Вступительная заметка Л. Дубшана
ВИКТОР НЕКРАСОВ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2001
ВИКТОР НЕКРАСОВ
ОТ СЛОВА «ЛЮБИТЬ»…
Публикуемая здесь маленькая проза Виктора Платоновича Некрасова датирована 1986 годом. Это одна из его поздних, последних вещей, в 1987-м он умер в Париже. Странно сознавать, что случилось это на семьдесят седьмом году жизни, он и к концу не стал стариком. Всегда сохранялась в нем некоторая юношественность, легкость, сухой спирт души горел чистым огнем. На фотографиях элегантен, худ, с узким аристократичным лицом, впалыми щеками, ровно постриженной полосочкой усов, которые с годами стали белыми. Конечно, мушкетер, д’Артаньян — он знал, что похож, и вел себя сообразно. Щеголеватость облика отлично сочеталась с присущим Некрасову презрением к опасности, готовностью рисковать, по-русски говоря, бесшабашностью. Был — с предвоенных еще времен — и другой влиятельный образец, Хемингуэй, что и сказалось, когда он писал «В окопах Сталинграда», повесть, принесшую славу.
Он остался жив, пройдя Сталинград, пройдя всю войну. Тридцати пяти лет он получил высшую в государстве литературную награду: общеизвестна таинственная история о том, как Сталин сам внес в список лауреатов премии его имени — уже утвержденный — безвестного и не вполне каноничного для соцреализма молодого автора. Успех воспоследовал: множество изданий на многих языках, колоссальные тиражи, солидные гонорары. Сталинский фавор, сменившийся затем, в 1963-м, хрущевской опалой — парадоксы и шалости фортуны. Хрущев припечатал: «турист с тросточкой». Но, если разобраться, идеологический этот шарж совсем неплохо схватывал действительный контур. В самом деле, Некрасов был «турист» по странам и временам, по всей разнообразной жизни. Неутомимый, легкий на ногу. Свою автобиографическую прозу он и вовсе назвал — «Записки зеваки». Самоироничный турист, и, конечно, «с тросточкой» — вроде Пушкина, который признавался в одесском письме к брату, что намерен «взять тихонько трость и шляпу и поехать посмотреть на Константинополь. Святая Русь мне становится невтерпеж». Можно еще тут и Окуджаву вспомнить, его стихи про то, что жизнь следует пройти «налегке, / не трясясь перед ошибкой, / с дерзновенною улыбкой, / словно с тросточкой в руке». Кажется, что он здесь как раз друга и изобразил. А может, Пушкина.
Виктор Платонович Некрасов был человеком фортуны, но и — что важнее — человеком чести. В том самом 1963-м, когда его разнесли с высокой трибуны, он публично произнес слова о трагедии Бабьего Яра, поставив себя тем самым совсем уже вне принятой в СССР игры. Его стали преследовать, выгнали в конце концов из партии и из творческих союзов, в 1974-м изъяли бумаги — девять мешков. В том же году он оставил страну, и люди видели, как после отъезда из окна его киевской квартиры летели на тротуар рукописи, письма, фотографии — освобождалась жилплощадь.
Судьба его наследия оказалась, таким образом, не слишком благополучной. В заграничной жизни образовался новый архив, потом, после смерти писателя, вернувшийся на родину — частью в Киев, а частью в Санкт-Петербург. Издательство «Всемирное слово» стало готовить к печати четырехтомное собрание некрасовских сочинений, но пожар, случившийся в петербургском Доме писателя, где шла работа, остановил это начинание. Добавим, что и сам Виктор Платонович относился к своим бумагам легко, без педантизма — это было в его характере.
Так что предстоят новые публикации. Одну «Звезда» предлагает здесь. Этот небольшой мемуарный очерк должен был предположительно войти в цикл, с изящной небрежностью названный автором — «Лежа на диване».
В июне нынешнего года Виктору Платоновичу Некрасову исполнилось бы девяносто.
Леонид Дубшан
Он был старше меня лет на пятнадцать. К моменту, когда «великая социалистическая революция, о которой столько говорили большевики, свершилась», он успел уже поплавать матросом на торговых кораблях РОПиТ, быть послушником в Афонском монастыре и встретить это самое свершение на Дворцовом мосту возле Зимнего. Но об этом после.
Он был писателем. Известным. Но меньше всего любил говорить о своем ремесле. Вообще, говорить он не очень любил, человеком был немногословным, но после рюмочки-другой, — а это он любил, — и если собеседник ему приятен, мог кое-что и рассказать интересного. Например, как принимал его Сталин. Но и об этом после.
Со стены на нас смотрит — нет, не на нас, а на спичку, которой зажигает трубку, — немолодой, горбоносый, бородатый человек. Сейчас он сделает несколько затяжек и скажет: «Ну что ж, по маленькой и в путь?» А путь — это или на охоту, он великий охотник, убивал даже белых медведей, или в сельпо за пополнением, или предстоит выслушать увлекательный и в то же время неторопливый рассказ о стамбульских кабаках, берлинских «бирхалле» или пивной на углу Литейного, где в углу, одинокий, молчаливый, необщительный, часто сидел Александр Блок. «Как-то мы заглянули туда, я с Куприным, Александром Ивановичем, потом подсел к нам Грин…» Такая вот компанийка, в пивной на Литейном, в незапамятные времена…
Человеком этим был Иван Сергеевич Соколов-Микитов, и то, что свела меня с ним судьба, почитаю за великое счастье.
Судьбой, сведшей меня с ним, оказались Володя Тендряков и Даниил Гранин. Мы вместе отдыхали в Малеевке в Доме творчества, и как-то они подошли ко мне, двое, и сказали: «Хочешь, мы познакомим тебя с замечательным человеком? Он вчера только приехал. Век нам будешь благодарен». Они не ошиблись.
Ивана Сергеевича очень любила моя мама. У нее был нюх на хороших людей. Когда он, большой, по-украински «кремезний», крепко сколоченный, в уютной мягкой куртке с карманами, заходил к нам в комнату и якобы смущенный останавливался у дверей, мама, все наперед зная, расцветала улыбкой.
— Зинаида Николаевна, — начинал он, топчась у дверей, — что надо делать, когда вдруг прилетит к тебе ангел, а у него под крылышком знаете что? Бутылочка… Сидит вот он у меня в комнате, ждет, что вы скажете?
— Ну как ангелу откажешь? — смеялась мама. А иногда добавляла: — А познакомиться с ним можно?
— Как же, как же, Зинаида Николаевна, — и, заходя к себе в комнату, великолепно удивлялся. — Улетел… Застенчивый он у меня, боится большого общества. Но бутылочку оставил, спасибо ему. Малость оттаяла, а то летел по небу полночи, а на дворе морозец, вся запотела…
Есть такое определение — «прекрасный собеседник», «великолепный рассказчик». Я побаиваюсь этой категории людей. Первые иногда, правда, не только говорят, но и слушают — таким был покойный Паустовский, вторые же не закрывают рта ни на минуту. К этим вторым относится чемпион разговорного спорта Ираклий Луарсабович Андроников. Рассказы его изумительны, смешны до невероятия — когда я впервые его услышал, у меня долго потом болели щеки и живот, — но остановиться он не может. Помню, делегация советских писателей летела в Италию на международную конференцию. В самолете он начал что-то рассказывать о Лермонтове. В середине рассказа, кажется, Панова, перебила его:
— Ираклий Луарсабович, а под нами Монблан, как грань алмаза…
Он, бегло взглянув в иллюминатор, сказал «А-а-а» и продолжал: «Да, так Михаил Юрьевич, как вы знаете, не отличался ни ростом, ни красотой…»
Иван Сергеевич был рассказчиком совсем другого рода. Говорил он не торопясь, то и дело зажигая гаснувшую трубку, и рассказ его не был заранее подготовлен, как у того же хотя бы Паустовского, он развивался спокойно, иногда отвлекался в сторону — это если перебьешь и спросишь, — но потом возвращался в основное русло и, подобно гоголевскому Днепру, тихо и спокойно катил волны свои.
Вспоминает он, например, о своей жизни в Англии, когда корабль, на котором он служил матросом, был интернирован в Гулле. Пробыл там что-то около года, работал в доках.
— Значит, и английскому научились? — спрашиваем.
— Да что вы… Ни бе, ни ме. Вообще, я туп к языкам.
— А в Берлине на каком объяснялись? Ведь вы там довольно долго жили.
— А что объясняться? Зайдешь в пивную, скажешь «айн бир, цвай бир», и все ясно.
Я немного путаюсь в его биографии, что после чего происходило. Родился в лесах Смоленщины, в молодые годы моряком ходил рейсами Российского Общества Пароходства и Торговли по ближневосточной линии Одесса — Константинополь — Яффа — Александрия и назад с заходом в греческие воды. Тогда-то и прельстил его покой и благолепие Афонского монастыря. «Нравится — оставайся, — сказал ему капитан. — А когда надоест, заберем обратно». Потом война, летал на знаменитом «Илье Муромце», бомбил немцев. В Гражданскую в Киеве попал в плен к белым. Чуть не был расстрелян, спас офицер, знавший его еще по гимназии. Потом Крым. Батраком на винограднике писателя Шмелева. Потом опять корабль, тот самый, что был интернирован в Гулле. Прошел год, соскучился по дому. Каким-то образом оказался в Берлине, по дороге в Питер. Там на какое-то время осел, в те годы в Берлине была большая русская колония.
— А почему не прямо, а через Берлин? — спрашиваем.
— Так там же Саша Черный, самый добрый человек в мире. Мы с ним еще в Питере дружили.
Из этого я заключаю, что литературную деятельность свою он начал где-то между бомбардировщиком и киевским пленом. Жил какое-то время в одной комнате с Ремизовым на Васильевском острове. Тогда же, видимо, и в пивную на Литейном заглядывал.
В Берлине познакомился со многими русскими писателями, их было там предостаточно. Андрей Белый, Цветаева, Алексей Толстой, наезжавший Есенин — не понравился: шумный, самовлюбленный. Максима Горького тоже не очень жаловал — пить не пил, других угощал, но если, случалось, выпивал, забывал, что надо окать…
Недавно у букиниста на берегу Сены обнаружил я журнал «Жар-птица» — издавался такой в двадцатые годы в Берлине. Мало в чем уступавший дореволюционному «Золотому руну» или «Аполлону», с обложками Билибина, Добужинского, с цветными вклейками. И там, в этом номере за 1921 год наткнулся на рассказ Ивана Сергеевича о маленькой девочке, очень мне было приятно.
Вернулся он в родные края, когда Петроград не был ещe Ленинградом. Именно тогда завязалась у него длившаяся всю жизнь дружба с Фединым. Дружба эта — единственное темное пятнышко на белоснежном фоне ничем другим не запятнанной биографии его. В свое время очень известный автор популярного романа «Города и годы», писатель Константин Федин к концу своей жизни стал важным сановником, председателем Союза писателей. «Чучелом орла», как его называли. Человеком он был плохим, я его немного знал.
— Ну что вы хотите, — говорил Иван Сергеевич, отводя взгляд. — Костя первый человек, с которым я распил первую бутылочку на родной земле. Такое не забывается. И кое-что даже прощается.
Я не помню, чтоб Иван Сергеевич о ком-нибудь когда-нибудь говорил плохо. И о Косте тоже, хотя как никто другой знал всю подноготную его жизни. Разве что скажет, когда мы пытались открыть ему на что-то глаза: «Да, конечно, конечно… И все же жалко. Кровавым же путом пишет свои «Костры», а они тлеют, чадят, никто их не читает. Грустно… Вообще много грустного на земле…»
А вот самого Ивана Сергеевича я никогда не назвал бы грустным. Хотя в жизни его было более чем достаточно грустного. Две его дочери — обе красавицы — умерли молодыми. Одна от туберкулеза в Крыму — поэтому в любимый всеми нами Крым его было не затянуть, — другая утонула в озере, катаясь на лодке, где-то под Ленинградом.
Улыбался он редко, и то больше глазами, но исходило от него всегда какое-то неизъяснимое чувство покоя. Движения несуетливые, плавные, уверенные, и походка такая же, по-украински «мирною ходою», кстати, любимое выражение киевских «письменников», когда речь шла о Сталине. Это может прозвучать чудовищно, но нечто сталинское в Иване Сергеевиче было. Чисто внешнее, скажем, «мирна» эта «хода», набивание и прикуривание трубочки. А может, просто схожие фотографии? Есть и у Сталина такая. Прикуривает, и огонек спички, и глаза на огонек. (К величайшему своему изумлению, я обнаружил эту фотографию над кроватью Твардовского. Не над письменным, скажем, столом, там висел Бунин, — а у изголовья, первое, что, проснувшись, видел — усы вождя…)
Я как-то жил у Ивана Сергеевича в Карачарове — был у него там в лесу, на берегу Московского моря домик. По утрам я сидел на веранде и писал. Иван Сергеевич, деликатнейший из деликатных, заходил иногда, садился на лавочку в стороне, закуривал — не помешаю, здесь солнышко, тепло? А тепло-то исходило не от солнышка, а от него. И конечно же, писанию его приход мешал — ну и черт с ним, с писанием, успею, — но сам приход был зарядкой на весь день. «А не выпить ли нам кофейку, Иван Сергеевич?» И мы пили кофеек. И он рассказывал об Александре Грине или о петухе-алкоголике. Был у них такой в деревне. Каждое утро в нужный час приходил к казёнке. Когда-то мужики его напоили. Курица подохла или зарезали, а яйца остались. Вот и решили, чтоб он их высидел. Напоили, посадили на яйца, он и заснул. Так и высидел цыплят. Но стал алкоголиком. И с тех пор каждое утро — к открытию магазина. Ну и капали ему мужики за воротник. Все были довольны, петух в частности.
Посидим за кофейком, поговорим о петухе, об афонском благолепии (есть у него не переиздававшийся у нас чудный рассказ «Там, где птица гнезда не вьет», об Афоне), встанет и скажет: «Пойду-ка и я чего-нибудь поцарапаю».
К «царапанию» относился серьезно. И в то же время не переносил, когда ему об этом говорили всерьез, многозначительно, со знанием якобы дела.
— Знаете, что нас с вами сближает? — говорил он мне. — Не только то, что мы с вами любители этого самого, — он кивал в сторону графинчика с разноцветными камешками, которые мелодично позвякивали, когда выливалось содержимое. — Нет, не только поэтому. А потому, что мы вообще любители. И писатели-любители. Слово-то какое хорошее — от «любить»…
Нет, он не был сторонником знаменитого «ни дня без строчки». Писать надо, когда хочется. Когда есть о чем. А нет — и не пиши. Тут он в корне расходился с Василием Гроссманом, который профессионализму придавал громадное значение. На этой почве мы с ним даже поспорили. Он считал, что я малость кокетничаю. И пожурил даже — ай да Моцарт сталинградский, мамаевский… А сам в это время писал «Всe течет» и «Жизнь и судьба», о существовании которых я узнал и прочел только после его смерти… Писал он это не чернилами, писал кровью.
Знакомы ли они были — Иван Сергеевич и Василий Семенович? Не помню. Кажется, нет.
Вообще, с окружавшими его жившими в ту пору писателями особой дружбы у него не было. За исключением Твардовского и ненавистного нам Федина. (Когда-то мы с Граниным в нелегкую для Ивана Сергеевича пору напросились к нему, председателю, на прием. Поговорить о переизданиях Соколова-Микитова, мол, плохо у него сейчас с деньгами. Федин пророкотал нам своим поставленным, актерским голосом: «Вы что ж думаете, друзья мои, что вот так сниму трубку и позвоню?» — «Да, именно так мы думаем», — сказал Гранин, и мы ушли.)
С Твардовским дружба была настоящая. И не потому, что один писал, а другой печатал его. Возможно, потому, что оба были смоленские, оба из мужиков. Но, как ни странно, из мужиков-то мужиков, но в обоих сквозил некий аристократизм. В Трифоныче более барский — достаточно было посмотреть, как он входил в ресторан, официанты тут же стлались, — в Иване Сергеевиче же внутреннее, прирожденное благородство. В каждом жесте, в каждом слове. Откуда бы?
При всем своем демократизме, простоте, было в нем что-то от дворянина-помещика. Вряд ли он сек бы своих дворовых, но чубук бы покуривал, сидя у камина, и портреты в овальных рамах на густо-синих стенах его ленинградской квартиры висели, мебель вроде павловских времен, и не пахла она комиссионкой. А в карачаровской избушке — ружья на стенах, и не декоративные, а убивавшие волков, медведей, ягдташи, патронташи, охотничьи кинжалы. На полочке над камином лубяные туесочки, эскимосские костяные штучки — он обходил с ружьем весь Север, есть даже залив его имени, плавал, если не ошибаюсь, на «Малыгине». В связи с этим походом Сталин-то его и вызывал. «Очень он мне тогда понравился. Спокойный, обходительный, умеющий слушать. И, представьте, крови на руках не заметил. Не всех же писателей убивал. Кого-то и уважал. Пастернака, Булгакова, например. И руки, очевидно, мыл, если кого на прием приглашал. А так вполне уютный старик. Табачком угостил. Покурили мы с ним свои трубочки…»
Много было юмора в Иване Сергеевиче. Тонкого, ненавязчивого, так, к слову. И вкус у него был тонкий, не изощренный, показной, а именно тонкий. Я придаю значение вещам, окружающим человека. Как армейское, смотря в чьих устах, ироническое «сапоги — лицо офицера», так и писательский стол в какой-то степени лицо его хозяина. Опять-таки, столы Толстого и Чехова…
У Ивана Сергеевича, хотя я и не знал, печатает ли он на машинке или пишет ручкой, карандашом, на самом главном месте, как и положено, стояла чернильница. Не ахти какая, не особый какой-нибудь раритет, но прошлого века. Разрезные ножички из кости, возможно, медвежьей или моржовой. Инкрустированная коробочка для марок. (У Чехова две — одна для писем, другая с содранными или отмоченными с конвертов марками, аккуратно сложенными в стопочки, перевязанные ниткой. А филателией ведь не интересовался — так написано на картонке рядом, в его ялтинском доме.) Фотографий только две. Дочерей. Он их очень любил.
Была у него и жена, Лидия Ивановна. Говорят, в молодости красавица. Сейчас маленькая, аккуратная, подтянутая, с ироническим изгибом губ. По-видимому, любил и малость побаивался. А может, это была и игра. «Пока Лидии Ивановны нет, пошарьте-ка там за диваном, может, чего-то и найдете». Это уже когда он ослеп, лежал на диване, прикрытый одеялом.
Но даже и в те, последние годы глубокого кресла и дивана — передвигаться ему было уже трудно, — даже тогда чувствовалось, угадывалось в нем то, что являлось его сущностью, — мужественность.
Когда-то нашим кумиром был Хемингуэй — сильные герои его, немногословные, отважные, умеющие любить и дружить. В жизни как-то не очень часто встречалось такое завидное сочетание, поэтому и зачитывались мы Хемингуэем, пытались ему подражать, походить на его героев. А вот познакомившись с Иваном Сергеевичем, я вдруг понял — так вот же он, наш русский вариант того героя. Моряк, рыболов, охотник. К тому же немногословный. И красивый. Он и в старости — седобородый, в черной скуфейке, прикрывавшей лысину, был красив, а представляю себе молодым, двадцатилетним морячком в тельняшке. Сколько сердец было покорено.
Не знаю, что он нашел во мне, но я в нем то, чего мне самому не хватало. Настоящий мужчина должен любить охоту, бильярд, сражения, войну. Быть картежником, игроком, кружить голову женщинам. А я всю жизнь нравился преимущественно старым дамам, футбол и хоккей ненавижу, ни в бильярд, ни в очко, ни даже в шахматы не играю, люблю клеить фотографические альбомчики, сам стираю себе носки и носовые платки, обожаю порядок, занудно ворчу, когда сковородка повешена не на место. Всe это так немужественно. А главное, ни разу в жизни не поймал ни одной рыбы, не собрал ни одного гриба, не застрелил ни одной куропатки или вальдшнепа.
— Да, — сокрушенно качал головой Иван Сергеевич, — тут вы, дорогой Виктор Платонович, дали маху. И лишили себя многого.
Я что-то мямлил насчет жалости, нежелания убивать живое.
— Клоп тоже живое, и комар, и блоха… А не жалеете… И в охоте выстрел, ей-богу же, не самое главное. Ночь, утро, туман, лесные звуки, ночной костер, наконец, охотничьи рассказы. А сборы? Выбор ружья, пригнать амуницию, чтоб не звенело, не стучало… Ну и само собой разумеется, фляжечка. У костра. Нет, нет, многого вы себя лишили, очень многого.
И я умолкал, сникал. Последнее обстоятельство окончательно меня доканывало. Пил везде, может быть, даже больше, чем другие мужественные мужчины, а вот у охотничьего костра… Нет, обошел меня в чем-то Творец.
И ещe одно было в Иване Сергеевиче. Прожить такую нелегкую, сложную жизнь и умудриться взять и помнить в ней только хорошее. И в людях видеть хорошее (слушать умеет, табачком угостил — тут уж юморок), и в пережитом вспоминать тоже если и не всегда хорошее, то где-то забавное.
Ночь на 25 октября. Историческая ночь.
— Жил я тогда на Васильевском. Вместе с Ремизовым. Пили мы с ним в тот вечер чаек, один кусочек сахару на двоих. Потом захотелось вдруг воздухом подышать. Пошел. На дворе промозгло, неуютно. Народу никого. Прошел мост и вижу — на той стороне группка людей стоит, небольшая. Подошел. Смотрю, стоит среди них солдатик, маленький, в смушковой шапке, носили тогда такие, папаха не папаха, колпак какой-то, в руках винтовка. Замерз, под носом мокро. «Что ты тут делаешь, сынок?» — спрашивают его. «А так, сторожу». — «А что сторожишь?» — «А Бог его знает что. Поставили, и стою». И тут вдруг кто-то сказал: «А ну, малый, сними-ка шапку». Малый шапку скинул, и вывалилась из-под неe коса. «Так ты баба?» Хохот на всю площадь. «Бросай-ка ты свое ружье и вали отсюда. Не бабье это дело…» И побрел наш солдатик неизвестно куда, во тьму…
— Ну, а когда же революция произошла, штурм Зимнего, залп «Авроры»?
— Чего не знаю, того не знаю. Какой-то крейсер или броненосец стоял возле моста, но стрелять не стрелял. Я потоптался, потоптался и пошел домой… А наутро прохожу мимо Зимнего и чувствую носом, чем-то родным, спиртным пахнет. Откуда бы? Подошел поближе, вижу, все окна в подвалах дворца настежь, и оттуда солдатики лезут, покачиваются, веселые. Винные подвалы царские ликвидируют. А как они во дворец попали, шут его знает. Может, и штурмовали.
Ко всему последовавшему после этой памятной ночи относился Иван Сергеевич, мягко выражаясь, неодобрительно.
— В политике я, конечно, не большой специалист, но то, что уничтожили крестьянство, этого простить нельзя. Нет его больше на Руси. Колхозник — это не крестьянин. Он землю не любит, а мужик русский еe любил, знал, понимал, не мог без неe жить. А сейчас что? Клочок земли возле дома, разве это земля, квадратные метры, а не земля…
Сколько печали было в его интонациях. Не злобы, не ненависти, а именно печали. Он знал Россию, когда в ней был какой-то уклад. И пили-то не так, как сейчас. Больше по праздникам. Тем-то они и отличались от будней. А в будни все же работали. Пахали, сеяли, убирали хлеб. А сейчас? Работать никто не хочет, не просыхают с утра до вечера. И винить-то кого? Что остается делать? Пока сивуху продают, ничего не изменишь. А введут сухой закон, страна в самогоне утонет. Кстати, знаете, когда на Руси самогон появился? Думаете, что всегда был? А вот и нет. После войны той, мировой, появился. Во время войны на водку-то запрет был. И только в 24-м году сняли. Что ж было делать? Вот и начали из сахара гнать. Премию надо было б дать тому, кто это придумал. Отрава, но все же не такая.
Он не видел выхода из положения. И не любил об этом говорить. Политик я, мол, никакой. Но в жизни этой, а познал он в ней много лиха, никогда ни перед кем не унижался, не приспосабливался, никого ни о чем не просил, не требовал. Жил не по лжи. К нему это применимо в полной мере. Вероятно, это и есть мудрость, то, что сохраняло его таким, каким он был. Потому и тянулись к нему люди, любили.
Как-то, в минуту откровенности, я сказал ему об этом.
— Нет, Виктор Платонович, не перехваливайте меня. Все мы люди, все мы человеки. Со всеми слабостями. Горький — писатель великий и когда-то много добра людям делал, но не любил я его. И в какой-то анкете, в начале двадцатых, любили тогда такие анкеты, на вопрос, чем обязан Горькому, ответил — ничем. А потом, когда переиздавать еe в какой-то книге решили, воззрились на меня, с разных сторон начали подкатываться — разве можно, классик, родоначальник, великий мастер. Вот и пришлось вставить — мастерству учился. Стыдно и вспомнить.
А мне почему-то не было за него стыдно. Ну, учился, не учился, не все ли равно. Остались книги, по ним всe видно. Ни разу, как почти все писатели, не лизнул, ни в каких кампаниях участия не принимал, благодарственных или требующих против кого-то кары писем не подписывал, ни «за», ни «против» не голосовал. «Вы знаете, я ни на одном собрании никогда не был, то больным скажусь, то в отъезде. Только за товарища Сталина пришлось проголосовать, уж больно жалко стало агитаторшу нашу, славная такая девочка, первокурсница, чуть не плакала».
Ну и ещe одно качество — доброта. А что, собственно, значит «доброта»? Щедрость, широта, как у грузин: мое — твое? Не обязательно. У Ивана Сергеевича это была просто любовь делать людям приятное. Невзначай похвалить, обрадоваться какому-то твоему поступку, сказать доброе слово о человеке, на которого как-то мало обращают внимания. Даже слукавить, соврать мог, если видит, что это человеку доставит удовольствие.
В один из последних визитов к нему, как раз тогда, когда я шарил в загашнике за диваном, нашел и, малость расслабившись, мы настроились на уютную беседу, зашла вдруг Лидия Ивановна.
— Пришли к тебе, Ваня, болгарские писатели какие-то, спрашивают, можно ли повидать?
Иван Сергеевич поморщился:
— Что поделаешь, зови…
Уют кончился, я понял, что надо уходить. Прощаясь, — болгары и даже сопровождавший их товарищ оказались довольно симпатичные, — я сказал:
— Дорогие болгарские содруги! Оставляя вас наедине с Иваном Сергеевичем, хочу сообщить вам, что он знаменит не только своими книгами, а ещe и тем, что он единственный человек на земном шаре, который пил и с Блоком, и с Гумилевым, Андреем Белым, Есениным, Алексеем Толстым, Куприным, Александром Грином, даже с Горьким, а из ныне здравствующих с Фединым, Твардовским, ну и т.д. Скажите же прямо, Иван Сергеевич, — я повернулся к нему, — с кем из них вы больше всего выпили?
Он лукаво улыбнулся, сделал паузу и сказал:
— С вами, Виктор Платонович.
Он знал, чем мог мне угодить. Я был счастлив.
Кстати, об этом самом грехе, который он, между прочим, грехом не считал. «Непьющий человек — человек подозрительный, мы это с вами знаем», — говорил он и приводил тот самый пример с Горьким. Так вот, однажды видел я Ивана Сергеевича, человека, эмоции свои не расплескивавшего направо и налево, крайне огорченным. Шли мы с ним в любезное наше сельпо в Малеевке. Проходим мимо железной бочки с горючим. Вот и спрашиваю, поскольку шли мы в магазин не только за сушками и баранками:
— Интересно, выпили ли вы за всю свою жизнь такую вот бочку?
— Бочку, не думаю, — он улыбнулся в бороду, — но половину, думаю, осушил.
Сидя потом в его комнате, подсчитывали. Пить начал с таких-то лет. В день в среднем по столько-то. В неделю, месяц, в год. Помножить на количество лет. На шестьдесят, допустим. Помножили и… Иван Сергеевич даже растерялся. Я никогда не видел его таким — получилось, что и десятой части не выпил.
Он печально покачал головой: «И времени-то уже не осталось, не наверстаешь. А я-то считал, что мне в жизни везет».
Вообще он часто говорил, что ему в жизни повезло — больно уж много хороших людей повстречалось ему. И в море, и на войне, особенно на Севере — он любил Север.
— Да вот и сейчас, — говорит, — выйдешь на улицу, а я уж почти ничего не вижу, одни тени мелькают, и всегда найдется кто-то, кто и через улицу переведет, и до самой злачной точки доведет, да и там все расступятся, без очереди пропустят… Эх, Питер, Питер… — Тут он глубоко вздыхает. — Что я без него буду делать? Лидия Ивановна все в Москву тянет. Из-за внука. Дескать, московская консерватория лучше ленинградской. А он чего-то тычет там пальцами по роялю. Ну, что мне там делать? Пропаду. Это же не Питер, даже не Константинополь, где я каждый кабачок, каждую кофейню знал… Плохи мои дела…
В Москву он все-таки переехал, жили на проспекте Мира.
— Нет, нет, нет… Не для меня. Не Константинополь, нет, или, как вы любите говорить, не Рио-де-Жанейро… Отнюдь.
Так вот, об этих самых хороших людях. Присутствовал я как-то на встрече двух таких человек. Ивана Сергеевича с его командиром «Ильи Муромца». Ничего более трогательного я не видел. Два старика, оба бородатые, оба лысые, сидят и вторую поллитровку давят. Не без моего, правда, участия. А помнишь, а помнишь? — перебивали друг друга. И все-то они помнили. И городового на углу Литейного и Невского, которому сунешь полтинник, и он тебе из сугроба бутылочку, льдом покрытую. Ещe и спасибо скажет…
— А Нюру помнишь? У неe, наоборот, тепленькая была, между сисек согрелась. Из-за пазухи вытаскивала.
Нюра была сестрой милосердия из соседнего лазарета.
— Именно милосердия. Знала, как кому помочь. Сейчас-то и слова такого нет, и понятия нет. И сестры медицинскими называются. Не то всe, не то…
К середине ночи я уже заснул, а когда проснулся, они всe ещe вспоминали каких-то штабс-капитанов и даже Сикорского, того самого, конструктора «Ильи Муромца» и «Русского витязя» — напарник Ивана Сергеевича был с ним даже знаком.
Умер Иван Сергеевич в 1975 году. Было ему тогда 83 года. Я был уже в Париже.
Всё собирался ко мне в Киев приехать, посидеть в той самой кондитерской, где его добровольцы схватили в 1919 году. Сохранилась ли она? На углу Костельной и Думской площади.
Нет, не сохранилась. Но мы бы нашли другую. Скорее всего, даже не кондитерскую… А может быть, просто дома.
1986
Публикация В. Кондырева