Б. М. ФИРСОВ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2001
Б. М. ФИРСОВ
ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЫ В КОНЦЕ ХХ века
Венгерский социолог И. Зеленьи показал, что длительный спор анархистов с K. Mарксом был одновременно первой попыткой поставить вопрос о роли интеллектуалов в рабочем движении и борьбе за социализм [1]. Например, М. Бакунин утверждал, что сложность управления государством и экономикой неизбежно приведет к власти ученых и интеллектуалов [1, c. 20]. Уже тогда виделось, что интеллектуалы вовсе не обречены на вечную роль выразителей мнений пролетариата. Напротив, они могут и будут преследовать собственные интересы.
Технократические классовые теории первой половины XX века возвели во власть технократическую бюрократию. Согласно этим теориям, СССР считали государством бюрократического коллективизма, где власть принадлежала, конечно же, не трудящимся, а классу бюрократии, истинному распорядителю и хозяину всенародной собственности (социализм на базе государственно-партийной монополии). Немного позже американский экономист Д. Гэлбрайт заявил об особой роли инженеров в новом индустриальном государстве. Следом за ним, уже в 1970-е гг., Д. Белл [2] объявил о наступлении эпохи постиндустриального общества, доказывая, что в таком общественном устройстве власть будет принадлежать ученым. Д. Белл особо подчеркнул полную зависимость экономического роста от научно-технических знаний.
Универсальное понимание высокообразованных людей как «нового класса» в постиндустриальную эру предложил О. Гоулднер [3],[4]. По его мнению, левореволюционная и радикальная интеллигенция вместе с технократами могла при определенных условиях стать самостоятельной исторической силой. Средством для достижения этой цели выступала культура критического дискурса — знания, которыми обладают высокообразованные люди, способность утверждать свои принципы, критически анализируя реальность, — тот культурный капитал, который позволяет узурпировать власть, отобрать ее от прежних владельцев, будь то закостеневшие партбюрократы (в странах социализма) или частные собственники, владельцы денежного капитала (в капиталистических странах) [4, p.19]. Отсюда и миссия гоулднеровского «нового класса» — замена власти денег властью доверительного отношения общества к технике, науке, культуре и образованию; создание на этой основе обновленных форм существования интеллектуальных элит.
Объективности ради отметим, что в книге «The Intellectuals on the Road to Class Power» («Интеллектуалы как класс — на пути к власти»), написанной за пять лет до провозглашения «нового класса», но опубликованной по цензурным соображениям значительно позже, И. Зеленьи и Д. Конрад более трезво, чем Гоулднер, оценивали шансы интеллектуалов социалистических государств прийти к власти [5]. Они рассматривали их как общественную силу, которая обладала монополией на производство «телеологического знания» (телеология — учение о целях и целесообразности), что позволяло ей претендовать на деятельное участие в судьбах государства и общества. Партбюрократия не могла этому сопротивляться и нашла выход в добровольной ассимиляции с частью интеллигенции. До союза со всей интеллигенцией здесь было далеко, но слияние с технократами высокой пробы шло довольно быстро. Существенно, что при этом заметно понизилась роль такого фактора, как партийность. В той же Венгрии позиции, связанные с принятием решений, стали занимать беспартийные и даже оппозиционно настроенные люди. Интеллектуализация бюрократии, начавшаяся в 1970-х гг., постепенно растворяла кадровую номенклатуру и дробила монолит партийной гегемонии. Одновременно наблюдалось заметное перетекание кадровой элиты в протоплазму интеллектуальных слоев. Причина этих исторически неизбежных уступок и изменений во многом связывается с «подрывным» характером телеологического знания. Его синонимом И. Зеленьи и Д. Конрад считали оппозиционную культуру, по своему смыслу близкую к культуре критического дискурса в гоулднеровском понимании.
Реальные события в жизни социалистических стран в конце 80-х гг. показали, что «подрывных» потенций этой культуры хватило лишь на то, чтобы сделать заявку на власть — значительно ограничить всесилие бюрократии и заставить ее принять новые правила игры после того, как в глазах образованной прослойки общества идея социализма с человеческим лицом потерпела едва ли не полное фиаско. Но сделать заявку на власть не значило прийти к власти. Впрочем, и теперь, а не только в конце XX века, когда все еще продолжает деградировать старая бюрократия, а нарождающиеся собственники набирают силу, представители образованных слоев повысили свои шансы стать кандидатами в правящую элиту, но изменить к лучшему общие социально-политические условия для того, чтобы занять ключевые позиции в системе реальной власти, они не сумели [6, p. 341—342]. Мы по-прежнему лучше знаем то, что оставляем позади, нежели то, что ожидает нас в предвидимом будущем, писал И. Зеленьи. Экономика бывших социалистических стран Центральной и Восточной Европы представляет собой смесь разных укладов. Вместо партий существуют протопартии и движения. Кристаллизация политических и экономических структур еще не закончилась. Эра гуманного капитализма, который должен был заменить социализм с человеческим лицом, не возникла. Власть государства ослабла. Затянувшийся переходный период по-прежнему содержит в себе предпосылки для развития по нескольким направлениям [1, р. 30]. Одно из направлений — прокладывание путей к капитализму; второе — приход к власти необюрократии; третье — дорога к господству международного капитала, если будут упущены все шансы, которые дало свержение старых коммунистических режимов. Сегодня, когда правящие бюрократы делят властные функции и полномочия с грядущим классом собственников, социальная роль наиболее подготовленных представителей образованных классов ограничивается хотя и важной, но далеко не первостепенной ролью посредника в напряженном драматическом диалоге основных противоборствующих сил [6, р. 353—355].
Как свидетельствует теперь уже не венгерский, а российский опыт, поведение всех видов элит в переходный период в значительной мере определено тем, с какой скоростью и с какими издержками происходит процесс конверсии интеллигенции в интеллектуалов. Из названных слоев общества постоянно отбираются новобранцы, рекруты для пополнения элитных групп общества. Поэтому «сгусток» отношений интеллигенции, интеллектуалов и элит нельзя понять без представлений о том, что именно происходит с российской интеллигенцией и российскими интеллектуалами.
В одной из своих работ З. Бауман писал об оригинальном способе измерения перехода от консерватизма к либерализму. Изготавливались 20 рисунков. Первый рисунок изображал пса, двадцатый — кота. На остальных пес постепенно утрачивал свои генетические черты, неуклонно приближаясь к коту. Рисунки предъявляли испытуемому, отмечая меру его упорства, но фиксируя момент, когда он начинал колебаться и приходить к мысли, что пес наконец-то начал превращаться в кота [7, c. 69]. По аналогии с этим примером выдвинем следующий тезис: Конверсия интеллигенции в интеллектуалов зависит от целого ряда внешних условий, и прежде всего от высоких гарантий независимости интеллектуалов от государства. Эти гарантии тем выше, чем большей властью обладает капитал произведенного интеллектуалами знания. Следующее условие: профессионализм и сознательный отказ от чисто просветительских и воспитательных функций по отношению к «незрелому» народу [8, c. 213]. Наконец, важна материальная возможность существовать за счет интеллектуального труда в качестве самодеятельного работника. Здесь надежды связываются с появлением среди состоятельной части общества определенной культурной аудитории, к которой интеллектуалы могли бы апеллировать и в среде которой могли бы находить необходимую моральную и материальную поддержку; а также с наличием развитых систем коммуникации, которые могли бы обеспечить животворный обмен научными результатами и мнениями, охватывающий при необходимости все элементы социума [9, c. 361].
Напомним, что термин «интеллигенция» обрел прописку в России в 60-е гг. XIX века [10]. Представление о ней изначально было своеобразным синонимом коллективной совести и просветительства. Впоследствии концепт интеллигенции стали связывать с критицизмом. Интеллигенция понималась как относительно сплоченная группа интеллектуально развитых людей, объединенных общей оппозиционностью по отношению к истеблишменту, власти. Интеллигент — человек высокой идеи, посвятивший себя заботам об общем деле, служению правде, истине, справедливости. Существует давняя традиция считать интеллигенцию исключительно русским феноменом. Макс Beбep писал на заре века, что данное понятие неприемлемо для западных стран, «это ситуация в самой России» [11, c. 244]. Однако время показало, что интеллигенция должна существовать во всех модернизирующихся обществах, если смотреть на нее как на определенный ресурс модернизации (наставник, поводырь, учитель непросвещенной массы).
Слово «интеллектуалы» вошло в словарь французского языка в 90-е гг. XIX века. Понятие «интеллектуалы» определено профессиональным составом, они практически не спаяны между собой. Поэтому не единство станет предпосылкой их появления. Бесспорно, что интеллектуалы определяют процесс производства идей. Они могут быть в разных фазах отношений с обществом (отчуждение от него, отстранение, заинтересованный или конструктивный критицизм, когда критика становится нормой поведения; допускается также, что поведение интеллектуала может нести на себе следы политической или социальной ангажированности). Главный вопрос видится в том, какие концептуальные здания воздвигались на фундаментах этих определений.
Миф об интеллигенции лежит в основе советской (во многом также российской) концепции развития образованных классов. Конструирование интеллигентского мифа начинается в послесталинскую эпоху. Именно тогда интеллигенция сталинской эпохи совершила не отмоленный грех — открыто отождествила себя с дореволюционной интеллигенцией, которая была первой и последней волной российских интеллигентов, олицетворявших духовность и на деле воплощавших противостояние царской власти. Но эта «нестыковка» не помешала мифу, согласно которому интеллигенция всегда боролась с властью. Правда, она слишком увлеклась революционными идеями и создала авангардное искусство 1920-х годов, но грубая сталинская власть начала преследования, в ответ на которые интеллигенция продолжала производить бессмертные духовные ценности. Хрущевская оттепель была для нее неожиданным подарком. Наступил сначала ренессанс духовности, который сменился попытками возродить культ личности Сталина. Но интеллигенция встала на защиту завоеваний десталинизации, породила диссидентское движение. Она дождалась перестройки, вступила, наконец, в прямой диалог с народом, вместе с ним разломала коммунистический режим, но плоды этой победы захватили другие, жадные до власти слои. Общество опять утратило духовность, и идеи интеллигенции остались невостребованными. Поэтому интеллигенция оказалась на грани вымирания [12, c. 50—52]. В реальности была прародительница, состоявшая из образованных и полуобразованных слоев дореволюционного общества. Но она никого не рожала, потому что ее лишили детородных возможностей [12, с. 51].
Интеллигенция советского периода появилась на рубеже 1920—1930-х гг. в качестве искусственно созданного слоя (выдвиженцы, партийный аппарат и т.д.), который официально рассматривался как альтернатива старой и, конечно же, насквозь буржуазной русской интеллигенции. Журнал «Неприкосновенный запас» приводит интереснейшую выдержку из Толкового словаря русского языка (под ред. Ушакова), издание 1935 г. Согласно словарю, интеллигентом тогда назывался человек, социальное поведение которого характеризовалось безволием, колебаниями, сомнениями. В словаре содержался намек, что в обиходе, в повседневном употреблении слово «интеллигент» могло звучать как презрительная кличка. И, дабы убедить читателя в возможности такого толкования слова, редактор (кстати, тоже интеллигент!) приводил ленинское высказывание: «Вот она, психология российского интеллигента: на словах он храбрый радикал, на деле он подленький чиновник» [12, c. 51]. Отсюда естественным делом партии было избавить новую интеллигенцию от старых болезней. Для этого ее держали на коротком поводке. После Сталина поводок остался. Длина его не изменилась, но зато он стал мягким. Противостояние было исключено, а послушание по-прежнему ценилось более всего. В итоге как минимум три поколения делали в основном не то, что надо было, и не так, как надо было, израсходовали впустую массу сил, потеряли миллионы жизней и в конце концов надорвались. Здание, которое потом с таким грохотом обвалилось на наших глазах, никогда не могло быть построено без участия советской интеллигенции [13, c. 40].
B начале века Россия имела шанс стать жизнеспособным, цивилизованным обществом. Вместо этого она насильственно была перемещена на дорогу, ведущую в коммунистический рай. Подсчеты, выполненные русским социологом Н. Тимашевым в середине 1940-х гг. [14, p. 373—402], указывают на следующее. Баланс успехов и достижений в различных сферах, включая образование, просвещение (грамотность), здравоохранение, социальное страхование и др., показывает, что революция была абсолютно не нужной. И без громадных жертв и потерь, которыми сопровождалось развитие России после октября 1917 г., страна во многих отношениях превзошла бы показатели экономического и социального развития, которые приписывались исключительно практике социалистического строительства. Успехи строительства социализма, если они и имели место, были во многом результатом прогресса дореволюционного периода. Можно сказать, что революция является самой дорогостоящей технологией социальных изменений [14, р. 396]. Более того, стоимость русской революции не имеет прецедентов. Возможно, эта высокая цена имела бы некоторое историческое оправдание, если бы целью революции было осознание отсталости страны и способов ее преодоления. Но в основе октябрьского переворота лежал «социальный план» создать совершенно новое общество. Ортодоксальная марксистская теория не опиралась в своей основе на план построения социалистического общества, поэтому конкретные шаги приходилось совершать на основе постоянных заимствований (например, равняться на экономику Германии в пору Первой мировой войны, использовать идею планирования, невзирая на буржуазное происхождение ее авторов, и т.д.). Правда, были и изобретения — однопартийная система, рудиментарное представительство рабочих (трудящихся) в советах, двухсекторная экономика НЭП’а, управляемая сверху культура, удушение религии, социалистическое соревнование. В годы перестройки и в период реформ, которые последовали вслед за перестройкой, интеллигенция, отдадим ей должное, была в числе тех, кто энергично вел демонтаж отжившей системы, однако и здесь она не получила всего, что ожидала.
Вопрос об элите довольно долго обходился молчанием. Настолько велика была сила и власть мифа об интеллигенции, прочно укрепившегося в массовом сознании. Вплоть до 1970-х гг. элиты как бы не было, и потому о ней нельзя было говорить как о естественной части советской интеллигенции. Четырехтомный словарь русского языка (изданный в 1961 г.) авторитетно рекомендовал советским читателям относить к элите лучшие экземпляры каких-либо растений, особо ценных племенных животных или семена культурных растений, выпускаемые селекционерами. «Нет слова, нет и вещи», — писал по этому поводу профессор В. Живов [12, с. 50]. И все же слово «вкралось» в язык, но незаметно. В 1972 г. словарь под редакцией Ожегова (это было девятое издание!) поведал народу благую весть о том, что отныне под словом «элита» мыслятся не только элитные растения или элитные виды домашних животных, но и «лучшие представители какой- либо части общества». В качестве языковой иллюстрации, помогающей понять новый, разрешенный сверху, смысл слова, предлагалось выражение — «элита рабочего класса».
Не секрет, что к тому времени в социальной структуре четко обозначились, с одной стороны, партийно-государственная элита и наряду с нею — элита, рекрутированная из разных слоев культурной, художественной, научной, инженерно-технической интеллигенции. Партия и государство их заботливо прикармливали с помощью системы льготного распределения дефицитных материальных и социальных благ [10, с. 26]. Партийно-государственная элита хотела равенства, но не с народом, а с той интеллектуальной элитой, которая жила самостоятельно, окутанная особой аурой, тем более притягательной, чем недоступнее она рисовалась сознанию не только рядового человека, но и представителей партийно-государственной номенклатуры [12, с. 55]. Поэтому, невзирая на известные служебные привилегии, номенклатура стремилась утвердить это равенство через престижное потребление культурного дефицита, который к этому времени утратил былую зависимость от власти. Номенклатурной элите нужно было получить ощущение жизни, которое отличало многих звезд отечественной науки и культуры. Книги Солженицына ходили не только по рукам интеллигенции. При издательстве «Прогресс» была создана специальная редакция, которая с грифом «Секретно» и «Для служебного пользования» за счет государственной казны переиздавала книги писателя-диссидента и рассылала их по списку карьерным бюрократам самого высокого ранга, повышая их культурный кругозор, а заодно и членов их семей. Председатель Радиокомитета С. Лапин в конце 1940-х гг. был одним из главных борцов с низкопоклонством перед Западом и космополитизмом. С его ведома был арестован и исключен из партии отец известного историка Н. Эйдельмана только за то, что во время трансляции пьесы А. Софронова «Московский характер» он выдернул шнур из розетки со словами: «Это не Чехов». В 1960-е гг. тот же всесильный Лапин (теперь он занимал пост председателя Гостелерадио СССР) прославился своей библиотекой, где были идеально представлены не только опальные поэты, но и сочинения литераторов-диссидентов [15, c. 161].
Замечено, что с начала 1990-х гг. стало едва ли не общеупотребительным высказывание: «Партийная номенклатура обменяла власть на собственность». Стараниями российского социолога О. Шкаратана [16] показано, что это неверно в принципе. В действительности номенклатура скрытым путем двигалась к радикальным переменам, прежде всего в сфере распределения собственности. Обладая громадной властью и построенными на ней привилегиями, она не владела частной собственностью. Здесь полезно напомнить одно забытое высказывание Л. Троцкого: «Привилегии имеют лишь половину цены, если их нельзя оставить в наследство детям. Но право завещания неотделимо от права собственности. Недостаточно быть директором треста, нужно быть пайщиком. Победа бюрократии в этой решающей области означала бы ее превращение в новый имущественный класс» [17, с. 114]. Так еще много десятилетий назад частную собственность связали с таким безусловным и сильно действующим инстинктом, каким в реальности является родительский инстинкт. Наследуемость собственности подчеркивал и немецкий социолог Карл Маннгейм. Ограничения в этой области давно стремилась снять номенклатура, на что еще пророчески указывал в своей знаменитой книге «Номенклатура» М. Восленский. В мои цели не входит подробно описывать процессы зарождения «квазичастной» собственности в 1950—1980-е гг. В реформах номенклатура увидела едва ли не исторический шанс решить проблемы приватизации собственности, но, естественно, предпочитала об этом не говорить, а делать, умело спрятавшись до поры до времени в тени и дожидаясь часа, когда в ее руках окажутся и власть, и собственность. По этой причине номенклатура поддержала реформы и, более того, по понятным причинам приписала их обществу (народу и интеллигенции). Создатели мифа об интеллигенции вновь могли отмечать победу. Миф восторжествовал — интеллигенция и народ победили, демократия начала давать первые ростки. Но еще более крупную победу могла отмечать коммунистическая элита. Ей удалось создать атмосферу смены исторического курса: сохранить механизм социальной преемственности власти и одновременно осуществить передел государственной собственности в свою пользу. Теперь уже можно было выйти из тени и дать понять, что сохранившаяся власть по примеру прожитых лет никак не нуждается ни в равенстве, ни в братстве. Более того, коммунистической элите не надо было стремиться к культурному или интеллектуальному равноправию с интеллигенцией. История повторилась. Какую-то часть интеллигенции взяли «на кормление», а остальных оставили на ветрах перемен. Не потому ли так ущербен интеллигентский дискурс?
В реальности происходит постепенная и очень болезненная смена моделей отношений интеллигенции и общества. Полное воплощение эти модели получили лишь в истории Китая [18], но ничто не мешает воспользоваться ими как метафорами, поясняющими суть проблем, связанных с конверсией интеллигентов в интеллектуалов. В рамках «конфуцианской» модели интеллектуал сыт, прикормлен, находится на общественном содержании и причастен в определенной мере к принятию решений. В обмен на это он служит обществу, является частью административно-бюрократического аппарата. Такая модель была реализована в средневековом Китае, где чиновничий аппарат, как правило, совпадал с классически образованным классом. «Конфуцианской» моделью (с некоторыми оговорками и ограничениями) пользовались США, другие развитые страны. Очень близко к этой модели подошел Советский Союз.
В рамках «даосской» модели, представитель образованного класса не получает целенаправленной поддержки общества, его связи с обществом случайны и уж во всяком случае не имеют никакого отношения к избранному им самим статусу «интеллектуала». Как следствие, для физического выживания этот интеллектуал должен обращаться к побочным заработкам, к помощи частных лиц (меценатов). Ради выживания такие автономные интеллектуалы могут прибегать к социальной самоорганизации, объединяясь на основе замкнутых сообществ или коммун (например, даосские или дзен-буддистские монастыри). Интеллектуал в подобных случаях живет исключительно на свой страх и риск, поскольку находится по ту сторону общественного добра и зла.
Так вот, кажется, что ранее господствовавшая у нас «конфуцианская» модель заменяется элементами «даосской». В любом случае экономический, да и социально-политический контекст функционирования науки как важнейшего института общества радикально изменился, вследствие чего научное сообщество оказалось как бы подвешенным в образовавшемся социальном вакууме, брошенным на произвол судьбы. По ряду признаков положение выглядит близким к состоянию социальной катастрофы. С такой силой действует фактор невостребованности интеллектуального потенциала науки, образования, культуры со стороны реформируемого общества и государства, о существовании которого мы не могли догадываться еще каких-то 10—12 лет назад.
Но есть и другая точка зрения, которая не игнорирует реальные трудности, но призывает увидеть шанс на спасение. Наша многострадальная страна (теперь я говорю, прежде всего, о России) является не только социальным пространством, где имеет место очередной и неизбежный для ее судьбы катаклизм, но и строительным полигоном современной истории, где живут и трудятся люди, чья ментальность позволяет встать над обстоятельствами и подчинить их себе. По всей видимости, в природе существует явление, которое можно было бы назвать «инстинктом самосохранения больших общностей» (Я. Гордин). В основе этого инстинкта лежит их генетическая способность сопротивляться любым попыткам заставить социум двигаться неестественным, неорганичным путем. «Даосская» модель вещь серьезная. Здесь человек интеллектуального труда вынужден принять за аксиому, что общество пренебрегает им, но взамен этого он получает духовную свободу. Именно духовную свободу, а не судьбу буддийского монаха я вычленяю из «даосской» модели, и тогда открывается сквозь хаос беспредела и разборок некий альтернативный путь: «Интеллектуал на некоторое время оказался без навязчивой опеки социума и получил маленькую, но вполне реальную возможность найти такие формы существования, которые больше соответствуют его природе и которые станут ему опорой в будущем, когда социум вновь призовет его к сотрудничеству» [18, с. 20]. Это обязательно произойдет. Но тогда, когда это случится, уже интеллектуал будет диктовать условия для возрождаемого партнерства.
Здесь, по провидческому замечанию английского историка А. Тойнби, действует модель Ухода и Возврата: «Творческая личность, уходя и выпадая из своего социального окружения, преображается, возвращается затем в то же самое окружение; возвращается, наделенная новыми способностями и творческими силами. Уход позволяет личности реализовать свои потенции, которые не могли бы найти выражения, подавленные прессом социальных обязательств, неизбежных в обществе» [19, c. 267]. Духовная свобода, суверенность становятся главным в жизни интеллектуалов. Оговорюсь специально, что я не отождествляю эту духовную свободу с эскапизмом и самоизоляцией. Речь идет о нравственной дилемме. Интеллектуал может быть аутсайдером или человеком, отстраненным от реальности, но при этом он будет говорить власти правду. Его сознание может быть наполнено скепсисом, но останется неослабно и постоянно связанным с рациональным исследованием и моральными суждениями [20]. Борис Пастернак был писателем, и в этом случае язык являлся его политической ареной. Его щепетильность к языку парадоксально, но против воли помещала его в центр событий. Роман «Доктор Живаго» сделал его диссидентом из диссидентов! Конечно, он балансировал и даже иной раз тяготился званием советского художника. Но для него не было дилеммы «говорить или не говорить» («to speak or not to speak»). Речь, скорее всего, шла о том, каким языком говорить — языком честности или твердить скороговоркой санкционированные клише и пошлости [20, с. 100]. Он осмеливался говорить истинным и уникальным языком. В 1935 году Пастернаку было приказано ехать в Париж на конгресс в защиту культуры. Он сказал абсолютно противоположное тому, что от него ждали: «Я понимаю, что есть конгресс писателей, собравшихся, чтобы организовать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация — это смерть искусства. Важна только личная независимость» [21, c. 883].
О лингвистической победе российской интеллигенции. Этот термин принадлежит И. Зеленьи и Д. Конраду [6]. Когда стране во второй половине 1980-x гг. настало время плыть к другим берегам, то следовало проложить маршрут этого плавания. Такая задача была не по силам партийному руководству страны. Отсюда и звездный час советской интеллигенции, о котором весьма образно писал А. Уткин в «Независимой газете» [22, c. 3]. Историк напомнил важные вещи, о которых стоит сказать подробнее. Хрущев был не прочь почитать тексты, написанные мудрым венгром, советским академиком Варгой. Брежнев неустанно расширял институт консультантов и советников. Андропов мог обсудить проблему с подвернувшимся под руку советником, но только Горбачев, оценим это по достоинству, привел «прослойку» на капитанский мостик советского корабля, развернул карту, ткнул пальцем и спросил: «Куда плыть?» Историки предложили убедительную, с моей точки зрения, картину всего, что последовало затем. Три императива определили ответ на поставленный «капитаном Горбачевым» вопрос. Императив первый — как можно скорее прийти в точку необратимости. Речь шла в данном случае о том, чтобы заплатить любую цену за более гуманный общественный порядок. Программу-максимум тогда мало кто мог представить, но программа-минимум состояла в том, чтобы добиться необратимости гуманистической эволюции правящей верхушки. Второй императив — «Мы должны стать нормальной страной». Правда, здесь произошла подмена. Устремление к «нормальности» происходило без опоры на опыт исторического прошлого страны и критический анализ. Еще важнее, но об этом стали говорить только сейчас, после того как улеглись перестроечные страсти: при этом не обращали внимания на крутую ломку ментального стереотипа огромного народа. Третий императив — слепая, отчаянная вера в существование чего-то большего, чем здравый смысл. Дело не ограничилось публичным отречением от марксистской доктрины, которая до середины 1980-х гг. составляла суть слепой коммунистической веры. Предав анафеме эту доктрину Маркса, а заодно и марксизм в целом, интеллигенты обратились к всемогущему богу «свободного рынка»: «Рынок, мол, все расставит по своим местам, вознаградит труд и умение, накажет ленивого. Он сокрушит вековое стремление Центра все и вся поставить под контроль, бросит вызов сонной провинции, встряхнет людей…» Период 1988—1991 гг. А. Уткин образно назвал «сюрреалистическим трехлетием», когда все прежде невозможное стало казаться достижимым если не завтра, то через месяц-другой, или за 500 дней, или до ближайшей осени. Кризис закономерен, как и расплата за долгие десятилетия трагических ошибок — кровь, насилие, террор, деспотизм, агрессивная идеология, стремившаяся сделать весь мир «счастливым» [13, c. 40—41].
Все это верно, как и то, что многие серьезные планы реформирования общества не предлагались в комплекте с гуманными путями и средствами для достижения целей. При осуществлении реформ в России никогда не ставился вопрос о Доброте, о чем много в свое время писал выдающийся русский социолог Питирим Сорокин. В то время как Доброта к человеку и человечеству только и может положить конец всем видам агрессии и умиротворить конфликты. Оттолкнувшись от сорокинского альтруизма, от его возвышенных идей неэгоистической творческой любви, можно обнаружить острейший дефицит этого альтруизма в практике осуществления российских реформ. Иначе нельзя объяснить тот факт, что реформаторам и их советникам никогда не хватало политической гибкости, умения маневрировать, а проще говоря, элементарной человеческой порядочности в отношениях с народом реформируемой страны. А ведь любовь к народу всегда была на знаменах советской и русской интеллигенции [23, c. 324—331].
Обратной стороной этой медали была победа культуры критического дискурса, если пользоваться терминологией О. Гоулднера. В результате этой победы были реабилитированы рынок, инакомыслие, диссидентство, картина общества как изменяющегося стала привычной. Кадровая элита потеряла язык, она онемела [6, c. 352]. На другое, быть может, еще более важное последствие одержанной победы указал прозорливый М. Фуко. Кризис никогда не бывает чем-то внешним, несвязанным, полностью независимым от критического дискурса. Последний не только отражает кризис, но также создает его. Акцент на развенчании старой власти не укрепил позиции новых политических сил. Массовое сознание, оставшись без анализа ошибок пройденного пути, сначала оказалось в состоянии дезориентированности, а затем повернуло в сторону знакомого прошлого. В силу сказанного многие российские специалисты-обществоведы считают лингвистическую победу, победу гласности, пирровой. Это справедливо, как справедливо и то, что жертвы и потери могли быть существенно меньше, если бы не вирус болезни самоистребления, занесенный российскими интеллигентами в общественный организм еще в начале этого века.
Итак, советские и постсоветские интеллигенты в своей массе не стали интеллектуалами. Предлагая этот вывод, я исхожу из двух целей. Первая цель — связать вполне определенный комплекс социальных надежд, которые все чаще и чаще мировое научное сознание связывает с современными представлениями об интеллектуализме как ведущей черте современной цивилизации и интеллектуалах, которые в идеале являются носителями этой черты. Цель вторая — понять, почему западная модель интеллектуалов при попытках ее переноса (пересадки, трансплантации) в российский социум в силу культурных различий подвергается определенной трансформации, что в итоге делает интеллигенцию непохожей на западную интеллектуальную элиту [24, c. 127—128].
Несколько наблюдений подчеркнут искажения этого транскультурного перевода. Наблюдение первое относится к началу века и принадлежит лидеру российского либерализма П. Струве: «Русская интеллигенция, как особая культурная категория, есть порождение взаимодействия западного социализма с особенными условиями нашего культурного, экономического и политического развития. До рецепции социализма в России русской интеллигенции не существовало, был только «образованный класс» и разные в нем направления» [25, c. 173]. Внутреннее побуждение быть, прежде всего, социалистом взяло верх над органической потребностью образованного человека путем проб и ошибок приходить к пониманию социальной реальности, преодолевая при этом возможное влияние классовых привязанностей и симпатий. Гипертрофия оппозиционности и революционности сформировала сдвинутое сознание интеллигенции. Она должна была оставаться культурной элитой и никогда не входить в элиту социальную. Здесь будет нелишне напомнить, что уже Мандельштам в первые годы советской власти не гордился, а тяготился интеллигентской оппозиционностью [26, c. 25] и считал для интеллигента наиболее естественной только роль хранителя и распорядителя культуры при покровительственной власти, надеясь, что оппозиционные обязанности интеллигенции наконец-то ушли в прошлое вместе с царским режимом. Будучи более образованной, более динамичной, интеллигенция могла бы играть особую сдерживающую роль в моменты, когда общество оказывалось в критических ситуациях. Говоря иначе, не борьба одних против других на баррикадах, а разведка, поиск решений по разным направлениям, гуманные эксперименты должны были стать программным видом деятельности интеллигенции, конвертирующейся в интеллектуалов. Возможно, что в этом случае удалось бы отказаться от революций как единственного способа решения проблем общества. Полезно вспомнить кем-то оброненную фразу: «Величайшим событием XIX века была пролетарская революция, которая не произошла в Англии» [26, с. 27].
Наблюдение второе сделано уже в наши дни. Наблюдая за Россией со стороны, вглядываясь в особенности советской интеллигенции, ее роли в судьбах советского (современного российского) общества, Умберто Эко не так давно (1998 г.) заметил на страницах нашей «Литературной газеты»: «Русское слово «интеллигенция» привилось в европейских языках. Но оно используется для обозначения категории людей, по-французски называемой maitres а penser. Мэтры общественного мнения… Это слово употребляется иронически. В отношении тех, кто беспрерывно вылезает с поучениями. Поэтому русское понятие «интеллигенция» не подходит под европейский термин «intellighenzia». И вообще от наших интеллигентов до ваших интеллигентов — большая дистанция».
Мы не измеряли эту дистанцию, но можем сказать, что упрямое морализаторство, нетерпимость к чужому мнению указывают на дефицит собственных мыслей. Такое сознание воспроизводит клише и в лучшем случае аморфные массовые представления вместо того, чтобы вырабатывать новые цели и ценности. Подкреплю это ссылкой на суждение интеллектуала — академика Никиты Моисеева, находившегося в оппозиции к «полуинтеллигентам»: «Молодое правительство Гайдара было укомплектовано людьми более образованными, чем прежде, но все-таки полуобразованными и недостаточно компетентными… Они не получили фундаментального университетского образования. Они получили отвратительное экономическое и советское общественное образование» [27, c. 155].
Крах советской системы был предопределен деградацией верхнего эшелона власти. Хотя правы и те, кто считает, что крах возник из-за истощения культурных, идеологических, человеческих ресурсов [28]. Задача советской интеллигенции состояла в легитимации советской власти и обеспечении поддержки режима. Последнее достигалось с помощью образования, прежде всего готовившего функционеров. Унифицированные модели этого образования исключали возможности для индивидуального разнообразия, вариативности, выбора, конкуренции, личного достижения. Культурные ресурсы социальной системы исчерпались довольно быстро. Их хватило на первичную индустриализацию, военную модернизацию и, с громадным напряжением, на восстановление ущерба и разрушений, вызванных Второй мировой войной. Дела двигались до поры, пока была догоняющая индустриализация. Но едва начался период постиндустриализма, рассчитанный на преобладающую роль науки и воспроизводство знаний, страна остановилась. Начался склероз внутреннего развития образованного общества. Здесь трудно назвать верхи государства и общества элитой. Эти верхние звенья, управлявшие экономикой, промышленностью, политикой, развитием культуры и образования, были огосударствленной бюрократией с философией служивых людей. Их мировоззрение отличается от жизненных позиций среднего класса, который «в обществах другого типа видит себя центром мироздания, естественной основой общества, чьи системы координат становятся нормой для других» [28, c. 29—30].
Библиография
1. Szelenyi l., Martin В. The Three Waves of New Class Theories and a Postscript / Intellectuals and Politics: social theory in a changing world. Ed. by Charles С. Lemert — Newbury Park, C A.: Sage Publications, 1991. — P. 19—30.
2. Дэниел Белл — американский социолог, исследователь наследственных противоречий капиталистического общества.
3. Gouldner A. The Dialectics of Ideology and Technology. — New York: Seabury, 1976.
4. Gouldner A. The Future of the Intellectuals and the Rise of the New Class. — N. Y.: Seabury, 1979.
5. Konrad G. and Szelenyi I. The Intellectuals on the Road to Class Power. — N. Y.: Harcourt Brace Jovanovich, 1979.
6. Konrad G. and Szelenyi I. Intellectuals and Domination in Post-Communist Societies / Social Theory for a Changing Society. Ed. by P. Bourdieu and J. Coleman. — Boulder and Oxford: Westview Press. 1991. — P. 337—361.
7. Бауман З. Спор о постмодернизме // Социологический журнал. — 1994. — № 4. — С. 69—80.
8. Левада Ю. А. Проблема интеллигенции в современной России // Куда идет Россия?.. Альтернативы общественного развития. — М., 1994. — C. 208—214.
9. Кон И. С. Социологическая психология. — М.: Московский психолого-социальный институт, 1999.
10. Фирсов Б. М. Интеллектуалы, власть и коммуникация // Социологический журнал. — 1995. — № 4. — C. 21—30.
11. Цит. по: Давыдов Ю. Н. Уточнение понятия «интеллигенция» // Куда идет Россия?.. Альтернативы общественного развития. — М., 1994.
12. В. Живов. Об оглядывании назад и частично по поводу сборника «Семидесятые как предмет истории русской культуры» // Неприкосновенный запас. — 1999. — № 2(4) — С. 48—55.
13. Шмелев Н. П. Интеллигенция и реформы // Конгресс российской интеллигенции. Москва, 10—11 декабря 1997 г. — СПб., 1998. — С. 39—55.
14. Timasheff N. The Great Retreat. The growth and decline of communism in Russia. — N. Y., 1946.
15. Подгородников M. Слабый позвоночник // Знамя. — 1999. — № 9. — C. 157—172.
16. Шкаратан О. И. Социальная стратификация в постсоветской России: от сословно-слоевых к классовым отношениям / Социальная стратификация: Учеб. пособие. — М., 1996. — C. 287—312.
17. Цит. по книге: Гайдар Е. Государство и эволюция. — М., 1995.
18. Корнев С. Выживание интеллектуала в эпоху массовой культуры // Неприкосновенный запас. — 1998. — № 1. — С. 18—21.
19. Тойнби А. Постижение истории. — М., 1991.
20. Бьорлинг Ф. Whether ’tis nobler in the mind… Пастернак и нравственная дилемма послереволюционной интеллигенции // Poccия/Russia. Новая серия под ред. Н. Охотина. Вып. 2(10). Русская интеллигенция и западный интеллектуализм: история и типология. — М.: О. Г. И. — 1998. — C. 95—103.
21. Пастернак Б. Собр. соч. в пяти томах. — М., 1989—1992. — T. IV.
22. А. Уткин. Наша и «эта» страна // НГ сценарии. Приложение к «Независимой газете», № 13 (22), 12 дек. 1997.
23. Питирим Сорокин и социально-культурные тенденции нашего времени. Материалы к Международному симпозиуму, посвященному 110-летию со дня рождения П. А. Сорокина. — М. — СПб., 4—6 февраля 1999 г. — М. — СПб., 1999.
24. Лотман М. Ю. Интеллигенция и свобода (к анализу интеллигентского дискурса) // Poccия/Russia. Новая серия под ред. Н. Охотина. 1998. Вып. 2(10). — C. 122—151.
25. Вехи. Сб. статей о русской интеллигенции — М., 1990.
26. Гаспаров М. Л. Русская интеллигенция как отводок европейской культуры // Россия/Russia. Новая серия под ред. Н. Охотина. 1998. Вып. 2(10). — С. 20—27.
27. Цит по: Лисичкин Г. Ловушка для реформаторов // Октябрь, 1999. — № 7.
28. Гудков Л. Образованные сообщества в России: социологические подступы к теме // Неприкосновенный запас. — 1999. — № 1(3). — С. 23—31.