Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2002
Их было четверо, Вера, Надежда, Любовь и Софья, но вторая, веселая и безответственная в молодости, стала злой святошей, искажавшей стихи и мысли спутника своей жизни после его мученической кончины; третья, «Прекрасная Дама», превратилась в банальную Нину Заречную; четвертая, семь раз переписавшая «Войну и мир» и пятнадцать раз беременевшая, — в литературную завистницу, сочинявшую бездарные романы, и только первая, по верному слову Г. А. Барабтарло, «непонятным для нас образом» «извлекла» (elicited) из творческого лона своего мужа его несравненные произведения.
В Америке книги Н. Я. Мандельштам в свое время способствовали широкой известности имени «Осип Мандельштам» среди интеллигентных читателей. В университетах, однако, его поэзию больше не преподают, как, бывало, преподавали запоем в 1970-е годы. Зато ее книги проходят по непременному разряду феминистской словесности — вместе с «Тридцатью тремя уродами», «Ключами счастья», перепиской Цветаевой с Рильке и воспоминаниями обеих Гинзбург.
Тихая, скромная слава Веры Евсеевны Набоковой стала громкой и яркой незадолго до столетия со дня ее рождения, которое мы сейчас отмечаем (5 января по новому стилю). Четыре семестра назад у меня появилась студентка, на обычный мой вопрос, читала ли она Набокова и что побудило ее заняться этим писателем, ответившая так: Набокова еще не читала, но прочла книгу Стэйси Шифф «Вера». С тех пор почти на каждом из моих набоковских курсов бывает одна такая студентка — всегда одна, серьезная, строгая, совсем молоденькая, прошедшим летом прочитавшая отмеченную Пулитцеровской премией книгу о Вере.
Книга, в самом деле, хороша: умна, остроумна, изящна и увлекательна. По мстительности моего характера я рад не только тому, что на основании огромного документального материала написана биография, достойная этой необыкновенной женщины, но и тому, что некоторые старинные недоброжелатели В. Е. Набоковой дожили до выхода в свет такой книги.
Последний абзац авторского «Вступления» к труду Стэйси Шифф (более 450 страниц убористой печати) начинается словами: «Этот том — не том литературной критики» («This volume is not one of literary criticism», то есть не литературоведческое исследование, — по-английски нет и, кажется, никогда не будет слова «литературоведение»).
На самом деле, однако, и любознательный читатель, и профессиональный литературовед-комментатор найдет в этом объемистом томе много такого, что бросает новый свет на старые загадки набоковских произведений.
Взять хотя бы повесть 1930 года «Соглядатай». Большая часть читателей, как Набоков и сам пишет в предисловии к английскому переводу («The Eye»), очень скоро догадывается, что рассказчик-соглядатай и есть тот персонаж, за которым он следит, — Смуров. Трудность не в этом, а в том, как определить по книге, жив ли Смуров и только считает себя мертвым, или же происходящее с ним после попытки покончить с собой есть, как он полагает сам, инерция разбежавшегося воображения самоубийцы в посмертном самосознании души (подобная проблема, кажется, впервые возникла у Набокова в драме «Смерть»). Стэйси Шифф ссылается на неопубликованное письмо Набокова к В. Е. Набоковой от 12 мая 1930 года, в котором тот «с удовлетворением отмечает, что его родные, когда он прочел им в Праге «Соглядатая», сразу поняли: герой повести умер, и душа его переселилась в Смурова». Прежде Брайан Бойд в своей фундаментальной биографии Набокова толковал это письмо в противоположном смысле: «Они (родные) неправильно поняли рассказ, думая, что герой в самом деле умер в первой главе и что душа его тогда вошла в Смурова». Г. А. Барабтарло, со своей стороны, подозревает, что Стэйси Шифф неверно прочла письмо Набокова.
Не видев письма, я не могу уверенно утверждать, кто тут прав, но чтение Стэйси Шифф представляется мне убедительным и интересным. Такое чтение подсказывает возможность более проницательного подхода к временной и причинной структуре повествования, с помощью которого ряд загадочных описательных подробностей сюжета получит новое, непротиворечивое объяснение. Если некий «соглядатай», застрелившийся в начале повести, захватил физическое существо Смурова (как в рассказе Уэллса «Похищенное тело»), то как объяснить, что Кашмарин, избивший «соглядатая» в завязке повести и тем доведший его до самоубийства, узнаёт его в облике Смурова в развязке? Почему узнают «соглядатая» после самоубийства и старушка-немка, сдававшая ему комнату, и хозяин книжного магазина спиритуалист Вайншток?
Здесь необходимо прибегнуть к так называемому ретроанализу, о котором любил упоминать в подобных случаях сам Набоков: при решении некоторых шахматных задач следует определять, например, последний ход противника, предшествовавший положению, данному на доске (скажем, была ли пешка на проходе). Если «соглядатай», как, по мнению Стэйси Шифф, свидетельствует письмо Набокова, действительно умер и каким-то образом переселился в обличье Смурова, то произошло это еще до начала повествования, в предыстории. Самоубийство же, с его пародией на «Сон смешного человека», в самом деле, «соглядатаю» не удалось. В пользу такого истолкования говорит необычайное для набоковских героев отсутствие у повествователя каких-либо воспоминаний детства. Дальше единственного университетского года и отъезда из России память «соглядатая» не простирается. Есть и отчетливая, недвусмысленная деталь в описании «соглядатая» до покушения на самоубийство. Уже тогда, а не только после «самоубийства» повествователь был «соглядатаем». Он стал им после той своей смерти, которая произошла до начала повести, а не после выстрела, разбившего кувшин с водой. Возвращаясь на рассвете от Матильды Кашмариной, до самоубийства, он размышлял об этой своей необычайной зрячести: «…человеку, чтобы счастливо существовать, нужно хоть час в день, хоть десять минут существовать машинально. Я же, всегда обнаженный, всегда зрячий, даже во сне не переставал наблюдать за собой, ничего в своем бытии не понимая, шалея от мысли, что не могу забыться, и завидуя всем тем простым людям — чиновникам, революционерам, лавочникам, — которые уверенно и сосредоточенно делают свое маленькое дело. У меня же оболочки не было».
Это, разумеется, картина того существования после смерти в виде обнаженного, бессонного, всевидящего и отчужденного глаза, которое позже Набоков описал в стихотворении «Око» (навеянном образом из рассказа Эдгара По «Разговор Моноса и Уны»): «К одному исполинскому оку — / без лица, без чела и без век, / без телесного марева сбоку — / наконец-то сведен человек».
Есть в повести о соглядатае и точное указание на то, что имя «Смуров» принадлежало повествователю и до его «самоубийства». Приходя в себя в больничной палате, он «все помнил — имя, земную жизнь — со стеклянной ясностью…» Следовательно, отчуждение от имени произошло еще прежде: тогда, когда душа умершего безымянного персонажа — в восстанавливаемой предыстории повести — вселилась в тело Смурова. Весь сюжет «Соглядатая», с его посмертным отчуждением от тела и имени, таким образом, развивает основные мотивы известного «летейского» стихотворения Мандельштама: «Я в хоровод теней, топтавших нежный луг, / С певучим именем вмешался, / Но все растаяло, и только слабый звук / В туманной памяти остался. // Сначала думал я, что имя — серафим, / И тела легкого дичился, / Немного дней прошло, и я смешался с ним / И в милой тени растворился…»
Таким образом, тематическая функция покушения на самоубийство в повести заключается в том, что, коренным образом отделив имя и тело Смурова от души «соглядатая», иллюзия «второй смерти» способствовала — после долгих мытарств двойничества в состоянии, которое невропатологи и оккультисты называют «автоскопией», — воссоединению «соглядатая» и Смурова в обновленном и освобожденном воображении героя, осознавшего прежде непонятный ему смысл его бытия как посмертного и потому свободного.
Исследователю творчества Набокова книга Стэйси Шифф даст немало подобных мельком упомянутых фактов и зорких наблюдений, ценных для понимания самых загадочных набоковских тем, образов и сюжетов.
Однако главная заслуга автора — это заслуга биографа-историка. Литература факта в наши дни главенствует в искусстве слова: выходят в свет отлично написанные биографии и исторические труды, но большая часть их трактует о политических или идеологических фигурах, о вождях, политиках, пророках, боготворимых шарлатанах, всесильных палачах и бессильных мучениках истекшего века. Разоблачение лжепророков и прошлых заблуждений полезно, а иногда и прекрасно с художественной точки зрения. Но тщетно ищем мы книги о героях или о людях «истинно прекрасных». Даже поэты перестали о них писать, что уж говорить об историках.
Стэйси Шифф написала книгу об истинно прекрасной и героической женщине и ее повседневном праздничном труде — жены Набокова, музы, читательницы, помощницы в большом и малом, хранительницы бездомного очага и порога, водительницы автомобиля и судьбы, партнера в шахматной игре и в других, нездешних играх, наставницы и матери его сына.
Два поворотных пункта особенно ярко рисуют подвиг жены. Один из них подан у Стэйси Шифф вкратце, с весьма осторожным и, очевидно, сглаженным выбором событий и имен.
Зато другой описывается в мельчайших эмоциональных и деловых подробностях (за исключением, кажется, одного небольшого, но характерного эпизода).
Впрочем, приемы умолчания в этой книге тоже хороши, во всяком случае, с художественной точки зрения. Какова бы ни была их идеологическая или бытовая подкладка, они способствуют напряженности документального рассказа.
Первым поворотом было почти чудесное избавление семьи Набоковых в 1940 году от неминуемой гибели в Европе; вторым — спасение, публикация и волшебный успех книги под названием «Лолита», освободившей писателя от поденного преподавательского труда.
Побегу Набоковых из рушившейся Франции, описанному в «Других берегах» на фоне соприродной ему шахматной задачи, посвящено немало страниц в разных книгах. Один мой бывший гарвардский однокашник, автор книги о Гайто Газданове, довольно натянуто ставит своего героя в нравственный пример Набокову: Набоков отказался дать подписку о лояльности, чтобы не быть мобилизованным, оттого, дескать, и должен был покинуть Францию.
Но в отличие от газдановского биографа, а может быть, и от самого Газданова, Набоков знал цену не только «Германии громкого Гитлера», но и «Франции молчаливого Мажино». Здесь нельзя не признать задним числом пророческой одну из многочисленных ошибок Эндрю Фильда в его книге «VN»: он назвал уже французское правительство 1939—1940 годов «правительством Виши». У него же описано нелепое или деланное недоумение Зинаиды Гиппиус, всё спрашивавшей Набокова: «Вы уезжаете в Америку? Почему вы уезжаете?» Так и о. Иоанн Шаховской, подобно Карсавину считавший, что евреи должны «сораспяться Христу», советовал В. Е. Набоковой в 1937 году не уезжать с сыном из Германии, а остаться и принять муки. (Проповедь будущего архиепископа Сан-Францисскского по поводу немецкого вторжения в СССР, напечатанную в берлинском «Новом слове» 29 июня 1941 года, мне показал когда-то мой йельский сослуживец С.-С., бывший сотрудник Остамта, принадлежавший к карловацкой церкви и ставленников московской патриархии не жаловавший. Я читал недавно, что теперь эта проповедь доступна и в России читателям журнала «Истинное православие». Набоковы о ней, очевидно, не знали, иначе вряд ли согласились бы принять владыку Иоанна, когда он пожелал увещевать отпавшего от церкви писателя в его швейцарском уединении.)
До падения Франции Набокову угрожала еще большая опасность, чем его жене и сыну. В любую минуту он мог быть мобилизован или интернирован в одном из тех французских концлагерей для иностранных беженцев, которые описал Кестлер в книге «The Scum of the Earth» («Сор земли»). Так как денег на билеты для всей семьи не было, вставал вопрос, не уехать ли Набокову в Америку сначала одному. «Антисемитам, — пишет Стэйси Шифф, — колебания Набокова по этому поводу пришлись очень на руку» (в определенных кругах считалось, да и сейчас считается, что Набоков рад был бы сбежать от жидовки жены и жиденка сына). Однако, даже если бы Набоков и решился на этот шаг, французы все равно отказали бы ему в визе на выезд. Деньги на билеты в конце концов были собраны среди русских евреев Парижа и друзей Набокова. Половину их стоимости оплатила американская организация помощи еврейским беженцам HIAS, да и французский корабль «Шамплен», на котором они предполагали плыть за океан, был зафрахтован этой организацией. Кажется, и визы на въезд в США были получены по еврейской, а не по русской квоте. Во всяком случае, так рассказывал сыгравший не последнюю роль во всех этих хлопотах композитор Николай Дмитриевич Набоков, который в 1976 году в Иерусалиме — с несвойственной ему застенчивой улыбкой — вспомнил оброненные когда-то мимоходом слова своего кузена: «Все-таки если бы не Ника, мы бы погибли».
Визу на выезд из Франции добыла для Набокова его жена, которой, как пишет ее биограф, пришлось для этого поступиться своим непреложным нравственным правилом: честностью в делах. Еще в первой части книги, описывая честность как «почти религиозный принцип» у Веры Евсеевны и у ее отца, Стэйси Шифф очень к месту цитирует слова Мандельштама из «Шума времени»: «Отец часто говорил о честности деда как о высоком духовном качестве. Для еврея честность — это мудрость и почти святость». Но В. Е. Набокова была знакома, вероятно, еще по своей службе в представительствах Франции в Берлине, с некоторыми особенностями французского бюрократического делопроизводства, неповоротливый деспотизм которого, к счастью, ограничен почти повсеместным взяточничеством. Жизнь великого писателя и его семьи была спасена с помощью двухсот франков: «…после нескольких месяцев ходатайств, просьб и брани, удалось впрыснуть взятку в нужную крысу в нужном отделе, и этим заставить ее выделить нужную visa de sortie…» («Другие берега»).
Биограф Газданова (заслуживавшего лучшей судьбы) написал ханжескую ерунду по пустяковому с исторической и моральной точки зрения поводу «удостоверения лояльности». Вряд ли «верность Франции», которая, уже изменив Чехословакии, в сороковом году ждала только случая изменить самой себе, может служить нравственным мерилом бесподданного, бесправного и ничем ей не обязанного русского писателя-эмигранта.
Но был и другой, серьезный и все еще не оконченный «старинный спор». По адресу таких людей, как Набоковы, звучали более тяжкие, более обидные своей несправедливостью и более памятные исторические упреки.
Ахматова в не лучших своих стихах попыталась превратить беду русской внутренней эмиграции («Вместе с вами я в ногах валялась / У кровавой куклы палача») — в добродетель:
«Нет! И не под чуждым небосводом, / И не под защитой чуждых крыл — / Я была тогда с моим народом, / Там, где мой народ, к несчастью, был». Сорока годами раньше она хоть и писала «надменно», что вечно жалок ей изгнанник, темна дорога странника и «полынью пахнет хлеб чужой», но признавала, что белый эмигрант из страны, где мучают людей и растлевают детей, был прав перед «красными башнями родного Содома»: «…праведник шел за посланником Бога, / Огромный и светлый, по черной горе».
В 1965 году Набоков сказал, выступая по нью-йоркскому телевидению: «Когда я читаю стихи Мандельштама, сочиненные под проклятой властью этих зверей, я чувствую какой-то беспомощный стыд за то, что я так свободно живу, и думаю, и пишу, и говорю в свободной части мира. — Это единственное время, когда свобода горька». В своем счастливом зарубежье Набоков чувствовал укор совести только тогда, когда думал о мученическом венце Мандельштама.
Но Мандельштам был бездетен.
Долг может требовать личного самопожертвования, но не принесения ребенка в жертву Молоху высшего принципа. При таких обстоятельствах все моральные дилеммы становятся единорогами, как сказал набоковский Адам Круг. Удел сына Ахматовой, пережившего лагерь, войну и снова лагерь, чтобы прославиться созданием на русской почве одной из тех животноводческих идеологий, которые выводил с помощью отдаленной гибридизации ХХ век, едва ли не страшнее судьбы погибшего на фронте сына Цветаевой.
В одном месте своей книги Стэйси Шифф не без удивления пишет, что даже С. А. Карлинскому не удалось убедить В. Е. Набокову в достоинствах Цветаевой — «женщины, совмещавшей брак, материнство и литературное поприще» (не могу заставить себя перевести дословно англо-американское выражение «literary career»).
В самой Набоковой была несгибаемая гордость, воспрещавшая ей в тяжелые времена жаловаться на «быт» и «среду». Она говорила о Цветаевой: ее печатали в эмиграции не меньше, чем других, и жилось ей не хуже, чем другим, «но в письмах у нее все время повторяется все та же не очень располагающая к ней ноющая нота». Заметно, однако, что Веру Евсеевну угнетало зависимое положение Набокова в качестве профессора колледжа, невозможность всецело отдаться литературному труду и любимым занятиям, недостаточная признанность, провинциальная, хоть и живописная Итака с ее долгими льдистыми зимами и — не в последнюю очередь — то, что ограниченность в средствах не позволила им дать сыну все те радости детства и отрочества, которые сами они знали до революции.
Тут-то пришла «Лолита», а за нею продюсер Гаррис и режиссер Кубрик, материализовавшись из пророческого сна молодого Набокова, в котором ему явился покойный чудак-дядя Василий Иванович Рукавишников, пообещав вернуться в обличье двух клоунов, «Гарри и Кувыркина», и возместить свое наследство, утраченное любимым племянником в 1917 году.
Стэйси Шифф живо описывает ставшее легендарным происшествие на улице Сенека (названной не по имени старшего или младшего Луция Аннея, а в память местного индейского племени): осенью 48-го года Вера выхватила из «бледного пламени» жестяного чана, в котором горели палые листья, первую рукопись «Лолиты» и ногами затоптала огонь, уже охвативший страницы: «Отойди отсюда! Мы это сохраним» («Get away from here! We are keeping this»). В последовавшие годы, когда работа над «Лолитой» у Набокова не клеилась, она еще несколько раз останавливала аутодафе «Жуаниты Дарк»… Зато халтурных стокгольмских издателей «Лолиты» она впоследствии судом заставила сжечь весь тираж чудовищного шведского перевода.
Наконец, книга была завершена, и тогда началась эпическая борьба за публикацию «Лолиты», за утверждение ее художественного права на существование и за вызволение ее из когтей парижского издателя порнографической литературы. Здесь Стэйси Шифф держит читателя, хоть тот и знает, что все хорошо кончилось, в неослабевающем напряжении, описывая грандиозный прием, устроенный издателями Вейденфельдом и Никольсоном в лондонском «Ритце» в честь Набоковых, которых в Англии повсюду сопровождали телохранители и полицейские агенты в штатском, а журналисты — преждевременно — фотографировали за решеткой гостиничного лифта. Прием происходил в ту ночь, когда британское правительство решало, подвергнуть ли издателей судебному преследованию.
Доброжелатель из парламентской комиссии сообщил Вейденфельду по телефону о том, что правительство решило не подавать в суд. Вскочив на стол, Никольсон оповестил об этом триста пятьдесят гостей, восторженные клики которых «были слышны за несколько кварталов». «Вейденфельд вспоминал, что Вера вытерла глаза батистовым платком».
Кажется, это единственный эпизод в книге, когда мы видим Веру в слезах. После смерти Набокова она только один раз проявила отчаяние, — сказав сыну: «Давай наймем аэроплан и разобьемся». Оба умели летать.
Передо мной лежит сейчас не совсем обычный экземпляр «Лолиты»: перепечатка парижского издания «Олимпия Пресс», сделанная по особому разрешению иерусалимским книжным агентством Стейнмацкого в 1958 году для исключительного распространения в Израиле. Годом раньше я читал два зелененьких парижских томика, не отходя от книжной стойки: они стоили половину моего месячного бюджета. Владелец «Олимпии» с раздражением пишет в мемуарной статье, что ему досталось на орехи за эту перепечатку от владельца американских прав на «Лолиту» Минтона (которому, как рассказывает Стэйси Шифф, посоветовала взяться за публикацию скандальной книги бывшая парижская хористка…). «Я к этому делу не был причастен, потому что г-жа Набокова заставила нас предложить права Стейнмацкому. Я так и сказал, но никто и не подумал передо мной извиниться» (Морис Жиродиа, «Грустная, неизящная история Лолиты»).
Счастливы вдовы, которые не сочиняли ни объяснительных, ни оправдательных, ни обвинительных воспоминаний. Другие прошли и еще не раз пройдут по следу двух сплетенных вечным вензелем жизней. Вера Евсеевна написала предисловие к сборнику стихотворений Набокова, указав на основную их тему «потусторонности», и перевела на русский язык «Бледный огонь»:
"Ты слышишь этот странный звук?" "Это ставень на лестнице, мой друг". "Этот ветер! Не спишь, так зажги и сыграй Со мною в шахматы". "Ладно. Давай". "Это не ставень. Вот опять. В углу". "Это усик веточки скребет по стеклу". "Что там упало, с крыши скатясь?" "Это старуха-зима свалилась в грязь". "Мой связан конь. Как тут помочь?" Кто мчится так поздно сквозь ветр и ночь? Это горе поэта, это - ветер во всю свою мочь, Мартовский ветер. Это сын и дочь.
В сотрудничестве с Г. А. Барабтарло она написала статью об открытом ею еще в пятидесятые годы неизвестном источнике «Пиковой дамы» у Ф. де ла Мотт Фуке. Статья эта останется в пушкинистике.
Однажды в гостях у А. А. Штейнберг в Иерусалиме, смеясь какой-то литературной шутке, Н. Д. Набоков сказал: «Как ему было бы приятно за этим столом! Как он любил такие разговоры! Но она, — шепотом, — Вера, она его держала за письменным столом, она говорила: твое дело — писать! Но, конечно, без нее он не написал бы и десятой доли того, что написал…»
В последнем абзаце вступления к своей книге Стэйси Шифф нашла верные слова о том, кто была Вера: «С самых ранних лет до последних дней жизнь Веры Набоковой была пропитана литературой, к которой у нее был абсолютный слух, изумительная память и чувство почти религиозного преклонения. Но она не была писательницей. Она была просто жена (She was just a wife)».
20 ноября 2001 г.