(М. Бахтин. «Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса»)
СТАНИСЛАВ ЯРЖЕМБОВСКИЙ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2001
СТАНИСЛАВ ЯРЖЕМБОВСКИЙ
СМЕХ И ГРЕХ
(М. Бахтин. «Творчество Франсуа Рабле
и народная культура средневековья и Ренессанса»)
«Разве Нимфа кисть
дает, туды ее в качель!»
Гробовщик Безенчук1
Книга Бахтина посвящена анализу народной культуры, той самой «изнаночной», неофициальной культуры, которая, как принято думать, как раз и выражает самую душу народа. В противоположность лицемерно серьезной официозной культуре, навязываемой власть имущими народу сверху, исконно народная культура — смеховая, она вся находится в кругу непристойностей. Бахтин с самого начала предупреждает, что непристойность смеховой культуры не укладывается в плоскость бытового цинизма, она имеет метафизическую глубину, выражая собой некую «обратную» сторону мира, которая совершенно ускользает от внимания при чинном и благопристойном подходе: «Смех — не внешняя, а существенно внутренняя форма, которую нельзя сменить на серьезность, не уничтожив и не исказив самого содержания раскрываемой смехом истины». Первородство смеховой культуры проявляется уже в том, что она имеет характер Протея: осмеять можно все на свете, любую серьезность, тогда как обратное невозможно, серьезное отношение к смеху просто смехотворно. Смех сильнее серьезности, потому-то «вечно бабье» в человеческой душе (всегда готовое преклониться перед силой) не в силах ему противостоять. Смех сильнее серьезности еще и потому, что он, выражая материалистическую точку зрения на мир, играет всегда «на понижение», переводит самые возвышенные истины и чувства в низменно-материальный план. Материя же обладает грубо-убедительной силой: против рожна не попрешь, против ветра не плюнешь.
2
Материализм ведет к точке зрения, что в мире нет ничего, кроме материи, упорядоченной в космос, а в космосе нет ничего совершеннее человека, в котором космос как бы сфокусирован. Разумеется, даже самый рьяный материалист не станет отрицать определенной духовности человека, отрицается лишь ее исключительность, ее примат над материальностью. С точки зрения последовательного гуманизма (гуманизм — это антропология материализма), человек становится вполне человеком, когда он отдает должное всем своим «потрохам», а не ограничивается преклонением перед своим головным отростком. В бахтинской концепции потроха, пожалуй, еще и поважнее, чем мозги. Пищеварительный тракт, например, трактуется не в качестве вспомогательного механизма для поддержания духа в теле, но в качестве самостоятельного и существенного канала познания мира, ибо именно в акте пожирания и переваривания пищи осуществляется наиболее прямой, самый что ни на есть экзистенциальный контакт с внешним миром: «Человек вкушает мир. Это не биологический животный акт, а событие социальное: поглощение завоеванного мира».
Если вход и середина пищеварительного тракта олицетворяют гносеологическое начало в человеке, то выход этого тракта символизирует онтологическую связь человека с природой: «Кал мыслился как нечто среднее между живым телом и землей», он рассматривался как нечто вроде пуповины, связывающей всех нас с нашей общей матерью-землей. И наконец, репродукционные органы олицетворяют, по мнению Бахтина, эсхатологический аспект мироздания: задача этих органов видится в обеспечении «бессмертия семени, имени, дел, человеческой культуры».
Все эти физиологические функции просто потрясают своей фундаментальностью, космичностью масштабов и целей. На этом грандиозном фоне так называемые «высшие», духовные функции мозга кажутся какими-то узкими, периферийными, малосущественными, даже химеричными. Вся духовная сфера оказывается какой-то болезненной, бесплотной и бесплодной игрой воображения, пусканием умственных мыльных пузырей — что может служить утехой разве что для анемичных яйцеголовых интелей, но уж определенно будет пустым занятием для настоящего, полнокровного человека, контактирующего с миром всеми своими «выпуклостями, впадинами и отростками», — истинного сына своей матери-природы.
3
Бахтинская концепция фокусируется в образе гротескного тела: «Этот образ состоит из провалов и выпуклостей, являющихся уже другим зачатым телом, это проходной двор вечно обновляющейся жизни, неисчерпаемый сосуд смерти и зачатия». (Заметим в скобках, что «сосуд смерти» звучит довольно зловеще, несмотря даже на нейтрализующее «и зачатия».) Акцент в этом гротескном теле делается на «материально-телесный низ» — эвфемизм для фалла, детородного органа и ануса. Все стрелы народного остроумия нацелены на этот небольшой участок тела, куда попасть можно только если стрелять снизу, из-под земли, то есть из преисподней. Трудно удержаться от мысли, что фундаментальная непристойность смеховой культуры есть проявление деятельности самого дьявола.
«Эва, куда загнул! — крякнет с досадой иной гуманист, услыхав словечко «дьявол», — опять со своими благоглупостями: бог, дьявол, добро, зло. Ярлыки наклеивать кто не мастер. Ты вот попробуй сказать что-нибудь по существу дела». И скажу. Во-первых, ни Бахтин, ни даже сам Рабле и не скрывают, что точка зрения смеховой культуры есть точка зрения дьявола. Пантагрюэль — это имя черта из средневековой дьяблерии, и по первоначальному замыслу Рабле сюжет книги должен был разворачиваться вокруг поиска преисподней и спуска туда Пантагрюэля (повторение дантовского сюжета в плане смеха). Бахтин указывает, что фактически этот сюжет и был реализован, хотя не прямо, а косвенно. Преисподняя описывается Бахтиным весьма сочувственно — как место, где смех достигает апофеоза: «Центр вселенной перенеси с неба на землю, то есть в место, которое по средневековым воззрениям было максимально отдалено от Бога — в преисподнюю. Подлинное богатство и изобилие — не вверху, не в средней сфере, а внизу». Кому этого мало, тот пусть по совету одного моего знакомого зажжет спичку и понюхает, как пахнет горящая сера. Во-вторых, дьявола я ввожу в рассмотрение не в качестве жупела для устрашения слабонервных, а исключительно инструментально, как собирательное наименование для всяческой онтологической низости, как мусорную свалку и кладбище для отходов бытия. Христианскую точку зрения на дьявола замечательно выразил П. Флоренский: «Бес и все с ним связанное есть ходячее извращение естественного порядка твари, сама противоестественность. Принять в себя, хотя бы и без соизволения воли, нечто противоестественное, это значит вызвать естественную реакцию всего существа к извержению принятого — онтологическую рвоту».
Впрочем, последовательный гуманист не только не испугается запаха серы, но и не откажется от небольшой дозы рвотного — хотя бы для того, чтобы прояснить сознание. Своими собственными силами естественному человеку не так-то просто противостоять центробежным тенденциям дезинтеграции личности. Чтобы не сойти с ума в этом безумном мире, нужно заключить союз с какой-то высшей силой. И некоторые совершенно сознательно делают ставку на дьявола, полагая, что он как союзник наиболее эффективен: «В смехе была победа над страхом перед всем запретным и священным, перед властью божеской и человеческой, перед авторитарными заповедями и запретами, перед смертью и загробным воздаянием, перед адом, перед всем, что страшнее земли. Побеждая этот страх, смех прояснял сознание человека и раскрывал для него мир по-новому».
4
Освобождение от страхов, эмансипация «дрожащей твари», затюканной всевозможными скрижалями, заветами, запретами и прочими табу, достигается путем снижения выспренних материй, весело отправляемых по известному адресу: в материально-телесный низ, или, как выражался гробовщик Безенчук, туды ее в качель. (Заметим в скобках, что Безенчук гениально предвосхитил одну из кардинальных идей Бахтина о «качелях гротескного реализма», где идет «игра верха и низа» и где «небо и земля сливаются в одно целое».)
Все мы вместе и каждый из нас в отдельности сильны лишь своей причастностью к великой матери-природе: «В целом мира и народа нет места для страха, страх может проникнуть только в часть, отделившуюся от целого, лишь в отмирающее звено, взятое в отрыве от рождающегося. Целое народа и мира торжествующе весело и бесстрашно». Вот это оптимистическое, жизнеутверждающее мировоззрение и воплощено в смеховой культуре, апофеозом которой является карнавал: «Участник карнавала — народ — абсолютно веселый хозяин залитой светом земли, потому что он знает смерть только чреватой новым рождением. В карнавале народ временно вступает в утопическое царство всеобщности, свободы, равенства и изобилия».
Карнавал, конечно, вещь превосходная. Он всем хорош, кроме одного: это ведь все-таки не настоящая жизнь, а всего лишь грубо размалеванная декорация. И не реальность это, а наркотическая иллюзия. Именно карнавал — а вместе с ним и вся смеховая культура — есть опиум для народа. Все это царство свободы, равенства и братства оказывается призрачным и иллюзорным, потому что не там ищут свободу, равенство и братство: не внизу они, а наверху. Однако, как справедливо замечает Бахтин, «все высокое неизбежно утомляет, устаешь смотреть все время вверх». В то же время смотреть все время вниз совершенно необременительно, потому-то мы так охотно опускаем свой духовный взор вниз, в материально-телесный низ, откуда нам весело подмигивает из своей суфлерской будки дьявол.
5
Когда кончается карнавал — а всякий карнавал рано или поздно кончается — наступает горькое похмелье. Разрядившись и опустошившись в вакхическом безумии, люди вновь впрягаются в лямку беспросветных будней. Да и масштабы похмелья бывают разными. С. Булгаков говорил, что как французская революция родилась из карманьолы, так русская — из матерной брани. Бахтин осознает эту «противоречивую сложность жизни», но уповает на то, что «всемогущее время найдет выход». Но даже от всемогущего времени странно было бы ожидать внутренней противоречивости: ведь время и деградация — это одно и то же, время измеряется приростом энтропии, другой мерки для него не существует. Если в мире происходят какие-то антиэнтропийные процессы, то источник их лежит вне времени. О деградации смеховой культуры за последние четыреста лет пишет сам Бахтин: это и редукция смеха к юмору, иронии и сарказму, в которых «положительный и возрождающий момент смехового начала ослаблен до минимума», это и превращение площадной откровенности в интимную непристойность, это и превращение образа материально-телесного низа в образы узко-сексуальные и частно-бытовые, наконец, это вырождение веселой относительности в скептицизм и бездумие.
Это, безусловно, верно, но на самом деле ситуация со смеховой культурой еще серьезнее. Как убедительно показал Фрезер в «Золотой ветви», смеховая культура не изначальна, она сама есть результат вырождения более древних и чрезвычайно серьезных мистерий и ритуалов, часто кровавых, сопровождавшихся человеческими жертвами. Смех и там был, но то был смех ритуальный — жуткий, от которого волосы становились дыбом — «сардонический». Та народная культура, которая дошла до нас в фольклоре, это уже нечто вполне вторичное, это пародия, смех над смехом.
Как видим, время само по себе ничего утешительного с собой не несет. Впереди же маячит космическая катастрофа, не только прозреваемая духовным взором, но даже ощущаемая как-то нутром. Но стоит ли беспокоиться по поводу грядущих неприятностей, если мы в данный момент можем себе позволить жить в свое удовольствие? «Я вижу наступление времени, когда человечество уже не будет более радовать Творца, и он должен будет снова все разрушить, чтобы обновить творение. Но для того, конечно, пройдет еще достаточно времени, и мы можем еще тысячи и тысячи лет забавляться на этой старой милой земле». Трудно себе представить, что эти цитируемые Бахтиным слова принадлежат не заурядному бонвивану, а одному из величайших гениев человечества — Гете. Точь-в-точь как в анекдоте об оптимисте, выпавшем из окна небоскреба и утешающем себя в полете: пока все идет не так уж плохо… Успокоительные «тысячи лет» бессмысленны как в теоретическом плане, так и в практическом: ведь каждый человек переживает конец света в момент своей индивидуальной смерти. Можно, конечно, забавляться, если забыть об этом, но забавляться, четко осознавая неизбежность конца, — чистое безумие. Вот уж поистине «мудрость мира сего обратилась в безумие».
6
Отождествление человека с природой — это отказ от вечной жизни и впадение в круговерть рождения-и-смерти. Пока наш духовный взор простирается не далее маленького земного цикла этой космической круговерти, у нас может оставаться иллюзия бессмертия «имени, дел, человеческой культуры». И то, между прочим, далеко не для всех, а лишь для сверхгениев, то есть для тех, кто сумел вытащить, по выражению Т. Манна, счастливый билет. Все остальные останутся в дураках, для них никакого бессмертия не предусмотрено. Но ведь и супергении наши являются таковыми лишь в нашем ничтожном земном цикле. Что останется от них в более крупном космическом цикле? Ничего, прах: все изотрется в бесструктурную звездную пыль.
В культурно-социальном плане «природоверие» оборачивается народоверием. Интеллигенция, обращающаяся к народной мудрости после безнадежных попыток сориентироваться в вихре противоречивых идеологий, напоминает кучера, который после бесплодных попыток отыскать вьюжной ночью потерянную дорогу отпускает поводья, всецело положившись на инстинкт лошади. Но ведь ни лошадь, ни народ не приведут нас туда, куда нам действительно нужно попасть: они знают только дорогу назад. Вообще народ как таковой вовсе не олицетворяет идею человека. Никакой особой мудрости в импульсах народной толпы нет. Истина не прорастает естественным путем из народной почвы, она исходит свыше, и до нее надо еще суметь дотянуться. И народ тут, как говорил Толстой, ни при чем: «Сойдется этот самый народ с истиной — тем лучше для народа, не сойдется — тем хуже для него». Не опускаться до уровня народного сознания нам нужно, а всеми силами вытаскивать себя из него, пусть даже по-мюнхгаузеновски нелепо — за собственные волосы.
7
Амбивалентный смех, связанный с «игрой верха и низа», есть, конечно, как признает и Бахтин, «обаяние сволочи» — той самой, которая живет в каждом человеке, как об этом говорил Шопенгауэр: «Как в каждом городе, рядом с благородными и знатными, живет также всякая чернь, так и в каждом, даже самом благородном человеке есть в зачатке совершенно низкие и подлые черты. Не следует будоражить эту внутреннюю чернь и позволять ей выглядывать из окон, ибо она отвратительна». Тем более, добавим от себя, не следует этой черни поклоняться и возводить ее в перл создания.
И все же есть у этой черни своеобразное обаяние, а ведь всякое обаяние есть проявление силы. Откуда же берется сила у того, что само по себе есть проявление небытия? Оттуда же, откуда берет силу и сам дьявол: и то и другое существует не само по себе, а как пародия — искаженное, карикатурное изображение некоего подлинного и положительного начала. Таким началом для смеха, его первообразом является принцип непривязанности. Идея непривязанности стара как мир: как все подлинно великие идеи, она, вероятнее всего, просто врождена человеческому сознанию. В своем законченном виде она сформулирована уже в Бхагавадгите, и позже неоднократно повторялась в учении восточных отцов церкви, а также у многих западных мистиков (особенно ярко — у Мейстера Экхарта). Заключается идея непривязанности в том, что человек не должен привязываться ни к какому образу, ни к какой своей мысли или чувству — вообще ни к чему, что так или иначе отражается в сознании. Ибо любое построение человеческого сознания есть не сама Реальность, а лишь ее искаженный образ, скроенный по мерке данного индивидуального сознания — образ, отредактированный согласно безотчетным вкусам и пристрастиям данного человека. Все это иллюзия, продукт воображения, иначе говоря — идол. Реальность может проявиться в нас спонтанно и независимо от наших усилий, если для нее расчищено место, если пресечены пути проникновения и возникновения иллюзий. В этом — смысл всей христианской аскетики: беспощадно трезвое отношение, с одной стороны, ко всякой сентиментальности, ко всякой экзальтации чувственности, а с другой стороны — ко всем хитросплетениям разума, к словесам и умственным картинкам, претендующим на отображение «последней истины». Одним словом, пресечение иллюзий сознания — вот в чем проявляется идея непривязанности.
Смех есть пародийное, сниженное отражение этой великой идеи. Только благодаря своей причастности к ней — хотя бы в виде пародии — он имеет силу и обаяние, несет на себе, по выражению Честертона, «отблеск какой-то тайны».