. Он, конечно, не мог проверить то, что пишу я, но его представление о важности точных и образных подробностей несомненно в какой-то степени на меня влияло. Сейчас же, работая над биографией Поппера, я испытываю давление иного рода, связанное с тем, что Поппер предпочитал дискуссию рассказу, идеи словам, законы, объясняющие принцип действия, — описательным деталям, и мне в моей работе придется нарушать это его представление о приоритетах — что не распространяется, конечно, на сами идеи, так же как в работе над биографией Набокова мне приходилось подробно прописывать то, на что сам он хотел только как бы мимоходом намекнуть.
Многие современные биографы сталкиваются с проблемой, которая перед Эйнгардом не стояла. В наши дни любой человек, достаточно знаменитый для того, чтобы стать объектом жизнеописания, не только, в отличие от Карла Великого, владеет пером, но уже и написал автобиографию. Биографу автобиография полезна, но его дело не в том, чтобы просто ее повторить. К счастью, автобиографии редко бывают совершенно откровенны. Набоков, охранявший свою частную жизнь с истинной страстью, избегал писать в своей автобиографии о тех, кто еще жив, исключая себя самого, но трогательным образом закончил «Другие берега» открытым обращением к неназванной «ты» — как мы можем догадаться, своей жене. Поппер, погруженный исключительно в область идей, в своей автобиографии упоминает один раз, что женат, тут же поспешно извиняется, что позволил себе личное высказывание, и идет дальше.
Как же должен соотноситься твой собственный проект с «официальным» жизнеописанием твоего объекта, особенно если это такое превосходное сочинение, как «Другие берега»? Я избрал два способа решения этой проблемы: во-первых, интерпретировать «Другие берега» как художественное произведение — и показать, как искусство, воображение писателя может на самом деле сказать больше о Набокове, чем непосредственное копирование жизни, и, во-вторых, выискивать в тексте следы прямого копирования, непосредственные факты жизни, скрытые под покровом искусства, то, что Набоков предпочел бы утаить от нас.
Хотя Набокова часто превозносили как изысканнейшего стилиста своего времени, у многих читателей нарочитость его стиля вызывает раздражение. Им кажется, что стиль слишком отвлекает внимание на себя, так что оказывается непригоден для выражения подлинных чувств или даже просто для того, чтобы что-нибудь высказать. Я пытаюсь продемонстрировать ошибочность этой точки зрения посредством подробного анализа в самом начале моей биографии финала первой главы «Других берегов». Набоков описывает, как крестьяне, населявшие деревни вокруг родового имения его семьи, где будущий писатель проводил лето, часто спонтанно выражали благодарность его отцу, Владимиру Дмитриевичу Набокову, особым русским способом. В благодарность за решение какого-нибудь спора или оказанную милость пять или шесть мужиков несколько раз подбрасывали его высоко в воздух. Юный Владимир, который в это время завтракал на веранде, мог видеть только отца, но не качавших его мужиков:
«Дважды, трижды он возносился, под уханье и «ура» незримых качальщиков, и третий взлет был выше второго, и вот в последний раз вижу его покоящимся навзничь, и как бы навек, на кубовом фоне знойного полдня, как те внушительных размеров небожители, которые, в непринужденных позах, в ризах, поражающих обилием и силой складок, парят на церковных сводах в звездах, между тем как внизу одна от другой загораются в смертных руках восковые свечи, образуя рой огней в мрении ладана, и иерей читает о покое и памяти, и лоснящиеся траурные лилии застят лицо того, кто лежит там, среди плывучих огней, в еще не закрытом гробу».
Несмотря на обобщенный характер церковной сцены, внезапно возникающей под кубовыми небесами, Набоков предвосхищает здесь то, как через много лет будет смотреть на своего отца, лежащего в открытом гробу. Хотя сначала кажется, что исходный образ человека, парящего в воздухе, оторван от своего повода, нет ничего случайного или произвольного в том, как предложение понижается от описания фигуры, застывшей как будто навеки на фоне неба, к покойнику в гробу. Потому что, предвидя смерть, Набоков одновременно вводит мотив бессмертия: «как те внушительных размеров небожители…». Но искусно построенная фраза не может отменить реального факта: в церкви лежит мертвое тело, огонь свечей мреет, потому что глаза юноши Набокова полны слез.
Набоков заканчивает главу таким образом, чтобы добавить свою лепту благодарности к той, что выражали крестьяне — последний из которых, кстати, все еще почитал память Владимира Дмитриевича после более чем шестидесяти лет советской власти. Отец Набокова погиб геройской смертью, защищая от двух правых террористов своего главного идеологического оппонента внутри либеральной кадетской партии, он был ранен на сцене лекционного зала в Берлине. Плавный переход в тексте от сцены благодарности крестьян к последней дани уважения подчеркивает, что самой своей смертью отец писателя подтвердил свою высокую репутацию.
Снова и снова на протяжении «Других берегов» Набоков возвращается к смерти отца, постоянно бередя эту рану, прикосновение к которой для него почти невыносимо. Для Набокова любовь к самым близким — отцу, жене, ребенку — так возвышает душу, что все остальное начинает казаться мелким. Сосредоточенная любовь, определявшая его жизнь, также сформировала и его творчество, где в позитивном или негативном ключе постоянно проводятся темы безысходного отчаяния, вызванного утратой любви или ужасом ее подделки. Поскольку любовь занимает в мире Набокова такое важное место, вместе с ней значима и тема утраты. Но пример родителей научил его сохранять достоинство в горе, и, описывая фигуру отца, застывшую в жарком воздухе полдня, он вводит тему своей личной потери сдержанно, как учили его в детстве. Стиль и расстояние не ослабляют чувства: он просто осознает, что даже боль потери, острота которой не изошла за всю жизнь, дулжно выносить мужественно и не теряя самообладания.
Я так подробно анализирую это предложение, чтобы показать свойства сознания и тенденции мысли, которые преобладают в жизни и искусстве Набокова. Но достаточно просто отметить, что это предложение было пределом того, что он мог заставить себя написать о смерти отца. Он никогда не согласился бы опубликовать исключительно приватную запись из своего дневника о том, как они с матерью узнали о гибели отца. Но я просто должен был целиком процитировать этот пронзительный, душераздирающий документ. Жаль, что сейчас нет времени прочитать его вам.
Завоевав доверенность Веры, я имел неограниченный доступ к этому дневнику. Но обычно проблема поиска материалов и неравномерной документированности разных этапов жизни не решается так просто.
Каждый период жизни Набокова представлял свои специфические проблемы. В 1917-м, когда его семья бежала из Петрограда в Крым, и потом в 1919 году из Крыма в Лондон, им пришлось бросить почти все, что принадлежало русским годам. Сведения о первых двадцати годах жизни Набокова, помимо тех, что он сообщил в «Других берегах», находились с большим трудом, в особенности потому, что мои изыскания в Советском Союзе пришлись на эпоху до гласности, когда Набоков еще был persona non grata. Мне нужно было поехать в Выру, родовое имение Набоковых, которое находится на большем расстоянии от Ленинграда, чем то, на которое я имел право удаляться. В свой второй визит в Выру я целый день ходил с фотоаппаратом. Около четырех часов дня — время, к которому в советской деревне, кажется, уже не остается ни одного трезвого — ко мне подошел местный житель. «Как ты сюда попал?» — Он узнал во мне иностранца и заключил, видимо, из того, как много я фотографирую, что я принимаю местные березы и ели за ловко замаскированные ракеты. Я сделал вид, что ничего не понимаю: «Электричкой, а потом автобусом», — как будто по ошибке сел не на тот номер. Мы стояли на мосту через реку Оредежь, по которой когда-то Набоков катал на лодке свою первую возлюбленную, «Тамару» из «Других берегов». Мужчина покраснел от ярости и приблизил свое лицо ко мне, так что водочные пары вытеснили все ароматы лета. «Ты что здесь делаешь?» Упоминание имени Набокова могло обречь меня… — нет, конечно, я не попал бы в Гулаг, но мог быть выдворен из страны или, по крайней мере, подвергнут допросу с пристрастием в стенах КГБ, о чем я знал по рассказам друзей, занимавшихся гораздо менее предосудительными делами. Я заметил, что во время нашего разговора по шоссе проехала милицейская машина, и не сомневался, что мой новый знакомый готов обратиться к властям. И тут я нашел выход. Имение бабки Набокова на той стороне Оредежи сгорело, но там была установлена мемориальная доска, сообщавшая, что когда-то оно принадлежало Кондратию Рылееву. Рылеев, как и другие декабристы, был канонизирован советской властью как предтеча их святой революции. И я ответил своему добровольному следователю правду, но только малую часть правды: «Я приехал, чтобы увидеть дом Рылеева». — «Молодец! — воскликнул он и заключил меня в объятия. — Наш человек!» Я чуть не потерял сознание от облегчения и окутавшего меня самогонного духа.
Та поездка в Выру показала мне, что, хотя Набоков вполне заслужил свою репутацию человека с экстраординарной памятью, нарисованная им карта трех родовых имений на последней странице «Speak, Memory» неверна — с чем вынуждена была согласиться и его сестра, когда я ей на это указал. Я проверил то, что мог, независимо от автобиографии Набокова, но большей частью должен был полагаться на то, как сам он описал тот период своей жизни. Все же я был волен интерпретировать эти описания независимо. Должен добавить, что новые материалы о том времени жизни Набокова, ставшие доступными с наступлением гласности и последующим падением советской системы, включены в новое издание моей биографии на немецком, но не на английском языке.I
Что касается следующих двадцати лет жизни Набокова, с 1919 по 1940-й, годы эмиграции, задача была еще сложнее. Посвятив двенадцать глав «Других берегов» своему детству, Набоков отвел только три на годы эмиграции. Я был предоставлен самому себе. К началу 1930-х годов многие в русской эмиграции почувствовали, что Набоков уже затмил первого писателя эмиграции, Ивана Бунина, который вскоре получил Нобелевскую премию по литературе, первую присужденную русскому писателю. В последующее десятилетие Набоков подтвердил свою принадлежность к числу величайших русских писателей ХХ века. Когда в 1940 году немецкие танки катились по Франции, они с женой снова должны были бежать. Ко времени окончания войны те читатели и тот культурный контекст, к которым обращался в своих книгах Набоков, перестали существовать. Свидетельства их существования были уничтожены бомбами союзников (в Берлине), вывезены во время советской оккупации (в Праге) или сожжены немцами — равно как и архивы и коллекции бабочек, которые Набоков, уезжая из Парижа, оставил у своего друга Ильи Фондаминского, также ставшего жертвой фашистов и уничтоженного.
Чтобы написать об этом периоде, мне пришлось просматривать тонны русских эмигрантских газет и журналов, где публиковались произведения Набокова или упоминалось его имя в рецензии или отчете о публичном чтении. Единственный сохранившийся экземпляр газеты, окислившиеся страницы которой рассыпались от любого прикосновения, мог быть единственным сведением о каком-нибудь событии в жизни Набокова. Ради того, чтобы увидеть один драгоценный номер, я ехал в Хельсинки, Уппсалу, Лунд, Прагу, Восточную и Западную Германию, Мюнхен, Париж, Нью-Йорк и Пало-Алто.
Следующие двадцать лет Набоков провел в США, почти одновременно профессионально занимаясь четырьмя вещами — писательством, преподаванием, научной работой и литературоведением. Тысячи людей помнят, как он преподавал в Стэнфорде, Уэлсли, Корнеле и Гарварде, но большинство из них не ведали, что это знаменитый русский писатель, который скоро станет и знаменитым американским, и поэтому не обращали на него особого внимания.
В первом английском романе Набокова «Истинная жизнь Себастьяна Найта» предпринимаемые рассказчиком по имени В. поиски прошлого его сводного брата, писателя Себастьяна Найта, превращаются в комический кошмар поражений, тупиков, ложных нитей, потому что он не имеет доступа к тайне Себастьяновой жизни — пока наконец волшебный помощник, появившийся со страниц одного из рассказов Себастьяна, неожиданно не предлагает ему такие ключи, которых никогда не найдешь в трезвой реальности. В конце одной из глав В. посещает старого друга своего брата, ставшего профессором в Кембридже. Прощаясь, он вдруг слышит голос, окликающий его из тумана: «Себастьян Найт? Кто это тут разговаривает о Себастьяне Найте?», и следующая глава начинается так:
«Незнакомец, произнесший эти слова, приблизился… Ах, как я томился порой по плавному ходу на славу смазанного романа! Как было бы удобно, когда бы голос этот принадлежал бодрому старому преподавателю с длинными мочками пушистых ушей и сборочками у глаз, изобличающими юмор и умудренность… Подручный персонаж, долгожданный прохожий, он тоже знал моего героя, но с иной стороны. «А теперь, — молвил бы он, — я вам поведаю подлинную историю университетских лет Себастьяна Найта». Да тут же бы и поведал. Но увы, ничего похожего на деле не случилось. Этот Голос в тумане донесся из самых смутных закоулков моего разума. Он был лишь эхом какой-то возможной истины, своевременным напоминанием: не будь чересчур доверчив, узнавая о прошлом из уст настоящего. Остерегайся и честнейшего из посредников. Помни, все рассказанное тебе, в действительности трояко: скроено рассказчиком, перекроено слушателем и скрыто от обоих мертвым героем рассказа».II
Следовало помнить это предостережение. Один из самых известных американских филологов рассказал мне, как много лет назад ходил по коридорам Голдвин Холла в Корнельском университете со сломанной рукой в гипсе. Коллеги приветствовали его вопросами о горных лыжах и подобных авариях — Набоков же радостно и оживленно воскликнул: «А! дуэль!» А потом я узнал, что все это произошло вовсе не с этим профессором, потому что другой профессор, почти такой же знаменитый, рассказал мне всю историю в мельчайших подробностях — а воспоминания первого профессора, как я сразу заметил, были весьма смутными по сравнению с его рассказами о книгах, которые он помнил с поразительной ясностью. Просто кто-то при нем рассказывал эту историю, и, передавая ее мне, он забыл, что это не его собственное воспоминание. И все же это был великий ученый, много лет работавший рядом с Набоковым. Что же говорить о тысячах анекдотических рассказов об американских годах Набокова, которые мне сообщали те, кто стоял рядом с ним в туалете (это не шутка), или слышал его лекции, или видел его в коридоре, или видел того, кто однажды его видел. Я узнал много искаженных фактов, диких предположений и очевидных сплетен.
В последние двадцать лет жизни — с 1959 по 1977-й, если быть точным — Набоков смог позволить себе уволиться из Корнельского университета и жить в роскошном швейцарском отеле. Он был мировой знаменитостью, его лицо печаталось на обложках «Ньюсуик» и «Тайм», его книги имели бешеный успех на рынке самой модной литературы, но в то же время он скрылся от публичного внимания в строго охраняемом убежище в швейцарском городке Монтрё. Он прятался за разными литературными масками, он рассылал резкие письма редакторам, протестуя против фактических неточностей и посягательств на его частную жизнь, и хотя его интервьюировали «Вог», «Лайф», «Плэйбой» и «Пипл», американское и европейское телевидение, он соглашался на интервью только если вопросы присылались заранее и в письменном виде, чтобы он мог так же письменно заготовить ответы — а потом проверить весь текст в корректуре или на пленке. Устойчивость его жизни того периода имела для меня свои преимущества — я мог интервьюировать его секретаря, консьержа, помощника консьержа и младшего консьержа в Монтрё Палас Отеле, пользоваться личной библиотекой Набокова и тщательно исследовать тонны бумаг, которые накопились в его архиве.
Набоков заслужил славу высокомерного и холодного человека, о чем, казалось, свидетельствовала роскошная крепость Монтрё Палас Отеля. Я помню, как первый раз одевался там перед ужином с Верой Набоковой. Последние восемь из девяти лет моей студенческой жизни я носил исключительно лиловые, оранжевые или ярко-зеленые комбинезоны. Зная старомодность Набоковых, я, сидя в роскошном трехкомнатном номере, который заказали мои родители в надежде улучшить мои манеры, и который мне самому теперь, при всей моей неуклюжести и застенчивости, казался необходимым для настоящего случая, чувствовал себя, как страус эму на доске для серфинга. Понадобились годы, чтобы преодолеть восторг и невоспитанность.
Проблема поиска материалов, попытки компенсировать неравномерную документированность разных периодов могут занимать биографа на протяжении многих месяцев. Но потом наступает время писать.
Хотя на стадии исследования ты одержим желанием просмотреть каждый клочок бумаги, узнать все, что только возможно, нельзя не понимать, что ни читателям, ни тебе самому в завершенном сочинении все эти факты не нужны. Цель — дать читателям приятную иллюзию законченности, свободного доступа ко всему, обнажения всех тайн — но при этом не вызвать у них скуки: вы можете не верить, но задача биографа — быть максимально кратким.
Противоречие между полнотой и краткостью — лишь одно из многих. Биограф должен разрешить конфликт между потребностью собирать и потребностью отбирать; между желанием объяснять и желанием приводить факты, говорящие сами за себя; между соблазном заглядывать вперед, в область отдаленных результатов, или назад, к теряющимся во тьме причинам, — и соблазном описывать непосредственное настоящее; между необходимостью придать рассказу наилучшую форму и структуру — и необходимостью оставить место для произвола живой жизни; между установкой на объективность и пониманием, что каждая твоя фраза по-своему преображает и окрашивает все то, о чем сообщает; между чувством близости к предмету своего исследования и потребностью сохранить независимость от него; между заботой о материале и заботой о читателе.
И еще — когда описываешь жизнь человека, чьи свершения проходили не в драматической области войны или придворной жизни, как у Карла Великого, а во внутренней драме, которая разворачивается в тишине кабинета, нужно найти ритм движения между внутренним и внешним, творчеством и жизнью, вневременным образом или идеей и утеканием времени.
Но мое время течет уже довольно давно. Спасибо тебе, Зелигенштадт, за оказанную мне честь премии Эйнгарда, спасибо, что пригласили меня сюда для выступления, и спасибо за ваше внимание.
Перевод с английского Марии Маликовой
I Дополнительные сведения включены также в русский перевод биографии Набокова: Брайан Бойд. Владимир Набоков: Русские годы: Биография / Пер. с англ.— М., СПб., 2001.— (Примеч. переводчика.)
II Пер. С. Ильина цит. по: В. Набоков. Bend Sinister: Романы. Пер. с англ./ Коммент. С. Ильина. СПб., 1993, с. 43. — (Прим. переводчика.)