Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2002
«У меня идиотское ощущение, что у «вас» (т.е. на воле) теплее. Может, потому, что последнее, что было, — лето. Лето красное. И действительно, несмотря ни на что, ни на что, это было удивительное лето. Я мог бы, наверное, написать большую книгу об этом лете: «попойки и дуэли, вечерние прогулки при луне»; пешие мои хождения по центру, одинокие и неодинокие; поездки по дурацким окраинным маршрутам — были такие, в одиночку, без цели, просто так; плохой кофе в магазинных буфетах, странные, внешне все в делах, — дни. Все это лето было вдребезги разбившейся попыткой одиночества. И какое счастье, что она не удалась! То, что осталось в моей памяти от этого лета, — а осталось, мне кажется, решительно все, — это не коллекция эпизодов, а теплые и живые лица и голоса, я их вижу и слышу, и достоверность моих ощущений подтверждается письмами: будто я подхожу к дому, где тепло, и людно, и звучно, и в замерзшие окна кто-то продышал для меня кружочки, чтоб я мог смотреть и согреваться. Какие зимние у меня пошли сравнения…» (письмо Юлия Даниэля из лагеря от 10 декабря 68 г. //Даниэль Ю.М. «Я все сбиваюсь на литературу…» Письма из заключения. Стихи. М., 2000).
Почему же «такие зимние»? Слова и образы той эпохи имеют свойство: с первого взгляда все кажется удивительно понятным — действительно холодно в Мордовии в декабре, действительно одиноко человеку в лагере, он тоскует и вспоминает, любит, ждет писем. Хотел на воле одиночества — не в его природе оно было. Можно пойти дальше: холодно и в лагере, и в стране, и в мире в конце 68-го, что-то распадается, что-то навсегда замерзает. И даже этих объяснений можно было не писать: все ясно из стремительного и вдруг сбитого ритма письма, из картин как будто обратно прокрученной кинопленки. Да, но что ясно? Вот это-то «другими словами» сказать невозможно. Не свести к чему-то более простому.
Ясно только вот что: человек идет по холоду к теплу, и между ним и тем миром стена, в ней — окно, оно затянуто морозом, только продышанные кружочки. Тут что-то большее, чем метафора лагеря. Слишком остро. Многое из того, что было очевидно для Даниэля и до некоторой степени для его адресатов, теперь по прошествии десятилетий, и не самых прозрачных, вызывает какие-то смутные вопросы, которые и сформулировать нелегко. Все отзывы на книгу стихов и писем Даниэля не то что положительные — теплые, человечные, какие-то нелитературные. Ведь написаны они почти все людьми, знавшими Даниэля, зачастую адресатами этих писем или просто читавшими их. А таких людей немало: «Согласно правилам, заключенный строгого режима имел право посылать не более двух писем в месяц, и только ближайшим родственникам. А вот в лагерь, равно как и в тюрьму, мог писать кто угодно и сколько угодно. Это означало, что, получая великое множество писем с воли, Даниэль имел возможность отвечать своим корреспондентам лишь в одном общем письме, адресованном жене, а после ее ареста в 1968 г. — сыну. <…> Автор обращается то к одному, то к другому, то ко всем сразу, — но знает, что каждая строчка его будет прочитана многими» (А. Ю. Даниэль. Предисловие).
Обаяния Юлия Даниэля хватило до наших дней. Анализ почти всем показался чем-то недостойным. Может быть, так и надо. «Все это (не только эти стихи и не только стихи) — иллюстрация ко мне», — писал он. Хочется приблизиться к этому человеку, притягательная сила и его стихов, и прозы, и переводов, и просто памяти о нем, и главное, теперь — этих писем — всего, что он оставил в этом мире, увеличивается. А разгадка одна — живой человек. Все время хочется думать и думать дальше, почти над каждой строкой. Нет, не расшифровывать, а как-то именно призадумываться, вглядываться сквозь «кружок» — туда, на мороз.
Начинается все с вопроса: зачем? Именно не за что (все знают: Синявского и Даниэля посадили за их прозу, напечатанную на Западе), а все-таки зачем?
На это Даниэль с той же видимой простотой отвечает (может, сам не осознавая этого — речь идет о том, как он с Валерием Ронкиным придумывал рифмы к слову «ж..а»): «… и ржали мы так, что любой сочувствующий немедленно перестал бы быть таковым, услышав нас, а только сплюнул бы, сказавши: └Мало, видать, им припаяли!..»». Опять все так просто. Припаяли, чтобы не ржали. Раз еще ржут, значит, мало припаяли. Как же понимать это «ржали»? Иллюстрациями к этому полнятся письма, от первого, только что по прибытии в лагерь, до последнего, почти накануне выхода из Владимирской тюрьмы. «Стало быть, Новый год? <…> О, это упоительное зрелище: начнет перекидываться снегом всякая шпана, вроде нас, а там пошло-поехало, и в конце концов убеленные сединами и осиянные лысинами начинают мальчишничать. Кинет такой Мафусаил, а потом его по инерции за снежком так и поведет… А снег сырой, липкий, как раз для снежков. <…> Сиротская зима — а нам того и надо». Ага, вот чего им надо. О праздновании Пасхи: «И, представьте себе, к вечеру в лагере было весело. Песни, много музыки — целые оркестры, шум, шутки. И все это страшновато. Невооруженным взглядом видны самовзвинчивание, самоутверждение, самоуговаривание: «Мы шумим! Мы шутим! Мы поем и играем! Нам весело!» А слышится: └Мы шумели! Мы пели! Нам было весело!»». Но а сам автор, хочется спросить, взвинчивал себя, когда писал: «Таким образом, что мы видим на этой интересной картинке? На этой интересной картинке мы видим одного бывшего литератора, который бодро шагает ножками к лучезарному будущему, легкомысленно отшучиваясь (отплевываясь) от всяких мелких житейских неурядиц типа неудачного места жительства, несамостоятельного решения квартирной проблемы и прочих незначительных деталей бытия». Сколько в этих словах от бравады, сколько от кокетства или лукавства?
А может, действительно, в политическом лагере в 60-е совсем не так плохо и не так страшно было?.. Может, и нет никакой трагедии, как порой усиленно и, надо сказать, убедительно уверяет нас автор? ГБ рассматривала Даниэля как слабое звено в «заговоре», считая Синявского «закоренелым». Поэтому на Даниэля в лагере нажимали гораздо сильнее, пытаясь сломать его. По письмам Даниэля очень трудно это представить. «Лагерные условия Юлий, на мой взгляд, переносил гораздо тяжелее, чем я да и многие другие з/к. Состояние небритости доставляло ему чуть ли не физическое страдание, угнетающе действовало отсутствие ярких красок. <…> Как и все мы, Юлий тяжело переживал отрыв от своих многочисленных московских, но и не только московских друзей. Страдал он от отсутствия женского общества. <…> Очень тяжело переживал обыски, всякое насильственное прикосновение к своему личному», — вспоминает Валерий Ронкин (Юлий Даниэль на фоне зоны. // Предлог, 2001, № 5).
Сам Даниэль много размышлял над этим: что же, собственно, не так, почему плохо? «Те, кому чаша сия досталась раньше, чем мне, и больше она была по объему, и горше было ее содержимое, — те, вероятно, читая мои письма, скажут или подумают: «Э-э, ничего страшного, так-то жить можно: и кофе, и постельное белье, и еда все-таки сносная, и хватает времени и сил играть во всякие бильярды и волейболы, и дни рождения справлять <…>» (и так могут подумать многие читатели «Писем» — и в этом неожиданно сойтись с узниками сталинских лагерей. — Р. К.). Все верно: жить можно. Нет больше уничтожения. Есть унижение. Оно не в стрижке наголо, не в чтении интимных писем чужими людьми, вообще оно не извне, не от начальства и правил; я думаю, что меня никто и никак унизить не может. Меня унижает, как это ни дико звучит, потакание моим слабостям — лени, пустомечтательству, мимикрии. И кроме того, унизительно предположение, что мои литературные и прочие взгляды можно опровергнуть таким образом. Право же, иногда у меня возникает желание всерьез поговорить с каким-нибудь умным человеком, который стоит на противоположных позициях, — только действительно умным. Должны же быть такие! Но до сих пор мне они не попадались».
Мне кажется, таких людей никогда не было, нет и не будет. Теми, кто сажал Даниэля и Синявского за публикацию книги на Западе, а 18-летних латышей — за сепаратистскую болтовню, руководил некий особенный инстинкт власти — инстинкт, но не замысел. «Припаяли» — чтоб не ржали, чтоб не пели, не думали о себе много. Не за сопротивление власти, не за антисоветчину — А. Даниэль в предисловии совершенно верно заметил: «Всякий советский человек прекрасно понимал, какой закон нарушили два литератора. Художнику при советской власти было позволено довольно многое, гораздо больше, чем принято теперь считать. Но одно запрещалось категорически: игнорировать право государства на контроль над творчеством». И это игнорирование гораздо опаснее для власти, чем листовки, бомбы. Потому что жить, постоянно давая право на контроль, жить не просто так, для радости, для общения, для стихов, для сочинения рифмы к слову «ж..а», для снежков, а жить, «всегда думая о начальнике» (по совету Конфуция), считая себя жертвой или носителем интересов силы, — для того чтобы выжить физически и сделать здоровое потомство — это как раз то, чего требует тирания от всех своих подданных. Не жить, а выживать. И инстинктивная цель системы (только в частном случае — лагеря) — заставить человека признать право сильного и существовать в вечных помыслах о нем. Пусть этого сильного они зовут жизнью: «Жизнь диктует»! Сущность тирании — и лагерей 60-х годов, и прочих лагерей (уничтожения, фильтрационных, рабочих) — одна: отделить людей друг от друга, заставив только выживать. В крайнем случае для этого можно сделать из человека борца с системой. Убивать после этого в эпоху Даниэля уже не признавалось необходимым. А Даниэль писал просто: «Я здесь живу — понятно? Я не могу и не хочу выбирать, как мне себя вести. Здесь для меня существует лишь одна линия поведения — остаться собой».
Как человеку остаться собой, как жить? При этом без геройства — не выбирая, как себя вести, а так — как ведется? Любое обобщение выглядит в разговоре о Даниэле довольно беспомощно, но я задаю эти вопросы, потому что они важны совсем не только для лагерной ситуации. Как стоять за себя, оставаясь собой: спонтанным, естественным, сугубо частным человеком?
«Я пользуюсь каждым удобным случаем, чтобы пребывать в своем естественном лежачем положении <…>. Я лежа спал, читал, ел, пил (и выпивал), любил, работал, помирал, принимал друзей, стрелял. Даже, если можно так выразиться, └сидел лежа»». Как получается у такого человека не тонуть и не плыть по течению, не терять ни на минуту достоинства в условиях постоянных унижений внутренних и — что ни говори — внешних? Даже акции протеста в лагере давались Даниэлю с трудом. Валерий Ронкин рассказывает, что по прибытии в новый лагерь зеков по очереди стали вызывать к начальству. Борясь за право называться политзаключенными, все они договорились рапортовать: «Политзаключенный имярек явился». «Объявление себя политзеком считалось недопустимой дерзостью и влекло, как правило, кары. <…> Юлий смущался этого титула, политиком себя не считал, врать и притворяться не умел. На вызов к начальству он попал не первым. Несколько человек, вызванных ранее и отрекомендовавшихся «политзеками», настолько ошарашили наших будущих «воспитателей», что, когда вошел Юлий и сказал: «Здравствуйте, я Юлий Даниэль. Вы меня вызывали?» — это грубейшее нарушение лагерной обрядности прошло незамеченным». В этот раз — да. В другие разы бывало хуже, страшнее. Болела искалеченная на фронте рука. Был карцер, были месяцы штрафного изолятора. Было искусственное питание во время голодовок. Была, наконец, Владимирская тюрьма.
«В первые годы после освобождения некоторые ожидали от Юлия Даниэля, что он, герой самого известного политического процесса в новейшей советской истории, станет теперь активным общественным деятелем, включится в напряженное противостояние диссидентов и властей, — пишет А. Даниэль. — Он вежливо, но твердо отклонял всякого рода посягательства на свою независимость. К общественной активности других проявлял сдержанный интерес, не позволяя себе ни осуждать, ни одобрять ее. Кажется, он испытывал к этой активности смешанное чувство симпатии и настороженности. Впрочем, он познакомился и подружился со многими из тех, чьи имена стали известны именно благодаря их диссидентской активности. Сам же Даниэль диссидентом не стал, и я хорошо помню, как одна дама из числа его друзей, отчаявшись втолковать ему, как изменились общественные оценки и общественное поведение за пять лет, которые он провел в заключении, махнув рукой, сказала: └Ну что с тобой толковать — ты же человек эпохи до Синявского и Даниэля!»».
В чем же дело? Переменил революционные взгляды, как Достоевский после каторги? Видел в диссидентстве нечто поверхностное, ненужное, политически или морально себя не оправдывающее? Нет, и дело даже не в эпохе «до Синявского и Даниэля» (в ту эпоху еще какие борцы были!). Просто с самого начала, еще до ареста, диссидентство было для него чем-то другим, он не был к этому расположен внутренне.
Почти во всех местах, где Даниэль говорит о свободе и ответственности, слова его звучат не сентенциями и не метафорами. Всегда в них присутствует некая разнонаправленность… нет, не «двоемыслие», не двусмысленность, не амбивалентность. Что-то другое. Может, остроумие?
«Интересно было бы организовать на всяких гуманитарных факультетах кафедры сопромата. Преподавателями <…> я назначил бы бывших з/к. Ну, и лабораторные занятия: испытания на прочность, на гибкость, на способность вступать во всякие там химические реакции, на эту самую, как ее, валентность (кажется, у меня она высокая?)» Осознавал ли Даниэль, насколько его речь в письмах бывает афористична? Вряд ли: сознательно он только критиковал собственную «мудрость» (ведь в произнесении афоризма уже есть что-то плоское: или всерьез на века, или претензия на остроумный экспромт):
«А все-таки мои сентенции типа «Стержень мира в равновесии добра и зла…» кажутся мне дешевкой, болтовней. Как могут одновременно, на одном клочке земли жить люди, которые шлют мне письма <…>, и люди совсем противоположной категории? <…> Или мне придется стать ящиком, чемоданом с двумя отделениями: в одно буду складывать любовь, а в другое — ненависть? И раз и навсегда отказаться от попыток что-нибудь понять в этой карусели, плюнуть и оставаться тем, чем был, — инструментом?» Слова о чемодане и инструменте — тоже афоризмы. Значение их, наверное, такое: пока не решишь, что побеждает в конце концов, добро или зло, остаешься никем.
«То, в чем меня обвинили, на 90 % — вранье, а если бы я не сделал остающихся 10 %, каждый из вас был бы вправе плюнуть мне в физиономию».
На призывы друзей «не дразнить гусей», т.е. не нарываться на неприятности: «Мне от собственного благоразумия, простите, блевать хочется. Если что-нибудь может исковеркать мою душу, заставить меня потерять самого себя, необратимо измениться — то это оно, родимое — благоразумие <…> Единственная моя надежда, что я не окончательно паду к самым высотам здравого смысла, в том, что я все же принимаю противоядие — работаю».
Работа — это стихи и переводы. Искусство Даниэль считал главным в своей жизни, и с ним-то у него сложились очень непростые отношения. Как прозаик, писавший под псевдонимом Николай Аржак, он известен не достаточно. «К своему поэтическому дару Юлий Даниэль относился еще более скептически, чем к своим возможностям беллетриста» (А. Даниэль). Стихи писал только в неволе. Переводы, выходившие под псевдонимом Ю. Петров, осмысливались как ремесло и хлеб. И все же: «…Я — художник. Как видишь, я не из скромных, я задираю нос, я присваиваю себе самое высокое звание из всех существующих. Но силы, жизнестойкость, жизнелюбие, оптимизм — только от этого — от искусства; даже в том случае, если я — плохой художник».
Что же значили эти слова для Даниэля: искусство, художник? В статье «Существованья светлое усилье (Юлий Даниэль)» («Знамя», 2001, № 2) Галина Медведева пытается разобраться в том, что произошло с Даниэлем в лагере — в том числе, и как с художником. Эволюция Даниэля видится ей приблизительно так: фрондирующая беллетристика — самостояние (остаться самим собой) — самопознание (и метафизический спор с властью). Это очень ценное и глубокое обобщение, тем более что сделано оно человеком, знавшим того, о ком речь. Но что-то тут упущено. Если искусство (беллетристика) уступило место некоему экзистенциально-философскому повороту, то почему же мысли об искусстве, о поэзии, о художнике не прекращаются чуть не до последнего дня заключения? Самопознание, конечно, тоже имело место, но как о нем Даниэль писал? — «…так вот сидишь, познаешь сам себя (ничего особенного, кстати, там внутри не оказалось)». И гораздо позже — и серьезнее: «Один из самых противных моментов моего бытия — это вынужденная сосредоточенность на самом себе». Кажется, он недолюбливал интровертированную литературу: «Алла Григорьевна, я «Иосифа и его братьев» не читал, я вообще не люблю Манна, мне бы чего побуссенаристей, я человек простой, обожаю про шпионов»…
Конечно, Даниэль времен лагеря уже не смог бы написать «Говорит Москва» (хотя и эту повесть, и «Искупление» мне трудно назвать «фрондирующей беллетристикой»). С другой стороны, действительно было что-то фрондирующее почти во всем, что он писал и позже, вплоть до лучшего из его переводов — «Корсара» Байрона. Чтобы как-то разобраться в этом, приведу еще несколько цитат (вот уж их автор бы поиздевался: «Даниэль об искусстве»).
Например, про празднование зеками дня рождения Яна Райниса – с рассказами о поэте, чтением стихов и переводов, цветами, открытками, кофепитием: «Наверное, это и есть «чистое искусство» — чистое, т.е. бескорыстное <…>. А вокруг были не декорации, не задники, не занавесы; а реплики и монологи — не были отрепетированы; а участники — не столичная элита, а мы. Ну как не быть благодарным судьбе, что у нас, для того, чтобы жить, остается Искусство? Или — мы у него. Простите мне восторженность стиля, но это действительно было прекрасно» (1966).
«Главное — это вот что: └Забудь о том, что ты писатель, что тебя любят и ждут семья и друзья, что твое будущее светло в любом случае, что тебе любое (почти) твое горе — в полгоря. И поставь себя на место окружающих. Каждого: и дурака, и сволочи, и убийцы, и блаженного, и невинного, и безнадежного, и ничего не понимающего работяги, и фанатика — религиозного и политического, и любого другого человека из тех, что вокруг. Забудь, что у них у всех особое к тебе отношение и что положение твое особое. И вот когда ты хоть в какой-то мере почувствуешь себя в чужой шкуре, — вот тогда валяй — вспоминай, что ты писатель, что тебе разрешается снова жить своей жизнью»». Заметим: не писать (и действительно, Даниэль по выходе начал только одно произведение — автобиографическую «Свободную охоту» — и не закончил, и больше не писал ни прозы, ни стихов) — не писать, а «жить — писателю — своей жизнью». Что ж это значит, еще раз спрашиваю я себя?
«Личность автора может быть интересной и занятной, но стоит она выражения лишь тогда, если она в чем-то смыкается с личностями других людей — читателей. Смыкается, сходна почвой, каким-то первичным веществом, какими-то очень главными началами»
«Судить надо все же по стихам об авторе, а не по автору о стихах» (1967).
Отвечая на вопрос: «└А были ли когда-нибудь хорошие, по-настоящему, по большому счету хорошие стихи?» Да, были. И есть. Те, в которых автор не берется за «не свои» темы, а остается верен своей, очень определенной сущности — интиму, нежности, шепоту» (1969).
И, наконец, уже из Владимирской тюрьмы: «Ну, конечно, прав был Корней Иванович: «И дело именно в том, что побеждает поэзия». Только, Боже упаси, не подумайте, что я считаю себя поэтом или ставлю знак равенства между поэзией и собою: просто я гражданин Поэзии, живу по ее законам, и ее победы — мои победы. Я говорю сейчас «высоким штилем», — но почему я должен стесняться высоких слов, когда речь идет не о пустяках, а о жизни? И не только моей» (1970).
Что за Искусство остается у нас, чтобы жить? Что такое поэзия, которая побеждает и гражданином которой он признает себя? Почти все цитаты метят в одну точку: поэзия — это то, что объединяет людей, позволяет проникаться чужим теплом и чужим страданием, иметь общую человеческую «почву» — жить. Жить — значит не уходить в мир прекрасного, не самовыражаться, но: соприкасаться с душами людей. И в этом главное и спасительное назначение Искусства, к которому он странными, меняющимися и в то же время постоянными путями двигался. Как назвать Даниэля — поэтом, прозаиком, литератором? Как обозначить его «гражданство» — такое прочное и такое неуловимое?
В пору шитья рукавиц (чему он даже посвятил поэму) Даниэль определил себя так: «Предположения, что я литератор, ошибочны. Также не соответствует действительности распространенное мнение, что я — уголовник. Я — швея-мотористка, вот кто я. И именно в этом качестве буду шить миракли и фабльо».
Когда пишешь о Даниэле постоянно, хочется умолкнуть и просто цитировать. То же самое заметила и Галина Медведева. Всякое умствование на фоне этих цитат выглядит скучным (хорошо, если не пошлым). Но все же. Кажется, мы увидели первую башню той цитадели (не нахожу здесь лучше слова, чем название незаконченной вещи Сент-Экзюпери), которая сохраняла жизнь человека, — это Искусство, поэзия. Но книге неслучайно дано название «Я все сбиваюсь на литературу…». Значит, есть тема поважнее — та, с которой сбиваются. Почувствовать ее можно с первой же строки. Это и не тема, это то, чем дышит вся книга. Писать о главном — почти абсурд. Умолчать? — тогда можно вообще ничего не писать.
«Я знаю, чего мне хочется. Мне хочется безумной роскоши: мне хочется каждому из моих корреспондентов написать письмо — и-н-д-и-в-и-д-у-а-л-ь-н-о-е! Я в последнее время чувствую, что, обращаясь ко всем сразу, чохом, гуртом, я не могу передать, что я думаю о каждом в отдельности и как каждого — отдельно! — люблю. <…> И об этом не напишешь в таких письмах».
Конечно, не напишешь. Любовь не тема. Но стоит ли говорить о том, что все приведенные цитаты все равно об этом, только любовь, как мне кажется, могла вдохнуть в эти письма столько жизни, что они горячи и по сей день — и лирикой, и остроумием, и страданием, и «мушкетерской» бодростью.
«Как-то вы все не усекаете, что любые факты вашей жизни мне интересны. И не только интересны — нужны: возникает чувство приобщения к вашей жизни, быту, волнениям, даже вроде бы участвуешь во всем этом».
Все четыре с половиной года — постоянные, неисчислимые просьбы писать об отношениях, о мелочах быта, о животных, слать фотографии. И то же — в рассказах о собственной жизни, лагерной и тюремной. О чем говорили. Что ели. Какой фильм смотрели. Что прислать из канцтоваров и одежды…
Один из ведущих современных критиков признался мне: «Не мог дочитать. Прекрасный писатель, настоящий благородный человек, герой. Но читать на каждой странице, какие ему прислать носки… И поминутно заглядывать в комментарии, чтобы понять контекст…» На это в письмах тоже есть ответ: «Удивительно и естественно рифмуется в нашем каждодневье Блок, миска супа, смерть, смех, блатной жаргон, погоны, ночной кашель, фотографии жен и детей» (1967). Это трудно понять, потому что это взгляд художника, не собирающегося делать из жизни литературу, вообще искусство. Эта самоценная острота восприятия мира, почти без границы внешнего и внутреннего, возникает из бесконечной силы притяжения к людям — и к тем, кто рядом, и к адресатам. Все, что Даниэль пишет — и об Искусстве, тоже, — конечно, о любви. Да, любить (именно вот так — по отдельности и в подробностях), слышать в письмах любимые голоса, было необходимо, чтобы жить. Чтобы объяснить, почему все это так, Даниэль не цитирует, не пересказывает, а просто ссылается — на «Письмо заложнику» Сент-Экзюпери, вещь, неожиданно обретшую острую актуальность через четверть века после написания: «Главное, чтобы где-то сохранялось то, чем ты жил прежде. И обычаи. И семейные праздники. И дом, полный воспоминаний. Главное — жить для того, чтобы возвратиться». В каком-то смысле вся книга Даниэля — только о любви. Нет, «о любви» тоже не точно. Может, дело в том, что такие письма и есть сама любовь (а не «о любви»)?
«Надобно вам знать всем, что мысли мои большей частью — о вас. Это получается само собой, за пять лет вы все так вошли в мою жизнь <…> — что я уже не могу получить впечатление, чтобы не вспомнить того или другого. Прочитанная фраза, увиденная репродукция, несколько тактов музыки по радио, рябь в луже на прогулке — все как-то связывается с кем-нибудь, зачастую не прямо, а с изгибом, скачком».
Как определить эту любовь: желание не оторваться от жизни, спастись, желание представить облик любимых, тревога за них, ответственность за них? Очевидно, всё вместе. Постепенно в этом заботливом устремлении к людям начинает чувствоваться что-то похожее на отцовство: автор пишет друзьям и родным (в том числе сыну) так, будто все они его дети. Может быть, ощущение это возникает от дистанции, от самоуглубления, о котором писала Галина Медведева, а может, отцовство — просто самый всеобщий вариант любви: «Ужасно не хочется начинать с жалоб, но я просто вне себя от беспокойства. Вот уже две с лишним недели я не получал ни единой строчки, ни от кого. <…> И снова сердце ноет — буквально. И сделать ничего, ничего не могу. Весь день я жду шести часов вечера — письма обычно приносят в это время, — а оставшиеся пустые часы уговариваю себя, что уж завтра-то непременно получу. Я не знаю, понимаете ли вы мое состояние: я чувствую, что я здесь нахожусь в полной безопасности от болезней, катастроф, всяческих несчастий и передряг; а вы там, в этом опасном, опасном, опасном мире беззащитны, уязвимы со всех сторон».
Тут уже нельзя заподозрить автора даже в самой благородной корысти: любить, чтобы жить. Или это аберрация тюремного сознания (я защищен, а вы в опасности)? Или конкретный страх, как бы кого не арестовали? Всё вместе, но еще и что-то другое.
Именно это особенное «отцовство» определило для Даниэля его историческую роль: «Грустно все это и тяжело; ребята меня дружно успокаивают, не дети, мол, все эти люди, знали, что делали, вы, мол, тут уже сбоку припека, а я все возвращаюсь к мысли, вернее, к вопросу └Стоит ли то, что я сделал, чужих судеб?»». Более подробно под цензурой писать нельзя, но тогда и так адресатам все было понятно. Сын комментирует эти строки: «Поводом для этих размышлений стали <…> известия о событиях на воле, где усиливались репрессии против участников правозащитного движения. <…> В дальнейшем Ю. Д. часто возвращался к этой теме. Он и раньше понимал, что «дело Синявского—Даниэля» стало катализатором определенных социально-политических процессов в стране. Однако теперь к его оценкам начинают примешиваться размышления о собственной трагической, хотя и невольной причастности к исковерканным судьбам людей, решившихся (в определенном смысле — вслед за ним) противопоставить себя репрессивному механизму государства. Эти мысли не оставляли Ю. Д. и после освобождения».
О своей любви к корреспондентам Даниэль писал немного, точнее, непрямо. Но зато как он просил, чтобы его любили! «Я ведь знаю, что меня любят. Наверное, я иначе не смог бы жить, умер бы в самом буквальном смысле этого слова. Это не значит, что я привык к этому чуду, — просто оно длится почти всю жизнь. <…> меня надо только (только-то!) продолжать любить».
И он был прав, поставив иронические скобки и восклицательный знак! Он знал, что именно при сложившихся обстоятельствах как раз это нелегко: «Мой скулеж не результат дурного настроения, не временное. Я об этом думаю не переставая уже два года. И если раньше я лишь вздыхал втихаря, то теперь, когда «тысячи биноклей на оси», когда самый характер отношения ко мне — по сути своей требование, непременная уверенность и в профессиональных моих возможностях, — теперь мне приходится очень несладко. <…> . Нужен ли я хоть кому-то — просто так, как раньше?» — этот вопрос и впрямую и немо звучит тоже на протяжении всей переписки Даниэля. Страшный для него вопрос. Любить просто так, ни за что, таким, как я есть, не борцом, не писателем, не поэтом, — на это способны ли вы, мои возлюбленные? Недаром так тосковал он по лагерному другу Анатолию Футману: «Наверно, на белом свете есть лишь один человек — из числа моих друзей, приятелей и знакомых, — которому решительно наплевать, прозаик я или поэт, талантливый или бездарный, безвестный или знаменитый, Даниэль или Аржак».
Казалось бы, цитадель выстроена (точнее, существует, никто ее сознательно не строил): поэзия, которая всегда побеждает; любовь как сила притяжения к теплому пространству людей; их любовь «просто так, как раньше» — как ожидание, надежда. Но именно эта последняя башня, самая главная, будто бы готова дать трещину в любую минуту. С первых же писем начинается тревога, перерастающая к концу срока в страх, быть может, более мучительный, чем все внешние и внутренние унижения: «Как людям хочется, чтобы человек был похож на то, что он сделал! Ну, дудки, я не собираюсь вытягивать шею и подпрыгивать вровень со всей этой заварухой» (1966). Из человека постепенно делали героя, раба своего поступка, своей исторической миссии. Ну, дудки! Кто? Друзья, друзья друзей, московские либералы, КГБ, история? Неизвестно. Но так вышло. Для Даниэля это и значило смерть — обрыв связей. Постепенно он становился лирическим героем собственных писем, которые не только читались вслух, но и переписывались, и широко распространялись — а предназначены были только конкретным людям: «Теперь я все понял. Мои письма — это литература, эпистолярный жанр, их можно рассматривать вообще и в целом, и совсем не обязательно отвечать на мои вопросы — их можно рассматривать как риторические, как литературный прием. И если меня интересует, скажем, здоровье Володьки Воронеля или литературные дела Елены Михайловны <Закс>, — это вовсе не значит, что мне нужно получить ответ именно на эти вопросы, — нет, это всего лишь детали, дополняющие образ лирического героя повести в письмах. <…> Уф! Я отворчался…»
Ни от чего он так не отбрыкивался, как от геройства и мученичества: «Я не допускаю мысли о том, что вся моя жизнь — бездарно проживавшаяся, яркая, счастливая, жизнь в хандре и восторге, бездельная и творческая — что вся эта жизнь была всего лишь приготовлением к некоему испытанию. Рассматривать эти 5 лет как какую-то предначертанную и вожделенную кульминацию глупо и нескромно. <…> И я не позволю <…> ставить эти 5 лет эпиграфом к тем годам, которые я еще проживу».
А ведь мы должны признаться, что почти так и вышло. Мало того, эти пять лет стали эпиграфом и к предыдущей жизни Даниэля. Что о нем знают, кроме того, что его посадили вместе с Синявским и это был первый после Сталина крупный политический процесс? Одна московская девушка, когда ей предложили почитать «Письма», ответила: «Я не интересуюсь историей диссидентского движения»… По свидетельству Галины Медведевой, некая дама заметила: «Даниэль? По-моему, это блеф». То, чего так боялся он при жизни, произошло теперь. И правда — что, какие следы остались от человека? Кому-то может нравиться проза Николая Аржака, кому-то стихи Юлия Даниэля, узника мордовских лагерей, кто-то ценит переводы Ю. Петрова. А если бы не опубликовали эти письма? Да вот они и опубликованы, и что дальше? О них пишут лишь те, кто знал автора. Умерли бы и они, и жизнь Даниэля прекратилась бы? Человеческая жизнь в чистом виде — любовь «просто так», обаяние, остроумие, любовь к домашним животным, к пересказу фильмов — все это так неуловимо, что для иных, требующих доказательств, и вправду похоже на блеф. Но это уже наша беда. Что же касается Даниэля, то для него смертью и было превращение в оракула, персонажа, героя (лирического или исторического) — все равно. И это, на мой взгляд, составляет самую важную интригу «Писем».
«Если бы вы дали себе труд внимательно читать мои письма, вы прочли бы мой вопль: └Не выдумывайте меня! Не идеализируйте! Мне от этого плохо и страшно»». Важность этих строк почувствовал рецензент, назвавший свою заметку о «Письмах» «Не выдумывайте меня!» (А. Самойлов. // Ex Libris НГ, 2001, 25 января). Ритм их получился почти стихотворный. Ср. у Бродского в «Ночном полете»:
И услышишь, когда не найдешь меня ты
днем при свете огня,
<…>
и — внехрамовый хор — из динамика крик
грянет медью: смотри!
Там летит человек!..
Эта цитата — тоже из «эпохи до Синявского и Даниэля» — наталкивает и еще на некоторые размышления. И стихотворение Бродского, и все цитаты из Даниэля, и Сент-Экзюпери, к которому Бродский и Даниэль отсылают, несут в нашем сознании отпечаток той самой эпохи. И девушке, не интересующейся диссидентским движением, и даме, сказавшей о «блефе», и, боюсь, очень и очень многим современным читателям, в основном молодым, эпоха эта — с ее сентиментальностью, ленью, желанием счастья, лирикой, а главное, с ее насущной потребностью в человеческом тепле («средствах связи в гигантском и прекрасном значении этого слова»), да и с самим Даниэлем, — покажется бесконечно ненужной и чуждой. А, шестидесятники… Окуджава… Вот и весь разговор.
Если кто-то хочет что-то узнать про эту эпоху, пусть читает «Письма»: «Ну это как кивки друг другу с эскалаторов метро: «Привет!» — «Привет!» — и разъехались. Ни он, ни я не стали бы тратить пятак, чтобы тут же встретиться. А ведь есть же люди, чьего голоса ради я перемахнул бы с одной лестницы на другую, сшибая по пути светильники».
Это написано в 68-м году. На воле это стремительно уходило в историю, в лагере — тоже. Оставалось только в сознании автора. А может, этого никогда и нигде, кроме как там, не бывает вообще? И нужно ли это нам теперь? Поставим вопрос по-иному: уходят ли эпохи? «Что остается от сказки потом, когда ее рассказали?» (песня Высоцкого из пластинки «Алиса в стране чудес» начала 70-х). В чем остаются эпохи? В зрительной, оптической памяти, как у Набокова, способные говорить только с одним-единственным человеком – а потом, преобразованные мастерством, навеки обреченные остаться приколотой бабочкой на всеобщее обозрение? В литературе? Или еще в чем-то ином, неуловимом и безусловно неповторимом, как эти письма? И для кого остаются?
Вопрос сводится вот к чему. Есть Даниэль — историческое лицо, тот, кто позволил себе то, чего не позволили другие, был судим, отсидел срок, поднял волну диссидентского движения, в корне изменил общественное сознание, в конце концов способствовал крушению тирании, жил переводами, оставил после себя несколько произведений, умер в декабре 1988 г. Этот Даниэль принадлежит истории как потоку, последовательности причин и следствий.
И есть тот самый ускользнувший Даниэль, который говорит с каждым из читателей в письмах (и со страниц «Писем»). Тот, который живет. Живет вопреки своему двойнику, историческому лицу, лирическому герою. Где же он живет? Ответ для меня такой: его эпоху я уже не смогу представить без него. Без писем Даниэля (как, впрочем, еще без нескольких вещей) она теряет не только обаяние, притяжение, — она как явление массовое, причинно-следственное, теряет свой смысл и оправдание и сводится к типологии: «шестидесятничество». Физики, лирики… И это, действительно, никому не нужно. Нужно, насущно необходимо именно то, в чем живет голос, откуда он слышится. И горе той эпохе, которая не оставит себе подобного оправдания.
Я замечаю, что в разных жизненных ситуациях спрашиваю себя: а как бы Даниэль отнесся к этому? И еще — как это бывает с очень немногими книгами — «Письма» дарят полную уверенность, что с тобой ничего не может случиться. Кроме того, я не могу избавиться от впечатления, что письма эти написаны только что, и даже я сам — среди адресатов. И, вместе с тем, острота и радость переживания мира — внешнего и внутреннего, ясность, всегда мимолетный юмор оставляют ощущение неслучайности и всеобщности написанного (как в самом настоящем искусстве). Даниэль часто задумывался над этим жанром: «Я хотел бы, чтобы к ним относились именно как к письмам. Наверное, я все-таки писал бы их иначе, если бы адресовал «urbi et orbi». А коли это письма, то какого черта я буду заботиться о стиле? Ну, «красивости», ну, «литературщина», ну, «пушло» — ну и что? А может, у меня такое настроение было изысканно-воздыхательное? Что ж мне теперь — черновики, что ли, составлять, а потом правкой заниматься?».
Да, он писал отдельным людям, писал, зная, что прочтут не только эти, но многие, писал спонтанно, принципиально спонтанно. Но когда сейчас читаешь эти письма, поражает в них именно сочетание полной интимности, контекстуальности, случайности всего — и смысла, музыки, интонации, напряженности, веселья — выходящих за рамки всякого контекста. Впрочем, критик, заскучавший от носков, вряд ли со мной согласится. Но сам я никогда ничего подобного не читал. Почему так получается?
«Зная Юлия Даниэля, пластичность и гибкость его характера, его образ жизни, сводившийся, казалось, исключительно к непрерывному общению, так что непонятно было, когда он, собственно говоря, работает, кто бы мог поверить, что главное содержание его жизни — это преодоление одиночества? <…> В жизни Юлий Даниэль сражался с одиночеством, буквально растворяясь в друзьях — близких и далеких. Коммуникабельность была не просто исключительным свойством его характера, но средством спасения. И не только собственного: всю жизнь его преследовала память о «глухонемой поре» (метафора из поэмы «А в это время…»), эпохе всеобщего недоверия и разобщенности. <…> Когда же он был насильственно вырван из привычной среды и отделен от нее колючей проволокой, — инструментом преодоления стали письма. <…> Сам того не осознавая, Юлий Даниэль нашел то, чего искал: собственный жанр, в котором слово возвращается к своей первоначальной функции: непосредственной коммуникации. <…> Чтобы жить естественной и свободной жизнью, Юлию Марковичу не нужно было прилагать никаких усилий, — он таким родился. Чтобы достичь подобной свободы в прозе, ему достаточно было вовсе перестать быть писателем и превратиться в «отправителя», человека, полностью вверяющего бумаге не литературный замысел, а самого себя» (А. Даниэль).
Мы возвращаемся к исходному пункту: не литература, а сам человек. Того же он требовал от других: «…И в других письмах я заметил ту же осторожность: не обидеть бы, не растравить бы. Не взволновать бы… В результате я, может быть, лишаюсь драгоценной для меня доподлинности — самой сути моего корреспондента». Невероятно, как неуловима, не сводима ни к каким формулировкам — и вместе с тем, как очевидна эта «доподлинность» у самого Даниэля. Именно она, быть может, заставляет обращаться к нему сейчас с вопросами, как поступить, радостями, жалобами («из меня вышла бы идеальная жилетка», — писал он). Только «доподлинность», пробив время, расстояние и холод, может спасти от одиночества. Одиночество, существование вне людей, вне любви и было для Даниэля не-подлинностью, литературно-героической фальшивкой, не-жизнью.
Ради чего письмо, разговор, любое разделенное чувство пробивает одиночество? Что для Даниэля было на противоположном конце этого страха? Сам я много раз назвал это «жизнью». Кажется, у Даниэля терминология точнее (он говорит о родителях одной из своих корреспонденток): «Я сентиментален, да? Ну и наплевать. Очень мне хорошо бывало у них, жаль, что редко. Такой умиротворенности и одновременно бодрости я, пожалуй, ни в одном доме не испытывал. Как будто оставались за дверью все раздиравшие меня страсти-мордасти, и способен становился увидеть и почувствовать то, о чем я так мечтаю и чем никогда не буду обладать, — чистую человечность». Это не случайное выражение. Оно в письмах повторяется. О чем бы Даниэль ни писал: о соприкосновении автора и читателя (отправителя и адресата?); о том, что его надо только (и только-то) любить; о том, что стихи и все прочее — только иллюстрация к нему, Даниэлю; о том, что и в зоне и в искусстве его интересует только человек, «обо всем южном, первобытном, смутном, что есть во мне», об играющих в снежки зеках, о лицах и голосах друзей за морозным окном, — везде он пишет именно о «чистой человечности», вернее, она (или стремление к ней) наполняет его слова.
«Несколько часов назад я слушал музыку: Бах, Равель и другие, не менее серьезные. <…> Представьте себе (аппарат постепенно отступает, в кадр попадают новые детали): сначала небо, голубовато-серое, низкое, холодное, очень грустное; потом березы, высокие, стоящие негустой рощицей, с просветами, в которых тоже небо, только посветлее; потом забор, поверх которого и перед которым геометрические узоры проволоки — параллели, равнобедренные треугольники, трапеции; потом окно с зеленоватой рамой и крошечными занавесками-шторками (жалкая попытка создать видимость уюта); потом — сидящие мы, остриженные, в ватниках и спецовках, в сапогах и грубых башмаках. Вы знаете, я ничего в музыке не смыслю; торжественно-парадная обстановка концертов настраивала меня на несколько иронический лад, и вообще любой концертной музыке я предпочитал доморощенный вокал под гитару. Ну, за исключением двух-трех вещей: «Пер Гюнт», «Сказание о граде Китеже» и др. А вот здесь я, по-прежнему ничего не понимая собственно в музыке, вдруг почувствовал ее абсолютное бескорыстие, совершенную несвязанность с искусством злобы дня (пусть даже настоящим искусством). Чистая человечность — вот какое у меня было ощущение».
Впервые здесь, в самом начале лагерного пути, весной 1966-го, Даниэль, кинематографически изображая «чистую человечность», упоминает «Пера Гюнта». В 1970-м, в камере Владимирской тюрьмы он услышал «Пера Гюнта» по радио. «Выключили радио, хожу по камере и бормочу: «Сольвейг, о Сольвейг, о солнечный путь…» И вдруг Виталий Габисов (сокамерник. — Р. К.), не поднимая головы от шахмат: «Дай мне вздохнуть, освежить свою грудь…» Славно, правда?» У меня ощущение, что это одно из самых светлых мест в письмах. Очевидно, субъективное: очень редко сейчас случайный собеседник продолжит любимое тобой стихотворение. Но что-то тут есть и большее. Даниэль объясняет, чем ему так дорог «Пер Гюнт»: «Как-то они меня всю жизнь сопровождают, Ибсен и Григ. Драму я прочел где-то 11—12-ти лет и влюбился в нее, еще ничего не понимая. Потом появилась «Песня Сольвейг» — в исполнении моей мамы. Потом — стихи Блока. Потом — сразу после войны — снова Григ в концертном исполнении: 2-3-4 раза! (Это при том, что я на симфонических концертах был раз десять в жизни.) Пера читал и очень запомнился Глумов, потом, кажется, Аксенов, Озе, в последний раз — Коонен. И летом 65-го — снова «Песня Сольвейг»; очень мне тогда было худо, и так хотелось «самим собою быть», и так не верилось, что был самим собою в чьих-то мыслях. Я ведь тоже, как Пер, наткнулся когда-то на Великую Кривую и — └Сторонкой, Пер Гюнт, сторонкой!»».
Странно, какими простыми словами пересказывает Даниэль здесь, быть может, основную драму (трагедию? коллизию?) своей жизни. Вероятно, рассчитанными на знание и Ибсена, и музыки Грига, и стихотворения Блока… Здесь все, о чем эта статья: и «замерзшие окна», и «самим собою быть», и «Великая Кривая», и чистая человечность — полное бескорыстие музыки. Здесь вся жизнь, снова как смутный пересказ фильма с музыкальным лейтмотивом. Нет здесь одного, того, что, наверное, казалось и так понятным: предсмертной встречи Пера Гюнта с пуговичником, отказавшим ему в личном бессмертии. «Ах, ты всю жизнь хотел «самим собою быть»? Но чем ты отличаешься от прочих? Пойдешь в переплавку, как негодная пуговица». И единственное, напомню, что спасает Пера, — любовь Сольвейг. Круг замыкается, мы снова слышим почти что крик: «Не придумывайте меня! Только (и только-то!) любите меня!» Теперь это обращено и к нам, нынешним читателям.
* * *
История — это не то, что было когда-то. История — это то в мире, что нас лично касается. История — это люди, чьи голоса мы слышим сквозь холод времени. И поэтому «эпоха до Синявского и Даниэля» не кончилась.
Зло в истории необычайно однообразно. «Новизна скверных или страшных ощущений уже запрограммирована в нас всею предыдущей жизнью — она уже, собственно, не новизна» (письмо 1967 г.). Во все времена и всеми имеющимися средствами (тоже не слишком разнообразными): острыми, тупыми, механическими, электрическими, термическими, экономическими, информационными — эта слепая сила добивается одного — чтобы люди не жили, не слышали других, не отвечали ни за что, не знали подлинной радости и грусти, отдавали бы все за то, чтобы уцелеть и по возможности возвыситься в собственных и чужих глазах. Дальше начинаются убийства — открытые и закрытые. Но есть иное. «Поражают новизной в буквальном смысле слова лишь ощущения, связанные с наслаждением: любовь, полет, плавание, еда и т.п.» (оттуда же).
Когда я читал письма, казалось: вот прямо сейчас все изменится, услышав этот голос, люди наконец услышат друг друга и себя сквозь безумие последних лет. За равнодушием, унынием, страхом, яростью — и в застольных беседах, и в сводках новостей, и на научных конференциях — мне видится лишь одно: распадение человеческих связей, всемирное похолодание. Много ли людей прочтут тысячу страниц писем Даниэля? Судя по приведенным мнениям читателей — реальных и потенциальных — нет. Ничто не растает. Кто не собирался читать — не прочтет. Многие не дойдут до конца из-за тех же «носков».
Судя по всему, письма эти — «средства связи в гигантском и прекрасном значении этого слова» — обречены вдвойне. Они — не литература, а адресаты давно их прочли, и не тургеневские сейчас времена чтобы перечитывать. Но какое нам дело? Главное, что они у нас есть. Или мы у них.